ВЫВОДОК С ТРИДЦАТЬ ПЯТОГО КИЛОМЕТРА Рассказ

Коричневыми пушочками утята катились по черной воде — мать подзывала их спокойным покрякиванием.

Метельцын остановился. Второй год жил в тундре, но привыкнуть не мог — с удивлением замирал, разглядывая диких птиц.

Последний утенок оглянулся, заметил человека и лишь немного поджался к братцу, плывшему впереди.

Хотелось погладить их по спинкам, и пальцы, не дотрагиваясь, чуяли под пушком горячее тельце.

Эту семейку Метельцын встречал и раньше, когда обходил участок телефонной линии, сегодня он отметил, что малыши подросли, окрепли… И мысли тотчас перекинулись на свой выводок.

Утята скрылись за кустами. Последний обернулся, блеснул бусинкой глаза, юркнул в узкую протоку.

Метельцын поднял руку, помахал одной ладонью, улыбнулся — так всякий раз прощался с детьми, уходя на линию (они толклись на крыльце, пока отец не скроется за пригорком, поросшим березнячком)…

Что-то Лапшин поотстал. Не привык еще ходить, на сидячей, видно, был работе… Ладно, подождем, перекурим, кстати.

Подвернул полу дождевика, сел на пригорок. Безветренно сегодня, комары лютуют — хоть сигареткой отогнать. Чиркнул спичку, смотрел, как трещат на огне крылья и на смену спаленным настырно летят новые полчища. Обжег пальцы и лишь тогда ухватил последнюю искорку. Выдохнул прозрачный дымок. Мысли о детишках мешались с картинкой утиной семейки, и он с некоторым удивлением подумал вдруг, что, пожалуй, понимает пернатую красавицу мамашу. Заботливость ее — та же, что и у самого. Да, та же самая… В ушах еще звучало призывное покрякивание матери, виделась ее терпеливая фигурка, ревнивый и придирчивый огляд каждого утенка. Соображение это удивило, и тундровый мир на миг показался большим домом, где вместе живут птицы и люди и все понимают друг друга. Он улыбнулся столь странной и сказочной своей мысли.

И тут показался Лапшин — торопко вышел из зарослей. Чудаковатый он все-таки… Цветастый женский платок скрывает почти все лицо, и поверх, на макушке — новенькая связистская фуражка посверкивает лаковым козырьком. Платки Метельцын видел у местных жителей — оленеводов, но из связистов никто так не одевался. Впрочем, от комаров чего не нацепишь.

— Садись, Петр Михалыч, поотдохни чуток — загнал я тебя. — Метельцын подвинулся, выпрастывая другую полу дождевика, чтоб Лапшину, одетому в ватник, сесть не на землю. — Пристраивайся на мою скамейку.

— Спасибо, не беспокойтесь!

Но на дождевик сел и принялся набивать трубку. Трубка у него замечательная — пенковый мундштук в виде изогнувшейся русалки (вещица старинная, не часто такие встречаются; видно, не из простых этот Лапшин). Примял табак, прикусил русалочий хвост, пыхнул крутым клубком дыма.

— Спасибо, что подождали, Флор Сергеич. Не привык я еще ходить по стольку… Как-никак тридцать километров!

Метельцын отмахнулся от комаров, которых притащил с собой напарник.

— Привыкнешь, дело немудреное.

— Да я еще сбегал к одному столбу: показалось, подгнил — вот и вовсе отстал…

— Зря бегал. Крикнул бы мне. Столбы хорошие — я каждый в лицо помню, — без нравоучения, как истину сказал Метельцын и, помолчав, прибавил: — Сейчас что… Лето… Зимой — это ходьба! Да еще в метель, иной раз и в темноте. По пурге, конечно, не пойдешь, а в метель обязательно. Вот когда тяжеловато… Какой ни ходок — забуксуешь. — Он то ли вздохнул, то ли затянулся поглубже, стряхнул пепел, наклонился к Лапшину: — Одному тебе скажу: этой зимой было дело — с детишками прощался, с женой. Думал, до дома не доберусь, выбился из сил. Про себя говорю: «Прощайте, милы мои Андрюша, Сонечка, Юленька, и Клава прощай, лихом не поминайте!» Во как было, Михалыч…

Некоторое время сидели молча, а потом Метельцын спохватился:

— Об этом хозяйке моей не говори.

Лапшин даже слегка отшатнулся.

— Никому не скажу!

Метельцын пустил струйку дыма снизу вверх по лицу, отпугивая комаров, и улыбнулся.

— Это я тебя постращать говорю. Пока лето, присмотрись, подумай. Зимой с места сниматься трудней. Да и я к тебе привыкну… А то работал один — и стану один, ни на кого не буду надеяться. Хоть и трудновато одному, а все легче, чем лишаться помощника…

Лапшин задумался, похрипывал трубкой, щелкал комаров на руках.

— Нет, нет! — Как бы опомнившись, сказал он вдруг. — Я не уйду, не испугаете ничем. — Поудобней уселся на поле гостеприимного дождевика, прикрыл глаза. — Мне уходить некуда.

Почти скрытое платком, узкое лицо его застыло, губы сжались. Наступило стеснительное молчание, которое тяжело переносить и прервать трудно.

— Пойдем, что ль… — неуверенно предложил Метельцын. Чувствовал он в помощнике какую-то непонятность, что-то скрытое, вызывающее почти неосознаваемую настороженность, беспокойство, смутную тревогу, но ни о чем не расспрашивал — не любил соваться в чужую жизнь. Решительность, с какой Лапшин отверг мысль об уходе, ему понравилась. Чем бы она ни была вызвана, напарник на зиму обеспечен. От одного этого легчало на сердце.

Они пошли вдоль проводов. Справа неохватно и пустынно разбегалась ширь Полуя, почти черного от низких туч. Недвижная вода насторожилась и сулила хлесткую погодку. Безветрие нынешнее и мелкий упорный дождичек как бы иссякали, за ними ждалась перемена, и душе хотелось, чтоб ударило с реки, отшвырнуло комаров, очистило небо и взор.

Лапшин старался не отставать и даже иногда шел рядом или чуть опережал Метельцына, но это не всегда ему удавалось — он тратил силы на то, что Метельцын совершал просто, как дыхание. Они молчали, и Лапшин чувствовал себя неуютно, неприкаянно. Игрой в перегонки он словно хотел утвердиться рядом с напарником, доказать, что выдерживает испытание, доказать не столько даже Метельцыну, сколько себе самому. Молчание тяготило его, но повода для разговора не находилось, и это становилось уже почти мучительным.

Метельцыну в глубине души хотелось, чтоб тот отстал, остался хотя бы позади, хоть шага на два, чтоб расстояние ослабило нарастающую тяжесть непонятного этого безмолвия, недосказанности. Почти всю дорогу в один конец Лапшин плелся за спиной, и Метельцын, занятый делом, не слишком-то и замечал его, проку от него пока не было — взял, чтоб привыкал постепенно… А сейчас, после спокойного перекура, когда осмотр участка окончен и дел никаких, вдруг выплыла эта неизвестно почему зародившаяся тяжесть.

В конце концов Лапшин все же нарушил молчание. Забежав шага на два вперед, повернул узкое лицо, еще более обуженное щелью платка, и спросил неожиданно:

— Вашего сынка зовут… Не припомню…

Метельцын облегченно улыбнулся, назвал имя сына — и словно детское дыхание коснулось щеки. Напряженная неловкость молчания отошла в сторону.

— Да, да… Андрюша… — Лапшин слегка замешкался, отстал и пробормотал в спину Метельцына: — Хорошее имя, и мальчик хороший…

Он шел быстро, и слова неровно вытряхивались, но он все-таки говорил, найдя, наконец, нить разговора, приближавшего его к напарнику.

— Я как увидел ваше семейство — позавидовал… Все у вас есть, все в сборе: и семья, и дом, и дети…

Метельцыну послышалось, что последнее слово он произнес с некоторым усилием, словно не решаясь. И почему-то незначительная эта черточка тонкой иглой вошла в сердце.

Из-за спины, почти приглушенные шагами и шорохом дождевика, выплывали слова:

— Одному-то, знаете… не очень…

Лапшин слегка споткнулся, вовсе отстал, но опять догнал Метельцына.

— Одному-то, говорю… Приходишь домой, а там пусто… Как забыл на столе спички, так они и лежат. Вернулся из рейса — и ничего не изменилось…

Он поправил платок и сжал губы, смиряя себя, не разрешая себе говорить, но слова прорывались уже помимо воли.

— В рейсе, конечно, забот хватает… Не меньше, чем по дому, забот… Это если с вашим домом и с семьей сравнить. Хотя что я говорю… Не очень-то я знаю семейные заботы… Немножко поглядел, как вы живете… Сам я только о команде заботился…

Голос его снова дрогнул, он примолк, но тут же продолжил:

— …Команда, знаете, тоже на детей немного походит. Все взрослые, а смотреть надо постоянно, как за детишками. В порту особенно… Ну и в рейсе само собой. Находятся бедокуры, непутевые совсем…

Стал припоминать что-то про себя, невидяще глядя под ноги, и опять заговорил:

— …Рейсы не очень легкие у нас — Печора в низовьях, знаете ли, норовистая… А там Печорская губа да море… До Вайгача иной раз так потреплет…

Лапшин то ли с сожалением, то ли с трепетом произносил названия мест когда-то близких и обжитых, а теперь отдалившихся. Голос срывался, он почти захлебывался.

Метельцын сбавил шаг, дал напарнику поравняться и больше не обгонял его. Он почувствовал начало разговора, который все время приближался — и все ж наступил неожиданно. Впрочем, это могло и показаться. Кто знает, когда начинаются такие разговоры? В один миг он мог и заглохнуть.

Воспользовавшись передышкой от быстрой ходьбы, Лапшин суетливо, наспех стал набивать трубку. Табак сыпался мимо, но он не замечал, вглядываясь во что-то скрытое, минувшее, но еще живое и волнующее. Привычно чиркнул спичкой, спрятал в ладони, ловко втянул огонь в трубку.

— Комиссия… — усмехнулся, то ли поперхнулся дымом, переборол какое-то препятствие, вставшее после этого слова. — Комиссовали… — Затянулся, вспоминая что-то свое, не веселое, что-то такое, чего не хотелось вспоминать — и не вспоминать невозможно, и противоречие это застревало клубком, язык не поворачивался, и надо заставлять его поворачиваться. — …Им-то что… «Смотрите правым глазом, смотрите левым, смотрите двумя…» Сами в очках створный знак за десять шагов не различат… Зашушукались между собой… Шушукались, шушукались и дошушукались…

Махнул трубкой, прикрыл глаза, дрогнули губы. Платок выбился из-под фуражки и мешал, он поправлял мундштуком, но платок упорно наползал на глаза. После нескольких попыток Лапшин перестал с ним бороться и шел почти вслепую, чувствуя рядом плечо Метельцына.

— В прошлом году зрение такое же было… А как навигацию провел? — повернулся к Метельцыну, словно тот все знал и сейчас мог подтвердить его слова, и, выждав мгновенье, ответил кому-то, незримо здесь присутствующему: — Первое место, портрет в газете и премия.

Слова эти прозвучали так торжествующе и сильно, что не верилось в прибитый вид человека, их произнесшего. Но он тут же опять сник, подавленный чем-то неумолимым.

— Комиссовали по чистой… Нашушукались… — Взмахнул трубкой и, пытаясь вернуться к былым интонациям, сказал: — «Да как же так! — говорю. — Да пойдемте вместе в рейс, поглядите, какое у меня зрение, тогда и комиссуйте!» — И снова упавшим голосом, пересыхающими губами: — Им-то что… Закорючку не увидел на стене… Что мне ваши закорючки — я на реке вижу, в море… Чего меня в комнате испытывать…

Метельцын не совсем понимал, о чем говорит напарник, лишь по срывающемуся голосу, по нелепо выбившемуся платку догадывался — это как раз то, что тяготит его, то, почему он очутился тут.

— …Если б на плохом счету был — понимаю: можно списать. Я ж тридцать лет… Навигацию открывал первым, в затон последним приходил по шуге… — Вздохнул, глядя на водную ширь, разметавшуюся почти до горизонта. — …На реке говорили: «Ну, Лапшин идет — ночью ледостава жди». А они в теплом кабинетике нашушукали… По чистой… Да их бы в палубную команду, когда судно обледенеет, — топор в руки и руби лед по бортам! Они бы нарубили… Нарубили бы — все рыбу давно б кормили. — Судорожно вобрал воздух, вероятно вспомнив что-то из прошлого, мгновенно пережив какой-то случай. — …У меня навигации не было без обледенения. И ни одной аварии. Потому что я судно знаю как свой организм. Лед рубят, а я чую, с какого борта сколько снять, чтоб остойчивость не нарушить. Тут ведь тоже опыт, понимание. Кислицын вон с «Тюленьего» запаниковал и пошел вверх килем…

Метельцын кивал да поддакивал, хоть и не слишком еще бралось в толк рассказанное Лапшиным. Пусть выговорится, облегчит душу.

Теперь Лапшин вырывался вперед, помахивая погасшей трубкой, сбивчиво бросал обрывки слов, у него перехватывало дыхание от воспоминаний, он спорил с кем-то, убеждал, отчаивался, замолкал и снова начинал говорить.

В одну из пауз Метельцын осторожно вставил:

— На пароходе, значит, работал. А я подумал — не счетовод ли… Ты на счетовода смахиваешь… Так спервоначалу показалось.

— Я моряк… — с безнадежностью, почти с отчаянием произнес Лапшин. — Мореходку окончил, имею морские права. Был капитаном, — говорил таким голосом, будто заранее знал, что никто уж теперь ему не поверит, да и сам себе вроде бы не слишком уже верил.

Нагнулся, выбил трубку о камень, стал мять табак и тяжело, глухо себе под нос:

— Подарок на пятьдесят первом году жизни… Списывать на берег неудобно, конечно… И суда водить запретили… И что ж… — долго раскуривал: не то спички отсырели, не то трубка засорилась, — что ж предложили? — Затянулся дымом, закашлялся, вытер глаза ладонью. — Предложили боцманом… Это мне — боцманом!

Отвернулся, захрипел трубкой, спрятался в платке и в дыме.

Метельцын, как ни силился, не мог представить его капитаном. Щуплый, невысокий, в распузырившемся ватнике, перетянутом куском провода, в кирзовых сапогах… Да еще этот платок, повязанный неумелым узлом сзади шеи.

И вопреки несоответствиям — Метельцын поверил всему здесь сказанному. Поверил и не знал, как же теперь относиться к напарнику. Неловко вроде с капитаном говорить как с подсобником — указывать, приказывать, учить… Но ведь тот в деле связистском не понимает, значит, указывать надо… А он капитан, пароходом командовал, морские права в кармане — как же ему укажешь? Сам-то семилетку и ту не окончил, а капитана получил в подчинение… Вот так дела… Как эти щи расхлебать и как со своим подсобником кашу сварить?..

Метельцын даже ссутулился и некоторое время не решался смотреть на Лапшина, прятал глаза, отводил в сторону — не мог привыкнуть к неожиданно обнаружившимся обстоятельствам. А когда пообвыкся и глянул исподтишка на своего подсобника, в профиле его, проплывающем по фону темной реки, и впрямь увиделось что-то капитанское, устремленное в простор, гордое.

Лапшин между тем переборол горечь воспоминаний, поправил платок и окрепшим голосом раздельно сказал:

— Ну так вот: предложения их я не принял. Чем боцманом, думаю, — лучше на берегу кем-никем. Ни шторма тебе, ни заботы о команде — сам себе хозяин. Собрался и уехал с Печоры совсем. Ничего мне не надо.

Он твердо и сильно махнул рукой, отбрасывая прочь все, что было.

— Да ты, Петр Михалыч… вы не сомневайтесь, Петр Михалыч, все обойдется…

Метельцын понимал свою неспособность утешить. Он словно присутствовал при буре, сломавшей чье-то жилище, видел развалины и жалел пострадавших, но как восстановить разрушенное — не знал. От этого и за собой чудилась какая-то вина…

Так и шли они по берегу бесприютной суровой реки, и на душе было бесприютно.

К счастью, путь их кончался — они ступили на любимый Метельцыным поворот тропы. За взгорком из-за кустов показался дом.

Клава хлопотала у сенного сарая, девочки трепали дремавшего на крыльце Шарика. Такой во всем этом был покой, такая домашность, что Флор Сергеич сразу обрел прежнюю уравновешенность.

— Клава, брось вилы! Не подымай тяжело! — крикнул он с поворота.

Дочери, увидев его, завизжали, кинулись навстречу. Шарик проснулся и лениво поплелся за ними. Клава приткнула вилы к стене и тоже поспешила. Все радовались, будто не виделись не с утра, а всю неделю.

Нарочно поотстав, Лапшин незаметно шаркнул по заросшей тропке на свою половину.


Открыл дверь и остановился — не знал, как принять перемены, случившиеся дома, пока ходил по линии. Пол был недавно вымыт, окна протерты, койка застелена — все сделано, чтоб эта большая и неуютная комната выглядела обжитой или хотя бы годной для жилья. Он понимал, кто позаботился, и подумал — лучше бы все оставалось как было, чтоб независимей, самостоятельней… Но где-то в самой глубине, куда он не хотел заглядывать, ожила смутная радость, что его не забыли. Два эти настроения не примирялись и тревожили, и он не мог заглушить одно из них, чтоб оставить горечь либо радость.

Петр Михалыч стащил у порога сапоги, прошел к столу, сел и застыл, невидяще глядя перед собой. Ему казалось, что все происходит не с ним, а с кем-то посторонним и он почему-то вынужден следить за каждым шагом этого постороннего, совсем неинтересного ему человека. Снимать ватник и раскутывать голову не хотелось — он так и остался в отсыревшей одежде, равнодушно вдыхая запах измороси и мокрых листьев, принесенный в дом.

Дождь скребся по стеклу — единственный звук в пустой тишине. Так бывает у причала, когда умолкла машина, все сошли на берег и в каюте слышна каждая капля, ударившая о настил, каждый шлепок волны, каждый порыв ветра, — и судно кажется умершим.

Лапшин закрыл глаза. На миг ему почудилось, что пол слегка опустился, будто он и впрямь в каюте. Миг этот был так сладок, что не хотелось возвращаться в реальность.

И тут за стеной послышались голоса — Метельцыны вошли в дом.

Петр Михалыч зажал уши ладонями и уперся локтями в стол.

Он не сразу расслышал стук в дверь. Встал, помедлил — не хотелось видеть никого, пошел открывать, хотя дверь не запиралась, не было ни крючка, ни задвижки.

Это Метельцын. Переминается на крыльце.

— За вами, Петр Михалыч, у нас обед горячий. Подкрепиться с дороги…

Он в одной рубахе, босиком, и пахнет от него домашним дымком, чем-то вкусным, забытым.

Лапшин оглядел себя: портянки, ватник… Вспомнил про платок и фуражку, понял нелепость своей одежды.

— Спасибо, спасибо… — и, развязывая платок, наклонил голову, — сейчас приду. Разденусь и приду.

Метельцын убежал, прыгая через лужи, а Петр Михалыч все стоял в дверях, держал снятый с головы платок и отрешенно смотрел, как дождь сеет на кусты, закрашивает реку в скучный цвет. И почти против воли, сам того не желая, подумал, что, пожалуй, это приглашение на обед — добрый признак. Душа принимала и радовалась. Мысленно он не признавал этой радости, но она существовала уже сама по себе, без разрешения, и он терялся от такого противоречия между чувством и разумом.

Домашний дух, принесенный Метельцыным, еще витал у крыльца, заросшего бурьяном, и Лапшин вдыхал его до последней частицы, пока дождь вовсе не растворил его в своей мути.

Медленно развязал провод-подпояску, снял влажный ватник, повесил на гвоздь у двери и долго стоял, соображая, то ли сделал и что делать дальше. Похлопал по карманам, удостоверился, что кисет и трубка на месте, и собрался уж было идти. Взгляд упал на ноги. Портянки… Не в портянках же. Замешкался — мысли все не о том. Наконец выдвинул из-под кровати чемодан, достал носки, надел ботинки.

Ноги гудели, каждый шаг отдавался в икрах. Пока шел по линии, вроде ничего, а посидел чуть-чуть — и ноги заныли. Что ж, такая теперь работа… Вся жизнь, получается, в ходьбе — то на судне ходил, теперь на ногах… От немудрящей шутки сжалось сердце. Накинул ватник на голову, шагнул под дождь.

Семья уже собралась за столом, его ждали.

Метельцын подвинул табуретку.

— Садись, Петр Михалыч… Садитесь вот…

Лапшин присел и лишь тогда почувствовал, как давно не был на людях. Все ведь знакомые, вроде некого стесняться — детишек за столом больше, чем взрослых, — а, поди ж ты, не решался взять кусок рыбы, лежавшей на доске посреди стола. Понимал несуразность своей стеснительности, но перебороть ее не мог. Глядя на него, и остальные оробели. Андрюша протянул, было руку и отвел назад.

— Берите рыбку, — перебарывая общее замешательство, сказал Флор Сергеич. — Малосольный щур, суточный. Конечно, к нему бы по стопочке надо… Да где тут достанешь… Вы малосольную-то уважаете, Петр Михалыч?

Лапшин взял наконец кусок, показавшийся слишком большим, хотел сменить, но, пораздумав, оставил.

— Как же…

Хозяин обрадованно кивнул и незаметно подмигнул Клаве, стоявшей поодаль у плиты.

— А я поопасался — может, не понравится. Суточная ведь, почти сырая, не всем по вкусу… — Тоже взял кусок, ободрал кожу, прикусил со смаком. — Мы, как сюда переехали, только сильно соленую ели. Потом все малосольней, малосольней… Соленая уж вроде и не вкусна. — Засмеялся тихонько, поглядывая на детей: — Ребятишки так вовсе сырую лупят. Андрейка вон — только из реки вынем, живую еще — режет, в соль — и в рот.

Лапшин поддакивал, приканчивая кусок. Он лишь сейчас ощутил голод и радовался любимой еде, и радость эта заслоняла нахлынувшие было тяжелые мысли. Именно в этот миг он до глубины, отчетливо почувствовал, что ему повезло в начале новой для него жизни. Разум еще не хотел соглашаться. Разумом он понимал, что никакой удачи и радости больше не может случиться — вся радость отрезана, осталась далеко, на Печоре; при нем — одно несчастье, доведенное до предела, до конца. А душа, независимо от этого, впервые стала успокаиваться, отдыхать.

Петр Михалыч распрямился, сел посвободней и уже без тягостной для себя стеснительности, внимательно, подробно оглядел собравшихся за столом. И удивительно — он словно лишь сейчас увидел дочек Метельцына, открыл для себя, что они совсем разные, а раньше казались на одно лицо. Соня, постарше, была в отца, темненькой, а Юля светловолосой и курносой. Андрей — маленький Метельцын. Даже руку протягивает как отец и сидит так же, и взгляд такой же.

Лапшин рассматривал их как бы издалека, со стороны. Он чувствовал, что на большее, чем это разглядыванье, не способен. Вот хоть поговорить, например… Не сможет. О чем? Как заговорить?.. И чем больше нравились ему эти трое детишек, тем длиннее оказывалось расстояние, отделявшее его от них. И он терялся, поняв это, пробуждалась смутная неудовлетворенность собой, сожаление к себе самому. Эти маленькие люди, сидящие рядом — уже где-то впереди, там, куда ему не заглянуть… И он с некоторой завистью посматривал на Метельцына, так просто и обыденно обращавшегося с ними. Лапшин, может быть, впервые задумался сейчас над этим странным, едва наметившимся чувством и осознал свою неспособность проникнуть глубже в открывшийся мир отношений между взрослыми и маленькими…

Где-то в стороне — твердо обозначенным фоном этого застолья — присутствовала Клава, Ей все некогда было присесть, она проплывала перед глазами, исчезала, снова показывалась возле каждого — всегда у стола и все ее нет… Убирает, расставляет, разливает, помогает меньшой дочке…

И — невозможное чувство — Лапшин вдруг ощущает себя где-то среди детей Клавы… не рядом с Метельцыным, а именно между теми, маленькими… Он явственно открывает по отношению к себе ее материнскую внимательность и сострадание… Да, сострадание, которое есть у всякой матери ко всякому обиженному ребенку. Все это необъяснимо и ускользающе-неуловимо. Возможно, этого и нет вовсе, просто кажется…

Ну как, действительно, это может быть? По годам он старше Клавы раза в два и пережил, конечно, много больше нее, и ему как гостю она оказывает особое внимание — первому до краев наливает лапшу, ревниво, хоть и незаметно, следит, понравилось ли приготовление… Но, несмотря на все, он именно где-то среди детей. Ничем доказать этого нельзя — внешне все как и положено, а внутри, в душе, он понимал свое истинное место. И удивительно — ощущение это ему нравится, он не знает почему, но нравится — и только… И душа расправляется, развертывается как мятый парус, попавший под ветер…

И тут резкая, пронзительная мысль встряхивает его: он больше не капитан. Всё. До этого мига в сломанном самомнении своем он еще продолжал быть тем, кем был; смирял себя, уничижал, возмущался несправедливостью, но был капитаном. А сейчас понял и осознал наконец свое истинное положение, свое место.

Не различая больше вкуса, доел лапшу. От молока и чая отказался. Поблагодарил хозяев и ушел к себе.

Упал на койку, замял под голову сенную подушку, закрыл глаза.

Что ж это? Что за мученье! И чего мучиться-то? Надо рассудить, расставить все по местам, здраво поразмыслить для себя самого. Так. Начать с главного. Разве жизнь кончена? Нет. Значит, надо жить, просто жить, быть. А жить можно, здоровье позволяет — тоже обстоятельство не последнее. И лет не так уж много. Дальше посмотрим. Плохо ли прибился к этому делу и к дому этому? Вовсе не плохо — все подходящее и даже приятное для души… Не капитан — это верно. И ведь капитаном не быть. Как ни крутись, не быть. Значит, с капитанством покончено. Боль непроходящая, но к ней надо привыкнуть. Время приучит к боли и сотрет ее. Мало ли стерло время?.. Так, рассуждения вполне здравые, хоть и не легкие…

Вот насчет морского дела… Еще раз вспомнить все. Может, ошибся в чем, когда порывал… Так. Начать с начала. Обойти комиссию не смог? Не смог. Ничего не попишешь. Зарезали без ножа, и жаловаться не на кого и некому. Дальше. В пароходстве предложили — боцманом. Мог согласиться? Душа восстала. Не мог. Отказался. И сейчас отказался бы. Значит, бесповоротно.

Какие еще были пути? Напроситься на работу в конторе? Бумаги перекладывать… С утра до вечера счеты-отчеты… Коридоры, тесные комнаты, из которых, по необходимости зайдя, хочется поскорей выскочить. И там все дни просидеть за изгрызенным столом… Нет! Не принимает душа. Контора не годится.

Так. Еще можно бы остаться в поселке — просто кем-никем… Да, кем-никем. Ну хоть завскладом… Утром идешь по улице. «Здорово, Михалыч!» — кто-то из речников попался навстречу. И куда ж Михалыч спешит? На склад… А ребята сегодня в рейс. Нет, нет! Не пойдет. Никак не подойдет.

Много ли надо одному? Ничего не надо. Да есть и деньги — скопилось маленько. Не в них дело.

Всего лучше здесь. Ни ты никого не знаешь, ни тебя не знают. Да, самое лучшее — здесь. Со всех сторон лучшее и единственное…


Эх, ботинки не снял! Завалился на койку в ботинках… И на полу наследил. Клава мыла, старалась, а он…

Поднялся, кинул башмаки к двери и потом долго еще лежал, глядя в потолок, с тревожной радостью принимая подкатившее успокоение, снова ощущая побаливание в икрах, но теперь уже сладкое, проходящее, — и незаметно уснул.


Среди ночи кто-то застучал в окно. Вставать не хотелось. Надвинул подушку на голову, вдохнул сенную пряность и опять уснул. Но ненадолго — в окно упорно стучали, все настойчивей, настырней — вот раму вышибут.

С трудом переборол сон, глянул на часы. Два ночи… На локтях повернулся к окну. Оно дышало — стекла дребезжали. Там — режущее солнце, плотный ветер приминает кусты к земле.

Встал; набивая трубку, подошел к окну. Полуй — коричнево-синий, белые барашки бежали к берегу и пропадали в зарослях; грузные тучи почти цепляли днищами воду и быстро плыли вдоль реки, солнце скрывалось за ними и делалось темно, а потом вспыхивало с яростью раздутого ветром угля.

Чувствовал себя как после болезни: во всем теле слабость и разбитость, но и уверенность, что переборол недуг, и просыпающаяся радость выздоровления.

Накинул влажный ватник, сунул ноги в сырые сапоги и, сломав напор ветра, открыл дверь; с непокрытой головой пошел по тропке — благо комарье сдуло напрочь, — спустился по обрывчику к реке. Волны кидались к ногам, оставляя на песке тину и мусор.

Сердце заходилось от знакомого плеска и посвиста… И проклевывалось утешение, слабое, но утешение — все-таки на реке он, на просторе… Есть где отдышаться. И невольно оценивал погоду для выхода судна, чувствовал, как ветер заваливает на правый борт, и прикидывал, какие обороты дать машине, и сама собой тревожила мысль — проверить, все ли в порядке на палубе… Но чувства эти уже не пронзали остротой — боль ослабла, сгладилась, все отходило в прошлое. И это тоже подтверждало, что раны рубцуются, дело к выздоровлению, к отрешению от былого.

Неподалеку в мутной кипени ныряла черная лодка. Лапшин поспешил по урезу воды и помог пригребшему Метельцыну вытащить ее на берег.

— Еле снасть спас! — Радостно отфыркивался Флор Сергеич, вытирая лицо подолом рубахи. — Еще бы чуть — и пропадай моя телега — все унесло бы… Вот ветрина-то хватил! Ну и хватил! — Отдышался, закрепил цепь от лодки за столбушок, врытый в коренной берег. — Теперь живем. Сено подсохнет, и рыбу повялим. И по линии легше ходить — комара посдует. Так ведь, Михалыч?

Лапшин помогал ему и прислушивался, как внутри крепнет симпатия к этому человеку и все вокруг становится приветливей, нужней для собственной жизни.

— …Я в чем был выскочил — скорей в лодку! Теперь Клава волнуется. Идем скорей!

Поспешили по песку, по пене и хрупким ракушкам.

— Хотел тебе учебу сегодня устроить, показать, как с «кошками» обращаться, по столбам полазить, да, видно, ветер не даст. Опасно тебе с непривычки.

Лапшин усмехнулся.

— Думаешь, на море ветер слабей?

— Эх, я не подумал! По мачтам-то там лазил? Ну, тогда утром и займемся. Да и линию надо проверить — не напутал ли чего ветерок. Проверочку сделаем.

На тропе к дому пригласил попить чайку, погреться и укорил:

— Не остался вчера после обеда, а у меня чай хороший: «Синий слон», индийский. Это тебе не грузинский веник. Заварим сейчас покрепче, посидим с полчасика да и ляжем досыпать.

Клава встретила у дверей, тревожно оглядела, ничего не сказала, только вздохнула.

Тихо ступая, вошли в кухню. Метельцын стал переодеваться в сухое белье, уже приготовленное женой, стопкой лежавшее на табуретке.

Сначала не разговаривали — так, шепотком перекинулись, чтоб не потревожить детей. Они — в соседней комнате под марлевым пологом, закрывавшим широкую кровать (дома комары не унимались).

Лапшин сел к столу, где уже стоял большой чайник с заваркой, вытянул ноги, прислонился к стене, прислушивался к легкому посапыванию детишек, доносившемуся из комнаты, к сонной тишине, которую звон стекол и шум ветра лишь оттеняли, и сам уплывал в сладкую нереальность, в полусон.

— Сейчас бы водочки… — тихонько выдохнул Метельцын, берясь за чайник. — Да-а-а… Не сбегаешь в магазин. Ну ничего, мы и чайком погреемся.

Фаянсовая кружка отражала узкий луч, пар легким кружевом протянулся из рубиновой глубины.

Петр Михалыч подумал вдруг, что, пожалуй, никогда с самого детства не был в семье. Так вот долго, в такой большой, основательной и теплой семье…


И колыхнулись воспоминания, которых он не любил; хотел прогнать, отстранить, заставлял себя думать о другом, но они сами лезли клочьями, обрывками.

Давняя неудачная женитьба… Странная женщина, его жена… Он пытается вспомнить ее лицо и не может. А ведь была настоящая безрассудная любовь. Такое случается только в молодости. Ничего не понимал, не видел, кроме колдуньи, его приворожившей. Потом дурман стал рассеиваться, и, не доверяя себе, отмахиваясь и открещиваясь от яви, он начал сознавать истину. Колдунья странным поворотом колдовства превратилась в обыденную, неряшливую, разбросанную женщину. Он стал замечать, что все казавшееся в ней неповторимым и своеобычным — вовсе обычно. Никакого отличия хоть от затрапезной соседки, на которую никогда и внимания не обращал… Все кое-как, свалом, по-общежитски… Сейчас, по прошествии лет, даже не верится, что можно было так жить. Одежда, разбросанная где попадя — под кроватью, среди сапог, на стульях, в углах; постель, не убранная с прошлой недели, стол, захламленный объедками и грязной посудой. И постоянная угнетенность, безрадостность, вызванная этой обыденщиной, ставшей нормой существования…

И ведь они любили друг друга. Чего же вспоминается всегда эта дребедень, чушь, мелочи?.. Сначала он пытался исправлять что не нравилось. Корабельная привычка к порядку не позволяла мириться с безалаберностью. Стал прибираться сам. Неделю, месяц, год. И понял, что старания пустые. Каждый раз все мгновенно возвращалось к обычной неразберихе: бритва под умывальником, ботинки порознь — один в углу, другой за дверью… Непрерывные поиски мелочей раздражали, портили настроение, донимали и доводили. И жену приходилось заставлять умываться, причесываться… От неурядиц этих потянулись трещины, разделившие их впоследствии совсем.

Потом, через годы, когда прошла горечь и боль и он спокойно припоминал былое, мелькала мысль, что, вероятно, у нее было что-то болезненное, мутное в сознании и поступках. Вот хоть отношение к его работе… Здесь, пожалуй, крылась самая глубокая трещина. Он долго не мог взять в толк непонятную злобу и ревность, с какими жена отзывалась о его судне, о помощнике, о команде. Словно это соперница, любовница. Наверное, ей так все и представлялось. Даже неряшество она объясняла тем, что-де незачем наводить порядок в доме — муж все равно то в рейсе, то в затоне, а одной ничего не надо. Она так и не поняла, что уходить в рейс ему необходимо, — поворачивала, будто он от нее бежит. Словно можно, работая на реке, сидеть дома. И объяснить ничего невозможно, да и странно объяснять взрослому человеку, что работать надо и у каждой работы свои требования. Сама, кстати, работала в конторе и спешила к девяти…

Воспоминание это теперь даже не задевало — равнодушно возникало и безразлично пропадало.

Жениться в другой раз он не отважился.

Понятие семьи осталось от детства, от матери, когда дом был центром мира и порог его приводил в тихое царство душевности, внимания, покоя. Теперь он понимал: весь уют коренился в матери, и главное было даже не в аккуратности и чистоте, а в том, как она всякую мелочь умела наполнить своей душевностью. В домашнем порядке таилась любовь к детям и мужу.

Здесь, в доме Метельцына, он неожиданно уловил что-то знакомое, давнее и доброе, почти забытое и так нужное сейчас…


Отпил глоток, наслаждаясь не столько чаем, сколько духом согласия, наполнявшего это случайное ночное чаепитие.

Клава присела с ними за стол, но тут же встала и неслышно ушла в соседнюю комнату — кто-то там раскинул ручки и прижался к пологу — комары могли покусать через марлю. Поправила, повернула, послышалось сонное причмокивание, бормотание — и снова тишина.

Петр Михалыч прихлебывал понемножку чай, все глубже проникаясь домашним спокойствием, погружаясь в теплую полудрему. Не хотелось шевелиться, не желалось даже подносить кружку к губам.

— Хорошо… Как дома побывал… — Невнятно шепнул он, полузакрыв глаза.

Метельцын довольно улыбался, распарившись в тепле и радуясь родному гнезду.

— Главное — приживаешься ты, на зиму остаешься. — Покорябал грудь под рубахой, отпил большой глоток. — Одному-то зимой тут тяжеловато… Случись что — один и есть один. Полярная станция за двадцать километров — первое жилье. Недалёко, а запуржит — не очень-то пробьешься… Конечно, телефон — в случае чего можно позвонить… А вдвоем-то все лучше. — Наклонился, заглянул в кружку Лапшина. — Давай чайку подолью.

Густо булькнул круглый чайник. Петр Михалыч обхватил кружку ладонями и ловил тот миг, когда остывающий фаянс опять начнет наливаться теплом.

— Полярка — это слева, на взгорке? — Спросил, припоминая недавний свой путь сюда. Тогда не особенно даже разглядел маячивший вдали просмоленный дом, полузакрытый мелкими березками и кустами…

— Она самая. Соседи наши. Зайдем вот к ним — ребята неплохие… Да ты здесь скоро со всеми перезнакомишься. Народу-то раз-два и обчелся. — Положил в рот кусочек сахару, отпил чай. — Жить можно. Место подходящее. — Призадумался, помолчал. — С ребятишками только вот… В смысле учебы. Пока маленькие — горя мало. А с Андреем дело трудноватое. На ту осень ему в школу. Только устроились — и дом наладили, и хозяйство, корову завели… А до школы считай сорок километров по самому Полярному кругу. Не побежишь с уторка…

Метельцын вздохнул, потупился.

— И в интернат неохота отдавать — очень уж домашний паренек-то… Здесь, в тундре, вовсе одичал, жмется к папке с мамкой. Тебя и то сторонится. Хоть видит, конечно, второй день. Да ведь иные ребятишки за полчаса привыкают к новому человеку… Вот и подумаешь — сынка посылать или всем домом за ним сниматься… И самим тяжеловато расставаться. Больно уж хорош — душа радуется. Не знаем с Клавой, как и проживем без него.

Опять замолк, задумался, постукивая по столу.

Лапшин тут разволновался. Сонность и благодушие разом отлетели. Он хотел что-то сказать, но промолчал, поставил кружку, отошел к окну, пригнулся, почти прислонившись лбом к стеклу. Смотрел на смятые ветром кусты, на разорванные облака — улетал в их бесприютность и не мог заставить себя вернуться в дом, даривший тишину отдохновения.

Обхватывала безнадежная темная тоска по такому же дому, по женщине, дарящей тепло, по детям… По детям. Это главное.

Та пустота, которая еще вчера казалась незаполнимой, пустота, возникшая на месте единственного любимого дела, была заполнена, замещена хоть и безразличным для него, но все-таки делом. А эту, больно и резко обнаружившуюся пустоту жизни ничто не могло возместить, ибо пропущены годы, безвозвратность которых понимаешь, когда уже поздно.

Он слушал ветер, смотрел на мятущиеся за окном кусты, но помимо воли гораздо лучше слышал дыхание детей в соседней комнате, шаги Клавы у плиты, вздохи размышляющего Метельцына и скрип его табуретки.

Что за напасть! Не одно, так другое. Смирился с работой, выплыло одиночество. Этого вовсе уж теперь не одолеть, и думать не надо. Не успел вовремя — и кончено, и винить некого, и исправлять некогда.

Там, на Печоре, одиночество подкатывало только дома, особенно зимой. Но оно и проходило быстро — дела сметали, не давали задуматься. Случалось в тяжести душевной хватить и вина, да сразу виделась зыбкость избавления от забот, которое оно приносило, и после становилось еще горше. Да и нутро противилось, было слишком здорово, чтоб согласиться с отупением и мутью. Единственное, что влекло и наполняло по-настоящему, — река…

Об этом не надо! Оборвать. Всё.

Лапшин отвернулся от окна.

— Еще чайку, Михалыч? — Голос Метельцына прозвучал слишком громко — он пробудился от раздумий как ото сна.

Лапшин шепотом поблагодарил, потихоньку попрощался и пошел к себе.


Смятая койка, спички, оставленные на столе… И эта тоска от мысли, что так будет всегда — никто не нарушит порядка или беспорядка, оставленного им.

Он вспоминает вдруг свою детскую фотографию, висевшую на стене у матери, себя тогдашнего, запомнившегося по снимку… Ему года четыре… Едва приметная улыбка, бумазейный мишка в руках… Не по фотографии, а въявь он помнит лишь мишку, фиолетовое чернильное пятно на боку. Все остальное — лицо и улыбка — со снимка, давно потерянного, давно не существующего.

Эта карточка, всплывшая в памяти, детское личико, жалкая игрушка вызывают ломоту в глазах. Он не хочет даже мысленно объяснять себе прихлынувшее чувство. Но и без объяснения знает, почему оно…

Где-то в глубине, в темноте, куда не проникают мысли и слова, таится облик, поразительно схожий, но все-таки другой, незнакомый — облик сына, который мог бы быть. И так тяжело от воспоминания, так безнадежно — хоть вой, хоть топись. Никогда не увидеть ему свое дитя, не ощутить на руках тяжесть родной плоти, не вдохнуть младенческого тепла… Вот что клубится в душе тяжелым комом, гнетет, давит — и не перебороть, не вытолкнуть…

Лапшин долго стоит у стола, ничего не различая вокруг. Потом чувствует на руке холодеющую каплю, вытирает ладонью глаза — и только тогда понимает, что это слезы, что плачет. Он давно забыл, как плачут, и никак не может понять, что же происходит.

Ему не становится легче, но клубок тяжести скатывается куда-то в самую глубину и уже не достигает сознания.

Петр Михалыч выходит на крыльцо, дышит ветром, потом умывается из бочки. Вода, пахнущая железом, напоминает корабельную воду; на миг ему кажется, что земля качнулась.


В эти годы, когда у большинства людей судьба уже устоялась, все твердо и ясно и дорога видна до конца, его мир ушел из-под ног. Лапшин оказался у начала — будто жизнь и не прожита… Но ведь она прожита, он знает ее пути, ее трудности и умеет их перебарывать… Да, умеет. И ничего не умеет. Вот эта безнадежная трудность — дети…

Он вспоминает своего помощника… У того был ребенок где-то в дальнем поселке… Лапшин не помнил сейчас — мальчик или девочка. Ребенок рос у матери. Помощник не был с ней зарегистрирован. Его, помнится, корили тогда, осуждали, хоть и знали, что он вовсе не бежит от ребенка и хорошо помогает. И Лапшин тоже присоединялся к общему осуждению… А сейчас завидовал. Остро, горько завидовал. Кажется, жизнь была бы вовсе другой, если б знать, что есть родной росточек, что ты не один, что где-то продолжаешься и можно прибиться туда… Как хотелось сейчас такого… Сладко и больно стукнуло сердце, да напрасно… Не было никого.

И Лапшин подумал, как нелепо и странно звучат те давние осуждения помощника. Он лишь теперь стал понимать это и с сожалением вспомнил себя тогдашнего. Видно, до поры до времени возможны подобные осуждения и нравоучения. Когда нутром, безнадежной звериной тоской загорюешь о детях, тогда никого не осудишь… И верно ведь — за что осуждать? Человек родился. Укорять отца, стыдить мать лишь за то, что у них нет бумаги, удостоверяющей… Или за то, что по каким-то причинам не могут они быть вместе.

Сейчас с тяжестью на душе он понимал: жизни лепятся по-разному, нет одинаковых. А с детьми жизнь еще сложней и необъяснимей. И строго судят ее лишь те, кто не знает ее поворотов, кто сам не вклинивался в ее поток. По молодости или не созрев до зрелых лет. Или, хуже того, из ханжества — все понимая, но по какому-то расчету поднимая осуждающий перст.

Рождение всегда не просто, и поучения о том, когда надо, а когда не надо обзаводиться детьми говорит лишь о пустоте и бессилии самих поучающих.

Лапшин сокрушался сейчас, что когда-то не хватило щедрости и желания завязать узелок новой, родной плоти. Мысль эта невыносима, ибо корень ее в прошлом, и нет дверей, ведущих в отошедшие дни…


Запах железа на губах постепенно выветривается. Петр Михалыч стоит у бочки, смотрит на темную муть реки, подбитую пеной, и все не может вздохнуть поглубже — грудь перетянута спазмом. Он хватает ветер, но воздух застревает в горле, и никак его не наберешь — того гляди задохнешься.

Он садится на приступок, опирается спиной о косяк и закрывает глаза.

Загрузка...