Часть вторая

ГЛАВА 1



В Покровском любили фарфор. Разноцветные горки с фарфоровой посудой отражались в блестящем паркете. Распустили пышные хвосты искусно нарисованные фазаны на кафельных плитках тёплых голландских печек. Утренний солнечный свет расцветил заиндевевшие стёкла, пускал зайчики на шёлковых гобеленах с весёлыми пастушками. Казалось, вся жизнь в этом доме нарисована улыбчивым изящным живописцем в кудрявом французском парике.

Хозяйка Покровского Елизавета Петровна любила богатые ткани, золото и фарфор. Особливо фарфор, потому что её судьба — судьба вечно незадачливой невесты — была хрупкой до невероятности, а любовные дуэты кратковременны, как перезвоны фарфоровых чашек на утреннем чаепитии.

Иные затягивались на месяц, на два, но неминуемо прерывались — даже самые счастливые. Милых сотрапезников выдворяли из Покровского. Так исчез с утренних приёмов Шубин.

Не более месяца прошло, как удалили на Кавказ Бутурлина. Ах, эта бесконечная персидская кампания! Там погибли лучшие гвардейские офицеры. И к чему это далёкое ненужное России смертоубийство. Нет, хозяйка Покровского предпочитала мир — не случайно она любила спать до полудня. Давно примечено, что чем долее человек любит спать, тем миролюбивее его сердце и нрав.

Елизавета повернулась на бок и вновь провалилась в сладкий, дурманящий сон. Ей снился летний незнаемый остров, полный птиц и цветов. Играли контрданс, нежную и сладкую мелодию, катились к ногам белые барашки синей волны. И она понимала, что сей остров и есть остров любви, но почему-то на нём не было ни одного гвардейского офицера. А разве может быть остров любви без гвардейского офицера? И вот она лежала в тёплой пахучей траве, слушала пение птиц и ждала, ждала...

И тут посторонний шум прервал сладкое мечтание. Блёкло-зелёные двери приоткрылись, и она услышала надоедливые знакомые голоса. Столь знакомые, что ещё сквозь дрёму узнала: лейб-медик француз Лесток[55] спорит с её фрейлиной, Маврой Шепелевой. Лесток всё-таки переспорил. «Ах, Мавра! Мавра! Николи не устоит перед красавцем. Недаром болтают злые языки, что у неё один муж снаружи, а пятеро в сундуке», — рассмеялась Елизавета, наблюдая скользящую по паркету пару: изящного, похожего на фарфоровую статуэтку красавца лейб-медика и курносую голубоглазенькую Мавру. Ревнивым женским взглядом Елизавета оценила куафюру Мавры: пышные волосы убраны под линейный корабль с мачтами, вокруг тонкой открытой шейки голубенькая повязка, низкое декольте украшает срезанная в теплице свежая роза: вот и вся она, вертушка и хохотушка, лучшая подруженька и хлопотунья, Мавра Шепелева. На неё Елизавета никогда не могла всерьёз рассердиться, да её обиды и не были долгими. Была отходчива, в батюшку. Лиза посмотрела на огромный портрет Петра I, натуаровской работы, висящий в светлом углу, и вздохнула невольно. Батюшка на портрете грозно топорщил усы. Такой бы не дал в обиду! На миг её посетила печаль, и она почувствовала себя не двадцатилетней российской принцессой, а Лизой-Лизонькой. Жалеть себя благо можно: она и впрямь круглая сирота.

«Но что там французик плетёт о потомстве Петра II? И какой он смешной!» И точно, на своих тоненьких ножках Лесток был похож на кузнечика. Елизавета прыснула от неожиданного сравнения.

Ошеломлённый Лесток сердито смотрел, как вздрагивают от смеха её пышные белые плечи. Плечи чудные, но выходило, что она совсем не слушала его наставлений. Глядя на смеющуюся подружку, засмеялась и Мавра. Этой всё равно над чем, лишь бы смеяться. «Стрекозы, милые стрекозы!» Лесток шаркнул ножкой. Елизавета Петровна изволила подняться с постели.

Высокая, пышная, царственная, в длинной рубашке до пят, точно погруженная в облако пены из белых кружев, эта голубоглазая красавица любого могла свести с ума. «Поистине, новый триумф Венеры!» — Французик беспомощно развёл руками. Елизавета Петровна не стеснялась своего лейб-медика — она вообще не очень-то стеснялась мужчин: была смелой красавицей, знающей свою чудесную силу. Перед крохотным туалетным столиком Елизавета на минуту задумалась, рассеянно перебирая драгоценные камни в шкатулке. Какой камень выбрать на сегодня? По травнику ведомо было, что алмаз имеет силу против отравы и бешенства, гранат же веселит сердце и прогоняет печаль. Она выбрала гранат. Подмигнула сама себе в зеркале, затем сделала строгое государственное лицо и обратилась с важностью:

— Я вас слушаю, господин Лесток!

Подскочивший французик на полушёпоте стал уговаривать её собрать гвардию, показаться народу, ехать в сенат, предъявить Верховному тайному совету свои права, как дщери Петра Великого, на корону империи.

Дщерь Петра Великого! Елизавета усмехнулась, вспомнив своё утреннее томление. Дщерь Петра Великого хочет пока жить сердцем. А француз всё нашёптывал, нашёптывал, и от его слов становилось холодно, точно сама старость стучала в двери вместе с его словами. Елизавета сердито прикрыла лицо веером.

В двадцать лет она желала танцевать, а не царствовать. И, только прощаясь со своим огорчённым другом, рассмеялась и сказала двусмысленно:

— Не расстраивайтесь попусту, мсье Лесток: были бы кони, а ездоки найдутся.

Лесток раздражённо поклонился. Что он ещё мог сделать, ежели даже поговорки в этой стране были загадочны.

ГЛАВА 2


Андрей Иванович Остерман полагал, что на жизненном пути есть минуты, с коих дорога разветвляется. Уловить такую минуту означало попасть в счастливый случай, выбрать из всех возможных направлений единственно безопасное. «Лови минуту! — девиз сей означал для вице-канцлера не наслаждения и плезиры, а беспрестанную тревогу. Андрей Иванович с дрожью чуял опасности грядущих переворотов. Говорили, что болезни его суть мнимые, притворные, но он принадлежал к тем немногим счастливцам, которым стоит в нужный час убедить себя в какой-то болезни — и признаки оной явственно проступают наружу. Посему, когда вице-канцлер говорил, что чувствует судороги в глазах, на другой день он ощущал эти судороги и поражал своих посетителей их правдоподобием, совершенно не прибегая к выдумке, отчего, наверное, и прослыл притворщиком и лицедеем. Да, люди всегда верят наружным признакам... И уметь вызвать их вовремя — чудесное свойство, настоящий клад для важных политических персон!

Вот и ныне он был решительно болен или почитал себя больным, запёршись в своём невзрачном домишке, про который никак нельзя было сказать, что он принадлежал вице-канцлеру Российской империи.

А впрочем, всем было ведомо, что вице-канцлер скуп. Единственная роскошь, которую себе позволял сей новоявленный Гарпагон[56], была музыка. Ведь ничто так не лечит нервные судороги в глазах, как сладкое пение скрипок и фаготов, и разве не веселит душу бывшего военного полковой барабан? Так что надобно ли удивляться, что у Андрея Ивановича собралась небольшая компания истинных друзей и любителей музицировать. Само собой, скромным концертантам-любителям было далеко до виртуозов дюка де Лириа, но Андрей Иванович слушал музыку с немалым удовольствием. Он покойно устроился возле тёплой голландки, прикрыв длинной жилистой рукой больные глаза, меж тем как музыканты, расположившись полукругом на пышном персидском ковре (трофей каспийской кампании россиян), с усердием возмещали недостаток мастерства старательностью пассажей.

Обер-шталмейстер барон Рейнгольд Левенвольде превосходно играл на гобое; преданный друг, высоченный пруссак капитан Альбрехт чувствительно пиликал на скрипке.

Но истинное наслаждение Андрею Ивановичу доставляла нежная игра Павла Ивановича Ягужинского на клавесине. Мягкое пение клавесина успокаивало, внушало надежду. А она так была нужна сейчас — надежда! Особенно после утреннего посещения. Андрей Иванович даже вздрогнул — вспомнил, как, подойдя к окну после утреннего кофе, увидел на сером снегу зелёные мундиры драгун и неспешно, со старобоярской важностью вылезающего из зимних санок старшего Голицына. Сердце так и ёкнуло: в Сибирь! Разве не случалось самому Андрею Ивановичу вылезать с той же государственной важностью из саней, усмешливо поглядывая на мирный покойный дом, куда он внесёт сейчас страх и смятение. Но всё обошлось: Дмитрий Михайлович Голицын был почти любезен. Единственно, чего потребовал с твёрдостью: подписи под «кондициями».

Признаться, не хотелось, ох не хотелось впутываться в эти затейки верховных. Да и к чему ему ограничение самодержавия — спасительного и охранительного строя для таких, как он сам, безродных иноземных выходцев. Какой карьер ожидал его, сына скромного вестфальского пастора, у себя на родине? Самое лучшее — место пастора где-нибудь в люнебургской глуши. Но Провидение печётся о своих любимцах, и вышла та дуэль в Иенском университете. Теперь можно честно признаться: не обошлось без маленькой хитрости друзей-секундантов, но он-то не виноват, что убил того человека! Всё-таки пришлось бежать из старого доброго фатерланда в эту дикую варварскую страну. Успех его здесь был поначалу сомнителен. Он не был ни военным, ни инженером, ни архитектором, ни живописцем, а царю Петру как раз требовались такие люди. В лучшем случае он мог пойти в лакеи или домашние учителя, он — студент-недоучка богословского факультета. Но Провидение свело его с вице-адмиралом Крюйсом.

Храбрый адмирал умел вести и выигрывать морские баталии, но на паркете и в бумагах был отменно слаб. Ему требовался секретарь, знавший искусство дипломатии и канцелярской премудрости. Он взял на службу Генриха Остермана и уже через год попал под суд за подлоги. Но при чём тут, скажите, его секретарь? Он-то не подписывал адмиральские отчёты в казну, он только составлял их. К тому же он стал истинно русским человеком: решил принять православие и превратился из Генриха в Андрея.

Петербургский сквозной ветер бешено надувал паруса его фортуны. После Крейса он перешёл к вице-канцлеру Шафирову и подстроил так, что отправился вместо своего начальника подписывать Ништадтский мир со шведами[57]. Когда же Шафирова отдали под суд за воровство, разве была в том вина его, Андрея Ивановича? Воровал-то и в самом деле не он. И уже за то стал вице-канцлером империи. Всё-таки честный человек! Господином и покровителем его был уже не какой-то там Крюйс или Шафиров, а могущественный российский вельможа, граф Священной Римской империи, сам Александр Данилович Меншиков. Тут бы, казалось, и почить под крылом этого орла. Но Андрей Иванович сам уже метил в орлы. Любой чиновник, пока он чиновник, полагал Андрей Иванович, не должен успокаиваться, пока не взберётся на самый верх Табели о рангах[58]. Для того она, между прочим, и была выдумана. Это инстинктивное чиновничье стремление Александр Данилович Меншиков не угадал в своём верном рабе и подчинённом и за то жестоко поплатился. Судили его по наветам Андрея Ивановича.

Да, Андрей Иванович шёл вверх легко. И всё потому, что самым сильным покровителем и Остермана, и тысяч маленьких остерманчиков всегда была персона, стоявшая вне общей табели: монарх-самодержавец. Самодержавию необходим был не столько совет, сколько безгласное подчинение и бездумное исполнение. И разве сравнить в том старого родовитого боярина Голицына и его — Андрея Ивановича Остермана. У Голицына род, вотчины, семейные связи, у него своё, отличное от царя мнение, что служба даёт токмо чины, а не отечество, служба ещё не делает человека человеком, поскольку в оном есть и такие независимые от службы понятия, как честь, достоинство, семейные привязанности и предания. Меж тем для Андрея Ивановича без службы нет человека, служба и чин есть для него всё, потому что ничего более у него не было и нет.

И самодержцы — и Пётр и Екатерина — понимали разницу и его, Андрея Ивановича, преимущества перед Голицыным. Пусть мелькают фавориты, меняются монархи, но пока цари остаются самодержцами, у них всегда будет нужда в Андреях Ивановичах, а не в независимых и гордых Голицыных.

Вот отчего Андрей Иванович искренне ужаснулся, перечитав кондиции. Кондиции — явный шаг к ограничению самодержавства, к иной форме правления, и в беспокойном уме Голицына, наверное, уже зреют прожекты палат, на манер шведских или английских. Это было опасно уже не одному ему, Остерману.

Отказ от самодержавства грозил нарушить весь стройный баланс государственной идеи, основанной на приказе и его неуклонном исполнении. Вестминстер вместо Преображенского приказа — да это же революция! Андрей Иванович почувствовал действительные судороги в глазах. Протёр их: уж не померещилось ли? Но Дмитрий Голицын сидел неподвижно, как истукан, только в глазах застыла несносная насмешка. И в неподвижности этой таилась угроза. Андрею Ивановичу вспомнились вся сила и жестокое упрямство этого человека. Даже великий Пётр и тот, случалось, смирялся перед упрямым боярином. Оттого, наверное, и не любил, почти всю Северную войну держал на отшибе, в Киеве. А когда спрашивали почему, отвечал: там нужна твёрдая рука. Вот и сидеть бы ему вечно киевским генерал-губернатором, пугать татар да турецкого султана, прикрикивать на панов в Варшаве. Так нет, вызвали на свою голову в столицы, вот он и взлетел: умник!

Андрей Иванович ещё долго вертел «кондиции» и так и сяк, расспрашивал, как толковать тот или иной пункт, предлагал даже свои пункты: словом, вёл себя, как вёрткий чиновник, который обо всём участливо расспросит и допытает, а потом откажется подписать. Голицын смотрел с холодным презрением, и оттого глаза Андрея Ивановича бегали, сталкиваясь с этим насмешливым взглядом. Ломило в висках, и тонкость слуха появилась такая, что через две оконные рамы слышал, как позванивают шпоры спешивших драгун. А всё потому, что у него, Андрея Ивановича, драгун не было! И он подписал. Не рискнув даже сослаться на болезнь глаз. Подписал кондиции твёрдым красивым канцелярским почерком.

И как утешительно слушать сейчас сладкую музыку. Музыка заставляет забыть о минутах собственной слабости, потому что трогает, внушает жалость к самому себе перед чем-то огромным и вечным. И вслед за жалостью приходит прощение.

Музыканты прекратили играть, а сладкие звуки, взлетев к обманчивому небу плафона, казалось, спускались обратно, и мелодия всё ещё пела в ушах. Гармония! Что может быть выше гармонии? Она должна быть во всём, а особливо в государстве. Всю свою жизнь в новоявленной Российской империи Андрей Иванович посвятил служению оной гармонии. И вот теперь выживший из ума боярский последыш пытается разрушить её священные основы. Но звуки её возвратятся. Так-то Дмитрий Михайлович! Пунктиками вы нас не одолеете!

— Был у меня поутру наш новый Виллем Оранский... — Оторвавшись от занимающих его мыслей, Андрей Иванович пристально разглядывал дружеские лица. Особого изумления его слова ни у кого не вызвали. Значит, о голицинском визите знает уже вся Москва. Потому и приехали к нему эти... музыканты. — Да, Дмитрий Михайлович Голицын... — Остерман кисло улыбнулся. Не то чтобы не любил старого князя — лично он ко всем русским относился с одинаковым безразличием, — но Голицын выходил за пределы личного к нему отношения, посягнув на государственную целесообразность. Впрочем, у Андрея Ивановича выработалась очень помогавшая ему в жизни привычка подводить даже под самые частные свои неудовольствия государственные соображения. С годами, от постоянных занятий дипломатической службой, встреч с послами и посланниками, перепиской с самыми высокими персонами Андрей Иванович окончательно уверовал в физическую связь между его скромной особой и престижем Российской империи. Потому все слова его имели не личный, а государственный интерес и отличались соответствующей этому интересу важностью и значительностью.

— Да, Дмитрий Михайлович... — со столь веской многозначительностью произнёс Остерман, что нельзя было понять, то ли он восхищается Дмитрием Михайловичем, то ли осуждает его.

— Так что же сказал вам Дмитрий Михайлович? — с армейской прямотой прервал затянувшуюся паузу капитан Альбрехт. — И что, наконец, такое эти «кондиции»? Вся столица только и твердит сегодня «кондиции», «кондиции»! О смерти Петра II ни слова, точно он был призраком. О митавской принцессе — почти ничего. Все только и говорят о кондициях. А каковы их подлинные диспозиции — ни одна болтливая кумушка ничего толком не знает.

— Извольте, я буду вашей кумушкой, капитан Альбрехт. — Остерман отвёл руку от глаз. Взгляд его никто не мог вынести: глаза были красные, воспалённые, почти безумные глаза, так не соответствующие его канцелярской фигурке, монотонному, усыпляющему голосу. С мнимым равнодушием вице-канцлер перебирал пункты кондиций.

— По новому тестаменту, сиречь кондициям, принцессу Анну допускают на российский престол лишь при условии: «Без воли Верховного тайного совета, — Остерман щёлкнул сухими длинными пальцами, — войны не начинать, второе — мира не заключать, третье — подданных новыми податями не отягощать!»

Даже на лице Левенвольде выразилось изрядное изумление. Остерман улыбнулся дипломатично, уголками губ, но тотчас погасил улыбку, защёлкал, как на бухгалтерских счетах. По кондициям выходило, что императрица не имела права производить в чины выше полковничьего; отнимать без суда жизнь, честь и имение у своих преданных подданных; жаловать своим любимцам вотчины и деревеньки; возносить некие придворные особы и... — Остерман на манер возмущённого лютеранского пастора воздел руки, — кондиции обязывали императрицу без воли Верховного тайного совета государственные доходы в расход не употреблять, а жить на выделенный ей Советом пансион! В самом же Верховном тайном совете императрице принадлежало лишь два голоса.

По всем статьям получалось, что щедрые монаршьи милости, золотым потоком лившиеся на Немецкую слободу и в карман заморских проходимцев и выскочек, уплывали ныне в туманное нечто, как звуки былой сладкой музыки.

— Управлять же страной, по милости князя Дмитрия, будет Верховный тайный совет и две палаты, верхняя — дворянская и низшая — городская!

— Бородачи в палате — это слишком! — рассмеялся Левенвольде, беззаботно вытягивая ноги в чёрных чулках. — А впрочем?! — У него одного кондиции не вызывали серьёзных опасений. Обер-шталмейстер срывал свой знатный куш за карточным столом, а о картах пункты ничего не говорили. Небрежно лорнируя обеспокоенных друзей, Левенвольде заботливо размышлял, у кого ему нынче пообедать. У Ягужинского он обедал вчера, Остерман скуп. Ничего не оставалось, как ехать в лагерь противной партии, к Долгоруким, — эти, по крайней мере, умеют пожить. Он первым откланялся. При прощании из кармана у него выпал муслиновый платок с вышитой монограммой. Нежно и тонко запахло духами. «По-моему, такие же духи у Катеньки», — с привычной, надоедливой ревностью мелькнуло у Ягужинского, но ревность погасла, отвлечённая запутанными политическими соображениями.

Положение Павла Ивановича Ягужинского всю жизнь было самое двойственное. Сын лютеранского органиста, рождённый на московском Кукуе[59], он с самых ранних лет являл себя среди русских русским, а среди немцев немцем. Генерал-прокурор при Петре I — нещадно истреблял взятки, но при случае никогда не забывал взять сам. Мечтал стать канцлером, но стал лишь зятем канцлера Головкина. Просил старика Голицына прибавить всем воли и решал сейчас вопрос, как, опираясь на тестя и великого интригана Остермана, восстановить блеск самодержавия и тем войти в великую милость у Анны Иоанновны. И так всю жизнь он действовал наподобие двуликого бога Януса и ловил случай. Но при всей своей изворотливости, в трудную минуту Ягужинский с неслыханной и невозможной для Остермана дерзостью был способен идти напролом. За подобную дерзость, основанную на быстром и строгом расчёте, Ягужинского ценил и сам Пётр Великий, поднявший Павла Ивановича, по его словам, из грязи да в князи. Знал эту сильную сторону в бывшем генерал-прокуроре и Остерман, замыслам и интригам которого так часто не хватало именно смелости. Он догадывался, что нынешнее посещение Ягужинского не обычный дружеский визит к больному. За ним наверняка крылись какие-то деловые конъюнктуры, стоял деловой интерес. А на деловые интересы у Андрея Ивановича, как и у Павла Ивановича, да и у всех дельцов петровского времени был великий нюх.

Вот почему, выпроводив, вслед за Левенвольде, бравого капитана Альбрехта, Андрей Иванович попридержал Ягужинского. Пили неспешно зелёный китайский чай, толковали о погоде и политике испанского короля. Дело меж тем вырисовывалось тонкое, деликатное, поначалу неуловимое. Собеседник должен был вытянуть нитку-паутинку, дабы распутать весь клубок. Розовели в предвечерних лучах, пробивавшихся через заиндевевшее окошко, краски на старинной иконе, терпко пахли воском навощённые узорчатые паркеты.

За третьей чашкой Андрей Иванович сам ухватился за нитку-паутинку. Клубок распутался, и на том конце вышло: гонец. Всё было так просто — послать к Анне Иоанновне в Митаву гонца, опередив депутацию верховников, и предупредить будущую императрицу, что в Москве есть сильная самодержавная партия.

И под письмом будут стоять две подписи: Ягужинского и Остермана.

— А там, когда матушка станет полной самодержицей, она, знать, не забудет сынов отечества! — восторженно заключил за Остермана бывший генерал-прокурор.

Верные сыны отечества мечтательно помолчали. Но у вице-канцлера в сей миг возникли сомнения, связанные с разностью их нынешнего табельного положения. «Ведь Павел Иванович, хоть и большого ума человек, а бывший генерал-прокурор. Бывший! А я действительный вице-канцлер. Действительный! Нет, пусть Ягужинский и его русские сотоварищи первыми лезут в петлю, восстанавливают самодержавие, а мы... мы, немцы, его используем». И в подписи Остермана под письмом бывшему генерал-прокурору было отказано. Но на словах гонец мог передать Анне Иоанновне, что он, Андрей Иванович, всей душой разделяет великий замысел. Подписи же он пока поставить не может, испытывая такую резкую боль в глазах, что не токмо писать и читать, даже ходить в срамное место без поводыря затрудняется.

Прощаясь, Ягужинский с нескрываемой насмешкой взглянул на хитроумного вице-канцлера. Но тот уже погрузился в старое обтрёпанное кресло у камина, прикрыв глаза рукою, и, казалось, впал в свою обычную болезненную меланхолию. И только когда бывший генерал-прокурор был уже на пороге, мнимый больной, как бы между прочим, осведомился об имени посыльного гонца.

— Его имя не важно. Главное — это надёжный и преданный человек, — взбешённый и одновременно почти восхищенный искусством лицедея, ответил Ягужинский.

Он не сразу закрыл дверь, а ещё раз обернулся. Ему казалось, что он почувствовал на спине колючий язвительный взгляд воспалённых глаз. Но показалось. Остерман по-прежнему сидел в той же скорбной и приличной больному расслабленной позе. Смеялись только голубые бесы. Там на иконе. Последний луч солнца зажёг на миг их красные горящие глаза. Вот они и смеялись... Бесы.

ГЛАВА 3


Осыпанные инеем башни и купола Новодевичьего в морозных сумерках, как сказочное диво, высились над бревенчатыми окрестными избушками. «Поздно явились молодцы, почивать ложатся послушницы... — заворчала было карга-сторожиха, но гривенник оказал своё волшебное действо, и скоро из монастырской калитки выскользнула Дуняша с подружкой и горячо поцеловала Михайлу. — Фу, бесстыжие!» — захлопнула калитку сторожиха, но ответом был молодой беспричинный смех.

— Знакомься, Максим Фёдорович, и ты, Михайлушка, — подружка моя новая, Галька! — И Дуняша вытолкнула вперёд весёлую румяную девушку. — Первая кружевница и певунья в нашей казарме. А песни нам здесь — единая отрада. В монастыре порядки-то воинские, только что не в барабан бьют, а в колокола трезвонят. Чуть свет — подъём и на молитву!

— А там постных щей похлебаем и за работу. Монашки даром не кормят, — подхватила Галька.

— А почто такая красавица послушницей стала? — удивился Шмага. Галька и впрямь была красавицей: чернобровая, ладная, только сутулилась немного, как все кружевницы.

— Мачехе не угодила, — ответила Дуняша за Гальку.

— А сама-то откуда? — участливо спросил Шмага.

— С Украины мы, казацкого роду-племени... — певуче пропела Галька.

— Казацкая кровь, она всегда своё возьмёт! А послух не схима, недолго и скинуть! — обнадёжил Михайло девушку.

— А пусть она за меня замуж выходит, — не то в шутку, не то всерьёз предложил Шмага, — Скоморохи люди честливые, скоморохи люди вежливые! Да и сам я, Галька, казацкого роду-племени. У моего дядьки в Киеве хата, в огороде бузина, а я у дядьки единый наследник. Ей-ей, не вру... — Когда Шмага смеялся, он точно сбрасывал с плеч десяток лет.

«Да и впрямь не более сорока годков...» — впервые подумала Дуняша о своём театральном наставнике, как о вполне пригодном женихе.

— А что, красавица, коль в монастыре пост — уноси ноги на погост? — насмешничал между тем Шмага.

— Нет, батько, в Новодевичьем кто постится, а кто и веселится! — лукаво подпела ему Галька. — У матери игуменьи почитай каждый вечер таланты порхают, да и мать ключница не без греха, водит к себе сивого попа!

— Это они за вас, птичек бедных, грехи замаливают... — рассмеялся Шмага и предложил: — А не зайти ли нам в трактир богатый, устроить гостьбу толстотрапезну? Своего угла несть, так хоть за трактирный столик сесть!

Своего угла у друзей и впрямь не было. От Бидлоо пришлось уйти, как только Михайло и Шмага спроведали, что поутру после спектакля наведался к доктору полицейский ярыжка, спрашивал про Дуняшу.

— Я сказал, что ничего не знаю о девушке, но он ответил, что генерал Ушаков всё знает про вас! — Доктор Бидлоо честно округлил глаза. И друзья поняли, что надобно прощаться с доктором. В тот же вечер актёры перебрались в заведение куафёра Жанно.

— Знатные дамы, коль им угодишь и из чертополоха на голове искусную розу завьёшь, — золотой за одну улыбку дают! — соловьём разливался Шмага. — Ну а скоморохи на ласковое слово не скупятся — улыбочкой привечают, улыбочкой провожают!

— И ты, Михайло, тем барыням улыбаешься? — Столь явная ревность прозвучала в голосе Дуняши, что вопрос покрыл дружный смех.

— Скучает он по тебе, Дуняша, скучает, соколик! Барыня ему улыбку, а он ей кап-кап на причёску! — сквозь смех сказал Шмага, но точно спохватился: — А вообще, други мои, бежать нам отсюда надобно. У этого ирода Ушакова на Москве ой какие длинные руки!

— Куда бежать-то? — безнадёжно махнул рукой Михайло. — Ныне все российские театры в Москве собраны, играть нам боле негде!

— А мы сами разве не театр? — Шмага весело оглядел компанию, — И поем, и играем, и пляшем! Дай срок, в Петербурге такой театр заведём, что наша дикая герцогиня локти кусать будет.

— Да кто нам поможет-то? — рассердился Михайло. — Горазд ты, погляжу, на выдумки, а не на дела!

— А вот и помогут! Есть ещё в Москве служители Аполлона, они помогут... — загадочно ответил Шмага.

— А ну получай за барынек! — Дуняша снежком сбила с Михайлы треугольную шляпу.

Так, перекидываясь снежками, и не заметили, как вышли к богатому трактиру, нижний зал которого хозяин держал для ямщиков, а верхний — для чистой публики. Оба актёра были в отменных париках, и толстомордый вышибала, что стоял у лестницы, ведущей в верхнюю залу, пропустил честную компанию без лишних слов. Парики по тем временам были привилегией российского дворянства — прочие сословия их не носили, и даже солдаты пока не пудрили свои волосы. Времена Миниха в армии ещё не настали[60]. Имелось ещё одно отличие между верхней и нижней залой. В те первые послепетровские годы простой люд по-прежнему почитал табак бесовским зельем, и курящих в нижней зале было самое малое число — разве что отставные солдаты и матросы. Напротив, наверху, где вокруг новомодной игрушки — английского бильярда — толпились гвардейские офицеры, висело такое табачное облако, что Дуняша и Галька закашлялись уже на пороге.

— Какие красавицы, граф... — Капитан Альбрехт осклабился в лошадиной улыбке, обращаясь к своему собутыльнику — сухопарому генералу со столь бледным лицом, что из него, казалось, была выпита вся кровь.

— Изрядные девки! Особливо светленькая! — небрежно, как и подобает при его высоком положении, процедил граф Фриц Фердинанд фон Дуглас. В Северной войне граф служил в армии шведского короля Карла XII и прослыл «фуражным умельцем» за жестокую способность добывать фураж, поджаривая пятки белорусским и украинским мужикам. Король, который корм для лошадей ценил более, чем пищу для солдат, всегда отличал графа Дугласа. Но коль Эстляндия и Лифляндия, где находились поместья Дугласа, отошли к России, граф легко переменил родину и перешёл на русскую службу. При Екатерине I, пользуясь покровительством герцога Голштинского, он был назначен на пост генерал-губернатора Эстляндии, хотя открыто ненавидел всё русское.

— А по мне, так хороша чёрненькая! — Капитан Альбрехт впился глазами в Гальку.

— Э... когда я был драбантом[61], у моего короля Карла, мы на Украйне задирали юбки таким чернобровым селянкам в каждом хуторе... — небрежно отмахнулся граф.

— Вот вы и дошли до Полтавы! — вспыхнул Михайло, после службы в театре Фиршта свободно понимавший немецкую речь.

— Этот щенок за соседним столиком, кажется, хочет, чтобы я ему отрезал уши? — надменно выпятил подбородок граф Дуглас.

Но в это время капитан Альбрехт, переведя глаза на Дуняшу, крикнул вдруг на всю залу по-русски:

— Да это же беглая танцорка герцогини Мекленбургской! За её поимку порядочная награда определена!

И он спешно поднялся, дабы никто другой не опередил его с этой наградой.

— Что, птичка? За ушко и на солнышко? — Мясистая лапа бравого ландскнехта легла на тонкую шейку.

— А ну прочь руки, немчура проклятая! — Михайло встал между Дуняшей и капитаном.

— Славна брань дракою! — насмешливо загудели у бильярда. Но никто не вмешался. Дело было ясное — ловили беглую холопку. И хотя многие офицеры не раз бешено аплодировали Дуне в театре, вступиться за неё всем было не с руки.

Капитан Альбрехт тем временем небрежно скинул форменный кафтан, засучил рукава.

— Я о скомороха шпагу дворянскую марать не буду! — громогласно заявил немец. — Я его проучу, как в доброй немецкой пивной! А ну, любимец муз, получай добрый немецкий кулак! — Дуняша вскрикнула, но напрасно: добрый немецкий кулак даже не задел ловко уклонившегося Михайлу. Конечно, если бы капитан Альбрехт знал, что бывший матрос российского флота Михайло Петров, убежав в двадцать лет из шведского полона на английском торговом судне, три года таскал потом мешки и брёвна в лондонских доках, он поостерёгся бы расставаться со своей шпажонкой. Не ведал немец и о том, что Михайло слыл одним из первых бойцов на славных ристалищах в верфях Ост-Индской компании, где зарождалось искусство английского бокса. И вот сейчас Михайло Петров, к изумлению московской трактирной публики, приветствовал немца двойным хуком, справа и слева, показал всем, что такое знаменитый апперкот, и завершил бой прямым в голову, после чего капитан Альбрехт зашатался и рухнул, как крепкий тевтонский дуб. Тем временем Шмага с девушками ретировался по винтовой лестнице. Прикрывая их отход, Михайло вытащил театральную шпагу и отбивался ею от графа Дугласа, поспешившего на выручку. Клинок графа Дугласа был отточен и востёр, да слабой оказалась графская рука. Старая верная зазубренная шпага Михайлы (приходилось ею и дрова колоть, и хлеб резать) выбила из графской руки острый клинок; описав дугу, он впился в зелёное сукно бильярда. Схватив плащ, Михайло поспешил вслед за Шмагой и девушками на улицу. Да не тут-то было: навалились на него лакеи Дугласа, поджидавшие своего господина в нижней зале, повалили, стукнули по голове тяжёлой пивной кружкой. Перед глазами Михайлы поплыли радужные круги.

ГЛАВА 4


Русская тоска была грустна и тиха, как в церкви на погостах. Не водилось на Руси европейской скуки, а прижилась в те годы монгольского ига смертельная азиатская тоска. В таком состоянии русский человек был способен и на великие подвиги, и на немалые погрешения.

К знаменитому российскому живописцу Ивану Никитину[62] тоска в те годы пришла исподволь. Когда молодой, беспечный, полный сил, он вернулся в Петербург из Италии с дипломом персонных дел мастера и надеждой выйти в российские Тицианы, горизонт был чист и ветер фортуны весело надувал паруса.

Его портреты понравились самому господину капитан-бомбардиру, и Пётр I горячо рекомендовал всем своего знатного портретиста. Ему много и охотно заказывали, а он в те петербургские годы много и охотно писал. Портреты давались легко, как бы без видимых усилий, наверное оттого, что он так хорошо знал и понимал сподвижников великого преобразователя. В тех портретах ощущалась сама жизнь — горячая, широкая, петровская. Но умер Пётр I. Полезли к трону новые люди — точнее, людишки. После великого государя, с его высокими и смелыми замыслами, они казались маленькими и ничтожными, своекорыстными и случайными. Пошёл новый заказчик — светская знать, — и заказчику тому надобно было угодить. Дабы не терять заказы, российский Тициан начал припудривать и прихорашивать новоманирных господ на картинах. Мода пошла на рококо, на мотыльки и зефиры, и он одно время пошёл следом за модой. Да и супруга, прекрасная Лиза Маменс, немало в том способствовала. При Екатерине I красавица рижанка стала фрейлиной, и понадобились новые наряды и украшения. Но денег от заказов всё равно не хватало на придворную жизнь Лизы Маменс. И тогда она нашла свой способ доходов. Проведав об амурах своей жёнки, Иван проучил её крепко, по-дедовски, запер свою мастерскую в Санкт-Петербурге и перебрался в Москву, к брату Роману. Но двор словно не хотел с ним расставаться: при Петре II переехал из Петербурга в Москву. Примчалась и Лиза Маменс. Валялась в ногах, вымаливала прощение. И он, дурак, простил, и снова Лиза Маменс закружилась по балам и куртагам. Теперь уже вся Москва заговорила об её амурах. Он хотел развестись, но Лизка в суд не явилась, пряталась у своего нового амантёра, графа Дугласа. От всех этих невзгод Иван Никитин крепко запёрся в дедовском доме на Тверской, перестал ездить ко двору и брать заказы.

В эти бессонные вьюжные ночи, когда тоска подступала к сердцу, сладкими детскими снами зрилась ему благолепная старина. И хотя старина та была ни тихой, ни благолепной, но она была его детством, а детство всегда вспоминаешь с внутренней отрадой, особенно когда столь черна твоя нынешняя жизнь.

И он, первый светский живописец России, снова попытался вернуться к тому, с чего давным-давно начинал, — к иконам. Из бальной залы уходил в храм. Но не находил в себе прежней веры, а без веры и иконы походили на чертежи. Да и не мог он писать по прежним церковным уставам — отучен был всем петровским временем.

Впрочем, покупатели всегда находились — ведь он по-прежнему числился первым придворным живописцем, что в Табели о рангах было приравнено к чину полковника. Только вот правда искусства, которая когда-то обожгла его горячим дыханием красоты, временем словно умирала в нём.

А вокруг все суетились, спешили, гонялись за личным интересом. Но после горячки петровских дел он был равнодушен к наступавшему безвременью. И огромная гишторическая баталия о Куликовском побоище — заказ князя Дмитрия Голицына, прославляющая старые знатные роды в пику немцам и безродным новикам, — пылилась неоконченная рядом с недописанным портретом Павла Ивановича Ягужинского, новомодным мотыльком, скользящим по бальному паркету. И ту, и другую картины, наверное, засидели бы мухи, если бы не старательный ученик Мина Колокольников. Вот и сейчас Мина прилежно дописывал работы своего знаменитого учителя, а сам Никитин, укрывшись овчинным тулупом, дремал на лежанке.

Проснулся от старинных и щемящих сердце звуков — такие он слышал когда-то во Флоренции. Так тогда стучали каблучки Мари Голицыной, когда она поднималась в его мансарду позировать для той славной и столь дорогой ему парсуны, что и сейчас висит в Архангельском, у старика Голицына. Он прислушался, поражённый, но сомнений быть не могло: по лестнице стучали женские каблучки, затем возле дверей зашуршали юбки, и, наконец, раздался робкий и несмелый стук.

«Мина!» — сердито позвал Никитин и неохотно спустил ноги с тёплой лежанки. Так сонным медведем — нечёсаный, в валенках — он и предстал перед Дуняшей и Галькой, когда девушки вслед за Шмагой с робким любопытством переступили порог мастерской. А любопытствовать было чему, поскольку на всю Москву не было такой мастерской, как у Ивана Никитина. Она занимала целый этаж двухэтажного особняка. В светлом углу мастерской, у широкого окна, поставлена была большая неоконченная картина. В колеблющемся свете свеч, зажжённых услужливым Миной, блестела краска старинных шеломов и щитов, сходились в сражении две многочисленные рати. То был заказ старого Голицына — Куликовская битва.

— Странно и удивительно, что зрю у вас Куликовскую битву, а не славную Полтавскую баталию, в коей вы сами, говорят, были участником! — издалека завёл разговор Шмага. Никитина он знал ещё по тем временам, когда заказывал ему декорации для театра герцогини. Как истый ловец человеческих душ — а каждый хороший режиссёр знает за собой это свойство, — Шмага тогда ещё разглядел за внешней угрюмостью знаменитого российского живописца его истинную натуру: прямую и честную. И потому безбоязненно привёл девушек в мастерскую Никитина, справедливо полагая, что он не откажет в помощи служителям Терпсихоры, оказавшимся в столь бедственном положении.

Там, у трактира, ему потребовалось немало труда уговорить Дуняшу не лететь вслед за графскими санями, увозившими суженого. И только когда Шмага привёл ей такие резоны, что Михайле всё одно до утра не помочь и что управу на генерала Дугласа (от трактирных лакеев он сведал уже имя и звание супротивника) можно найти только у самого высокого заступника и покровителя, Галька сумела увести подругу. И вот теперь девушки робко сидели на венских стульцах, предложенных им услужливым Миной. Краем уха они вслушивались в учёный спор, который как всегда затеял Шмага, а более оглядывали стены обширной залы, увешанной полутёмными картинами и портретами. Воображение Гальки особо поразила картина, на коей прекрасная девица оседлала могучего быка чёрной масти и тот послушно вёз её через бурное море.

— Картина сия — суть аллегория, копия с картины славного фламандца Рубенса, — важно пояснил Мина. — И девица та — богиня Европа, в честь которой и наш материк именуется. А бык Йовишь — греческий бог Зевс, обернувшийся быком, дабы похитить красавицу.

— А по мне, так не Зевс девицу похитил, а она сама его оседлала, как казак коня-степняка! — задорно прервала молодого художника Галька. Мина покраснел.

— Так, так! — рассмеялся подошедший к ним Никитин. — И впрямь богиня Европа — лихая девица, любого быка оседлать может! Что скажешь, Шмага? — обратился он к медеатору с явным намёком. Тот комично развёл руками:

— Куда же нам теперь без европейского политесу? Зрю, Европа и нас, как того Зевса, ныне в полон взяла.

— А вот князь, Дмитрий Михайлович, полагает, что мы можем прожить и без европейского политесу, беря уроки из отечественной истории. Потому и заказал Куликовскую битву! — Никитин показал на эскиз большой картины.

— Много о нём наслышан... — поддакнул Шмага. — Говорят, сей мудрый муж к вам в мастерскую самолично наведывается?

— Заходит! — скупо бросил художник.

— Как бы я хотел видеть князя и передать ему нашу челобитную на графа Дугласа! — отрывисто попросил Шмага.

— Ох и шельмец! — рассмеялся Никитин. — Знаешь, как первый верховник немцев не любит!

— При чём тут немцы? — сделал Шмага удивлённое лицо. — Тут сам закон нарушен. Хватать вольного служителя Аполлона, заковывать его в кандалы и железа частным лицам пока на Москве не дано.

— И впрямь бесчинство! — заключил Никитин, внимательно выслушав рассказ медеатора, — Ладно, Шмага! Помогу твоим людям! Соблюду законы товарищества! А пока мой дом — всем вам приют!

Ночью Мине Колокольникову снился зелёный луг, на котором он, Мина, бродит в личине могучего быка. А из ручья светлого выбегает Галька и прыгает ему на спину. И весело играет в нём кровь богатырская...

А Дуняша всю ночь плакала, вспоминая, как били люди Дугласа её Мишеньку. Чтобы не разбудить никого в чужом доме, плакала молча, в подушку.

И странное дело — впервые за долгие месяцы спокойно заснул среди своих картин хозяин. Незнамо отчего отлетела тоска-кручина. Возможно, добрые дела — лучшее лекарство той болезни.

ГЛАВА 5


В тёмном подвале палат графа Дугласа, над обледеневшим топчаном, низко нависали покрытые инеем каменные своды. Через зарешеченное полуподвальное окошко пробивался скупой луч лунного света. Впрочем, лунный свет Михайло увидел лишь на мгновение — от боли в висках снова закрыл глаза. Перед глазами снова поплыли красные круги, а в голове и в ушах, точно в сильную качку, зашумели волны. И по тем волнам надвигался чёрный корабль... Михайло застонал, но затем стиснул зубы, сел, обхватил руками голову. «Вот сволочи, сзади били!» Потрогал спёкшуюся рану на затылке. И тотчас пронзила боль, и снова поплыли круги перед глазами. Он опять впал в забытье. И снова мерещилось, будто каменные своды потолка опускаются на топчан. Потолок опускался всё ниже и ниже, и Михайло слышал, как гудят ржавые цепи, на которых был подвешен потолок. Ему не хватало воздуха, и он задыхался, и вдруг явственно услышал, как со скрипом оборвалась одна железная цепь, и потолок рушится вниз, на него! Михайло вскрикнул — в подвал хлынул свет из распахнутой со скрипом двери, и вслед за двумя дюжими лакеями со смоляными факелами явились граф Дуглас и капитан Альбрехт.

— Коль сей молодец и во сне кричит, стало быть, и наяву очухался! — сказал один из графских лакеев, а затем над Михайлой склонились холодное лицо Дугласа и багровая физиономия бравого капитана. Разбитую челюсть капитана поддерживала аккуратная повязка. «А славный апперкот вышел!» — подумал Михайло, но капитан Альбрехт точно уловил мысль Михайлы и размахнулся:

— Я тебе сейчас покажу, как бить немецкого офицера!

Но тяжёлую руку удержал граф Дуглас:

— Зачем бить лежачего, мой капитан? Ведь ему так холодно в ледяном погребе. Ти озяб, мой малшик? Ти озяб?

Ледяным блеском поблескивали при свете факела голубые глаза графа Дугласа. Холодные графские пальцы брезгливо взяли Михайлу за нос:

— Надо погреть малшика! — И тут вдруг граф взвизгнул: — Гундс фат!

Он отшатнулся, схватившись за укушенные пальцы. Лакеи тут же бросились на Михайлу, заголили спину:

— А, русская собака...

Капитан Альбрехт, выхватив у лакея горящий факел, прижёг Михайлу. Тот даже не застонал — ярость и ненависть возродили в нём упрямую силу.

— Да не так! Не так, капитан! — сердился Дуглас. — А ну подсыпьте ему порох на спину, я сам буду пускать фейерверки!

Даже капитан Альбрехт вздрогнул при сем распоряжении:

— Но, ваша светлость, в трактире у бильярда были русские офицеры. Они видели, как мы увезли актёришку. И если он умрёт, как бы не быть нам в ответе. Человек-то он вольный! А князь Голицын законы блюдёт!

— Ерунда! Русские законы не для нас, немцев, писаны! Русским зольдатам в Эстляндии я всегда даю триста палок! Немцу можно дать только сто палок, но русская спина выдержит и триста палок. А когда малый очухается, мы сдадим его генералу Ушакову, в острог. Не забывайте, этот парень увёл крепостную рабу герцогини, сестры новой императрицы Анны! Тут ему никакой Голицын не поможет!

И граф Дуглас самолично посыпал спину Михайлы порохом и поднёс факел. И когда вспыхнуло голубое пламя, граф Дуглас затрясся, словно хищный вурдалак при виде своей жертвы. «Не случайно в Эстляндии его зовут душегубом...» — вздрогнул капитан Альбрехт, глядя на синюшное лицо своего друга.

— Сейчас малшик запоёт иные песни... — возбуждённо зашептал Дуглас на ухо капитану, словно приглашал его на концерт. Но Михайло не предоставил радости графу Дугласу — крепче стиснул зубы и точно провалился в тёмную ночь.

Очнулся Михайло в остроге. Он не сразу сообразил, где он и что за люди вокруг. Гудело в голове и точно отнялась обожжённая фейерверками спина. Длинный дровяной амбар, в котором помещался острог, не отапливался. В полумраке метались по стенам огромные тени. Хрипы и стоны прерывались пьяными криками и песней: там в углу играли в зернь, кости. Какая-то сизая баба с провалившимся носом присела на нижние нары, на которых лежал Михайло, загундосила:

— А что, молодцы, надобно бы влазные деньги с новичка получить?

— Да на нём одна исподняя рубаха, и та рвань! — ответил ей чей-то голос.

— А ты помолчи, стрелец-молодец, пусть парень ныне послужит обществу, как я своё отслужила! — сердито закричала баба.

— А ну покажь, как ты отслужила-то! — отозвался насмешник. Амбар грохнул от хохота. Баба сплюнула, отошла.

— Лежи, лежи, сынок! — наклонился над Михайлой маленький, чистенький старичок. — Виданное ли дело, с пытаного влазные брать? Совсем глупая баба, — продолжал старичок рассудительным голосом. Старичок тот сразу запомнился и не раз ещё являлся Михайле в его полубредовых видениях. Особо запомнилась его улыбка: добрая, участливая, совсем домашняя, а не острожная. Старичок сидел на полатях острога так же просто и спокойно, как сидел где-нибудь на завалинке деревенской избы и занимался самым древним и философским ремеслом: портняжеством. Он заботливо поправил на Михайле свой тяжёлый деревенский тулуп и утешил, окая по-волжски: — Розукрасили-то! О, звери, чистые звери! — И сердито начал тыкать иголкой в толстую рогожу. Перехватив недоумённый взгляд Михайлы, рассмеялся: — А ведь я это тебе, паря, портки шью. Когда тебя из Сыскного приволокли, кроме исподней рубахи, на тебе только и было что нательный крест!

Михайло на слова старика застонал так тихо, что пожалел сам себя. Дед засуетился, поспешно перевернул его и, растирая какими-то снадобьями, забормотал совсем как маманя в детстве:

— А мы спинку маслицем, маслицем! Оно и затянет!

И опять всё для Михайлы уплыло в ночь, и только токовал где-то далеко-далеко добрый голос: «А мы маслицем, маслицем!»

Вторично Михайло очнулся с той приятной слабостью, которая есть слабость накануне выздоровления. Он вытянулся под тулупом, тихо замер на нарах, и всё говорило в нём: выздоравливаю, поднимаюсь, и оттого даже холодный смрадный острог, тусклый свет в который с трудом проникал через зарешеченное мутное окошко, показался светлее и чище. Солдаты увели колодников на связке выпрашивать милостыню, и из острожников остались только больные вроде Михайлы или особливо грозные преступники, коих выводить на улицу в цепях и то страшно. Среди последних был и стрелец-молодец, который высмеял зловредную бабу. То оказался знаменитый атаман Ванька Камчатка, для которого острог что дом родной — настолько он знал все здешние порядки и обычаи. Камчатка и разъяснил Михайле, что с вновь прибывших острожные требуют влазные деньги, а ежели их нет — не пускают на нары. А на ледяном полу ночь провести — верная смерть. «Да ты, паря, не бойся. Ты пытаный, а с пытаных другой спрос!» — успокоил Камчатка Михайлу. Так Дугласова пытка обернулась внезапной острожной привилегией.

К удивлению Михайлы, среди оставшихся острожников оказался и старичок-лекарь. Звали его в остроге все ласково: Климушкой. Вот этим двоим, Камчатке да Климушке, Михайло и поведал свои московские злоключения. И оба рассказу поверили — достаточно было посмотреть на спину Михайлы, чтобы поверить.

— У них это всегдашнее обыкновение, у немецких баронов, — сначала выпороть нашего брата, а потом и в острог определить, — рассмеялся Камчатка. — Русские баре, те отходчивее — иль домашние плети, иль казённый острог!

— И среди русских бар есть звери почище немцев, — не согласился Климушка. — Взять хоть бы моего амирала. — В отличие от иных острожников Климушка рассказывал свою историю без утайки и без вымысла.

Служил он сторожем у отставного адмирала Головина. Сей адмирал, поселившись в деревне, и там учинил чисто воинские порядки и за малейшую провинность беспощадно сёк дворню матросскими кошками. Климушку поначалу высекли за то, что господский сон потревожили ночные птицы, вторично — за кваканье лягушек и, наконец, за сову.

— Ну и накипело во мне. — Климушка рассказывал обстоятельно, с подробностями, — Стою я, значит, перед господином амиралом, приношу утренний репорт, что так, мол, и так, неусыпно всю ночь, с колотушкой вокруг барских хором ходил, лягушек и злых людей пугал и ничего не заметил, разве что сова громко кричала... Господин амирал, дело известное, с утра дуют романею[63], слушают мою репорту до полного окончания, а потом как заорут: всыпать, мол, старому мерину за то, что не предупредил совиного крика, двадцать кошек. Известное дело, и раньше меня пороли — только в стороне, в амбаре, а тут при всём народе, при моих же внучатах, штаны спустили и всыпали. Срам-то какой! Встал — детишкам стыдно в глаза смотреть. Вот я и задумался!

— Ведомо, чем твои думы кончились! Пустил красного петуха в адмиральские хоромы, а двери бревном припёр, — хохотнул Камчатка, прерывая знакомый уже ему рассказ деда.

С верхних нар свесился кудлатой головой здоровенный мужик, прохрипел страшно:

— А что их жалеть, бар-то! Всех вывести надобно, под самый злой корень подрубить! — Мужик спрыгнул с нар и злобно подступил к Михайле. — Жечь вас, барчуков, надобно, всех жечь! Дай срок, подымем и мы вас на дыбе!

— Да что ты, Максимка, опомнись. Чать, мы не из Сыскного приказу, чтоб болезных на дыбе подымать! — бросился к великану старик. И, странное дело, великан, которого ничто, казалось, не могло остановить, при словах Климушки успокоился, как бы признавая за ним какую-то особую нравственную силу. — Дикий ты человек, Максимка! — ворчал меж тем дед, доставая из котомки хлеб, вяленое мясо, головку лука и раскладывая на чистой, ещё не острожной, домашней бабкиной тряпице угощение. Только потом, увидев, как пухнут от голода в остроге самые что ни есть крепкие люди, оценил Михайло тогдашнюю щедрость Климушки.

— Сказывают, среди господ нынче великий шум идёт, — разрывая мясо волчьими зубами, переменил разговор Камчатка, — каждый на свой манер порядки норовит учинить...

— Известное дело, концы спят — серёдка бунтует! — мрачно отозвался великан. — Только нам от барской воли слаще не будет!

— Э... не говори, Максимка, не говори, — заспешил вдруг дед, — коль на верхах шатание выйдет, и концы легче поджечь!

— Чего там легче, — всё так же мрачно бубнил Максимка. — Правду на Украйне говорят: паны дерутся — у холопов чубы трясутся!

Михайло так и не дослушал, чем кончился острожный спор: вошедший сержант повёл его в Сыскной приказ на допрос.


На допрос к Андрею Ивановичу Ушакову Михайло попал по письму генерал-губернатора Эстляндии графа Дугласа. Тот факт, что актёришка укрывал беглую танцорку герцогини, подтвердил и гвардейский капитан Альбрехт. Андрей Иванович вёл дела тонкие, деликатные. И комнатка, в которую привели Михайлу, тоже была светлой и почти весёлой комнаткой после тех унылых, однообразных, засиженных клопами помещений, в которых такие же унылые однообразные чиновники брали с Михайлы первые опросные листы.

У Андрея Ивановича взгляд был светлый, понимающий, даже весёлый взгляд. Михайло неловко мялся перед ним, подтягивая рогожные портки.

— Ай да скоморох, ай да молодец-удалец! — усмехнулся генерал на рогожное рубище, — Давно ли в атласе и бархате на сцене красовался, дам прельщал, а ныне фортуна переменилась? Отчего так? — И пока Михайло жаловался на графа Дугласа и его людей, Андрей Иванович решал его судьбу.

Ещё недавно проще всего было взять и угодить графу Дугласу, надолго упечь этого молодца в рогожке на каторгу за покушение на персону герцогини Мекленбургской. «Опять же и танцорка хороша!» Андрей Иванович машинально отстучал пальцами о стол мотив песни, под которую танцевала Дуняша в спектакле у Бидлоо. Ещё раз пожалел, что не взял танцорку в тот вечер, спешил тогда во дворец. Словом, по недавним временам прегрешений скомороха было более чем достаточно. Шутка ли — немцы задеты! Но времена-то сейчас другие! Закрыта Тайная канцелярия, закрыт Преображенский приказ, некому крикнуть: «Слово и дело!»[64] На верхах Митька Голицын законы блюдёт. А по законам одно частное лицо не может своей волей схватить и пытать другое частное лицо. К тому же Андрею Ивановичу было ведомо, что по указу Верховного тайного совета граф Дуглас за многие его вины и прегрешения в Эстляндии в Москве не как почётный гость сидит, а под голицынским судом ходит. А ну как дойдёт до Голицына челобитная рогожного молодца! Он этому дурному немцу сразу ещё одно дело предъявит — на сей раз московское! Вот тут и думай — как поступить! Андрей Иванович недовольно крякнул и насупился. Время сейчас стоит смутное, беспокойное для полицейского генерала время. Вон Васька Татищев на днях у Черкасского всенародно требовал, дабы при арестах непременно присутствовали два депутата из выборных и сенатор. «Да ведь то прямой надзор над государственной властью». Андрей Иванович глубокомысленно покачал головой, вспомнил те тихие времена, когда сам первенствовал в Тайной канцелярии, решал судьбы великих персон, а не каких-то рогожных скоморохов. «Конституций им захотелось! Погодите, прибудет императрица Анна Иоанновна, она вам пропишет конституцию! И Тайную канцелярию восстановит! Непременно восстановит! Россия без заплечных дел мастера всё равно что невеста без жениха. Нельзя России без застенка и розыска, никак нельзя! А с этим рогожным скоморохом всё же повременить надобно. Ишь чего городит! Граф Дуглас и капитан Альбрехт хаяли, мол, русских и подвергли его незаконной пытке. Все ныне законниками заделались! Пускай-ка посидит в остроге, законник... до скорой счастливой перемены».

Андрей Иванович поманил Михайлу. Тот невольно рассматривал комнату, украшенную огромным гобеленом «Покорение Иудеи» (Андрей Иванович любил всё римское). В комнате после холода и смрада острога ему даже понравилось. Смущал только запах — кислый, тревожный запах — запах человеческой крови.

— Так ты вольный человек, значит? — Андрей Иванович взирал на Михайлу строго, по-начальственному. — А чин? Почему тебе никакого чина не вышло? И что ты за человек, ежели без чина? В России только тот человек, кто чин имеет. Без чина ты вошь, а не человек! Драл тебя граф Дуглас, и за дело драл — будешь знать, как уводить крепостных танцорок! Да я тебя сразу раздавить должен! Но я нынче добрый, подожду. Ступай, посиди в остроге — может, и вспомнишь, где прячется беглая раба её светлости герцогини Мекленбургской. И пока память о ней не воротишь, из острога не выйдешь, — Андрей Иванович запустил пальцы в табакерку, чихнул. — Ну а что немцы нас, русских, не любят, так нам то и без тебя ведомо. Нам и не потребно, чтобы нас любили. Главное — немцы государям служат верно. Не то что вы, вольные российские воры и самозванцы!

Андрей Иванович с видимым раздражением захлопнул золочёную табакерку. Тотчас из-за дверей выскочили два здоровенных сержанта-преображенца и поволокли Михайлу по длинному коридору обратно в острог. Ушаков смотрел вслед не без задумчивости. «И в самом деле, что будет с Россией, коль объявились в ней люди без всяких чинов и званий: пииты, скоморохи, танцорки площадные. Записать бы их по какому-нибудь ведомству. Мундиры выдать, оклады положить, реестрик составить!» Андрей Иванович улыбнулся со значением. Мысль-то была государственная, нужная. И неожиданно для себя он сел за стол и стал сочинять свой прожект. Так уж повелось в Москве в ту тревожную зиму. Все сочиняли прожекты...


В тот самый вечер, когда Михайлу втолкнули обратно в смрад острога, солдаты увели на розыск Климушку. Обратно приволокли деда под руки. Был он без нательной рубашки, с чёрной от ожогов, точно дымящейся спиной, бредил и впадал в беспамятство. «Не иначе как горячим утюгом гладили...» — с уверенностью заключил Камчатка и озабоченно стал смазывать раны дедкиным маслицем. «Звери! Чистые звери!» Огромная тень Максимки заметалась по острожной стене. Мигала догорающая свеча.

Чудодейственные травы и деревенское маслице силы на сей раз не возымели. Очнулся дед утром лишь на мгновенье, молча, с великой тоской оглядел стеснившихся кругом острожников. Серенький из-за решётки свет скупо освещал обросшие исхудалые лица. Никто не плакал, не кричал — все молчали. И в этом тяжёлом молчании чудилась грозная сила, может, оттого, что все они были не врозь, а один к одному.

Но ничего особого не случилось ни в этот, ни в следующие за ним дни. Климушка скончался, а на другое утро те самые острожники, что провожали его в последний путь, передрались между собой из-за тулупа и серенькой крестьянской котомки покойного, где и всего-то добра что положенная заботливой бабкой чистая латаная рубаха, мыльце да чудодейственные корешки и лампадка с маслицем.

— И куда Господь смотрит? — вырвалось у Михайлы.

— Ишь ты, Господь?! Так и подаст он тебе рапорт! — рассмеялся Камчатка, перебравшись на место Климушки и как бы по наследству взявший под свою опеку новичка.

Камчаткой знаменитого атамана прозвали за то, что в своих странствиях примкнул он в Сибири к вольной казацкой ватаге и дошёл с ней, как он сам говорит, на самый край света, и прозывался тот край Камчаткою. «В краю том в иной час из гор пламя исходит, и земля тогда дрожит и ходит под ногами, что твой корабль в бурю... — увлечённо рассказывал Камчатка. — И с горы идёт вал огненный, и всё жгёт и рушит. А под горой той в разгар зимы бьют ключи столь горячие, что в самый жестокий мороз купаться можно...» На этом месте старые острожники дружно прерывали рассказчика: «Буде врать-то, Камчатка! Не мешай спать!»

А на другое утро Михайлу вместе с другими колодниками погнали на великий торг. Бесчисленные остроги, черневшие на заснеженных просторах России (острогов было не менее церквей), стоили правительству на удивление дёшево, поскольку содержание их было самбе простое и экономное. Тюремщиков заменяли регулярные солдаты. Пропитание же острожников было в руках самих узников. Ещё со времён Ивана Калиты власти открыли, что народ российский сердоболен и участлив к юродивым, калекам, погорельцам и, само собой, к острожникам. Мужики охотно давали им копеечку уже оттого, что на Руси острог да сума — общая беда; бабы-богомолки почитали несчастных, зябнувших на морозе, за божьих людей — а как не подать божьему человеку?

И вот шумит, буйствует московский базар. «Огурчики из Нежина! Хрустят на зубах нежные!» — заливается соловьём голосистый курянин. «Фрукт заморский! Картошка в тулупах!» — надрывается рядышком ловкий петербуржец, пригнавший из Кёнигсберга возы с этой всё ещё диковинной для москвичей земляной ягодой. В соседнем ряду степенно поглаживают крашеной ядовито-красной охрой бороды купцы-персияне. Поблескивают на морозном солнце дамасские клинки, кавказские кинжалы-бебуты, переливаются персидские шелка. Шумит базар!

Сурового вида помор не без презрительности отвечает суетливому немчику, торгующему шкуру белого медведя. Глаза у немчика блестят: он уже видит, как будут удивляться медвежьей шкуре в Бамберге. В глазах у помора застыла тоска от всей этой пестроты и человеческого гомона, ему, должно, всё ещё мерещатся бесконечные снежные дали Ледовитого океана. И шкуру он продаёт себе в убыток — торопится!

Зато бойкая румяная московская купчиха своего не уступит: ловко отбирает льющиеся под её пухлой ручкой ширазские шелка. Застывший на морозе купец-ширазец так и вспыхнул при виде вальяжной щеголихи — томно закатывает восточные глаза и словно слышит уже, как плещется эта большая белая красавица в бассейне его гарема, — до торговли ли тут! И не торгуясь уступает шёлк московской красавице. И вдруг всё на минуту стихает. Слышен только мерный тоскливый звон кандалов, заглушающий дальние перезвоны церкви. Зябкие, кутающиеся в тонкие плащи, караульные солдаты гонят синих от мороза острожников. Те в жалких отрепьях, рубищах. Чем жальче вид, тем больше копеечка.

«Ну как не помочь сердешному! У самой Ванюша по царскому указу угнан в Сибирь за последний мужицкий бунт». Деревенская бабка, у которой и всего-то товара три пучка лука, узловатыми крестьянскими руками оделяет страдальцев. Купчиха-щеголиха согнулась в три погибели, ищет кошель. Отсчитывает скупо — на Бога передашь, много ли себе-то останется? Бросает медяк. Благодарственно звенят кандалы. Проходят колодники.

И кончилась тишина. Загомонил, зашумел базар. Лихой озорник, яко вихрь, налетел на согнувшуюся купчиху, припрятавшую кошель. Поскользнулась, упала купчиха, а когда встала — озорника и след простыл. «Караул! Кошелёк! Караул!» — запричитала купчиха, но вокруг смех, тысячи лиц. Пойди найди!

Когда в полотняном ряду хорошенькая кружевница бойко взяла его за руку, Михайло сразу и не узнал Гальку — разбитная, ловкая, настоящая московка. Пока острожники кружили по базару, Галька успела шепнуть, что Дуняша укрыта в надёжном доме, а ему Шмага обещал скорую помощь — будет бить челом большому боярину.

— Ох, не верю я в боярскую милость! — пожал плечами Михайло, — По мне, куда важней через острожный тын перепрыгнуть.

— Лихо, хлопец! Возьми и перепрыгни! — решительно сказала Галька. — Боярскую милость — её долго ждать, а Дуня твоя совсем извелась. Ходить-то ей по Москве нельзя. Ищут! Вот и сидит затворницей, по тебе слёзы льёт! — На прощанье Галька сунула в карман Михайле гривен шесть — целое состояние для острожника.

— Э, да ты сегодня, соседушка, удачлив! — Камчатка на звон определил заветные гривенники в карманах Михайлы. — Слушай! — горячо зашептал он ночью. — Отдай мне гроши, и слово даю — завтра же будем на воле! — Столько было силы в шёпоте атамана, что Михайло поверил.

На другой день в остроге вместе с Михайлой, сказавшимся больным, остались только Камчатка и Максимушка.

— Спасибо царю-батюшке да князю Ивану Долгорукому — с виселицы, голуби мои, сняли меня, грешного! — посмеивался Камчатка. — Да только снять-то сняли, а пожаловали не печатными пряниками, а калёным железом!

Хотя Камчатка и шутил, но знал, что по новому царёву суду он приговорён, как и Максимка, к жестокому наказанию каторжников: битью кнутом и вырыванию ноздрей. А на лбу выбивают крепкую отметку: ВОР. «Впрочем, коль золотой случай спас от верёвки, то и из острога я и до пытки уйду», — твёрдо решил атаман. И искал только счастливого случая. Деньги Михайлы и дали ему тот случай в руки.

Усатый сержант, командир караульной команды, был старым знакомцем Камчатки. Весело позвякивая гривенниками, атаман доверительно о чём-то пошептался с ним, сержант дал команду, и через час острог напоминал тайную корчму. Караульные солдаты на полученные деньги доставили из царёва кабака штофы с водкой, солёные огурцы, холодного зайца под сладкими взварами. Разыгралось острожное гульбище, и караульные не выдержали, уважили, сели за стол. Михайло и глазом не успел моргнуть, как Камчатка подменил перед ним и Максимкой штоф с водкой на штоф с водой. «Идя на пир, помяни ангела Пантафана, и с тобой развеселятся все!» — гудел Максимка. Михайло подтягивал, пил воду. Но ловчее всех притворялся Камчатка: горланил песни со старым сержантом, обнимался с молодыми безусыми солдатами, кричал страшно и невразумительно, так что Михайле померещилось: напился. Но, перехватив вдруг его жёсткий, холодный взгляд, поёжился — трезв Камчатка!

Сержант пил уже не из чарки — из широкого муромского ковшика. Смотрел затуманенным влажным взглядом в подслеповатое окошечко, через которое открывался вид на грязный внутренний двор острога, вспоминал тёплые южные моря, за которые воевал с господином капитан-бомбардиром Петром Алексеевичем. «Вот царь был так царь — не брезговал нашей солдатской кашицей. А сейчас пошли все бабы...» Сержант раздражительно сплюнул. Камчатка понимающе заглядывал в глаза, подливал. За окошком разыгралась метель. Сержант уронил на стол пьяную голову, заснул. Один из солдат давно уже сполз под стол, другой пил мало, тревожно посматривал на загулявших товарищей.

Камчатка меж тем дал знак: затянул лихую разбойничью.

И тогда выпрямился во весь рост огромный Максимушка. Чернобородый, лохматый, пудовым кулаком сшиб караульного, тот и не вскрикнул. Максимушка сбил и наружного часового — дурашливого молодого солдатика, который, увидев Камчатку в плаще и кафтане сержанта, надумал приветственно взять ружьё на караул. Оглушённый кулаком Максимушки, он остался лежать у ворот острога, меж тем как Камчатка и два его товарища, переодетые солдатами, скрылись в завесе хмельной, размашистой метели.

ГЛАВА 6


Дмитрий Михайлович Голицын ясным морозным утром сам пожаловал в мастерскую Никитина. Сбросив шубу на руки подскочившего Мины, князь Дмитрий не спеша поднялся по лестнице, опираясь на дорогую трость красного дерева — подарок польского короля Августа. Свежевыбритый, в зелёном градетуровом кафтане и парчовом камзоле, он казался моложе своих 65 лет. Князь знал и любил живопись и к Никитину приезжал отвлечься, снять тревогу души. А тревога в те дни не покидала Голицына. Из Митавы, от Василия Лукича Долгорукого, всё ещё не было никаких известий, и князь Дмитрий мучился по ночам бессонницей, гадал — подпишет Анна кондиции или нет? В Совете порешили держаться твёрдо, и без кондиций не бывать Анне в Москве. Но тогда вставал великий вопрос: кого же сажать на престол? Дело было столь важное, что сон отлетал. И лишь когда светало, возвращалась уверенность: подпишет, куда ей деться.

Даже у художника князь Дмитрий не сразу расставался с государственными думами и заботами. Но постепенно, как бы заново князь Дмитрий открывал для себя тонкий мир красок, забывал о мире большой политики и возвращал себе себя. В нём всегда уживался рядом с дельцом мечтатель, рядом с политиком художник.

И этот другой человек беседовал на равных с первым светским живописцем России. Многие придворные удивились бы, как этот барин старого закала, Гедиминович в четырнадцатом колене, столь дельно сравнивает иконы рублёвского и ушаковского письма, толкует о венецианской и римской школах живописи. А меж тем у него и Никитина были одни из лучших в Москве собрания икон, оба они, хотя и в разные годы, учились в Италии. Неспешная беседа шла о Феофане Греке и Рублёве, славных итальянцах Тициане и Веронезе, Рафаэле и Джорджоне, картины которых они видели в галереях Венеции, Флоренции, Рима.

Князь Дмитрий покойно сидел в английском кресле, подвинутом услужливым Миной, и изучал эскиз картины «Куликовская битва», над которой снова начал работать Никитин.

— Поверни-ка её к окну... — приказал он Мине и добавил, обращаясь к мастеру: — Нарочно к тебе поутру заехал. Утренний свет краски нежит! — И впрямь заблистали на солнце голубые холодные отливы шеломов и доспехов воинов на холсте.

— Великие российские роды и великий русский дух творили историю на Куликовском поле... — вслух размышлял князь Дмитрий. — Здесь мы освободились от одного иноземного ига, а ныне грядёт другое.

— На русскую шею да немецкий хомут! — вырвалось у Никитина.

— Угадал! — с горьким ожесточением продолжал верховник. — Боюсь, коль не удастся мой замысел, заполонят немцы царёв дворец. Привезёт сия персона, — Голицын непочтительно ткнул в сторону портрета Анны Иоанновны, висевшего в углу мастерской, — своего фаворита Бирона[65] и целый сонм курляндских баронов. Да заодно и банкира Липмана прихватит.

Старый князь встал и поближе подошёл к портрету Анны, опёрся на трость. Так и стояли, как бы вглядываясь друг в друга, — верховник и его новая императрица с неоконченного портрета (у нищей курляндской герцогини вечно не было денег, и Никитин не спешил с выполнением заказа).

— Преотвратного, но сильного взору... — вздрогнул князь Дмитрий. — И с любой точки словно следит за тобой. Как ты того добился?

— Я следовал здесь Рафаэлю, его мадонне gella Sedia, — пояснил художник, показывая на копию славного итальянца. Копия та была сделана Никитиным ещё во Флоренции, когда он учился у Томмазо Реди, заставлявшего своих учеников копировать прославленных художников чинквеченто[66].

— Там красота, а здесь власть и мощь... — пробормотал Голицын, которого, как и Василия Лукича в Митаве, тревожила в последнее время мысль: а не ошиблись ли они в выборе?

Старый князь обернулся и пошёл к окну, спиной ощущая страшный, уловленный художником взор.

У эскиза «Куликовской битвы» князь Дмитрий остановился и властно приказал Мине:

— Напиши на обороте холста, молодец! — И, горделиво опираясь на трость, продиктовал: — «Приснославное побоище 1380 года между Доном и Мечей на поле Куликовом, на речке Непрядве. Тут положили богатырские головы свои двадцать князей белозерских... множество бояр и воевод, князь Роман Прозоровский, Михаил Андреевич Воронцов и славный витязь Пересвет». — Старый князь повернулся к портрету Анны Иоанновны и сказал с вызовом: — Ежели мы, русские, будем друг за друга держаться, плечом к плечу стоять, как стояли наши предки на Куликовом поле, так, почитай, нет такой силы на земле, которая бы с нашим народом совладала!

Видя такую горячность Голицына, Никитин ловко поведал ему о злоключениях Михайлы и его друзей.

— Так и сказал немец, чёрная душа: по русской спине удобно фейерверки пускать? — Голицын строго посмотрел в глаза художника.

— Так и сказал! Шмага разговаривал на другой день с Дугласовой дворней. И на те слова, и на ту пытку есть очевидцы!

— Значит, без всякого указа схватил вольного человека средь улицы, заковал в железа, пытал в подвале, а потом в острог устроил? Ай да граф Дуглас, ай да душегуб! На московских улицах, как в тёмном лесу, разбойничает! — Голицын сжал кулак так, что побелели костяшки пальцев. — Ну спасибо, что не скрыл от меня эту историю. Ведь он, Дуглас, сам вызван в Москву на суд и расправу за многие взятки и притеснения, учинённые им в Эстляндии. И о фейерверках его мне уже отписали из Ревеля. Так нет же, всё ему мало. Пожёг спины эстам, принялся за русских?! Добро! Зови Шмагу...

Князь Дмитрий сел в кресло, улыбнулся. При имени Шмаги вспомнил Киев, просторный губернаторский дом, окружённый садом, и устроенный в том саду летний театр, где ставил пьесы и устраивал потешные представления этот затейщик Шмага.

«Хорошее было время!» — думал князь Дмитрий, слушая и не слыша Шмагу. Перед ним проходила вся его киевская жизнь и, наособицу, тот тревожный полтавский год, когда он, Голицын, крепко-крепко помог царю Петру и против заявившихся на Украйну шведов, и против предателя Мазепы, и польского короля Станислава Лещинского[67].

«Всех недругов в тот год сокрушили. А ведь какие орлы были — не чета нынешней мелкоте. А сейчас портрета, написанного со вздорной бабы, убоялся! Стыдно, сударь мой, стыдно!» Князь Дмитрий важно встал, разрешил Шмаге подняться с колен, взял челобитную на графа Дугласа, распорядился с боярской неспешностью:

— Дело твоё почитаю, Шмага, верным, и делу дам ход. А пока отправляйся в Петербург на пару с секретарём моим Семёновым к вице-президенту Коммерц-коллегии Фику. Чаю, тот немец поможет тебе с устройством русского театра на Неве. Ведь Фик, — Голицын загадочно усмехнулся, — мой немец! Да и танцорку с собой захвати. А там, — старый князь хитро сощурился, — выйдет замуж за своего ясного сокола, так на что она герцогине брюхатая? Чаю, уступит мужу. И я в том помогу!


Через день Андрей Иванович Ушаков получил предписание из Верховного тайного совета: вольного человека Михайлу Петрова из острога немедля освободить и взять ему с графа Дугласа немалые деньги за пытки, побои и неправедный суд. Испуганный крутым голицынским посланием, Андрей Иванович сам явился освобождать Михайлу, благословляя тот час, когда он не сослал актёришку в Соловки или Берёзов.

И здесь узнал, что соколик из острога-то улетел.

«От своего же счастья бежал, дурак!» — рассмеялся про себя Андрей Иванович, вполуха слушая объяснения караульного испуганного офицера. И на клятву острожного начальства — поймаем, непременно поймаем, важно разъяснил: ловить ту птаху не нужно.

— Там... — Андрей Иванович указал пальцем наверх, — порешили — пусть летает!

ГЛАВА 7


Подмосковное сельцо Софрино не столь давно именовалось Софьино и принадлежало царевне Софье. Пётр Великий, отправив правительницу в монастырь, подарил выморочное сельцо канцлеру Головкину, а тот отдал в приданое своей дочери, когда она вышла замуж за Павла Ивановича Ягужинского.

Для Павла Ивановича то был второй брак. С первой своей женой сей новый вельможа развёлся, поелику она была крайне грустна, а сам Павел Иванович, напротив, был нрава очень весёлого. Сельцо Софрино Павлу Ивановичу нравилось именно за его весёлость.

Окружённое многими садами, расположенное на возвышенной и сухой местности, откуда открывался прекрасный вид на окрестные поля и луга, Софрино было одним из лучших подмосковных имений.

Вдоль широкого пруда всё ещё росли старые вязы с инициалами фаворита царевны Софьи князя Василия Голицына. Всё здесь напоминало старинные допетровские времена: и старенькая деревянная резная церквушка, и столетние дубы, и высокий терем.

Но стоило попасть в кабинет Павла Ивановича Ягужинского, как объявлялось, что здесь расположился человек новых времён. Кабинет Павла Ивановича похож был на капитанскую каюту голландского фрегата: с низким потолком, со стенами, обитыми дубом, с математическими и навигационными снарядами на столе, большой астролябией возле кожаного дивана. Даже старинным слюдяным окошечкам Павел Иванович распорядился придать вид корабельных иллюминаторов, уничтожив для того все наличники с резными петухами и единорогами. Моряком Павел Иванович хотя и не был, но довелось ему быть при Гангуте[68], и с той поры он, как подлинный ученик великого Петра, почитал море и всё с ним связанное. Только одна вещица выпадала из капитанской обстановки кабинета нового вельможи. То был клавесин. Сын органиста не забыл уроки отца, и часто бывшего генерал-прокурора можно было видеть распевающим модные французские песенки.

Вот и сегодня Павел Иванович превосходным баритоном напевал, аккомпанируя себе, французский романс, который он и переложил на российский язык. Жена его, Катишь, которую при дворе прозвали за её едкие насмешки «петербургской осой», слушала его в соседней комнате с видимым умилением — к занятиям мужа она относилась с редкой для неё серьёзностью и в глубине души почитала его гением, что не мешало ей, впрочем, веселиться с другими.


Позабудем огорченья,

Днесь настали дни утех,

Нам любовь дала мученья,

Но милей стала для всех, —


сочно и грустно выводил Павел Иванович. За круглым заиндевевшим наполовину окошечком открывался сад с посеребрёнными инеем вершинами дерев. Зажглись первые огоньки в нижней деревне, дым из печных труб неподвижно повисал в морозном воздухе. Катишь с увлечением слушала пение своего супруга-чаровника. И потому с видимой досадой встретила явившегося офицера. Но делать было нечего — надо было прервать тихий досуг: Павел Иванович, как всякий петровский питомец, на первое место ставил дело, а не заботу о душевном спокойствии.

— Да и что такое душа? — иногда рассуждал Павел Иванович. — У делового человека порывы души должны быть подчинены рассудку, а рассудок всю жизнь ищет выгоду и потому находит счастливый случай!

Сейчас, в пору шатаний, Павел Иванович нюхом чуял — подвёртывается в его карьере именно такой счастливый случай и нельзя его упустить, даже рискуя потерять все свои прежние чины и звания.

В отличие от Остермана, тактика Павла Ивановича всегда была тактикой наступательной, а не оборонительной.

Сероглазый, высокий, с двойным подбородком, Павел Иванович в роскошном персидском халате предстал перед офицериком блистательным, уверенным в себе вельможей, вновь поймавшим свою фортуну, как жар-птицу за хвост.

Офицер был старый знакомец, Пётр Спиридонович Сумароков. При Петре I двадцатилетний гвардейский сержант Сумароков, посланный в Белгород заковать тамошнего воеводу в железо за взятку, то ли от бедности, то ли от слабости характера сам не устоял и взял взятку у воеводы, отослав в Петербург взамен заключённого своё собственное заключение о его невиновности. Дело было столь ясное, что Сумарокову грозило прямое бесчестье: лишение дворянского звания, битье кнутом и ссылка в Сибирь. Но Павел Иванович пожалел юношу: документик попридержал, спрятал в особую шкатулочку, и документик в той шкатулочке сохранял свою силу. Пётр Спиридонович Сумароков и по сей день был надёжным человеком Ягужинского.

Павел Иванович, однако же, принял его сегодня с отменной любезностью, пригласил сесть в кресло, быстрым взглядом отметив при этом простой суконный мундир офицерика, круглый парик без пудры, рубашку без манжет. По всему было видно, что господин Сумароков, хотя и дослужился до чина поручика, беден как церковная крыса. Такие вот гвардейские псы любому глотку перегрызут, если пообещать им деньги и продвижение в чинах.

Глаза Сумарокова и впрямь вспыхнули. «Шутка ли, чин гвардейского капитана и тысяча червонцев за такой пустяк, как пройти через караулы и доставить письмо в Митаву. Да к тому же милость новой императрицы — это ли не настоящий случай!»

«Человек, ищущий случай, всегда поймёт человека случая», — с удовольствием отметил Павел Иванович. Поручик Сумароков объявил, что готов выехать той же ночью. Павел Иванович вручил ему письмо, пятьсот золотых червонцев на дорогу, распорядился дать добрую лошадь, вырядить ямщиком. Когда Катишь вошла в кабинет мужа, Павел Иванович с чувством исполнял на клавесине лютеранский хорал:


И если б свет был полон чертей

И они вздумали пожрать нас,

Мы всё-таки не боимся,

Наше дело в конце концов удастся!


Ночью ударил жестокий мороз. Караульные солдаты, выставленные распоряжением Верховного тайного совета на всех заставах, дабы не выпускать никого из Москвы, разложили на снегу костры, грелись. Чем сильнее забирал мороз, тем выше поднималось дрожащее пламя, и, казалось, перемигивались волчьи глаза вокруг тёмной, заснувшей тяжёлым январским сном столицы. Жутко было, когда из темноты улиц наползал загадочный, точно подземный гул огромного города. Солдаты хватались за ружья.

Затем всё стихало, лишь где-то вдали пронзительно и жалобно раздавался человеческий крик — караул!

Само собой — раздевают! Но у солдат своё государево дело — следить за дорогами.

— От такого мороза даже лошади и те задыхаются, а тут держи караул! — ворчали солдаты, теснясь к жаркому пламени костра.

За морозным паром не сразу даже увидели всадника.

Нежданно вылетела на костёр всхрапывающая лошадь, конник, по виду ямщик, а по прыти чистый разбойник, с ходу перемахнул через костёр и пропал в темноте. Всплеснулось вслед пламя выстрела, но в глаза солдат ударила лишь снежная пыль, поднятая лошадью.

Выскочил на выстрел караульный офицер, в тёплой избе отсыпавший царскую службу. Сердито махнул рукой: «Вы ничего не видели, я ничего не слышал!» Ёжась от мороза, убежал обратно в избу.

— Баба там у его, смотрителя почтового дочь: сладкая... — размечтался молоденький солдатик. Остальные зашлись смехом: теплее стало.

А по ночной заснеженной дороге, мимо утонувших в сугробах редких деревушек, по глухим лесным просекам мчался в Митаву гвардейский поручик Сумароков.

В ушах лихого поручика всё ещё стоял свист пуль, а перед глазами мелькали уже не леса и сугробы, а блестящие залы Митавского замка, завистливый шёпот придворных и пухлые белые руки императрицы, в которые он отдаёт потаённое письмо. И кто знает?! От честолюбивых мечтаний замирало сердце гвардейца.

ГЛАВА 8


Анна Иоанновна ночью металась на широкой кровати, задыхаясь под пуховиками, кричала басом: тревожила луна и не было потребной мужской ласки. Встала помятая, с чёрными мешками под глазами. Недовольно смотрелась в зеркало. Всё у неё как-то выпирало: пышная грудь, тройной подбородок, толстые мясистые губы. «В матушку пошла», — подумалось с привычным огорчением. Переваливаясь, подошла к окну; босая, нечёсаная, неумытая, ела конфеты из расписного лакомника, смотрела на пустынную митавскую площадь перед замком. Денёк наступал обычный, муторный, серый, с мутным дождём иль мокрым снегом. В огромном Митавском замке холодно, от сырости отваливается штукатурка и краска на цветных плафонах.

Вокруг замка ров, заваленный нечистотами, обвалившиеся бастионы, за ними унылый городишко, затерявшийся среди белёсой дождливой равнины. На пустынных улицах изредка мелькают высокие лифы курляндок, да на рынке толкутся краснорожие крепкие мужики. Вот и вся Митава. Изредка прогремит по грязному булыжнику карета с каким-нибудь спесивым бароном, и конечно же мимо. Курляндская знать посещала свою герцогиню лишь по большим праздникам. Да и зачем она вообще сидит в Митаве? Всё одно вся гражданская власть в руках высокой комиссии, определённой панами в Варшаве, а военная в руках очередного русского генерала из Военной коллегии в Санкт-Петербурге. Призрачное герцогство, призрачная герцогиня.

Анна с ненавистью уставилась на узкий, во весь рост, портрет супруга, давно перевешенный в тёмный угол. Всю жизнь она и живёт за этим... портретом. Его высочество герцог так упился на собственной свадьбе, сыгранной на щедрости её дядюшки, Петра Великого, что, не отъехав и нескольких миль от Петербурга, в одночасье скончался. Вернуться бы ей тогда же в Москву, на широкое салтыковское подворье матушки — так нет, дядюшка был строг и определил жестоко: коль ты герцогиня, так и живи в своём герцогстве. И жила, скучала в малолюдной Митаве ради высоких интересов российской политики. Изредка вырывалась в Москву или в Петербург — веселилась напропалую, но деньги кончались, и снова надобно было возвращаться в ненавистную Митаву. Дабы не лишиться пансиона, выплачиваемого Верховным тайным советом. И возвращалась... служить. А ведь и четвёртый десяток давненько пошёл, и волос уже седой, и круги под глазами.

И всё невестится. Вечная невеста нищих принцев. Женихи эти, впрочем, были чем-то далёким, эфемерным. Наличествовали они только на бумагах, в прожектах Российской коллегии иностранных дел. Из роя прожектируемых женихов только один и осмелился предстать перед очами, примчаться в Митаву, невзирая на запрет и угрозы. Зато и хорош был: писаный красавец, принц Мориц Саксонский[69]. Анна закрыла глаза, тяжело задышала, покачнулась, точно ветер-сквозняк принёс снова с собой горячие слова отважного принца. Что и говорить: уж так нравился, так нравился! — нет, прислали два полка солдат и выгнали храброго жениха. Не угодил, видишь ли, Верховному тайному совету! А её спрашивали? Её не спрашивали, её никогда и никто не спрашивал: ни матушка царица Прасковья, у которой она ходила в нелюбимых дочках, ни дядюшка, великий государь, когда выдавал её за герцога-пьяницу, ни Верховный тайный совет, изгнавший любезного принца и определивший жить ей и далее одинокой вдовой в Курляндии.

Анна сердито засопела, растравив себя жестокими воспоминаниями, но не заплакала, столь имела ожесточённое сердце.

Защёлкала учёная канарейка. «Да, что это я раскисла-то? — спохватилась Анна. — Не все же у меня горести, когда отменная радость рядом — друг бесценный, Бирончик». Повеселела, крикнула девок. На зов примчались арапка Анютка да персиянка Парашка, принялись суетиться вокруг барыни.

За горничными проскользнула дежурная камер-фрау: тощая зализанная немочка с картофельным личиком, таким бледным, что, казалось, сосут её пиявки.

Анна дежурной камер-фрау обрадовалась: то была её любимица, Бенигна, жена Бирона. Анна и не думала ревновать: жили тихо, мирно, втроём.

За туалетом Анна и Бенигна долго решали, как её высочеству одеться получше, порадовать дружка. Наконец, из китайского шкафа под чёрным лаком, расписанного золочёными узорами и травками, была извлечена широченная роба. Анютка и Парашка (обе арапки фальшивые, крашеные — на африканских-то денег не хватило) с вологодскими тайными ухмылочками затягивали на барыне корсет. Закончили и, не отдышавшись, запели: «А какая нонче матушка красавица!..»

— Цыц, сороки! — Анна шумно присела на стульчик передохнуть перед погружением в робу. Собачонка Цетринька, вертевшаяся вокруг женщин, вдруг заверещала от преданной собачьей радости.

Распахнулись под властным ударом ботфорт лакированные створки дверей будуара, и на пороге — он. В неслыханном ярком кафтане, расшитом перьями фазана, горбоносый, с ямочкой на крутом подбородке, красавец Эрнст Иоганн Бирон не соизволил даже раскланяться с дамами — сегодня были только свои.

И Анна, встретив этот знакомый жестокий наглый взгляд, которым Бирон привык осаживать кобылиц в своих конюшнях, не выдержала и сказала со смущением и лаской:

— Здравствуй, сударь мой, как почивал?

А глаза её жалобно говорили другое: почему не пришёл этой ночью?

Бирон с ленивым равнодушием отвесил поклон, так что она близко могла видеть жирные щёки, отвисающие, как у породистого бульдога, кустистые брови, точно в изумлении ползущие на низкий, заросший волосами лоб, глуповатые красивые глаза навыкате.

За спиной Бирона неслышно выскользнули из покоев девки-горничные, мелькнула и скрылась с подобострастием Бенигна, но Анна ничего этого не видела, а чувствовала что-то, властно захватившее всё её бабье одинокое существо...

После второго завтрака Анна по заведённой привычке ездила в манеж, стреляла там из лука с шёлковой тетивой, пробовала новый штуцер[70] с золочёной насечкой, любовалась, как гарцует на смирном бранденбургском мерине её лапушка. Штуцер был превосходной льежской работы, лапушка мил и разговорчив — в манеже Бирон отходил душою, страсть его к лошадям всем была ведома. Анна любила эти часы: тихо, покойно, он рядом с ней, и не в гневе.

Обер-берейтор вывел превосходного испанского жеребца: с точёными бабками, лебединой шеей, жеребец бешено косил злыми глазами. Жеребец принадлежал графу Сапеге, верховному комиссару Речи Посполитой в Курляндии. Анна знала, что цена будет поистине графская, но купила не торгуясь.

Бирон тотчас смягчился и даже пытался припомнить Овидиевы любовные вирши на латыни. Анна слушала с видимым удовольствием: сколь учён, лапушка! Не случайно же целый год учился в Кёнигсбергском университете.

Сама Анна, сколь ни бился с нею приставленный дядюшкой учитель французик Рамбур, в латыни не преуспела, почему учёность Бирона вызывала в ней всегдашний восторг. Учёности же в других придворных чинах она не терпела и называла пустою забавою.

Жеребца нарекли Фаворитом. Чёрный как смоль, с широкой грудью, могучими стройными ногами, Фаворит казался диким и необъезженным, но сахар, протянутый Анной, охотно слизнул с ладони.

В замок возвращались довольные — утёрли нос зазнайке Сапеге. «Сволочная аристократия! Во дворец носа не кажут и тянут за собой всех курляндских баронов».

Бирон горько переживал, что курляндская знать отказывалась водить с ним знакомство. Но он не только не возненавидел эту знать, но в глубине души сам мечтал затесаться в её ряды. Постоянно занятый этой целью, он, став впоследствии фактически правителем одной шестой части света, по-прежнему взирал на мир с невысокой курляндской колокольни и ежели чего боялся, так это — как о нём подумает барон такой-то или как к этому отнесётся баронесса такая-то — там, в далёкой Митаве.

Покупка Фаворита, по мысли Бирона, была маленькой победой над упрямыми курляндскими баронами. Ни у одного из них не нашлось денег на покупку испанского жеребца из конюшни самого графа Сапеги. А вот у него, Эрнста Иоганна Бирона, сына конюха, деньги нашлись.

Бирон замурлыкал: «Ach, mein liber Augustin...»

У него не было ни голоса, ни слуха, да и немецкий язык его представлял чудовищную смесь немецких, латышских и польских слов, но Бирон почитал себя по силе выражений едва ли не вторым Лютером. Это была в нём, пожалуй, основная черта, которая так облегчала жизнь: он был всегда доволен собой.

Анна, развалясь в полуберлине рядом с лапушкой, меж тем всё мрачнела. Коляска прыгала по грязной булыжной мостовой, мимо маленьких унылых домишек за чахлыми палисадниками; мчалась вдоль узкой, всё ещё не замерзающей речушки, а в голове у Анны вертелась одна мысль: где достать денег на эту нежданную покупку? И оттого, что ей, Романовой по батюшке, Салтыковой по матушке, приходилось думать о каких-то несчастных тысячах, а не о миллионах, приходил гнев.

Но гневалась Анна не на Бирона, а на далёкую Москву, на скряг из Верховного тайного совета и на первейшего скрягу Российской империи — старого Голицына, пекущегося о государственной казне, точно о собственной.

Сколько раз просила она увеличить свой герцогский пансион и всякий раз получала вежливый и скрытно-насмешливый отказ, за коим видела усмешечку Голицына. Последний отказ был особливо уничтожителей и коварен. Верховный тайный совет обещал, что в деньгах отказу не будет, ежели — Анна обернулась к своему Эрнсту Иоганну, — ежели она удалит Бирона.

Бирон перехватил её взгляд, самодовольно улыбнулся. Он был похож на скверного, гадкого, милого, любимого, толстого мальчишку.

«Не отдам, ни за какие деньги! — твёрдо решила Анна. — А талеры на Фаворита можно занять и у банкира Липмана — старый и знакомый выход».

Анна вздохнула: все её герцогские владения давным-давно заложены и перезаложены.

Деньги, деньги! Всю жизнь мучается она из-за этих грошей. Натурально, порода у неё широкая, роскошная! А тут...

В замке её поджидало новое унижение. Вошедший без докладу кухеншнейбер — розовый толстый немец — доложил со лживой почтительностью, что запасы на герцогской кухне кончились, а новых купчишки в кредит более не отпускают. Кухеншнейбер нагло помаргивал, зыркал по стенам, где ржавели рыцарские доспехи рода Кетлеров, казалось, приценивался.

Мясистое, напудренное лицо Анны покрылось красными пятнами, глаза сделались злыми, дикими, точно проснулась в ней горячая бабкина кровь, кровь Милославских.

Кухеншнейбер обмер, встретившись с её взглядом: кто знает этих московитов, когда наградят, а когда зарежут? Беззаконники. Спина сама согнулась в поклоне.

Анна приказала немедля ехать к Липману.

— Да Липман не даст этому болвану и пфеннига, — равнодушно заметил Бирон, развалившийся в кресле и важно дымивший из длинной глиняной трубки. — Придётся отправиться самому.

Анна снова залилась краской: на сей раз от благодарности к лапушке. Она замерла у окна, не могла насмотреться, как ловко он вскочил на коня, небрежно засунул за голенище глиняную трубку и ускакал, фонтанами разбрызгивая грязь.

За окном пошёл мокрый снег, к вечеру, должно, похолодает. Анна жалостливо, по-бабьи подпёрлась рукой, засмотрелась на длинную пустынную улицу, по которой должен был вернуться лапушка, и нежданно для себя тихонько запела старую, ещё в Измайловском слышанную песню:


Дотоле зелен сад зелен стоял,

А нонче зелен сад присох-приблёк,

Присох-приблёк, к земле прилёг...


За окном тянулись густые влажные балтийские сумерки. Одинокий часовой равнодушно и мерно, по артиклу, вышагивал вокруг тумбы с цепями перед дворцом. Было так тихо, что на миг померещилось: вымер и город, и дворец, и вся-вся земля вымерла.


Приуныли в садочке вольные пташечки,

Все горькие кукушечки.


И вдруг, точно от зубной боли, заскрипели давно закрытые парадные двери. На неё летело сияющее, шуршащее розовое облако из шёлка, бархата и кружев, всё в лентах и орденах.

Анна судорожно схватилась за юбки, но здесь облако остановилось и опало, и из кружев, шёлка и парика выглянуло маленькое, сморщенное в радостной улыбке личико знатнейшего курляндского вельможи — барона Корфа.

«Этому-то что понадобилось? Месяцами носа во дворец не кажет!»

Анна уставилась на барона, но тот не мог, казалось, говорить от волнения: только махал маленькими ручками. Из дверей ввалилось какое-то снежное привидение в кучерском наряде. За ним показались радостные улыбающиеся лица придворных.

Анна хотела было рассердиться на комедиантские шутки барона — известного затейника, но мужик-снеговик сбросил ямщицкий тулуп и предстал гвардейским поручиком Сумароковым. Гвардеец откозырял и передал в руки Анны запечатанный конверт.

Когда, раздражённый холодным приёмом у Липмана, недоумевающий и хмурый Бирон, властно расталкивая придворных, пробился наконец к Анне, тесно окружённой первейшей курляндской знатью, она не сразу узнала его: смотрела вдаль пустыми незнакомыми глазами. Бирон тронул её за руку, в которой она держала письмо, и только тогда она точно опомнилась. Наклонив к Бирону широкое, с осыпающейся пудрой лицо, не сказала — выдавила как бы через силу, хриплым голосом:

— Иоганн, я императрица!

ГЛАВА 9


Василий Лукич в Митаву добирался не спеша. Следуя в жизни правилам любимого философа своего Эпикура, на первое место он ставил удобства. Потому захватил с собой целый обоз со своими поварами, французом-цирюльником, английскими скороходами и двумя великолепными арапами, весь путь стоически проторчавшими на запятках лёгкой барской кареты. Внутри каретка напоминала будуары парижских метресок: ярко-красный бархат, зеркала, нессесеры со всевозможными пилочками и помадами. Василий Лукич насвистывал песенки из лукавых пасторалей, подпиливал ногти, лепил чёрные мушки на нарумяненных щеках, равнодушно заглядывал в окошко: леса! леса! В карете было тепло, уютно, а за узорчатым от мороза оконцем тянулась бесконечная, безлюдная сторона, вконец разорённая недавно отгремевшей Северной войной.

«Истину говорил старый Голицын, — Василий Лукич напускал на себя озабоченный государственный вид, — стране нужны покой и умиротворение после десятилетий поборов и крови». Разворачивал холодную курицу, обсасывал косточки, вздыхал: «Леса! Леса! Снежные, безмолвные... Впрочем, леса — наши естественные крепости...» Василий Лукич успокаивался и принимался насвистывать «Мальбрука» — весёлую песенку ещё тех лет, когда сам Василий Лукич представлял интересы Российской империи на берегах Сены.

Так ехали. Не спешили. Генерал Леонтьев, другой член депутации Верховного тайного совета, скрежетал зубами, негодуя, как истый ученик Петра Великого, на медлительность дипломатического передвижения. Что с него взять — военный, всё равно ему не постигнуть искусства походов дипломатических.

Ругались обычно по вечерам, на постое. Василий Лукич плескался в серебряном чане за ширмой, генерал мерил избу сердитыми генеральскими шагами. На расписной ширме шаловливый французский Амур подкрадывался к томной Психее. Генерал матерился. Василий Лукич стонал за ширмой — здоровенные арапы старались, растирали барскую спину. Шёлковая Психея соблазнительно колебалась — дипломата одевали. Василий Лукич выкатывался из-за ширмы в новеньком бархатном французском камзоле, завитом парике, благоухая духами: чистый, свежий. Не верилось, что ему шёл шестой десяток. Брал генерала под руку и, удивительно, успокаивал.

— Не торопите фортуну, генерал. Всем ведомо, что фортуна — женщина, — Василий Лукич подмигнул генералу, — а женщина не любит спешки. Не так ли?

И снова неспешно катился богатый нарядный поезд по лесным дорогам, и здоровенные арапы на запятках пугали деревенских ребятишек и баб: мужиков в этих краях было мало — повышибала прошлая война.

В Митаве Василий Лукич, к немалому изумлению мрачного генерала, и не подумал сразу направиться в замок. Он занял лучшие покои гостиницы со старинным названием «Деревянная шпага» и тут же разместил всю депутацию. В гостинице Василий Лукич первым делом залез в серебряный чан с тёплой водой, плескался, мурлыкал. На глазах Леонтьева перед ширмой, скрывшей Василия Лукича, продефилировала едва ли не половина Митавы: курляндские бароны, заезжие русские генералы, польские шляхтичи. И все, казалось, не удивлялись, что Василий Лукич сидит в чане. Только ради графа Сапеги Долгорукий облачился в роскошный турецкий халат, и граф был очень доволен, потому как сам и подарил халат Василию Лукичу в те времена, когда они вдвоём практически правили Курляндией: один от имени России, другой от имени Польши — и ничего, получалось. Но ещё более, чем графу Сапеге, Василий Лукич обрадовался обыкновенному немчику, который, как ясно стало из их разговора, был кухеншнейбером в герцогском замке. Василий Лукич долго с ним шушукался, говорил па какой-то тарабарщине, отвёл за ширму и только что не усадил с собою в серебряную лохань.

Оттого, что разговор был потайным, генерал ещё более рассвирепел. Ранее он был одним из правителей Тайной канцелярии, и потайные разговоры ему никогда не нравились. Василий Лукич как бы мимоходом протянул ему дорожную книжку в дорогом сафьяновом переплёте:

— Очень любопытная книжица, мой генерал. И тоже об одной поездке. «Поездка на остров любви» аббата Тальмана. Ах да, вы не читаете по-французски. Могу вас порадовать — скоро у нас явится российский перевод нашего доморощенного пиита Тредиаковского[71]...

Выходила ещё одна явная насмешка. Генерал побагровел. Не затем же они ехали в Митаву, дабы прохлаждаться в никчёмных книжных беседах.

— Я полагаю, ваше сиятельство, нам следует незамедлительно отправиться в замок и представиться нашей новообъявленной монархине.

Василий Лукич повелительным движением прервал генерала. Легкомысленно завертелся перед зеркалом, засвистел:


Мальбрук в поход собрался,

Мальбрук в поход собрался,

Мальбрук и сам не знает,

Когда вернётся он...


Что за глупая песенка: кто-кто, а герцог Мальборо[72] всегда имел точные планы. Уж это Василий Лукич знал наверное: не случайно он и граф Матвеев вели такие длинные и сложные переговоры с этим самым Мальбруком в 1707 году[73], когда шведы повернули из Саксонии в Россию. А генерал Леонтьев смешон и глуп. Но умеет наводить страх. Василий Лукич сам попросил назначить именно этого генерала, чей огромный рост и звериный вид должны подкрепить дипломатические разговоры.

Потрескивали поленья в камине, потрескивал морозец за окном. Василий Лукич грел над камином зябкие руки, отбивал:


Поплакав о Мальбруке,

Одни легли на ложе.

С супругами своими,

Другие без супруг.


Такова судьба всех великих воинов. Впрочем, если подумать, все мы честолюбивцы — все жалкие Мальбруки.

«Совсем спятил петиметр французский», — перепугался генерал.

По лестнице застучали чьи-то каблуки. Василий Лукич словно и впрямь с ума сошёл — подскочил к генералу, шепнул:

— Итак, Магомет пришёл к горе, а не гора к Магомету.

В двери вкатился барон Корф. Василий Лукич поспешил навстречу. Оба любезника заулыбались: Василий Лукич сделал поклон вправо, барон — влево, Василий Лукич влево, барон — вправо. Наконец барон взял Василия Лукича за руку и пропел:

— Моя повелительница Анна просит вас посетить её в скромном Митавском замке.

«Титулы государыни пропущены, — подумал Леонтьев, — наверное, не ведают».

— Передайте её величеству, — Василий Лукич налёг на титул, — сейчас будем!

Не прошло и пяти минут, как Василий Лукич, которому прежде на туалет и трёх часов было мало, был облачен, к великому удивлению генерала, в золочёный придворный кафтан, погружен в золочёные штаны, покрыт пудреным париком и закутан в роскошный сенаторский плащ.

Полетели в замок.

ГЛАВА 10


Когда письмо, доставленное поручиком Сумароковым, прочитано было уже не наспех, а с немецкой основательностью, и Анне разъяснили условия, на которых ей предоставляют престол, и призыв Ягужинского не соглашаться на эти условия, Анна была огорчена, как девочка, которой подарили и вдруг отобрали назад красивую дорогую игрушку. Она надулась. Как, неужели несколько вышедших из ума стариков могут отменить самодержавную власть, отныне — её власть! Нет, она не только не примет кондиции, разорвёт эти мерзкие бумажки, бросит их в лицо этой французской обезьяне, Ваське Долгорукому, а сама тотчас отправится в Москву и станет во главе верной партии сынов отечества. Ягужинскому можно верить — он ловкий и расторопный человек, не случайно дядюшка назначил его генерал-прокурором. И Остерман на её стороне, и старый Головкин, и, главное, гвардия. Они на всё пойдут — эти поручики.

Мимоходом Анна обласкала Сумарокова, приказала накормить гонца, отвести ему хорошую спальню, выдать придворное платье.

У поручика от этих личных приказаний императрицы закружилась голова, и он дерзнул перехватить на лету влажную белую руку, припасть к ней горячими сухими губами. Ему померещились уже царские милости, о которых наплёл ему в Москве Ягужинский. Анна не только не рассердилась, но даже умилилась столь простодушной преданности.

Бирон подтолкнул к Сумарокову двух хорошеньких камер-фрау, и те, подхватив под руки бесстрашного вестника, повели его в отведённые покои.

Поручик был в нескрываемом восхищении.

После его ухода барон Корф плотненько затворил двери и, насмешливо оглядев собравшихся, отчеканил:

— Этот гонец лишь одна новость, но у меня есть и другая: Василий Лукич в Митаве!

Впечатление было такое, точно в комнату внесли гроб.

— И где же он остановился? — первым опомнился Бирон. — У вас, барон?

Корф отрицательно покачал головой и без задумчивости протянул нараспев:

— Важно не то, господин Бирон, что Долгорукий остановился в отеле, важно то, что с ним находится весьма известная в Москве персона: генерал Леонтьев.

Все замерли. Уже то, что Долгорукий миновал замок, — страшная и недобрая весть, а генерал Леонтьев в его свите — да ведь это Сибирь! Даже Бирон, мало интересовавшийся Москвой, и тот знал, что этот страшный генерал служил в Тайной канцелярии. А в городе сейчас достаточно русских солдат, чтобы выполнить любой приказ генерала. Само письмо Ягужинского стало теперь казаться двусмысленным и путаным. Ведь в конце концов, кто такой Ягужинский? Отставной прокурор.

Решено было выждать.

Пока Василий Лукич барахтался в своём серебряном чане, беседовал и наслаждался романом «Поездка на остров любви», обитатели мрачного Митавского замка проводили медленные и тягучие часы в бесконечных предположениях и бесплодных прожектах.

Постепенно отпадал один прожект за другим, и выяснилась ещё одна досадная истина: не было денег. Денег не хватало даже на поездку в Москву, а там ведь надобно подкупить гвардию, московских вельмож, духовенство!

— Заметьте, что ни Ягужинский, ни этот скупец Остерман не дадут нам ни пфеннига, — подзуживал Корф, — Деньги даст только Верховный тайный совет. Так подпишите сперва кондиции, а там всегда можно улучить счастливый час и восстановить самодержавную власть монарха во всём её блеске.

Бирон уже соглашался с Корфом, и было ясно, что и Анна в глубине души тоже согласна, но подписывать пока было нечего — Василий Лукич блистательно отсутствовал. Даже сами кондиции стали казаться Анне чем-то несущественным. Важно было сначала удостовериться в другом, что ей привезли корону и деньги, деньги, деньги...

Наконец Корф первый решил высказать общую мысль:

— Ежели гора не идёт к Магомету, Магомет идёт к горе.

— Вот вы и будете нашим Магометом, барон. — Анна обвела взглядом своих придворных. В поношенных, перелицованных платьях и кафтанах, с блестящими голодными глазами... «Для них всех это последний случай, да и для меня», — и махнула рукой на гордость. В конце концов, одним унижением больше, одним меньше, она привыкла к уколам фортуны.

Барон отбыл.

Наступило последнее, самое томительное ожидание. Анна и Бирон рядышком стояли у высокого окна, ёжились от сквозняка. За окном плыла влажная, ветреная балтийская ночь. Но вот, точно светляки, замелькали огоньки: всё ближе, ближе. Должно быть, раскачивались фонари мчащихся в гору карет. Повернули за угол замка. Внизу звонко хлопнули двери, раздались громкие голоса.

— Соглашайся на всё. — Бирон на цыпочках скользнул за голубенькую ширму.

Анна выпрямилась во весь свой гренадерский рост, заслонила ширму широченными юбками. Двери, украшенные скрещёнными рыцарскими мечами, взвизгнули, и нарумяненный, весёлый старичок ещё с порога по строгому версальскому этикету отвесил ловкий общий поклон. Подлетел к Анне и отвесил поклон ещё глубже, поднял голову. Анна всей своей тушей надвинулась на старичка. Но старичок стоял твёрдо, и гневный взгляд Анны столкнулся с лукавой прозрачностью насмешливых глаз. Анна не выдержала взгляда: заморгала часто, по-бабьи. Василий Лукич отвесил ещё один поклон, протянул свиток:

— Ваше высочество, подпишите — и вы наша монархиня!

Перед глазами у Анны всё плыло: насмешливый взгляд Василия Лукича, зверское, хмурое лицо огромного генерала Леонтьева, натянутые улыбочки придворных. Пыталась прочесть пункты и не могла ничего понять — впрочем, всё было известно.

Опустилась на золочёный стул перед карточным столом. Василий Лукич тотчас хлопнул в ладоши.

Выскочивший из-за спины важных персон секретарь поставил чернила, протянул отточенное перо. «Всё подготовил, шельма». Анна ещё раз посмотрела в прозрачную бесцветность дипломатического взгляда и поняла — выбора нет.

Машинально прочитала последние строки кондиций:

«А буде чего по сему обещанию не исполню и не выдержу, то лишена буду короны Российской». Вспомнила к чему-то, что вчера за этим столом проиграла тридцать талеров, и твёрдым мужским почерком вывела: «По сему обещаю всё без изъятия содержать. Анна».

Генерал Леонтьев бережно взял кондиции. Все вокруг облегчённо зашумели. Но Василий Лукич вдруг хлопнул себя по лбу, точно в забывчивости, шаркнул ножкой и с врождённой наглостью объявил, что Верховный тайный совет просил известить, что известная всем особа в Москву пропущена не будет.

Бирон хрюкнул за ширмой от огорчения. А Василий Лукич, лукаво улыбаясь уголками рта, осведомился, называть ли ему имя известной особы?

Анна налилась кровью так, что, казалось, её хватит удар. Хорошо ещё, барон Корф догадался, перебил Василия Лукича и завёл речь о подъёмных суммах.

— Что ж, это можно. Верховный тайный совет выделил её величеству сто тысяч рублей в год. Само собой... под расписку.

Все ахнули: и Корф, и придворные, и Бирон за ширмой. Невиданное даже в маленькой Курляндии дело: определить твёрдый бюджет монархини, да ещё требовать с неё, как с какой-то приватной купчихи, расписку.

Только широкоскулое лицо Анны не отразило никакого смятения. Огромная, неподвижная, она напоминала скифское изваяние, решившее пережить век.

Василий Лукич через полуопущенные веки отметил: сильна! — и встревожился: а не ошиблись ли в выборе? Но мысли у парижского петиметра летели лёгкие, скачущие, и потом — на руках-то были подписанные кондиции. Как дипломат, привыкший всю жизнь иметь дело с важными секретными бумагами — договорами, нотами держав, письмами монархов и министров, — Василий Лукич почитал за этими бумагами иногда большую силу, чем ту, какую они и в самом деле имели.

И с чувством истинного удовлетворения Василий Лукич отвесил поклон новообъявленной императрице, затем с галантностью раскланялся с придворными дамами. Те так и впились в бриллиантовый крест Святого Людовика, переливающийся на его камзоле: «Да за эти бриллианты всё герцогство Курляндское можно уложить в карман. Ах, эти русские богачи! Но они своего дождутся!» Кому-кому, а придворным дамам был известен нрав государыни.

Анна, сама любезность, провожала Василия Лукича до самой лестницы — ведь золотые кругляши звенели пока в его сундуках.

Уже спускаясь по лестнице, Василий Лукич обернулся и объявил, как бы мимоходом:

— Прошу извинить, ваше величество! Но в ваш замок проник один офицер из Москвы, так вы уж не серчайте, что генерал Леонтьев взял его под караул в ваших покоях.

Бравый генерал за спиной Анны оглушительно щёлкнул шпорами. Анна вздрогнула, ухватилась за перила, согласно наклонила голову. То был последний удар парижского лукавца.

Загрузка...