Смоленский Я.М.

В союзе звуков, чувств и дум

Еще одно прочтение А.С.Пушкина

К ЧИТАТЕЛЮ

Я не имею намерения рассуждать о книге, которую вы сейчас открыли, вы сами вольны рассуждать о ней, независимо от меня или кого-нибудь другого.

Но случилось так, что я прочла эту книгу прежде, чем вы, и теперь встречаю вас в ее преддверии, на пороге нового для вас пространства, где я давно уже гощу и обитаю. Столкнувшись с вами в сумеречных сенях, я говорю вам: «Войдите и будьте благосклонны и справедливы».

Автор книги, которого хорошо знаем и вы, и я, - артист, чье амплуа отважно и благородно. Я люблю его страсть к Пушкину и глубоко уважаю доблесть, с которой он этой страсти служит. По мере того, как мужает его мастерство, он становится сдержанней, замкнутей и скромней, словно имея в виду всю сцену предоставить не себе, а своему герою и кумиру, своему Пушкину.

«Мой Пушкин» - так говорили лучшие из нас, так говорим мы, и все мы правы. Пушкин у нас один на всех, но каждому его совершенно достанет, и от того, как и насколько дано нам его присвоить, зависит достоинство нашего ума и духа.

Я ни в какой мере не хочу склоняться к литературоведению - его пристальная скрупулезность отчасти присутствует в книге и подчас может казаться громоздкой рядом с чистой и убедительной прелестью пушкинских строк.

Но вдумчивость нового исследователя трогает нас своей пылкой и доверчивой любовью к предмету, в который вникает. С рождения обрести Пушкина как явь земли и речи, всегда располагать им по своему умению и усмотрению и все же всегда искать и желать его, добиваясь новой разгадки, - вот жизнь каждого из нас и вот наиболее очевидный смысл этой обширной и сосредоточенной книги. Е.е пленительность в том, что она настойчиво уверяет нас в нашем лучшем праве брать себе Пушкина в наслаждение, в друзья и учителя или сделать его целью, побуждающей разум к страстному и дисциплинированному поиску.

Все мы снедаемы Любовью и грозной ревностью к Пушкину, но нет сомнений, что автор предстоящей вам книги имеет особенное право на близость к нему и заботу о нем.

От всей души желаю вам счастливого и поучительного чтения.

Белла Ахмадулина

ПУТЬ К «ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ»

Эта книга - результат многолетнего чтения Пушкина, Маяковского, Блока, Пастернака, Самойлова. Вслух и про себя.

Входя в мир поэзии как исполнитель, я постепенно открывал для себя «секреты», которые невозможно передать одними исполнительскими средствами. Ими можно разбудить воображение слушателя, подтолкнуть его мысль в нужном направлении. Но главным в постижении поэзии остается старый читательский способ: наедине с поэтом, с его произведениями.

Артистическая деятельность помогла мне превратиться в читателя, так сказать, на новом уровне. Читательские наблюдения и составят главное содержание книги. Вопросы исполнительского мастерства будут привлекаться лишь как вспомогательный материал. Однако подчеркну, что каждое слово Пушкина и других поэтов, о которых пойдет речь, было исполнительски освоено и, как принято говорить в театральном обиходе, «пропущено через себя».

Мне пришлось встретиться с «Евгением Онегиным» слишком рано и потому пришел я к нему сравнительно поздно. Едва ли не в пятом классе средней школы, стремясь получить значок «ИПД» (Искусство Пролетарским Детям), я излагал кому-то «содержание романа А. С. Пушкина», имея представление о нем более чем смутное, почерпнутое то ли из рассказов родителей, то ли из случайно услышанных отрывков оперы Чайковского. Изложение мое вызывало сочувственную улыбку экзаменатора, укреплявшую детскую уверенность в знании предмета. Уровень этого «знания» существенно не повысился к 14-летнему возрасту, когда в восьмом классе «Онегин» начал официально «проходиться». Выученные по обязательной программе наизусть несколько строф - про воспитание главного героя или про его дядю, который почему-то «самых честных правил», - не могли изменить уже сложившееся - поди ж ты! - отношение к роману, как к чему-то весьма уважаемому, обязательному и... скучному. Из школы я вышел, не прочитав сочинения, с которым впоследствии оказался связанным на всю жизнь.

Откровенно признаюсь в этом читателю отнюдь не для того, чтобы подчеркнуть «оригинальность» своей судьбы. Напротив, дело как раз в том, что мои ранние взаимоотношения с пушкинским романом в большой степени типичны. Одна из причин заключена в том, что знакомство с романом по школьной программе происходит слишком рано, в том возрасте, когда нет еще у человека ни собственных «ума холодных наблюдений», ни «сердца горестных замет», ни - как правило - подготовленности к серьезному восприятию искусства. Но главное, что затрудняет школьное преподавание - это то известное обстоятельство, что перед нами не просто «роман, а роман в стихах - дьявольская разница».

Между тем очевидно, что социальные, нравственные, литературные и какие еще ни на есть проблемы, умещенные в мерных онегинских строфах, могут дойти до ума и сердца читателя только через ощущение этих самых строф - единственной в данном случае формы выражения чувств, мыслей, картин. Разбор онегинской строфы, как некой отвлеченной схемы, мало что меняет в сознании учащихся. Таким образом, поневоле произведение воспринимается в лучшем случае как «просто роман» и не может увлечь ни своим сюжетом (таким незатейливым!), ни разработкой психологических и бытовых деталей, теряющих с потерей ощущения стиха свою динамическую остроту и неповторимость.

Так воспринимается подстрочник, передающий «содержание» прекрасного стихотворения: душа и плоть поэтического ис- кусства остаются в тени, и вместе с тем оказывается недоступным для «чужого языка» прозы истинный смысл произведения.

Почему эта проблема тревожит меня, несмотря на то что мои личные, так сказать, взаимоотношения с «Евгением Онегиным» уладились в конце концов благополучно? Да потому, что главное сочинение Пушкина входит в сознание целой нации прежде всего через школу. И если скучный блеск «хрестоматийного глянца» до сих пор заслоняет от этого сознания живую природу пушкинского творения, то в какой-то степени обедняется весь наш духовный климат. (Кстати о «климате»: постоянное общение со школьной аудиторией дает мне возможность утверждать, что те молодые люди, для которых «Евгений Онегин» - часть их духовной жизни, а таких, конечно, немало, зримо отличаются от тех, кто «не любит» роман. Даже, странным образом, по внешнему виду отличаются...)

В мою задачу никак не входит полемика со школьной программой, позволю себе лишь одно «методическое указание», почерпнутое из самого романа.


...Свободен, вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум...

Этот гармонический союз - при счастливом «явлении Музы» - возникает в душе поэта либо сразу? как нечто целое: звук, чувство и мысль приходят одновременно, или почти одновременно; возможен, вероятно, и длительный поиск «звука», откликающегося на мысль и чувство. Но порядок перечисления не случаен, в нем и отражено «методическое указание»; на первом месте для читателя - «волшебные звуки», через них раскрываются в поэзии «чувства и думы». И если не ощутить музыкальную, ритмо-мелодическую красоту хотя бы двух этих стихов, не посетит тебя волнение от простой и глубокой мысли:


...Свободен, вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум;

Пишу...

«Пишу» здесь читается как результат всей творческой работы, как закрепление в письменных знаках звуков, наполненных чувствами и думами. Стало быть, постижение «Онегина» (как, впрочем, поэзии вообще) нужно начинать с «расшифровки» знаков в первозданные звуки. Иными словами, с чтения вслух. Прежде чем знакомить учащихся с любыми концепциями по поводу романа - классическими или современными, - необходимо просто прочитать самый роман от начала до конца, не торопясь, может быть, растягивая чтение на целый год, комментируя только непонятные слова, названия, намеки. И не нужно заставлять всех заучивать наизусть одно и то же: каждый, кто способен чувствовать поэзию, непременно найдет для себя несколько своих строф. Чтение может продолжаться всего десятьпятнадцать минут на каждом уроке, существенно не замедляя ход учебного плана. Кажущаяся потеря времени окупится верным пониманием последующего развития литературного процесса в России, немыслимого без влияния уникального романа в стихах1.

Все это стало очевидным уже в зрелом возрасте. Школа же, повторяю, не оказалась для меня, как и для многих моих сверстников, тем местом, где должна была бы, естественно, раскрыться стихия пушкинской поэзии.

Первым «учителем», который открыл мне «волшебные звуки» пушкинских стихов, был Владимир Николаевич Яхонтов. В репертуар этого великого артиста - в разных сочетаниях - входили многие стихотворения поэта, письма, отрывки из драматических сочинений, поэмы.

«Евгений Онегин» исполнялся с некоторыми сокращениями в течение двух вечеров. В книге «Театр одного актера» Яхонтов рассказывает о внутренних побуждениях, заставивших его обратиться к роману в стихах, о длительном поиске стиля чтения и многих увлекательных деталях этого поиска. Однако значение всей работы артиста, ее влияние на слушателей конца тридцатых годов до сих пор ждет серьезного осмысления. Тем более настоятельно ждет, что все меньше остается живых свидетелей великого искусства.

На меня первое слушание «Онегина» произвело ошеломляющее действие. Сверкающий каскад онегинских строф, бесконечно удаленных яхонтовским голосом от «хрестоматийного глянца», буквально ослеплял. Возникало двойственное чувство: хотелось задержаться на промелькнувшем только что эпизоде, вернуться к нему, и в то же время влекло уже к следующей картине или мысли, открывающейся в новом повороте стиха. Некоторые подробности давались одним намеком, но к концу второго вечера незаметно возникало ощущение цельной и стройной, легкой и неразделимой громады «Онегина».

В этом, может быть, заключалось главное, чего, следуя за Пушкиным, достигал Яхонтов своим воздействием на зрительный зал: перед воображением слушателей обнажалась «даль свободного романа», в которой самые яркие детали или сцены не заслоняли целое. (Подчеркиваю это потому, что в нашем распоряжении есть классический пример, когда несколько центральных эпизодов, в основном сюжетных, собранных воедино, как раз заслоняют целое здание пушкинского романа. Я имею в виду сценарий оперы П. И. Чайковского. Гениальная музыка «Лирических сцен» оправдывает, может быть, искажение композиции романа, но не может возместить искажение его духа, философии - целого.)

Единство яхонтовского «звукового ансамбля» поражало. Так поражает при первом взгляде царственно спокойный, уравновешенный колоннами Александрийского театра ансамбль улицы зодчего Росси в Ленинграде или «державное теченье» Невы между Дворцовой набережной и Петропавловской крепостью, когда вереница стройных громад, река и крепостные башни входят в сознание, как нечто от века единое и неделимое. Возможность отделить одно от другого, анализировать появляется позже - после того, как сила первого впечатления укрепляется многократным повторением, и уже не боишься потерять захватывающее чувство целого, погружаясь в созерцание той или иной детали.

Гармоническое единство целого, сотканное Яхонтовым из множества разнообразных частей, требовало для своего воплощения единого же четкого стилистического приема. В «Евгении Онегине» Яхонтов был «академичнее», чем в какой бы то ни было другой своей программе. Статичная фигура. Почти полное отсутствие мизансцен. Отказ от аксессуаров (напомню, что даже в композиции «Пушкин», состоявшей из стихов и переписки с Бенкендорфом, участвовали цилиндр, трость, намордник). Все внимание сосредоточивалось на глубинной пластике слова, внутри которого - и мысль, и движение, и мизансцена, и образ; на слове, которое выражает сосредоточенность чувства в гибкой и звучной размеренности стиха. Все это сочеталось со свободной, я бы сказал, аристократической манерой речи. (Впоследствии я понял, что такая речь свойственна вольному и просвещенному духу всей пушкинской поэзии, но тогда, для юношей второй половины тридцатых годов, выросших в речевой стихии конца нэпа и начала первой пятилетки, это было своего рода откровением.)

Яхонтов - выдающийся художник своего времени - не мог не выражать в творчестве идейно-художественные тенденции именно этого времени. Известно, что осмыслению всей классики в тридцатые годы было свойственно увлечение социологизацией. Толкование некоторых мест «Онегина» отразило это чрезмерное увлечение, но назвать подобные толкования у Яхонтова «вульгарным социологизмом» никак нельзя: его художнический дар и необыкновенное чувство такта исключали оттенок вульгарности в самых рискованных и спорных решениях. Можно утверждать даже, что социологически подчеркнутые места ни в какой степени не нарушали гармоническое единство целого, хотя в другом исполнении могли бы идти «против» Пушкина.

Так, например, очевидно, что при всей широте социальной картины, представленной в романе, в нем трудно найти прямое обличение крепостничества и крепостников. Обличал Пушкин это страшное явление общественной жизни во многих других произведениях - прозаических и стихотворных. Но роман в стихах - про другое. В нем едва ли не самым «страшным» крепостником оказывается «Гвоздин, хозяин превосходный, владелец нищих мужиков» (подчеркнуто мною. - Я. С.). Да и то он появляется мимоходом, среди гостей на именинах Татьяны. В большинстве же случаев взаимоотношения между крепостными и их владельцами развиваются в традиционно-патриархальной атмосфере согласия между «добрыми хозяевами» и «верными слугами» (Татьяна и няня, Онегин и ключница Анисья, «прощальный плач» дворовых людей при отъезде Лариных в Москву и т. д. и т. д.).

Яхонтов, стремясь все-таки подчеркнуть жестокую сущность крепостничества, выбирал для этой цели РасЬе41:е Ларину. Во второй главе Пушкин рассказывает о том, как «не спросясь ее совета, девицу (то есть будущую мать Татьяны и Ольги) повезли к венцу» с нелюбимым женихом, как она «рвалась и плакала сначала, // С супругом чуть не развелась; // Потом хозяйством занялась, // Привыкла и довольна стала. // Привычка свыше нам дана: // Замена счастию она». Затем следует строфа, в которой Яхонтов находил материал для забавного транспонирования недалекой сентиментально-жеманной девицы из московского салона конца восемнадцатого столетия в деревенскую крепостницу-салтычиху. Я подчеркну соответствующие строки, чтобы читателю было понятнее, как это делалось.


Привычка усладила горе,

Неотразимое ничем;

Открытие большое вскоре

Ее утешило совсем:

Она меж делом и досугом

Открыла тайну, как супругом

Самодержавно управлять,

И все тогда пошло на стать.

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расходы, брила лбы.

Ходила в баню по субботам,

Служанок била осердясь -

Все это мужа не спросись.

Строчка «самодержавно управлять» вырывалась в звучании из повествовательно-бытовой тональности пушкинского контекста и приобретала монументальный оттенок, свойственный понятию «самодержавия» вообще. «Все тогда пошло на стать», читалось уже не как свидетельство налаженных семейных отношений между супругами, а как установление самодержавного порядка в пределах скромных владений Дмитрия Ларина. В следующем перечислении конкретных мероприятий хозяйки проскальзывали нотки почти петровской властности. (Эта ассоциация сейчас же приходила на ум, потому что Яхонтов широко пользовался такими нотами, рисуя образ Петра I в «Медном всаднике».) Особенно «укрупнялись» слова «брила лбы» и «служанок била осердясь», таким образом, подчеркивалась жестокость крепостницы. Последняя же строчка «все это мужа не спросясь», объясняющая собственно у Пушкина весь смысл напряженной деятельности наивной РасЬеНе, почти пробрасывалась, чтобы не задержать внимание зрительного зала.

Смещение характера Лариной в сторону «необузданного своевольства» распространялось и на такие слова, которые у автора имеют значение прямо противоположное тому, какое придавал им исполнитель:


Корсет носила очень узкий

И русский Н, как N французский

Произносить умела в нос...

Подчеркнутые слова произносились с грубоватой простотой, с резким акцентом на конце строки: «в нос» и сопровождались энергичным движением сжатой в кулак руки, согнутой сначала в локте и выброшенной вперед вместе с этим последним акцентом. Так что получалось- и «бьющее в нос» французское произношение и в то же время давался намек на то, что указанное «светское» произношение не исключает возможность встречи хозяйского кулака с носом провинившейся служанки.

Все это проделывалось с увлечением и очень серьезным по внешнему виду юмором: Яхонтов одновременно иронизировал и над старушкой Лариной и веселился собственным парадоксальным приемом смещения ее образа. Таким образом, дань социологи зации оборачивалась фактически ее разоблачением.

Строгость общего решения программы «Евгений Онегин» проявлялась у Яхонтова еще и в полном отказе от обычных для него литературно-композиционных вмешательств в ткань произведения: никаких перестановок внутри текста, никакого привлечения текста извне. Только небольшие купюры, без которых оба вечера слишком бы растянулись по времени (каждый и так занимал два часа), да еще в самом конце, после аплодисментов, артист позволял себе отрешенно от всего предыдущего произнести вслед за автором простые и печальные гекзаметры стихотворения «Труд».

Было одно единственное место, которое критик мог бы назвать «вставным номером» и в котором Яхонтов поднимался до трагической высоты. Речь идет о конце VII главы.

Таню привезли в Москву, чтобы выдать замуж. И вот в Дворянском собрании на «ярманке невест»


Между двух теток у колонны,

Не замечаема никем,

Татьяна смотрит и не видит,

Волненье света ненавидит;

Ей душно здесь... она мечтой

Стремится к жизни полевой

В деревню, к бедным поселянам,

В уединенный уголок,

Где льется светлый ручеек,

К своим цветам, к своим романам

И в сумрак липовых аллей,

Туда, где он являлся ей.

Так мысль ее далече бродит:

Забыт и свет, и шумный бал,

А глаз меж тем с нее не сводит

Какой-то важный генерал.

Друг другу тетушки мигнули

И локтем Таню враз толкнули,

И каждая шепнула ей:

- Взгляни налево поскорей. -

«Налево? где? что там такое?»

- Ну, что бы ни было, гляди...

В той кучке, видишь? впереди,

Там, где еще в мундирах двое...

Вот отошел... вот боком стал... -

«Кто? толстый этот генерал?»

Здесь Яхонтов делал паузу и вдруг... начинал петь народную русскую песню:


Когда будешь большая,

Отдадут тебя замуж

В деревню большую,

В деревню чужую...

Неожиданность такого поворота и проникновенный артистизм пения, в котором рвущееся наружу чувство горя сдерживалось и не нарушало криком чистоту мелодии, потрясали. Уверен: каждый, кто хоть раз слышал это пение, запоминал его навсегда.

Чего же добивался Яхонтов своим композиционным фрагментом, столь искусно выполненным? Прежде всего глубоко эмоционального отклика в зрительном зале: трудно было удержаться от слез сочувствия к Татьяне. Это сочувствие, с такой силой возбуждавшееся Яхонтовым, вполне соответствовало авторскому отношению: исполнитель и автор действовали заодно.

Судьба Тани становилась в один ряд с судьбой няни - крепостной женщины, которая рассказывала своей воспитаннице, как


Недели две ходила сваха

К моей родне, и наконец

Благословил меня отец.

Я горько плакала со страха,

Мне с плачем косу расплели

Да с пеньем в церковь повели.

И вот ввели в семью чужую...

«Семья чужая» из няниного рассказа и «деревня чужая» - из песни про Татьяну... Под влиянием народного мотива возникала общая тема несчастной «бабьей доли», одинаковой и для крепостной избы и для модного петербургского дома.

Соответствует ли такая трактовка пушкинской концепции образа Татьяны? И да, и нет. Можно уверенно сравнивать - с поправкой на социальное положение - женские судьбы ее няни и матери, которую, как уже упоминалось, тоже повезли к венцу «не спросясь ее совета». Но у Тани своя судьба,своя беда. Ее не везли к венцу насильно, ее «со слезами заклинаний» молили. Решение выйти замуж за генерала в конце концов было принято самой Татьяной. И в этом как раз одно из проявленийисключительности характера, а соответственно и судьбы любимой героини Пушкина.

Здесь любой другой артист мог бы разойтись с автором, включая Татьяну в ряд обыкновенныхрусских женщин... Но Яхонтов с такой силой и обаянием показывал необычность Татьяны, что включение ее в обычный ряд еще сильнее трогало. С великим тактом переходил артист к следующему куску - обращению автора к эпической музе:


Благослови мой долгий труд,

О ты, эпическая муза!

И верный посох мне вручив,

Не дай блуждать мне вкось и вкривь.

Довольно. С плеч долой обуза!

Я классицизму отдал честь:

Хоть поздно, а вступленье есть.

Это место не «проскакивало» в сознании и, проникнутое одновременно юмором и печатью грусти, оставшейся после пения, не нарушало гармоническое соотношение частей, столь свойственное «Онегину». Это особенно важно подчеркнуть, потому что обращение к скучной «эпической музе» не существует само по себе; оно связано по контрасту с истинной музой Пушкина, вдохновенный рассказ о которой начинается тут же, в начале восьмой главы...

Словом, в исполнении Яхонтова отчетливо проявлялось непостижимое свойство пушкинского романа: каждая самая не- значительная часть его сложными, порой подспудными связями переплетена с другой какой-нибудь частью, рядом или далеко стоящей. Как в живом организме, в живой природе.

К этому свойству мы еще вернемся. Сейчас же скажу, что упомянутые и многие другие мысли, связанные с яхонтовскцм «Онегиным», возникли несколько лет спустя после первого слушания; после того, как не стало ни концертов Яхонтова, ни его самого. Сначала не было желания, да и возможности анализировать: волшебный мир «звуков, чувств и дум» захватил безраздельно, хотелось снова и снова погружаться в него. Долгое время онегинские строфы жили в сознании неотделимо от яхонтовского голоса, интонации.

При всем том разгорался интерес к самому сочинению: какими средствами достигается совершенство, передаваемое исполнителем?

Для меня возникновение этих вопросов стало важным психологическим этапом. До поры до времени как-то не приходило в голову, что столь очевидное совершенство было связано с сознательными усилиями автора. То есть не то, чтобы не приходило: я уже знал, что Пушкин работал над своим романом восемь лет. что существует множество вариантов текста, трудно разбираемых черновиков и т. д. И все-таки рядом с этим знанием, вопреки ему существовало странное, не желавшее поддаваться голосу рассудка представление, что «Евгений Онегин» был всегда - так же просто, как окружающая тебя с детства природа; и так же, как не задумываешься над сложным механизмом жизни «само собою разумеющегося» деревца, - так не вызывала сомнения простота «само собою разумеющегося» пушкинского творения.

Мне повезло: почти в то же время, когда чудо простоты «Онегина» стало мучить своей сложностью, жизнь столкнула меня - студента филологического факультета Ленинградского университета - с лекциями Г ригория Александровича Г уковского. Этот выдающийся ученый, крупнейший специалист по русской литературе XVIII века, читал нам курс «Введение в литературоведение». Минуя по возможности все, что мы могли найти в учебниках, он стремился в своих блестящих устных эссе представить студентам самую суть поэтического творчества. Главным источником его примеров был Пушкин, главным примером - «Евгений Онегин».

У меня было ощущение, что Г. А. Гуковский каким-то чудом угадал вопрос, смутно волновавший меня, и показал, в каком направлении нужно искать ответ. На чем зиждется стройная цельность романа, та цельность, которая так отчетливо возникала в сознании при чтении Яхонтова?

Ученый сразу обратился к композиционному каркасу произведения, построенному, как он говорил, методом «зеркального отражения». Вот центральные узлы: 1. Встреча Татьяны с Онегиным; 2. Ее письмо к нему; 3. Его объяснение по поводу письма; 4. Разлука.

Дальнейшее развитие симметрично - «зеркально» - повторяет события; 1. Встреча Онегина с Татьяной; 2. Его письмо к ней; 3. Ее объяснение по поводу письма; 4. Разлука.

Аскетическая простота и четкость решения - свидетельство точного расчета мастера. С другой стороны, жесткая устойчивость «несущего каркаса» позволяет возвести на нем фантастически раскованное, разнообразное, как жизнь, свободное здание романа в стихах. Но идея композиции, утверждал Гуковский, у такого поэта, как Пушкин, не могла родиться чисто умозрительно, она возникала, во всяком случае уточнялась в процессе сочинения и, может быть, сама являлась следствием неосознанной творческой переработки каких-то жизненных впечатлений...


В те дни, когда в садах Лицея

Я безмятежно расцветал,

Читал охотно Апулея,

А Цицерона не читал,

В те дни, в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться муза стала мне...

Воды, сияющие в тишине царскосельских прудов, зеркально отражают строения и деревья снизу доверху. Не запечатлелось ли это двойное изображение в душе поэта и не отразилось ли оно в свою очередь на композиции романа?

Мне не нужно было проверять слова Гуковского, относящиеся к ясной тишине царскосельских прудов. Царское Село было знакомо и любимо с детства. Но теперь я впервые поехал туда с томиком «Онегина». Может показаться, что прямая зависимость, установленная Г уковским между зеркалом вод и «зеркалом» композиции романа, слишком конкретна и в большой мере субъективна. Один может принять такое толкование, другой - нет. Я принял. Тем более что тогда для меня стала открываться общая зависимость между творчеством Пушкина и атмосферой, обстановкой, в которой он жил.

Зависимость эта, разумеется, присуща всякому настоящему поэту. Пушкину - в особенности. У него дело не сводится только к описанию, пусть блестящему, того или иного известного ему пейзажа или жизненной ситуации: каким-то образом форма стиха то и дело уподобляется описываемому явлению и, таким образом, сохраняя себя как четкую форму, начинает в то же время выполнять функцию самого содержания.

«Элизиум полнощный, прекрасный царскосельский сад» объединяет рощи, луга и пруды в строго продуманные ансамбли. Регулярность парка нисколько не стесняет свободное развитие природы. Напротив, подчеркивает ее силу, создавая в одно и то же время атмосферу величавой широты и строгости. Подобное соединение регулярности и свободной широты изложения в высокой степени свойственны «Евгению Онегину».

В этом смысле поражает прежде всего строфа. Об онегинской строфе написано много книг. Она исследовалась и филологами и математиками. Но с какой бы стороны ни рассматривать ее, одно несомненно: заданная с самого начала форма, напоминающая по количеству строк (14) сонет, еще более чем сонет скованная своеобразной системой созвучий, - выдерживается до конца. На ее постоянство не влияют никакие изменения в общем плане романа, в судьбах героев и самого автора. Однако даже теперь, когда все строфы романа хранятся в памяти, мне кажется порою, что многие из них отличаются друг от друга не только по смыслу, но и по своей (заведомо незыблемой) структуре - настолько они разнообразно соответствуют разнообразному смыслу...

Возьмем один лишь пример из конца I главы. Автор лирически противопоставляет свое отношение к деревенской жизни, отношению к ней скучающего Онегина:


Я был рожден для жизни мирной,

Для деревенской тишины;

В глуши звучнее голос лирный,

Живее творческие сны.

Досугам посвятясь невинным,

Брожу над озером пустынным

И (аг шепге мой закон.

Я каждым утром пробужден

Для сладкой неги и свободы:

Читаю мало, долго сплю,

Летучей славы не ловлю.

Не так ли я в былые годы

Провел в бездействии, в тени

Мои счастливейшие дни?

На взгляд эта строфа ничем не отличается от предыдущих или последующих. Но попробуйте произнести ее вслух или «озвучить» в своем сознании. Вы услышите, что вся она выполнена в ключе этого far niente - творческого «ничегонеделания». Чистый перезвон иноязычного звукосочетания подготавливается до его появления: «...Рожде-Н - для жизНи - миР-Ной, - де-Ре-ве-Нской тиши-Ны звуч-Нее... - лиРНый... - сНы... - НевиННым... - Над озеРо-м пустыН-Ным...»

Само far niente входит сюда, как в родную среду, не вы- зывая ощущения инородности. Далее звонкость (аг теп!е подкрепляется, как отзвуком, «лепетанием» обильного «л», не покидаемого приглушенным «н»: «...пробужде-Н - Д-Ля - сЛа-дкой - Не-ги... ма-Ло - доЛ-го спЛю, Ле-тучей сЛавы Не Лов-Лю. Не так-Ли я в бы-Лые... провеЛ... в теНи... счаст-Ливейшие дНи...»

Строфа, написанная чистейшим русским языком, приобретает итальянскую музыкальную окраску. Эта звуковая атмосфера распространяется и на следующие две строки, которые заканчивают лирический гимн сельской жизни:


Цветы, любовь, деревня, праздность,

Поля! я предан вам душой...

Здесь «...деРев-Ня... пРазд-Ность... пРе-даН» снова возвращают нас к ключевому звукосочетанию (яг теп!е, завершая смысловое построение соответствующим ему музыкальным.

Но это еще не все. Приобретая характер иностранного звучания, строфа, кроме того, уподобляется по своей фактуре трудно переводимому смыслу самого явления. Раг шеп1е, говорят итальянцы, «сладкая лень». Пушкин находит для русского «перевода» наиболее точные слова: «сладкая нега и свобода», в которой зреют творческие думы. Так вот, все указанные 16 строк не только повествуют о «сладкой лени», они сами «ленивы» - протяжны и неторопливы, разнеженно свободны. Это качество настолько задано стихам, что они не поддаются сколько-нибудь быстрому произнесению: по сравнению с предыдущими и последующими они непременно растянутся в звучании.

Итак, строго организованная «царскосельская» строфа выражает в данном случае своим смыслом и фактурой «неорганизованное», свободное состояние души - то самое состояние, какое испытывал автор в лицейские годы, в обстановке регулярного режима и пейзажа:


Не так ли я в былые годы

Провел в бездействии, в тени

Мои счастливейшие дни...

Гуковскому обязан я не только вереницей подобных ассоциаций, вызванных его «зеркальной» теорией композиции «Евгения Онегина». На многих примерах он открывал, может быть, главный принцип пушкинского поэтического реализма.


...Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и в золото одетые леса...

Этот образ так сильно поражает наши чувства не потому только, что сам по себе он красив и пышен: он основан на точном отражении красок осеннего леса. Зрительный образ передается не фотографически, а «переплавляется» в звуковой («пышное природы увяданье», «багрец и золото» - это опятьтаки и точный смысл и соответствующая ему музыка). В результате возникает образ поэтический, в котором сливается воедино правда жизни с правдой искусства.

Тайны пушкинской звукописи распространялись Гуковским и на изображение действующих лиц «Онегина».


...Настанет вечер деревенский:

Бильярд оставлен, кий забыт,

Перед камином стол накрыт,

Евгений ждет: вот едет Ленский

На тройке чалых лошадей;

Давай обедать поскорей!

- Нельзя пройти мимо этих чалых лошадей, - говорил Григорий Александрович. - Здесь не просто отмечается лошадиная масть, хотя и она отмечается, как всегда, реалистически. Но вспомните: соседи Ленского разъезжают на домашних дрогах; Онегину, когда он хочет скрыться от докучливых посетителей, подают донского жеребца.

А Ленский - романтик! С кудрями черными до плеч и всем, что он привез из «Германии туманной». Он может приехать только на «тройке чалых лошадей»: в этом слове слышится не только повторение звука «ч» из «черных до плеч» кудрей, оно в данном контексте само по себе проявляется как нечто, романтическое...

С того далекого времени под влиянием Артиста и Ученого началась, независимо от моего сознания, подготовительная работа к исполнению пушкинского романа в стихах. Работа, которая продолжалась все эти годы, то отступая, то выходя на передний план, но никогда не прекращалась. На первых порах потребность постоянного чтения и перечитывания «Онегина» не связывалась С намерением прочитать его когда-нибудь вслух перед публикой. Это был долгий период вполне бескорыстного увлечения, не имевшего определенной цели. Однако когда дело касается искусства, «бесцельные» размышления становятся вдруг незаменимым источником, из которого черпается материал для работы. Понял я это уже в зрелые годы...

Зрелому возрасту моего поколения предшествовала война. Она быстро делала взрослыми тех, кого не оставляла вечно молодыми. Взрослело и отношение к поэзии. Поэзия не была убита войной. Все, кто участвовал в войне, знают это. Поэзия помогала. Она оборачивалась теми гранями, которые оставались в тени во время мира.


Напрасно ждал Наполеон,

Последним счастьем упоенный,

Москвы коленопреклоненной

С ключами старого Кремля:

Нет, не пошла Москва моя

К нему с повинной головою.

Не праздник, не приемный дар,

Она готовила пожар

Нетерпеливому герою...

Эти строки, воспринимавшиеся прежде как гениальная дань далекой для нас исторической битве, становились живыми и современными в конце 1941 года, после разгрома немцев под Москвой. В конце войны с неожиданной эмоциональной силой зазвучало стихотворение «Клеветникам России», вошедшее через сто с лишним лет в контекст нашей жизни, как написанное сегодня. Таких примеров много.

И все-таки «Евгений Онегин», как и его автор, «был рожден для жизни мирной». И, когда мирная жизнь, наконец, наступила, я вернулся к роману в стихах с жадностью, как к необходимой части этой долгожданной жизни. Нужно было наверстывать упущенное. Теперь созерцательное наслаждение той или иной строфой уступило место активной внутренней потребности выучить роман наизусть. Конкретных исполнительских планов еще не было, но постоянно произносить онегинские стихи стало необходимым.

Я был уже актером Театра имени Евг. Вахтангова и преподавателем в училище имени Щукина. Театр и училище отнимали все рабочее время. Но расстаться с «Онегиным» я не мог ни на минуту. Мои товарищи по артистической уборной - Михаил Ульянов и Владимир Этуш - мужественно переносили бесконечное повторение того или иного отрывка, не выказывая признаков раздражения. В молчаливой сдержанности, не свойственной их молодому возрасту и громкому чувству юмора, угадывался интерес - не столько, разумеется, к моим экзерсисам, сколько к «хрестоматийным» онегинским строфам. А для меня интерес первых слушателей был чрезвычайно важен. Что же касается студентов, то с ними, с тем выпуском, связан простой, но в известном смысле решающий эксперимент. Каждому из них был поручен небольшой отрывок из «Евгения Онегина», более или менее соответствующий их актерской индивидуальности: сту- денты получали трудный, но первоклассный материал для работы; я мог не расставаться с романом во время длительных занятий; кроме того (и в этом был главный смысл эксперимента), появлялась возможность проверить на практике, нужно ли звучание романа в стихах именно теперь, в конце сороковых годов, сможет ли оно творчески увлечь юношей нелегкой послевоенной поры и в то же время привлечь внимание современного слушателя.

Скоро выяснилось, что увлечение большинства участников полученным материалом выходит за рамки узко учебных интересов, По-видимому, здесь сказывалось неосознанное стремление восстановить духовное равновесие, сдвинутое войной у нового поколения, не воевавшего, но успевшего переЖить чудовищные разрушения войны. «Евгений Онегин» с его стройной ясностью как нельзя более подходил для этой цели. Студенты внутренне подбирались, поначалу с робостью, а затем с удовольствием отдавая себя строгому и вольному течению онегинских строф.

Между делом выяснилось, что для большинства, так же, как в свое время для меня, открытие «Онегина» происходит с опозданием - здесь, в театральном институте, и это создавало дополнительный интерес в занятиях.

На экзамене, разумеется, не все читали одинаково, - одни лучше, другие - хуже. Но у всех слушающих в скромном училищном зале возникало удивленно-взволнованное чувство: давно знакомый преподавателям и актерам театра «традиционный материал» производил впечатление чуть ли не новаторское. И это было следствием не столько свежести юных голосов, сколько того, что «Онегин» вновь оборачивался современной нам человеческой интонацией.

Становилось несомненным, что «Онегин» может и должен звучать именно сейчас.

Может показаться, что я ломлюсь в открытую дверь: классика потому и классика, что она всегда современна, гениальное произведение искусства всегда находит отклик в сердцах каждого поколения людей. Так-то оно так, но очень по-разному складываются волнения и интересы разных поколений, да и каждое поколение не однородно в своих эстетических устремлениях. Не приходится сетовать на то, что «современность», понимаемая часто как злободневность, волнует больше и что вечера современной поэзии вызывают порой больший интерес, чем классика. Это естественно. Однако классическое произведение может волновать как вещь, лишенная конкретной злободневности, но художественно выражающая на своем историческом материале мысли и чувства людей иной эпохи. Проявление этого свойства и делает произведения нужным для одного времени и «не нужным» для другого, так сказать, «требует или не требует поэта». В этом отношении и театр и литературная эстрада обязаны улавливать не всегда лежащий на поверхности зов времени, если они хотят работать для широкого круга зрителей.

Когда сомнения, нужно или не нужно сегодня читать «Онегина» с эстрады, как будто рассеялись - не все меня, как говорится, поняли. Один уважаемый организатор концертов, с которым я поделился своими плацами, выразился определеннее других: «Евгений Онегин» - это замечательно! Но для кого вы собираетесь выступать с ним! Для родных и знакомых?»

Как видите, мнения по поводу «зова времени» разделились...

Для меня начинался новый, теперь уже профессиональноисполнительский этап. Текст в большинстве своем улегся в памяти, множество строф, подобно упоминавшейся здесь IV из I главы, были разобраны и - «в пальцах» - складывались в отдельные отрывки, пока не связанные между собой. За плечами был опыт работы со студентами. Теперь надо было снова превращаться из учителя в ученика, собирать накопленный материал, строить из него целую и определенную программу. Нужен был режиссер.

На этот раз мне не просто повезло, а посчастливилось. Осуществить режиссерскую работу согласился Сергей Васильевич Шервинский. Это имя хорошо известно артистам-чтецам, актерам и режиссерам (в особенности старших поколений) МХАТа, Малого, имени Вахтангова, имени Моссовета и других московских театров; не менее популярно имя С. В. Шервинского среди филологов и искусствоведов, а более всего - просто среди читателей. Потому что С. В. Шервинский - поэт, романист, переводчик с классических языков, с французского, итальянского, немецкого, которыми владеет овободно, а также с армянского и других языков народов СССР. Кроме того, его перу принадлежит целый ряд работ о Пушкине, «Слове о полку Игореве», по истории древнерусского искусства и т. д. и т. д. В области искусства звучащей поэзии Шервинский давно является одним из ведущих наших теоретиков (фундаментальная книга «Художественное чтение», вышедшая в тридцатые годы, до сих пор не потеряла своего значения), режиссером и педагогом.

Мне довелось быть учеником С. В. Шервинского в училище имени Щукина, а затем его ассистентом в том же училище и в Литературном институте имени Горького. Потом наши встречи прекратились, поскольку С. В. Шервинский, занятый литературными делами, отошел от педагогической деятельности.

Теперь я снова обратился к своему учителю.

Самое общее практическое требование, с которого начал Сергей Васильевич, прослушав в моем чтении первые главы «Онегина», сводилось не к принципам произнесения стиха: об этом, после прошлых лет знакомства, нам не нужно было уславливаться. Как мог заметить читатель из сказанного выше, музыкальная, ритмомелодическая сторона, связанная со смыслом, была долгое время предметом моих забот и исканий. Режиссер, сразу заметив, что эта сторона как раз «выпирает», предложил «спрятать» ее за максимальной простотой и безыскусственностью стихотворной речи. Вот самые первые замечания С. В. Шервинского:

«Вы не учитываете важнейшего обстоятельства, без которого немыслимо исполнение гениального романа в стихах. «Евгений Онегин» - высшее проявление искусства беседы автора с читателем.

Пушкин и Онегин - друзья и ровесники - воспитывались в то время и в том кругу, когда и где владеть искусством беседы считалось столь же обязательным, как, например, знать французский язык. Разумеется, не все одинаково умели вести беседу, как не все одинаково хорошо говорили по-французски. Пушкин был собеседником, речь которого сочетала в себе глубину суждения с блистательной и точной формой выражения.

Заметьте, он с самого начала устанавливает тон дружеской беседы с читателем, откровенно обнажая авторский прием. Уже во второй строфе говорится:


...Друзья Людмилы и Руслана!

С героем моего романа

Без предисловий, сей же час

Позвольте познакомить вас:

Онегин, добрый мой приятель,

Родился на брегах Невы,

Где, может быть, родились вы

Или блистали, мой читатель!

Там некогда гулял и я:

Но вреден север для меня.

Отношения с читателем возникают «накоротке», так сказать, на равных. Любой из вас, как бы говорит автор, прекрасно знает место действия, среду, обычаи, в которых протекает мое повествование, любой из вас может по достоинству оценить правдивость, достоверность моего рассказа. Этот тон доверительности, тон равноправной душевной причастности к судьбам героев сохраняется на протяжении всего романа - в его лирических, смешных и трагических эпизодах - до самого конца:


Кто б ни был ты, о мой читатель,

Друг, недруг, я хочу с тобой

Расстаться нынче, как приятель...

Эти прямые контакты с читателем, - продолжал Сергей Васильевич, - служат своеобразным компасом для исполнителя. Тональность доверительной беседы с людьми, знающими предмет, способными легко понять всякое новое наблюдение автора, каждый его намек, - такая тональность должна стать главной в долгом повествовании.

Знаете, какими подтекстами вы, исполнитель «Онегина», должны постоянно пользоваться? «Как вы знаете, мои слушатели», «Как вы понимаете», «Как вы сами поступали», «Как очевидно...» и т. д.

Этот прием, вытекающий из тона пушкинской беседы, - единственное, между прочим, что может спвсти исполнителя от гибели под грузом огромного словесного материала. Ведь указанные и подобные им подтексты в огромной степени снимают «тяжесть», делают каждую фразу легкой, не уничтожая ее музыкальности, красоты звучания.

Например, вы очень перегружаете описание будничного обеда Онегина, превращая его в исключительное событие. В результате много лишних ударений, ненужной раскраски. Между тем как бы ни был роскошен, с нашей точки зрения, онегинский обед, для него самого, как и для окружающих его приятелей, это каждодневный быт. Поэтому, когда «недремлющий брегет... прозвонит ему обед», нужно снова вооружиться подтекстом «как обычно», «как всегда» или чем-то в этом роде и на это положить текст:


...К Talon2 помчался: он уверен

Что там уж ждет его Каверин.

Вошел: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток:

Пред ним (обязательный!) roast-beef окровавленный

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет...

Это, пожалуй, единственное роскошное блюдо, которое можно выделить. Недаром Пушкин именно «трюфли Яра» поминает холодной телятиной в своих «Дорожных жалобах». Все остальное опять ординарно:


И Страсбурга пирог нетленный

(Хотя, может быть, и надоевший)

Меж сыром лимбургским живым

(но вполне привычным)

И (обыкновенным) ананасом золотым.

Не забудьте, кстати, что все эти роскошества прискучили Онегину за несколько лет настолько, что он с радостью бежит от них в деревню, так же как от «...улиц... дворцов... карт, балов... стихов». Так вот прежде всего необходимо научиться легко беседовать стихами, какое бы музыкальное богатство ни было в них заключено».

К разговору об этой основной рабочей позиции Сергей Васильевич возвращался постоянно, потому что при всей ее кажущейся простоте она оказывается едва ли не самой трудной при чтении «Онегина».

Затем мы обратились к обсуждению главной цели всей нашей работы, к тому, ради чего должен звучать сегодня роман Пушкина. Ту современную человеческую интонацию, которая почувствовалась на студенческом экзамене, нужно было теперь осознать и сформулировать так, чтобы она стала активным импульсом для всего исполнения. Короче говоря, нужно было определить идею композиции. Сложность заключалась в том, что композиции еще не было: отбор материала для нее зависел от определенной точки зрения (о чтении романа целиком тогда не могло быть речи).

Многоплановость и многообразие «Онегина», как обычно в таких случаях, затрудняет формулировку идеи, поскольку охватывает, строго говоря, жизнь в ее всесторонних проявлениях. Лучше всего при такой ситуации бывает, если в самом тексте обнаруживается слово или фраза, рассказывающая в общих чертах главное направление мысли автора, той мысли, которая не дает произведению застыть на музейном уровне, снова и снова оживая в каждом поколении. Нам удалось найти слова, ставшие и остающиеся для меня до сих пор внутренним эпиграфом всей работы.

Этот своеобразный эпиграф встречается в тексте дважды, почти буквально повторяясь. В первой главе:


...С душою, полной сожалений,

И опершися на гранит,

Стоял задумчиво Евгений...

И в последней:


...В тоске безумных сожалений

К ее ногам упал Евгений...

Оба раза подчеркнутые слова относятся, как это видно, к главному герою, именем которого называется роман.

У этих сожалений емкое содержание. Еще до встречи с Татьяной «убил он восемь лет, утратив жизни лучший цвет», не нашел удовлетворения ни в женщинах, ни в книгах, ни в попытке писать. Встретив Татьяну, не разглядел возможность счастья. Убил на поединке друга, которого любил. В путешествиях не нашел ни вольности, ни покоя. В запоздалой любви обрел наибольшее несчастье...

К Татьяне сожаления относятся в не меньшей степени; слова «а счастье было так возможно, так близко» - не что иное, как те же «безумные сожаления».

Наконец, эти слова определяют читательское отношение к центральным событиям романа, к главным героям - красивым, умным, молодым людям, у которых так несчастливо складываются судьбы. К тому же «безумные сожаления», которые мучают нас в связи с трагической судьбою Ленского, ассоциируются с гибелью самого Пушкина: после стихов Лермонтова «Смерть поэта» такая ассоциация почти неизбежна.

Не эти ли разнообразные сожаления, охватывающие многие стороны личной и общественной жизни, - одна из причин того, что роман остается современным и для наших дней?

«Энциклопедия русской жизни», в той ее части, которая ка- сается общественного и бытового уклада, давно принадлежит истории. Но разве при новых социальных отношениях, без жестоких классовых различий, без уродливых условностей, тяготевших над пушкинскими героями, не продолжают мучить нас заботы о бесцельно упущенном времени, о неразделенной любви, об ошибках в дружбе?..

Как только «эпиграф» был найден, определился и принцип отбора: оставалось прежде всего то, что прямо или косвенно помогало раскрытию главной мысли. Всем остальным приходилось жертвовать, преодолевая опять-таки «безумные сожаления». Целиком остались только первая и восьмая главы. Отпал разговор с няней, сон Татьяны, посещение дома Онегина. Вошли многие лирические отступления, по духу близкие к «эпиграфу». Вскоре отыскалось второе начало композиции для тех случаев, когда ее невозможно было читать полностью:


...Но был ли счастлив мой Евгений,

Свободный, в цвете лучших лет,

Среди блистательных побед,

Среди вседневных наслаждений?

Вотще ли был он средь пиров

Неосторожен и здоров?

Нет...

Наметились две кульминации, совпадавшие с концами первого и второго отделений: дуэль и последнее объяснение.

К дуэли - одному из главных источников «безумных со- жалений», чтобы она получилась не по-оперному трагической развязкой, нужно было, как выяснилось, подходить издалека: чем точнее проследить дружественные сердечные нити, связавшие Евгения и Владимира, тем страшнее прозвучит выстрел.

До встречи с режиссером я вообще склонен был рассматривать Ленского как натуру поверхностную, не очень серьезную - почти как Ольгу. Множество иронических замечании по его поводу, рассыпанных автором в тексте романа, давали основание для этого. Сергей Васильевич, уловив мое отношение, начал приблизительно такой разговор:

«Спору нет, Пушкин иронизирует над своим героем: и над его «духом пылким и довольно странным», и над «кудрями черными до плеч», и над наивными стихами. Но за всем тем он любит его. Искренне любит. Потому что Ленский - хороший, чистый человек. Даже если бы восемнадцатилетнему юноше предстояло дожить до восьмидесяти и стал бы он вовсе не поэтом, а «простым и добрым барином» в халате типа Дмитрия Ларина, - его все равно стоит любить.

Это необходимо услышать между строками, даже самыми ироническими. Тем более что, кроме иронических, автор произносит по поводу Ленского и очень серьезные суждения. Пылкий дух, вольнолюбивые мечты, страсть к поэзии (не зависящая от степени поэтического таланта), глубина чувств, смелость и прямота характера - все это черты, которые высоко ценил Пушкин. И свое отношение к юноше автор целиком передал Онегину. Есть строки, прямо раскрывающие отношение Евгения к другу:


...Хоть он людей конечно знал,

И вообще их презирал, -

Но (правил нет без исключений)

Иных он очень отличал

И вчуже чувство уважал...

Исходя из этого, слова: «...Он слушал Ленского с улыбкой», должны звучать очень мягко, любовно, если хотите умиленно. Ведь Ленскому всего «без малого осьмнадцать лет».

Однако было бы ошибкой наивность Ленского принимать за глупость. Посудите сами, Онегин не только любит своего юного друга, ему с ним интересно. Долгими зимними вечерами они беседуют не о пустых предметах. И хотя «меж ними все рождало споры», но


...И к размышлению влекло:

Племен минувших договоры,

Плоды наук, добро и зло,

И предрассудки вековые,

И гроба тайны роковые,

Судьба и жизнь в свою чреду,

Все подвергалось их суду.

Онегин, успевший отречься от «света», прочитавший после этого уйму книг, удостоившийся дружбы и бесед с самим Пушкиным - умнейшим и образованнейшим человеком своего времени, серьезно рассуждает и спорит с Ленским! Это свидетельствует о том, что юноша обладает не только милой искренностью и книжными знаниями, но и самостоятельностью суждений: иначе Онегин заскучал бы при второй-третьей встрече и нашел бы способ избавиться от докучливого соседа, как, не стесняясь приличиями, избавлялся от других...»

Эти рассуждения режиссера подтверждались мыслями самого Онегина, который, приняв вызов своего друга, отдавал себе отчет и в своем отношении к нему, и в том, что он должен был сделать, чтобы отвратить дуэль:


...Евгений

Наедине с своей душой

Был недоволен сам собой.

X

И поделом: в разборе строгом,

На тайный суд себя призвав,

Он обвинял себя во многом:

Во-первых, он уж был неправ,

Что над любовью робкой, нежной

Так подшутил вечор небрежно.

А во-вторых: пускай поэт

Дурачится; в осьмнадцать лет

Оно простительно. Евгений,

Всем сердцем юношу любя,

Был должен оказать себя

Не мячиком предрассуждений,

Не пылким мальчиком, бойцом,

Но мужем с честью и с умом.

XI

Он мог бы чувства обнаружить,

А не щетиниться, как зверь;

Он должен был обезоружить

Младое сердце. «Но теперь

Уж поздно; время улетело...

Тут надо разобраться. Почему «время улетело»? До назначенного срока поединка остаются еще целые сутки. Оказывается, дело - «в строгих правилах искусства», которыми руководствовался дуэльный ритуал. Единственное время, когда можно было уладить дело полюбовно, - это время визита к Онегину секунданта. Последний мог проявить инициативу, то есть предложить оскорбителю извиниться. Однако выбор секунданта оказался для Ленского роковым. Вот как ведет себя «старый дуэлист» Зарецкий, давно скучающий «под сенью черемух и акаций». Онегин


...нимало

Поутру не был удивлен,

Когда его увидел он.

Тот после первого привета,

Прервав начатый разговор,

Онегину, осклабя взор,

Вручил записку от поэта.

Вызов, таким образом, вручается внезапно, «после первого привета», без малейшей подготовки. В таких случаях «пружина чести» у людей онегинского круга срабатывает рефлекторно:


...Онегин с первого движенья,

К послу такого порученья

Оборотясь, без лишних слов

Сказал, что он всегда готов!

Тут бы секунданту и постараться! Но без всякого перехода следует:


...Зарецкий встал без объяснений;

Остаться доле не хотел,

Имея дома много дел,

И тотчас вышел...

То есть единственная минута, когда можно было уладить дело полюбовно, без ущерба для незыблемых требований чести, была пропущена. Попытка объясниться во все последующие минуты, вплоть до поединка, была бы связана с позором, который для Онегина хуже любых последствий дуэли.

Нелегко согласиться с этим, но ничего не поделаешь: сам Пушкин, как мы знаем, считался с «пружиной чести». Но нужно до конца понять и второй момент, самый роковой, момент выстрела. Если уж стрелять было неотвратимо, то куда стрелять - не зависело от ритуала: хоть в воздух. «Свобода выбора» между прочим фиксируется здесь же:


Теперь сомненья решены:

Они на мельницу должны

Приехать завтра до рассвета,

Взвести друг на́ друга курок

И метить в ляжку иль в висок.

(Выделено мною. - Я. С.)

Онегин выстрелил в сердце друга: «под грудь он был навылет ранен».

Как же это могло произойти?

Без ответа на этот вопрос, то есть без какого-то оправдания главного героя, зачеркивается все доброе, что автор приписывает Онегину. А исполнять сцену дуэли невозможно, как невозможно сыграть в спектакле даже самого «черного злодея», не мотивируя, не оправдывая для себя каждый его поступок.

С. В. Шервинскому удалось найти здесь единственное, на мой взгляд, правильное решение, заложенное в тексте.


Враги! Давно ли друг от друга

Их жажда крови отвела?

Давно ль они часы досуга,

Трапезу, мысли и дела

Делили дружно? Ныне злобно,

Врагам наследственным подобно,

Как в страшном, непонятном сне,

Они друг другу в тишине

Готовят гибель хладнокровно...

Не засмеяться ль им, пока Не обагрилась их рука,

Не разойтиться ль полюбовно?..

Но дико светская вражда

Боится ложного стыда.

Подчеркнутая строка дает ключ к происходящему: «страшный, непонятный сон» - так предложил режиссер назвать всю сцену дуэли. Раннее утро. Вчерашние друзья стоят, потупя взор, не глянув в глаза друг другу, не сказав ни слова, как скованные. Состояние, подобное тому, какое переживает Татьяна в своем настоящем сне:


И страшно ей; и торопливо

Татьяна силится бежать:

Нельзя никак; нетерпеливо

Метаясь, хочет закричать:

Не может...

У Татьяны зловещий сон прервался «нестерпимым криком», здесь страшный сон наяву прерывается выстрелом, когда уже ничего нельзя поправить.

Режиссерское решение определяло стиль исполнения, противоположный тому, который предлагал я. Мне казалось, что с момента встречи у плотины и до смерти Ленского нужно вести рассказ в непрерывном нарастании - эмоциональном и голосовом - с одним-единственным подтекстом: «Подумайте, какой ужас возникает из-за пустяка! Смотрите, с какой неумолимостью приближается трагический конец!»

- Вы достигаете обратного результата, - говорил Сергей Васильевич. - Ваше смятение и громкий голос нарушают страшный сон. Движения во сне легкие, почти невесомые и в то же время четкие. Враги ничего не чувствуют, не размышляют, только действуют:


«Теперь сходитесь». Хладнокровно,

Еще не целя, два врага

Походкой твердой, тихо, ровно

Четыре перешли шага,

Четыре смертные ступени.

Что четыре шага - смертные ступени, участники дуэли не осознают, это крик автора. Сцену надо читать, подавая каждую деталь, как в кино, крупным планом. Никакого шума. Все абсолютно конкретно, шаг за шагом. Свои переживания спрячьте, пусть они проявляются через физически ощутимые детали, через действия, через дело, которое молча, в страшном сне, исправно, без малейшей погрешности против правил, делают два друга-врага и их секунданты.

Предложение режиссера настолько контрастировало с тем, что я пробовал до сих пор, что выполнить его оказалось просто: изменить краску чуть-чуть бывает сложнее, чем резко перейти на другую. Но при всем моем безграничном доверии к режиссеру я целую неделю проверял на разных людях впечатления от двух противоположных прочтений «дуэли», и только после того как все, независимо от возраста и профессии, без колебаний приняли второй вариант, я успокоился. Потом стал удивляться своим прежним колебаниям, потом стало казаться, что я сам всегда думал только так, а не иначе...

...Работа с режиссером продвигалась к концу. Первое публичное чтение произошло в доме у Сергея Васильевича. Он жил тогда еще в старом особняке в Померанцевом переулке. Для устройства зала, очень уютного и вмещавшего около пятидесяти человек, пришлось разбирать полустеклянную стенку, разделявшую две комнаты. Помню свое состояние, когда увидел в первом ряду величественный профиль Анны Андреевны Ахматовой - старого друга семьи Шервинских.

Вскоре состоялся официальный показ художественному совету Московской государственной филармонии.

Начался новый путь с «Онегиным» к зрителю, продолжался путь постижения «Онегина».

С тех пор композиция была прочитана более трехсот раз - в залах Москвы и Ленинграда, в школах, рабочих клубах и библиотеках, в пушкинских музеях. Общение с разнообразной аудиторией ставило новые задачи. Выяснилось, что в зависимости от состава зрительного зала необходимо менять то- нальность чтения. Самую общую закономерность можно выразить приблизительно так: чем менее подготовлены слушатели, тем проще, доверительнее должен быть стиль изложения. На первый план в этом случае выходит сюжетная сторона романа; заданная автором тональность беседы, о которой говорилось выше, доводится до предела, хотя подтекст «как вы знаете», «как вы уже не раз слышали» отходит на второй план. Музыкальная сторона стиха максимально приглушается, во всяком случае до тех пор, пока зрители не привыкнут, не «войдут в круг» необычной для них условной правды стихотворной речи. Бывает так, что, начав чтение по-одному, заканчиваешь по-другому.

Если слушатели знают произведение хорошо, то доверительность в изложении сюжета приобретает интонацию напоминания: на первый план выходят психологические нюансы в характеристике героев, авторские отступления, слышнее делается музыкальная инструментовка. Все это, повторяю, самые общие заключения. Практически каждый раз читаешь чуточку подругому, вслушиваясь в атмосферу зрительного зала, улавливая его настроение и перемены в нем: если не получается живой, непритворный контакт с собеседниками-слушателями, не получается чтение «Онегина».

К счастью, гибкость пушкинского стиха, его многоплановость позволяет варьировать интонационно-смысловые нюансы очень широко. Приведу одно место из IV главы, которое, в зависимости от характера зрительного зала и собственного умонастроения, можно трактовать в двух прямо противоположных смыслах, ни в том, ни в другом случае, на мой взгляд, не входя в противоречие с автором.


Вдовы Клико или Моэта

Благословенное вино

В бутылке мерзлой для поэта

На стол тотчас принесено.

Оно сверкает Ипокреной;

Оно своей игрой и пеной

(Подобием того-сего)

Меня пленяло: за него

Последний бедный лепт, бывало,

Давал я. Помните ль, друзья?

Его волшебная струя

Рождала глупостей не мало,

А сколько шуток и стихов,

И споров, и веселых снов!


Но изменяет пеной шумной

Оно желудку моему,

И я Бордо благоразумный

Уж нынче предпочел ему.

К Аи я больше не способен;

Аи любовнице подобен

Блестящей, ветреной, живой,

И своенравной, и пустой...

Но ты, Бордо, подобен другу,

Который, в горе и в беде,

Товарищ завсегда, везде,

Готов нам оказать услугу

Иль тихий разделить досуг.

Да здравствует Бордо, наш друг!

Первая приведенная строфа не оставляет сомнений в хорошем отношении автора к «благословенному вину вдовы Клико или Моэта». И смысл, и «сверканье» слов очевидно подтверждают былую любовь к означенному напитку. Вторая же строфа может быть прочитана по-разному: либо как добровольное отречение от «пены шумной», которая начинает изменять желудку, либо как иронически-тоскливое сетование по поводу того, что приходится от нее отрекаться.

Смысловой и эмоциональный ход метафорически смещается здесь с выбора между сортами вин на выбор между «благоразумным другом» и «ветреной любовницей». Если серьезно предпочесть «друга Бордо», то строки:


Аи любовнице подобен

Блестящей, ветреной, живой,

И своенравной, и пустой... -

нужно читать с «негативным» подтекстом, окрашивая все краской последнего эпитета: пустой. Интонационно это при- близительно соответствует тому, как в жизни говорят о чем- нибудь внешне привлекательном и даже блестящем: «видимость одна, пустое!» Следующие же строки: «но ты, Бордо, подобен другу» и до конца получат «позитивный» подтекст, собственно даже никакого подтекста, потому что в самом тексте звучит прямой панегирик дружбе, который интонационно следует только развивать: «вот оно, настоящее, а не пустое!»

Если же предпочтение «другу Бордо» перед «любовницей Аи» отдается поневоле, под влиянием неумолимых лет, а отношение к ним остается тем же, что в первой приведенной строфе, в которой и помину нет о благоразумном Бордо, то все прозвучит совсем наоборот. Первые пять строк (с «но изменяет пеной шумной» до «к Аи я больше не способен»), приобретут отчетливый подтекст: «увы! к несчастью!» Попадающий сюда «Бордо благоразумный» окрасится интонацией: что поделаешь, ста- рость! Три строки про Аи, напротив, приобретут характер острого сожаления о прошедшем: «как все это было хорошо, даже глупости и пустота!» Последние же шесть строк о «друге Бордо» почти полностью переосмысливаются. Подтекст «что поделаешь» развивается, интонация приобретает характер, свойственный повествованию о горьком вкусе необходимого лекарства, и заканчивается невольным вздохом сожаления: «да здравствует Бордо, наш друг».

Может показаться странным, что, говоря о гибкости онегинских стихов, о смысловой и интонационной их многоплановости, я выбираю для примера строфы, хотя и сверкающие остроумием, поражающие совершенством формы, но по мысли находящиеся как будто в стороне от магистральных путей романа. Но это только так кажется, что в стороне: в самом центре...

Можно взять любую строку, строфу, эпизод из «Евгения Онегина» и убедиться, что они связаны простыми или сложными связями с цепью других слов, мыслей, образов. В этом своем признаке «Онегин» уникален даже среди гениальных произведений мировой поэзии: он согласован, «зарифмован» буквально во всех деталях. Если роман начинается с дяди, который «самых честных правил», то в конце первой главы есть ссылка на этого дядю, к которому герой помчался «денег ради», и уточнение: «тем я начал свой роман». Во второй главе образ дяди мимоходом уточняется: «нигде не пятнышка чернил... // Календарь осьмого года. // Старик, имея много дел, // В другие книги не глядел... // Лет сорок с ключницей бранился, // В окно смотрел и мух давил». Через эти детали раскрывается истинный смысл первого определения: «самых честных правил» - цитата из басни Крылова: «осел был самых честных правил».

Если в I главе речь идет о ножках, то в V нас возвращают к ним:


В начале моего романа

(Смотрите первую тетрадь)

Хотелось вроде мне Альбана

Бал петербургский описать;

Но развлечен пустым мечтаньем,

Я занялся воспоминаньем

О ножках мне знакомых дам.

Если уж сказано: «С своей супругою дородной // Приехал толстый Пустяков», то непременно следует через некоторое время: «Храпит тяжелый Пустяков // С своей тяжелой половиной» и т. д. и т. д. Выбрось что-нибудь одно - потеряет смысл другое. Все связано, органически сплетено.

И вот это общее свойство романа поможет нам верно оце- нить значение строф об Аи и Бордо.

Читатель помнит, что главная мысль всего бесконечно разветвленного произведения сводится к сожалениям о неудачно сложившейся любви, дружбе, жизни. Предложенный мною вздох сожаления к строке «да здравствует Бордо, наш друг», не домысел. Это, между прочим, цитата из второй главы. Посмотрим, из какого контекста она выбрана. После рассказа о спорах и размышлениях, в которых проходили деревенские вечера Онегина и Ленского, следует:


Но чаще занимали страсти

Умы пустынников моих,

Ушед от их мятежной власти,

Онегин говорил об них

С невольным вздохом сожаленья.

(Выделено мною. - Я. С.)

Ситуация, как видим, абсолютно та же, что в IV главе: тот же вечер деревенский, те же собеседники сидят за столом. И предмет разговора тот же! Ибо все искрометные рассуждения о «друге Бордо» и «о любовнице Аи» - это все тот же «невольный вздох сожаления» по поводу уходящего времени, растраченных страстей. Только на этот раз вздыхает сам Пушкин, одновременно иронически и серьезно, что придает разобранным строфам многозначность и соответственно позволяет разнообразно тонировать текст при чтении вслух.

Но коль скоро мысли об Аи и Бордо оборачиваются сожалениями об утраченном времени, они попадают в круг самых серьезных авторских забот.


...Лета к суровой прозе клонят,

Лета шалунью рифму гонят, -

скажет Пушкин в конце VI главы. Разве «суровая проза» не перекликается с «Бордо благоразумным», а «шалунья рифма» - с ветреной любовницей? А дальше совсем серьезно: Мечты, мечты! Где ваша сладость?

Где, вечная к ней рифма, младость?


Ужель и вправду наконец

Увял, увял ее венец?

Ужель и впрям и в самом деле

Без элегических затей

Весна моих промчалась дней

(Что я шутя твердил доселе)?

И ей ужель возврата нет?

Ужель мне скоро тридцать лет?

«Шутя твердил доселе», взятое Пушкиным в скобки, относится и к упомянутым здесь строфам об Аи и о страстях, и к некоторым другим, которые разбросаны в романе до тридцатилетнего возраста автора.После 30, то есть после конца VI главы, сожаления об ушедшем времени станут выражаться чаще, уже не шутя, достигая в самом конце трагического оттенка:


...Промчалось много, много дней

С тех пор, как юная Татьяна

И с ней Онегин в смутном сне

Явилися впервые мне...


Иных уж нет, а те далече...

О, много, много рок отъял!

Начав с малого примера, взятого для показа разнообразных возможностей произнесения одного и того же текста, мы сталкиваемся с тем, что произвольно .выбранное для примера место - всего лишь звено в цепи размышлений, сожалений о проходящем времени. Если рассматривать это звено без связи с другими, его собственный смысл обмельчает и уж во всяком случае не отразит одного из главных принципов построения романа в стихах.

Принцип этот, упоминавшийся мною вначале, сводится к тому, что сочинение А. С. Пушкина «Евгений Онегин» существует и развивается по законам живой природы. Первейшим признаком живого организма является так или иначе действующая взаимозависимость между его частями.

Эту линию связей между частями можно по аналогии с живой природой назвать пространственной. При исполнении композиции в течение ряда лет пространственная перспектива романа все отчетливее раскрывалась передо мной, и сокращенные части все настойчивее требовали своего возвращения...

Природа гармонически развивается и во времени. То же в полной мере относится к «Онегину». Среди авторских примечаний к роману есть одно, помеченное номером 17: «В прежнем издании вместодомой летят было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю». (Выделено мною. - Я. С.).

Опираясь на «расчисленное» Пушкиным время, исследователи давно установили «календарь событий «Евгения Онегина», по которому основное действие романа разворачивается между 1820 годом и приблизительно мартом 1825 года. По годам, месяцам, а иногда по неделям, дням и даже часам, можно проследить события и биографии героев. Но не это поражает. Календарная «связь времен» соблюдается многими хорошими писателями. В пушкинском романе время не просто расчислено по календарю, оно каким-то образом оживлено. Мы ощущаем его реальное течение в последовательной смене времен года и суток; слова и строфы, связанные с описанием времени, опятьтаки сами приобретают отпечаток этого времени. Каждый раз, когда я читаю или вспоминаю общеизвестные строки:


Вот север, тучи нагоняя,

Дохнул, завыл - и вот сама

Идет волшебница зима.


Пришла, рассыпалась; клоками

Повисла на суках дубов;

Легла волнистыми коврами

Среди полей, вокруг холмов;

Брега с недвижною рекою

Сравняла пухлой пеленою;

Блеснул мороз, -

мне делается холодно и весело: не описание зимы, а сама зима приходит в поэму. Так же как в своих местах - весна, лето, осень. Решающие события для Татьяны в пору ее деревенского житья происходят в лунное время летних суток (письмо, посещение дома Онегина), и лунный свет накладывает отпечаток на образ ее действий, мыслей и чувств. Не описание лунной ночи, а сама эта ночь проникает между строк...

Читая много лет свою композицию, я все больше ощущал временную перспективу романа и то, как она нарушается отсутствием сокращенных частей...

И еще один признак природы стал постепенно открываться мне в структуре «Евгения Онегина». Абсолютная свобода в сочетании рядом стоящих кусков. Этот признак перекликается со структурой того или иного ландшафта. Он может плавно распространяться в степной зеленой полосе и вдруг резко оборваться глубокой балкой. Она контрастирует со всем окружающим не только рельефом, но и бурым цветом. Черная отвесная скала прямо соседствует с синей водой залива. То же происходит со сменой дня и вечера, ночи и утра: они могут переливаться одно в другое постепенно или внезапно, светло или сумрачно. Самые противоположные формы и краски образуют естественные сочетания.

Так точно в «Онегине»: повествовательный эпизод, лирическое стихотворение, веселый смех, печальное раздумье и т. д. и т. п. - все соседствует и гармонически сочетается.

Долгое время я бился над тем, как «оправдать» переходы от одного к другому в тех случаях, когда плавных переходов, собственно, нет. Особенно много таких мест в I главе. Вот Пушкин с Онегиным стоят на берегу Невы, упиваясь «дыханьем ночи благосклонной», слушая пленившую их вдалеке песню. И вдруг неожиданно: «...но слаще средь ночных забав // Напев Торкватовых октав!» И сразу после этого обращение к итальянским берегам, к младой венецианке, с которой «обретут уста мои // Язык Петрарки и любви», и тут же переход к «небу Африки моей», под которым все равно суждено «вздыхать о сумрачной России». И опять без всякого перехода продолжение рассказа об Онегине...

Но оказалось, что при чтении подобных мест не нужно никаких внешних «оправданий». Глубокое ассоциативное мышление Пушкина само по себе оправдывает поражающие смелостью сочетания, и не требуется от исполнителя внешней суеты, направленной на соблюдение «психологической правды». Пейзаж гармоничен. Не следует нарушать его гармонию искусственным вмешательством.

Гармония непрерывного онегинского «пейзажа» при чтении композиции стала в моем сознании нарушаться из-за отсутствия многих частей.

Так постепенно, под влиянием свойств самого произведения, возникла и окрепла потребность прочитать со сцены весь роман целиком.

Не могу обойтись без краткого отступления. Мечта не могла бы воплотиться в действительность без помощи Московского пушкинского музея, родившегося в 1961 году и успевшего завоевать всеобщее уважение и любовь. Кажется, нет в Москве такого артиста или писателя, который не считал бы честью для себя выступить в стенах этого удивительного дома. Шла там ежегодно и моя композиция в февральские пушкинские дни. Мои друзья Е. В. Муза, А. С. Фрумкина, О. М. Итина, А. 3. Крейн не только поддержали намерение прочитать роман без купюр, но и оказали всяческую помощь. Там-то, в пушкинском музее, зимой 1970 года и состоялось в течение трех вечеров первое чтение новой - опять новой! - работы.

Теперь, ориентируясь в пространстве и времени уникального романа, я с уверенностью могу сказать одно: чего не надо делать при чтении вслух, чтобы не нарушить его пейзажа.

Тем более могу, что в свое время сам «нарушал»: то усаживался в кресло, вытягивая ноги, изображая, таким образом, молодого повесу, «летящего в пыли, на почтовых»; то медлительно прогуливался с красивым подсвечником «в стиле эпохи» перед объективом телекамеры... Все это и многое другое, видимо, нужно пережить каждому исполнителю «Евгения Онегина», чтобы в конце концов понять, что ничего этого не нужно. Онегинские «волшебные звуки» заключают в себе все: и мизансцену, и аксессуары, и все, что ни выдумает самый изобретательный режиссер. Важно не заслонить все это богатство собственной фигурой, голосом, движением.

Борис Пастернак в знаменитом стихотворении «Во всем мне хочется дойти до самой сути» писал:


...Я б разбивал стихи, как сад.

Всей дрожью жилок

Цвели бы липы в них подряд,

Гуськом, в затылок.

В стихи б я внес дыханье роз,

Дыханье мяты,

Луга, осоку, сенокос,

Грозы раскаты...

Пушкин об этом не писал. В его романе это просто присутствует: стихи разбиты, как сад, в них и цветущие липы, и дыхание роз, и времена года, и «свойства страсти».

Самое лучшее, что может сделать исполнитель, - это пройти «по саду», не нарушая естественного цветения и дыхания. Тогда, может быть, сами собой откроются новые тайники, до сих пор скрытые от взгляда слушателей и... его самого.

В разное время по-разному открывались мне те или иные тайники «свободного романа». Одни давались сравнительно легко. Другие, для доказательства их существования, требовали всевозможной проверки. На суд читателей представляю лишь те, что не вызывают у меня сейчас сомнений.

ПУШКИН И ЧИТАТЕЛЬ


...Это лучшее мое произведение. («Евгений Онегин». - Я. С.) Не верь Н. Раевскому, который бранит его - он ожидал от меня Романтизма, нашел Сатиру и цинизм и порядочно не расчухал.

Из письма Л. С. Пушкину (январь 1824 г., Одесса)

В первых же строчках посвящения Пушкин разделяет читателей своего лучшего произведения на две неравные части: узкий круг друзей, олицетворенный в имени Петра Александровича Плетнева, и все остальные - «гордый свет»:


Не мысля гордый свет забавить,

Вниманье дружбы возлюбя,

Хотел бы я тебе представить

Залог достойнее тебя...

...Но так и быть - рукой пристрастной

Прими собранье пестрых глав...

«Собранье пестрых глав», как это видно, предназначается для первого узкого круга. Второй, многочисленный, как бы выносится за скобки пристрастного авторского внимания. Разумеется, это не нужно понимать буквально. Пушкин чрезвычайно заинтересован в реакции широкой публики на его лучшее произведение. Это видно из писем, деловых записок, ответов поэта на критику «Онегина». Но разделение, произведенное с самого начала3, никак нельзя принять лишь за дань «посвященческому жанру», не влияющему, как правило, на все повествование. В данном случае, избирательность, заявленная в посвящении, влияет и на авторскую интонацию и, главное, на способы, которыми автор выражает себя, создает в романе образ действующего лица - Александра Пушкина...

Этот образ, то, каким он представляется читателю одного и другого круга, составляет предмет постоянной заботы автора.


Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной,

Чтобы насмешливый читатель

Или какой-нибудь издатель

Замысловатой клеветы,

Сличая здесь мои черты,

Не повторял потом безбожно,

Что намарал я свой портрет...

Проблема «своего портрета» не ограничивается желанием сохранить дистанцию между собой и своим героем. (Об этой частной, хотя и важной задаче мы будем говорить в главе «Пушкин и Онегин».) Выразить себя или, что то же самое, образ мира, пропущенный через себя, есть органическая потребность всякого истинного поэта и вообще всякого художника.

Но для этого вовсе не обязательно «марать» свой портрет. Авторы эпических поэм «от Ромула» до дней Байрона в течение тысячелетий управлялись с делом, оставляя свой собственный образ, «портрет», за рамками повествования. С открытием Байрона, который включил в эпос фигуру лирического героя, - свое видоизмененное или невидоизмененное «я», - положение изменилось. Появилась возможность непосредственного вмешательства в действие, судьбы, события, возможность вступать в те или иные отношения со своими героями и... с читателем.

Прямая речь, обращенная к последнему, при всем прочем открыла широкую дорогу шутливому тону, который у Байрона (в особенности в «Дон Жуане») доходил до рискованно-игривых пределов, возбуждая, с одной стороны, резкие нападки критики, с другой, - восторги европейской читающей публики. В 1830 году в заметке «Об Альфреде Мюссе» Пушкин писал: «Мюссе первый из французских поэтов сумел схватить тон Байрона в его шуточных произведениях, что вовсе не шутка». (Выделено мною. - Я. С.) Сказано с большим знанием дела: только что закончена поэма «вроде Дон Жуана» - «Евгений Онегин».

Создавая на русской почве оригинальный тип лирического героя, Пушкин не устает ссылаться на великого англичанина, чем, кстати, выгодно отличается от большинства эпических поэтов, которые от Байрона до наших дней, каждый по-своему следуя за ним, не помнят или не сознают этого.

Пушкин помнит и сознает.

Я рассказываю об этом не для того только, чтобы лишний раз повторить, что в русской поэзии Пушкин, развивая байроновский принцип, сочинил уникальную лирико-эпическую поэму. Мне кажется необходимым подчеркнуть, что нововведение Джорджа Гордона Байрона как нельзя более пришлось к складу характера Александра Пушкина, к той его черте, которая разграничивает два противоположных качества: переполненность бьющим через край души и строфы чувством... и нежелание, чтобы об этом чувстве догадывался все тот же «гордый свет», все тот же «насмешливый читатель». Образ лирического героя, виртуозное умение выразить через него свои мысли и чувства так, чтобы одни поняли, а другие нет, дает возможность Пушкину совместить в «Онегине» оба эти трудносовместимые качества.

Представим себе такую, нередко наблюдаемую ситуацию. Человек рассказывает в большой компании о неких людях и событиях. Слушающим неизвестны люди, о которых идет речь, неизвестны взаимоотношения между этими людьми и рассказчиком. Последний может при желании рассказывать в третьем лице о себе самом, не стесняясь интимных подробностей, не боясь быть «разоблаченным». Но среди присутствующих есть один-два близких друга, которые знают рассказчика, его характер и биографию «наизусть». Им достаточно намека, взгляда, полуулыбки, чтобы понять его скрытое для большинства причастие к событиям и действующим лицам рассказа. В такой ситуации возникает двойная игра: рассказ ведется для всех и в то же время лишь для избранных, то и дело вызывая у одних - одну, у других - иную реакцию.

Нечто подобное происходит в «Евгении Онегине». Двойственная позиция автора-рассказчика сохраняется в той или иной степени от начала до конца, усложняется, приобретает самые затейливые формы. Пушкин «играет» азартно, порой почти раскрываясь перед непосвященными, порой тщательно скрывая истинное чувство от проницательного, но недружеского взгляда. Без учета этой живой двусмысленности многие места романа теряют свою остроту, а некоторые важные повороты в обрисовке характеров остаются непонятными.

Пушкин вводит двусмысленность уже в первое обращение к читателям:


...Друзья Людмилы и Руслана!

С героем моего романа

Без предисловий, сей же час

Позвольте познакомить вас.

Форма обращения позволяет отнести тон дружеской беседы, о котором говорилось выше, ко всем, кто возьмет в руки роман. Однако известно, что среди читателей «Руслана и Людмилы» были и друзья ивраги, в том числе достаточно активные. Значит, обращение может читаться и как направленное только к друзьям первой поэмы.

Таким образом, между строк проскальзывает, что развитие сюжета пойдет своим чередом, но и взаимоотношения с «моим читателем» не останутся в стороне. Действительно, прямые обращения к нему будут встречаться в романе постоянно и будут звучать совсем по-разному, в зависимости от того, направлены ли они читателю «вообще», или «своему», удостоенному «вниманья дружбы». В первом случае сохранится, как правило, внешне уважительный тон: «читатель благород- ный», «благосклонный», «достопочтенный» и т. д. Причем традиционная форма обращения большей частью (в этом тоже следование Байрону) наполнится новым содержанием: то добрым, то жестоким юмором. И, соответственно, лицо, как бы от имени которого ведется рассказ (лирический- герой), предстанет «сатириком» или «циником».

Во втором случае зазвучит полный душевного пристрастия призыв к другу от Пушкина на самом деле, не прикрытого никакой маской:


Так ты, Языков вдохновенный,

В порывах сердца своего,

Поешь бог ведает кого.

И свод элегий драгоценных

Представит некогда тебе

Всю повесть о твоей судьбе..

Или к Баратынскому:

Певец «Пиров» и грусти томной,

Когда б еще ты был со мной,

Я стал бы просьбою нескромной

Тебя тревожить, милый мой,

Чтоб на волшебные напевы

Переложил ты страстной девы

Иноплеменные слова.

Где ты? Приди...

Встретятся и добродушно-иронические косвенные обращения, рассчитанные на непосредственную горячую реакцию друга,


...его стихи

Полны любовной чепухи,

Звучат и льются. Их читает

Он вслух, в лирическом жару,

Как Дельвиг пьяный на пиру.

Или:


У скучной тетки Таню встретя,

К ней как-то Вяземский подсел

И душу ей занять успел.

И близ него ее заметя,

Об ней, поправя свой парик,

Осведомляется старик.

(Что это за старик в парике? Был ли с ним какой-то известный Пушкину и Вяземскому случай или просто он - типический персонаж, известный читателю того времени? Или Вяземский настолько значительная фигура, что рядом с ним становится заметным любой незнакомец?.. Для меня это одно из неясных мест романа.)

Характерно, что все подобные обращения направлены немногочисленным друзьям-литераторам, поэтам. Только с ними чувствует себя Пушкин до конца свободным в своих душевных проявлениях. Это важно заметить так же, как и то, что оживленные одним-двумя штрихами портреты друзей своим присутствием «утепляют» лирическую атмосферу романа.

Оживают и другие читатели. Те, с которыми нужно держать ухо востро. Их постоянное присутствие, собственно, и заставляет автора то и дело занимать своебразную позицию «я - не я», «чтобы насмешливый читатель... замысловатой клеветы... не повторял потом безбожно...»

«Безбожные повторения» светского читателя, какой бы стороны жизни или творчества они ни касались, производят на поэта прямо болезненное действие.

Приведем одну запись, на этот раз не скрывающую глубокое искреннее чувство автора:

«С отвращением решаюсь я выдать свою трагедию. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, трагедия сия доставила мне все, чем писателю наслаждаться дозволено: живое вдохновенное занятие, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрения малого числа людей избранных. Трагедия моя уже известна почти всем тем, коих мнениями я дорожу...»4

Я опускаю при цитировании лишь то место «Наброска», в котором предсказывается неуспех «Бориса Годунова» у публики. Но было бы ошибкой считать, что «отвращение» Пушкина относится лишь к публикации «Годунова», успех или неудачу которого поэт связывает с «преобразованием драматической нашей системы».

«Одобрение малого числа людей избранных» - вот необходимое и, в общем, достаточное условие для окончательной апробации и, если хотите, для удовлетворения авторского спокойствия и честолюбия. Это условие относится к «Онегину» так же, как к «Борису Годунову»: «Не мысля гордый свет забавить, вниманье дружбы возлюбя», - то же разделение читателей на две неравные части. Еще убедительнее проявится тождество «отвращения», если сопоставить прозаический текст «Наброска» с несколькими стихами предпоследней строфы «Онегина», и учесть, что то и другое написано в одном и том же 1830 году.


Прости ж и ты, мой спутник странный,

И ты, мой верный идеал,

И ты, живой и постоянный,

Хоть малый труд. Я с вами знал

Всё, что завидно для поэта:

Забвенье жизни в бурях света.

Беседу сладкую друзей.

Смысл обоих отрывков, по сути, один и тот же. Разницу надо искать не в противопоставлении «трудно доступного» для публики трагического содержания «Бориса Г одунова» более «легкому» содержанию «Евгения Онегина» (мы увидим, что роман-поэма, кроме эпоса и лирики, содержит в себе также элементы трагического), а в том, что «отвращение» перед выдачей в свет «Онегина» облегчается возможностью - через прямое обращение - войти в полемику с непосвященным читателем и если нужно - осмеять его. Возможность, которая исключается в драматическом жанре.

Нужно сказать, что своеобразие отношения Пушкина к светскому читателю объясняется еще и сложным положением самого поэта, который впервые в России соединил в себе принадлежность к старинному аристократическому роду, то есть к одному из слоев того же «света», и профессионального литератора, живущего на литературные доходы. Соединение до тех пор небывалое и постоянно привлекавшее мысли Пушкина. (Чарский в I главе «Египетских ночей», «Роман в письмах», «Моя родословная» и т. д. и т. п.). Возможная насмешливая реакция некоего известного Пушкину рода читателей вызывала у поэта активную (иногда яростную) ответную реакцию, что сильно подкрепляло намерение изобразить высшее общество с помощью «сатиры и цинизма».

В результате всего" этого мы и сталкиваемся в «Онегине» с той неповторимой атмосферой, в которой невозможно уловить, где кончается шутка и начинается серьезное; как смех оборачивается слезами, и наоборот; кто, наконец, плачет и смеется - Пушкин или кто-то другой, на него похожий или вовсе непохожий.

Насмехаясь над тем или иным типом читателя, автор, между прочим, не скрывает прямой зависимости своего творческого самочувствия, да и вообще настроения от того, кто и как будет воспринимать его слова: «благосклонность» или «неблагосклонность» взора играют здесь решающую роль. Живописуя наивные прелести альбома уездной барышни, с его цветками, сердцами и факелами, автор пишет:


В такой альбом, мои друзья,

Признаться, рад писать и я,

Уверен будучи душою,

Что всякий мой усердный вздор

Заслужит благосклонный взор

И что потом с улыбкой злою

Не станут важно разбирать,

Остро иль нет я мог соврать.

И совсем иное,


Когда блистательная дама

Мне свой т-чиагЬо подает,

И дрожь и злость меня берет,

И шевелится эпиграмма

Во глубине моей души,

А мадригалы им пиши!

Плохо, что все-таки приходится писать «мадригалы»... Но можно сделать так, чтобы они обернулись эпиграммой.

Не только «улыбка злая» выводит поэта из состояния равновесия, рождает в нем «дрожь и злость». Все и всяческое непонимание, на какое способен и дружески расположенный читатель, вызывает опасение и заставляет принимать меры пред осторожн ости.

Вот, например, можно ли, идя по скользкой стезе Ленского, подобно ему


Читать в глаза своим любезным

Свои творенья? Говорят,

Что в мире выше нет наград!

И впрям блажен любовник скромный,

Читающий мечты свои

Предмету песен и любви,

Красавице приятно-томной!

Казалось бы, какое тут может быть сомнение? Но автор «Онегина» научен сомневаться. Слезный-то поэт блажен, читая стихи ей. Но если она совсем иным развлечена, - это «иное» может принести «поэту» иные радости. Но все равно непонимание остается! И Пушкин от шутливого обсуждения практики «поэтов слезных» переходит к шутливому как будто изложению собственной позиции.


Но я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей,

Да после скучного обеда

Ко мне забредшего соседа,

Поймав нежданно за полу,

Душу трагедией в углу,

Или (но это кроме шуток),

Тоской и рифмами томим,

Бродя над озером моим,

Пугаю стадо диких уток:

Вняв пенью сладкозвучных строф,

Они слетают с берегов.

Здесь все вроде бы шутка. Но каким-то непостижимым образом, сквозь шутку, сквозь строфу разливается томительный тоскливый звук. В нем тоска творческая - от вдохновения, от томящих рифм, и пронзительное ощущение пустынного озера, его плоских берегов, населенных дикими утками, наконец, тоска по кому-нибудь из «малого числа людей избранных», чье мнение по поводу «гармонических затей» не могут при всем своем добродушии заменить одобрения соседа, уток, даже любимой няни.

Быть может, этот «звук», особенно ярко прорывающийся в словах «тоской и рифмами томим, бродя над озером моим», - слышится мне одному? А для других читателей пленительная шутка ничем не затуманивается? Что ж, вероятно, и это вполне возможное разногласие доказывает двойственную природу строфы, за которой одному видится улыбающееся, а другому грустное лицо автора.

Об этом и речь!

Только в поисках истины нельзя забывать одно простое обстоятельство. Нам, воспитанным в духе безмерного уважения, даже благоговения перед каждым словом Пушкина, трудно представить себе, что при жизни, при несомненной и тогда славе Первого Поэта, положение было совсем иным. Достаточно перечитать, скажем, строки из «Ответа анониму», чтобы убедиться в том, как драгоценен был для Пушкина отклик благодарного понимания.

После того как Иван Иванович Пущин привез своему другу в Михайловское «Горе от ума», Пушкин в письме А. А. Бестужеву писал:

«А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Это непростительно. Первый признак умного человека - с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подоб.».

В своем романе Пушкин никогда не позволяет героям (умным!) «метать бисер».

Правда, у них по сравнению с героем драмы меньше случаев говорить с кем бы то ни было. Больше возможностей думать и молчать. Но заметьте, этой возможностью и Татьяна и Онегин пользуются даже тогда, когда можно бы (а иногда нужно бы!) «поговорить». Татьяна «заветный клад и слез, и счастья // Хранит безмолвно... // И им не делится ни с кем» - в тех обстоятельствах, когда обычно женщины непременно делятся с кем-нибудь своими переживаниями. Она откровенна только с Онегиным - в письме и в последнем диалоге, точнее, монологе. Так же как он - только с ней, да еще с Пушкиным, когда «чувствительны, беспечны вновь», они бродят по набережной Невы. Ленского он уже больше слушает. Кстати, юноша поэт, который как раз весьма охотно высказывал себя, при всем своем простодушии, для всегда восторженных речей выбрал один-единственный объект - Онегина, отклонив в этом смысле всех «господ соседственных селений».

Что же до самого Пушкина, то он во множестве прямых речей от первого лица, касаясь самых сокровенных переживаний и мыслей, почти всегда находит способ вовремя «замаскироваться». Маскируется прежде всего отношение к самому сочинению, про которое Белинский писал, что «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии.

Так вот, с самого начала, в посвящении «любимое дитя» характеризуется, между прочим, как «небрежный плод... забав». Да и в конце, прощаясь с читателем, автор предлагает ему искать что угодно «в строфах, небрежных». (Выделено мною. - Я. С.) Понятно, что эта «небрежность» мало кого может обмануть. Читатели, насколько можно судить, вовсе не фиксируют внимание на этой форме выражения, лишенной как будто своего первоначального смысла. Между тем для автора, притом что он сам, конечно, не придавал в этом контексте серьезного значения слову «небрежность», оно служило как бы подготовкой к тем случаям, когда пришлось бы серьезно притвориться.

Та же, мимоходом проступающая интонация «небрежности» мелькает и в письмах, относящихся ко времени создания первых глав поэмы: «Я на досуге пишу новую поэму «Евгений Онегин». Вроде Дон Жуана». (Выделено мною. - Я. С.) Похоже, что автор опасается, как бы письмо не попало в чужие руки, и потому, касаясь вещей серьезных, делает вид, что они-то как раз не очень его волнуют. Может быть, так оно и было: несмотря на видимость свободы, южная ссылка оставалась ссылкой и надзор - надзором. Пушкин отлично понимал это. В письме к П. А. Вяземскому (20 декабря 1823 г. из Одессы в Москву) он прямо говорит: «Я бы хотел знать, нельзя ли в переписке нашей избегнуть как-нибудь почты - я бы тебе переслал кой-что слишком для нее тяжелое. Сходнее нам в Азии писать по оказии». Но главным объектом «игры в небрежность», зафиксированной в тексте романа, постоянным «цензором» остается читатель.

Особенно отчетливо это просматривается в лирических отступлениях, заканчивающих каждую (кроме V) главу. Пушкин остается здесь с читателем один на один. Переход от конкретной ситуации сюжета к обобщению или новому ассоциативному ряду связан с максимальным раскрытием самого себя, своего мироощущения. И тут же, как правило, возникает «дымовая завеса» иронии, за которой видимость становится зыбкой.

Характерно, что в наиболее чистом виде этот прием соблюдается в первых трех главах, пока автор особенно пристально «проверяет» читателя и одновременно сам утверждается в «достойности» своего «самого задушевного произведения». Потом, сохраняясь как форма, он усложнится под грузом нового содержания. Но сейчас важно ощутить самый прием.

Вот последняя строфа I главы:


Я думал уж о форме плана,

И как героя назову,

Покамест моего романа

Я кончил первую главу;

Пересмотрел все это строго:

Противоречий очень много,

Но их исправить не хочу.

Цензуре долг свой заплачу,

И журналистам на съеденье

Плоды трудов моих отдам.

Иди же к невским берегам,

Новорожденное творенье,

И заслужи мне славы дань:

Кривые толки, шум и брань!

Что это? Самые серьезные для писателя проблемы (форма плана, имя героя) излагаются как-то несерьезно: пока «думал» о них, вдруг закончил первую главу. Пересмотрел ее строго, но отнесся к множеству противоречий легкомысленно: не захотел их исправить. Словом, первая глава сочинения, которое станет главным трудом жизни, трактуется здесь скорее как плод «небрежных забав», а не «бессонниц». И только две строки своим широким патетическим звучанием выдают истинное чувство опального поэта:


Иди же к невским берегам,

Новорожденное творенье...

Но, вырвавшись на мгновенье из-под спуда «беззаботности», страстная забота о судьбе романа снова немедленно прикры- вается иронической интонацией, которая, впрочем, не может скрыть до конца горечь:


И заслужи мне славы дань:

Кривые толки, шум и брань!

Двойной смысл перед нами: в зависимости от «качества» читателя строфа может обернуться своей серьезной или «безответственной» стороной. Блистательно остроумная форма самовыявления не скроет от посвященного глубину авторского отношения к своему труду. Для профана дело ограничится шалостями живой, но легкомысленной поэзии.

В конце II главы трактуется судьба не одной какой-нибудь главы, а всего творчества - с позиций отдаленного будущего:


...Без неприметного следа

Мне было б грустно мир оставить.

Живу, пишу не для похвал;

Но я бы, кажется, желал

Печальный жребий свой прославить,

Чтоб обо мне, как верный друг,

Напомнил хоть единый звук.

И чье-нибудь он сердце тронет;

И, сохраненная судьбой,

Быть может, в Лете не потонет

Строфа, слагаемая мной;

Быть может (лестная надежда!),

Укажет будущий невежда

На мой прославленный портрет

И молвит: то-то был поэт!

Прими ж мои благодаренья,

Поклонник мирных аонид,

О ты, чья память сохранит

Мои летучие творенья,

Чья благосклонная рука

Потреплет лавры старика!

В этих строках, к которым мы еще вернемся по другому поводу, двадцатичетырехлетний поэт поднимает (не в первый раз, но, может быть, впервые так серьезно) тему собственного бессмертья, тему, которая, неоднократно появляясь в разных стихах, получит законченное классическое решение в «Памятнике». В конце II главы «Онегина» нет еще ясной и величавой уверенности в бессмертной судьбе слагаемой строфы. Еще звучит здесь тревожное «быть может». Но смешанные с тревогой, набирающие силу «отдаленные надежды» не оставляют сомнения во взволнованном отношении автора к тому, как сложится эта судьба. И опять глубокая серьезность интонации, подчеркнутая уподоблением спасающего от Леты звука - верному другу, снимается ироническим поворотом к фигуре «будущего невежды» - симпатичного, но недалекого, во всяком случае не заставляющего серьезно отнестись к его благосклонному «потрепыванию лавров». Хотя лестная надежда на то, что даже будущий невеждаузнает прославленный портрет, остается! И, таким образом, для нынешнего невежды автор опять выставляет свою «беспечность» по отношению к будущей славе.

(Заметим, что в «Памятнике» тема «будущего невежды» и, соответственно, разделение читателей на «понимающих» и «непонимающих» останется. Она лишь приобретет в своем выражении печать тоже величавого равнодушия:


Веленью божию, о Муза, будь послушна.

Обиды не страшась, не требуя венца.

Хвалу и клевету приемли равнодушно

И не оспоривай глупца.)

«Беззаботность» не исчезает и в конце III главы, когда сюжетные узлы прочно завязаны, а судьбы и характеры главных героев держат читателя в растущем напряжении.

Столкнув Татьяну и Онегина в аллее сада перед решающим объяснением, Пушкин заявляет:


Но следствия нежданной встречи

Сегодня, милые друзья,

Пересказать не в силах я;

Мне должно после долгой речи

И погулять и отдохнуть:

Докончу после как-нибудь.

Здесь и чисто романный прием: остановка «на самом интересном месте», и юмор несоответствия.

Напомню, что этому бесподобному «докончу после какнибудь» предшествуют слезы, которые, не скрываясь, льет автор вместе со своей милой Татьяной, страдания ее любви, наконец, решение героини написать Онегину письмо и, полный душевного соучастия, авторский перевод письма - этого «безумного сердца разговора». Рядом со всем этим беспечное «докончу после как-нибудь» звучит таким разряжающим контрастом, что читатель вздыхает с облегчением и, я бы сказал, с благодарностью: слишком сильно было напряжение преды- дущего, «отдохнуть» должно не только автору, но и читателю. Я могу судить об этом эффекте еще и по тому, как реагируют на финал III главы сидящие в зале слушатели. Легко читаемое на лицах изумление от несоответствия смысла последних строк всему предшествующему сменяется веселым смехом: авторская «беспечность» раскрывается как обманный прием, уже никого не вводящий в заблуждение.

Доведенный до предела прием разоблачает сам себя, игра с читателем приобретает новые условия.

В окончаниях следующих глав внешняя схема остается та же: автор неизменно переходит от конкретной ситуации сюжета к обобщению, к непосредственному контакту с читателем. Но в лирических самовыявлениях ирония звучит все горше и скорее помогает увидеть истинное чувство автора, нежели скрыть его.

В «бодром» поздравлении с победой над «толстым генералом» (конец VII главы) смех звучит уже откровенно сквозь слезы, которых не может заглушить и высокопарный ироническигромогласный тон обращения к эпической музе:


Но здесь с победою поздравим

Татьяну милую мою

И в сторону свой путь направим,

Чтоб не забыть, о ком пою...

Да кстати, здесь о том два слова:

Пою приятеля младого

И множество его причуд.

Благослови мой долгий труд,

О ты, эпическая муза!

И верный посох мне вручив,

Не дай блуждать мне вкось и вкривь.

Довольно. С плеч долой обуза!

Я классицизму отдал честь:

Хоть поздно, а вступленье есть.

Подтекст стиха «и в сторону свой путь направим» почти обнажен: к чему говорить о непоправимом? Раз уж так сложилось, а жизнь продолжается, давайте о другом. Ну, хоть о причудах приятеля, об эпической музе, о запоздалом вступлении - о чем угодно, только не о главном. Подобная шутливая интонация вдруг прорывается сквозь слезы на каких-нибудь поминках...

В последнем обращении к читателю исчезает всякая двусмысленность. Автор откровенно признается и в том значении, какое он придает «строфам небрежным», и в том, как важно ему, чтобы «хотя крупица» огромного труда нашла отклик в сознании каждого, кто одолеет «эту книжку». Так же откровенно говорится и о том, что на протяжении всего романа предполагались среди читателей не только друзья, но и недруги. И это-то обстоятельство во многом определяло игру, которую теперь, перед расставанием, можно бросить:


Кто б ни был ты, о мой читатель,

Друг, недруг, я хочу с тобой

Расстаться нынче, как приятель.

Прости. Чего бы ты за мной

Здесь не искал в строфах небрежных,

Воспоминаний ли мятежных,

Отдохновенья ль от трудов,

Живых картин, иль острых слов,

Иль грамматических ошибок,

Дай бог, чтоб в этой книжке ты

Для развлеченья, для мечты,

Для сердца, для журнальных сшибок

Хотя крупицу мог найти.

Засим расстанемся, прости!

Эти строки с их примиренной, чуточку усталой интонацией как бы уравнивают, наконец, отношение автора ко всем читателям. Но все-таки и здесь Пушкин подчеркивает, что одни будут искать в книжке мятежных воспоминаний, другие - острых слов и грамматических ошибок; одни - для сердца, другие - для развлеченья. Каждому достанется свое.

Можно с течением лет примириться со всеми. Но разделение читателей, сделанное вначале, остается. И как ни примиряйся, раскрыть себя до конца «на миру» - невозможно. Для полного самовыражения Пушкин находит новый способ. Его можно назвать, соединив в одно две строки из двух разных стихотворений поэта: «Для вас, «друзья моей души»5, «Proculeste, profani!»6

Способ этот связан с образом главной героини романа.

ПОРТРЕТ ТАТЬЯНЫ ЛАРИНОЙ


...Простите мне, я так люблю

Татьяну милую мою...

«Евгений Онегин», глава IV

Свою любовь Пушкин сумел передать всем своим читателям.

Действительно, кто из нас не любит Татьяну? Но попробуйте завести разговор о том, какая она, Татьяна, и сначала непременно наступит заминка, затем, как правило, возникнет довольно беспорядочный спор и в результате выяснится, что каждый из присутствующих любит «Татьяну милую»свою, не похожую ни на чью другую, и каждый будет уверен, что его Татьяна и есть пушкинская. Главные разногласия возникнут по поводу внешнего облика героини. В этом легко убедиться, если просто сравнить разные иллюстрации к роману: здесь в безмолвном споре точка зрения каждого художника фиксируется в конкретном изображении. И ни одно не похоже на другое.

Это естественно. Потому что более или менее определенного описательного портрета Татьяны (как, впрочем, и других действующих лиц) Пушкин не дает. Не дает даже ни одной подробности такого рода, которая бы указала конкретный путь для руки художника: неизвестно, какой у Татьяны лоб, какой формы нос, даже о цвете глаз и волос можно только догадываться. При всем том нам кажется, что мы ее видим.

В чем же дело?

В том, прежде всего, что относится к одному из главных принципов изобразительности в словесном искусстве вообще.

Сводится этот принцип, коротко говоря, к тому, что писатель, желая вызвать у читателя яркое представление о событии, о наружности героя, о пейзаже и т. д., может не уподобляться живописцу с его конкретным изображением предмета, а «опираясь на специфическую силу слова... передать впечатления, производимые предметом»7... Это не значит, что перед художником слова закрыт путь живописца. История мировой литературы дает нам множество великих образцов живописного искусства: достаточно вспомнить Бальзака, Золя, Гоголя, Льва Толстого, Чехова. Сам Пушкин в отдельных случаях прибегает к методу живописного изображения (особенно в прозе). Однако в поэмах исключая, может быть, «Домик в Коломне» автор в большинстве случаев создает облик своих героев методом, присущим лишь словесному искусству и никакому другому более.

Поскольку нас преимущественно будет интересовать Татьяна Ларина - попытаемся уяснить общий процесс словесного изображения, не отклоняясь по возможности от ее портрета.

Пушкин, очевидно, представляет себе свою героиню «как живую». Существовала ли та единственная, с которой «образован Татьяны милый идеал», или для создания этого идеала потребовалось соединить черты нескольких прототипов, или все в этом идеале создано силой воображения, - для нас важно, что автор, различая малейшую подробность характера и облика героини (это обязательное условие)» не запечатлевает эти подробности в слове, то есть не навязывает читателю своего единичного видения, зато щедро делится мыслями и чувствами, возникающими у него по поводу каждого душевного или физического движения героини. Иными словами, изображение доходит до нас не непосредственно, как на картине, а опосредованно: через впечатление, ощущение, отношение автора - через его оценочные эмоциональные и интеллектуальные сигналы.

Эти сигналы у Пушкина имеют свойство необычайно возбуждать творческую природу читателя, который под влиянием того или иного сигнала сам невольно включается в творческий процесс, и уже в силу собственного опыта, воображения, душевных склонностей создает свое единичное представление. Представление это имеет более или менее (в зависимости от индивидуальности читателя) отчетливые конкретные черты, кажущиеся запечатленными в пушкинском тексте, а на самом деле только вызванные им. Можно сказать, таким образом, что автор превращает невидимое в видимое.

Это - одно из чудес поэзии.

Возьмем первое появление Татьяны.


Итак, она звалась Татьяной.

Ни красотой сестры своей,

Ни свежестью ее румяной

Не привлекла б она очей.

Дика, печальна, молчалива,

Как лань лесная боязлива,

Она в семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

Она ласкаться не умела

К отцу, ни к матери своей;

Дитя сама, в толпе детей

Играть и прыгать не хотела,

И часто целый день одна

Сидела молча у окна.

(Глава II, строфа XXV)

Как видим, здесь нет ни одной портретной детали, которую можно было бы положить на холст.

Действительно, как можно изобразить «дика, печальна, молчалива, как лань лесная боязлива» - самую, пожалуй, «осязаемую» деталь этой строфы? Между тем, «сквозь магический кристалл», перед каждым из нас пока смутно, но вырисовывается тоненькая девичья фигурка с бледным личиком (ни свежестью ее румяной), сторонкой и неслышно (как лань лесная боязлива) пробирающаяся к своему любимому месту - у окна...

Нет, неверно! Не перед каждым из нас, а передо мной вырисовывается это видение; а перед каждым из вас - другое: неизобразимое «дика, печальна, молчалива» и т. д. мы всетаки невольно изображаем для себя - столькими способами, сколько есть нас, читателей.

Но попробуем найти что-нибудь более вещественное для глаза в портрете Ольги, которой противопоставляется Татьяна. И тогда, может быть, по контрасту с младшей найдем нечто общее для всех нас в облике старшей сестры.

Обратимся к строфе XXIII, рисующей Ольгу:


Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда как утро весела,

Как жизнь поэта простодушна,

Как поцелуй любви мила,

Г лаза как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенья, голос, легкий стан,

Все в Ольге... но любой роман

Возьмите и найдете, верно,

Ее портрет: он очень мил.

Я прежде сам его любил.

Но надоел он мне безмерно.

Позвольте мне, читатель мой,

Заняться старшею сестрой.

Действительно, здесь вещественно проявляется цвет глаз и волос Оленьки. Правда, проявляется не индивидуализированно, а как-то подчеркнуто символически: глаза - как небо голубые, локоны льняные - эпитеты почти постоянные, типа девица красная, море синее, поле чистое. Но все-таки мы немедленно представляем себе Таню темноглазой и темноволосой (ср. живописные иллюстрации или бесчисленных Татьян оперной сцены). Хотя прямого подтверждения это в романе не получает 8.

Но в остальном опять-таки нет ничего, поддающегося прямому- изображению. «Всегда скромна, всегда послушна» - так же неизобразимо, как «дика, печальна, молчалива»; все остальное - метафора. Весела, как утро; мила, как поцелуй любви; простодушна, как жизнь поэта - нет здесь ничего единичного. Все вместе легко собирается в общее понятие: «хорошенькая блондинка» (или даже красивая).

Загрузка...