Часть первая

ГЛАВА 1



Ещё ночь не ушла, первые петухи не допели, как обалдевший от тяжкого зимнего сна пономарь иль просто любитель замоскворецкий ударил в морозный колокол. Переплясами зазвенело над Москвой-рекой, аукнулось на Покровке, отозвалось на Никольской, на Арбате, в Земляном городе[1]. И вот — осыпался снег с иных крыш — заухали большие кремлёвские колокола, ахнули все сорок сороков московских. Тысячное воронье взвилось над игольчатыми заиндевевшими садами, но крик его точно замёрз в воздухе: всё заглушила ледяная музыка декабрьского перезвона. Рождество...

Задымили трубы, и вся Москва, как некое диво, повисла в утренней призрачной дымке.

Но на кривых улочках и в закоулках обычно, по-деревенски, пахло навозом, сеном, обжитым домашним теплом. Колючий январский воздух перехватил дыхание. Возы с сеном проплывали в колыхавшейся серой пене морозного тумана новогодними привидениями.

«...К-куда! К-куда прёшь!» — тростью огрел морду жалкой тощей кобылки рослый Преображенский сержант. У Михайлы забытья как не бывало. Хорошо ещё, что сержант не мог дотянуться до него тростью и только яростно погрозился снизу: «Балуй, деревня! Как смел заградить путь царскому поезду!»

«Знай нас, плешивых, объезжай шелудивых!» — звонко крикнул юркий московский малец из тотчас набежавшей на крики и потеху толпы. Вокруг захохотали, заухали: «Железные носы! Железные носы!» — не очень-то любили на Москве заносчивых гвардейцев. Замерзшие усы сержанта встали грозными пиками, но лаяться было недосуг. Повернулся к толпе широкой спиной, и вовремя.

Из тумана по трое в ряд вылетели всадники в чёрных кирасах[2] на могучих вороных бранденбуржцах. Разноцветными факелами вспыхнули пучки диковинных страусовых перьев на заиндевевших металлических шлемах. Пронеслись, а земля всё ещё, казалось, дрожала от тяжёлого гула, пока тонко и весело не запели полозья лёгких карет. В резных окошечках замелькали нарумяненные девичьи лица. Остервенело щёлкали кнутами мордастые кучера, подпоясанные красными кушаками.

На запятках, как заводные куклы, покачивались здоровенные арапы с серыми от мороза ресницами. Гарцевали румяные сытые офицеры. Неслась вниз, к Москве-реке, пёстрая, цветастая карусель. Дверца последней кареты на ходу распахнулась: по пояс высунулась из мехов дивная красавица — казалось, вот-вот выпрыгнет из парчового зашнурованного платья и собольей шубы и — поминай как звали — полетит по сугробам. У Михайлы от такой красоты сердце зашлось.

К красавице подъехал важный старик: сухонький, весь в лентах и орденах, на ходу растирал ухо тёплой перчаткой. В толпе зашумели: «Верховный!» — «А какой?» — «Да князь Дмитрий Михайлович!» — «Голицын[3]?» — «Он, он батюшка! Не из новых заморских самозванцев, природный русак!»

Красавица говорила быстро, должно быть, сердилась, но старик только развёл руками, сказал что-то смешное — красавица рассмеялась.

«А наша-то, наша, весёлая царевна... Елисавет...[4]» — зашелестело в толпе. Но Михайло не слышал. Как заворожённый смотрел он на красавицу. То ли от мороза, то ли от этого взгляда красавица вздрогнула, перед тем как захлопнуть дверцу Кареты, глянула вверх и прыснула. В лёгком на таком морозе длинном испанском плаще и голландских штанах, оставшихся ещё от морской службы, Михайло представлялся взаправдашним скоморохом. Впрочем, он был актёром, а актёр и скоморох в глазах публики были понятиями равнозначными.

Щёлкнули дверцы, в облаке снежной пыли скрылась карета с красавицей, а Михайло всё ещё слышал обидный женский смех.

Между тем мужики вокруг сдёрнули шапки, повалились на колени. Рявкнул команду Преображенский сержант, щегольски взлетели на караул мушкеты гвардейцев, замерла шумная московская улица, и Михайло понял: царь!

Стояла такая необычная тишина, что слышно было, как тихонько позвякивают шпоры на ботфортах сержанта, незаметно переминающегося с ноги на ногу.

Из густого тумана нарастал натужный солдатский крик «Ура-а-а!», и вдруг, внезапно, как бы опережая на какие-то мгновения этот крик, вынырнули из тумана, как из облака, запряжённые цугом лошади, мелькнули крытые медвежьими шкурами лебединые сани и исчезли на спуске к реке. Оглушительным вихрем пролетел вслед за ними рёв солдатских глоток.

Только и увидел Михайло что толстую спину кучера, серебряный убор сидевшей в санях девушки, царской невесты княжны Екатерины Долгорукой[5], да стоящего на запятках долговязого молоденького офицерика в простом зелёном мундире. И по тому, как все кланялись вслед этой узкой, вздрагивающей от мороза мальчишеской спине, догадался: это и есть царь — Пётр II[6], самодержец. Меж тем цветная кавалькада царского поезда исчезла, как видение, словно растворилась в сине-сером морозном облаке.

«Трогай! Чаво стоишь, Михайло?! Трогай!» — закричали мужики — возчики из обоза, к которому ради экономии дорожных расходов Михайло пристроился ещё в Твери. Зашумела, забурлила, понеслась по своим обычным делам московская улица, и деревенский обоз, приотстав немного, тоже заскрипел полозьями. Запахло навозом, сеном, кислой овчиной и тёплыми домашними хлебами, а запахи амбры, мускуса, терпких версальских духов, заморских пряностей бесследно растворились в колючем январском воздухе.

ГЛАВА 2


На Новый, 1730 год в царском дворце в Лефортове устроен был маскарад. По хрустящему снегу, мимо иллюминированных высоких ёлок одна за другой подкатывали к парадному крыльцу венские кареты на санках: старомодные рыдваны с огромными фонарями, свисающими цветными гирляндами по углам; открытые сани, затянутые медвежьей полостью, — на последних приезжали холостяцкие компании гвардейских офицеров, изрядно уже подвыпивших и потому с излишней бодростью стучавших ботфортами на высоком крыльце. Только гвардейцам и разрешалось быть в мундирах, придворные и дипломаты все были в машкерадах. По гостиным переливался разноцветный поток версальских петиметров[7], греческих нимф, испанских грандов, выряженных по замоскворецким представлениям о Гишпании, голландских крестьянок и важных турецких пашей и беев (под турок охотно переодевались воеводы российских провинций и пенсионные генералы). Всех поразила компания барона Строганова: скинув собольи шубы, озорники предстали краснокожими индейцами в одних повязках из маленьких банных веников. Дамы ахнули, мужчины засмеялись, произошло некоторое общее замешательство, но барон держался столь натурально, что даже придворные старушки, на радостях, по случаю машкерада, надевшие девичьи свои шушуны и салопы времён Натальи Кирилловны[8], махнули рукой на шалунов: что с них взять, с индейцев, да и цена одних страусовых перьев, стянутых бриллиантовой диадемой на башке у легкомысленного барона, на несколько тысяч потянет.

Распахнулись высокие двери, и во всём великолепии открылся огромный танцевальный зал. Тысячи свечей отражались в навощённом паркете, и эти отражения перекликались с весёлой иллюминацией за окном и далёкими огнями Москвы. Нежно и остро пахло хвоей и воском.

При нынешнем дворе, не то что при экономном Петре Алексеевиче, жгли отборные свечи из белого воска. Молодой государь Пётр II не желал экономить на свечах, экономил на армии и флоте. Танцевальное искусство и охотничья наука достигли зато не слыханных во времена Петра I вершин, а сами петровские ассамблеи с участием голландских шкиперских дочек и корабельных мастеров стали далёким воспоминанием. Екатерина I запретила являться во дворец лицам в чине ниже генерал-майорского. Исключение делалось только для гвардейцев.

Сладкую и тягучую музыку заиграл оркестр. Первую кадриль повела царская невеста Екатерина Долгорукая. Высокая, надменная, укутанная в голубые кружева и муслин, красавица уверенно плыла впереди своей кадрили, раскланивалась с приседавшими в реверансе придворными дамами: один поклон дамам, знатным по рождению, полупоклон жёнам случайных людишек, особый поклон дамам рюриковских кровей, уронивших себя низким замужеством. Вспыхивали бриллианты в голубом цвете кадрили. Голубой цвет по всем гадательным книгам почитался цветом верности.

Быстрее заиграл оркестр, и во главе второй кадрили в неслыханном малиновом кафтане «а-ля фазан» стал обер-шталмейстер, бывший обер-прокурор Павел Иванович Ягужинский[9]. Павел Иванович кадриль начал с медленного, полного прыжков англеза, потом перешёл в польский — с прыжками уже дикими, затем в штирийский[10], где делал разные забавные фигуры, и завершил всё танцем арлекинским.

Кружилась в неистовом танце красно-малиновая кадриль, метались рогатые тени от париков на тяжёлых портьерах, мелькали свечи в венецианских зеркалах, сверкали глаза под чёрными масками — всё, казалось, было позволено в кадрили Павла Ивановича Ягужинского. Красный цвет по верным приметам был цветом страсти.

Умчалась сумасшедшая кадриль, и точно зелёный деревенский луг расцвёл на дорогом наборном паркете. Цесаревна Елизавета Петровна, одетая в простенький сарафан, повела кадриль, как старинный девичий хоровод.

Иные дамы в толпе прикрывали веером щёки, что на языке веера означало гнев и неудовольствие. Но молоденькие гвардейские сержанты, помнящие деревенские проказы, бешено захлопали в ладоши. Почтенные старички защёлкали языками; и впрямь хороша красавица из Покровского, любимое чадо великого Петра. Елизавета Петровна плыла плавно, степенно. «Высокая, стройная, с лебедиными плечами — за такую красавицу полжизни отдать не жалко!» — вздыхали молоденькие гвардейцы. Помнили, что Елизавета со времён своего последнего амантёра, гвардии сержанта Шубина, неравнодушна к гвардейскому мундиру. А цесаревна плыла по кругу, покачивая тугими бёдрами и стараясь лицо показать в фас, а не в профиль (носик у цесаревны был батюшкин, пуговкой). Покачивалась в тихом хороводе степенная деревенская кадриль. Но что это? Переменились, вспыхнули тёмно-голубые глаза Елизаветы, завела она руку с платочком над головой и пошла отбивать чечётку деревенского перепляса.

«Эх, чёрный глаз! Поцелуй хоть раз!» — грянул хор молодых голосов, и бешено понеслась, закружилась кадриль.

Так степенная русская река весной вдруг переменяет свой норов, и ничто тогда не может задержать и смирить её.

«Эх, жги, жги, жги!» — лихо выводил хор под бешеный перестук каблучков и переплясы старинной музыки ложечников. Застыли в скорбном недоумении иностранные послы, мимо которых проносилась необузданная пляска.

— Это варвары, номады[11], и если бы не мы, немцы, господин посол, из всех их преобразований вышла бы одна скифская безобразная пляска! — Высокий рыжий немчик пытался привлечь внимание испанского посла, молодого герцога де Лириа[12]. Но де Лириа точно не слышал, в восхищении глядя на цесаревну. Немец перехватил его взгляд, криво усмехнулся: — Говорят, цесаревна в своём имении в Покровском точно так же танцует с простыми мужиками и мужичками. Что за оргии!

Откровенный молодой восторг исчез с лица испанского посла. Перед немчиком стоял холодный аристократ, потомок английских Стюардов на испанской службе, герцог Бервик де Лириа, гранд, имевший право не снимать шляпы перед королём. Немец оробел. Говорят, у этого дюка за плечами не одна кровавая дуэль.

— Ведь вы, кажется, состоите на русской службе, барон? И к тому же носите прусский орден Великодушия... Не забывайтесь, Рейнгольд Левенвольде[13]!

— О чём это вы спорите? — Рейнгольд Левенвольде согнул спину в глубоком поклоне, а за ним де Лириа увидел согнутые спины других придворных и понял: царь! Стройный, загорелый, не по годам вытянувшийся мальчик с любопытством смотрел на поссорившихся иностранцев.

— Мы спорили об охоте, ваше величество, — опередил Левенвольде герцога. Герцог презрительно пожал плечами.

— С каких это пор вы заделались охотником, посол? — Голос у Петра II был высокий, ломающийся, мальчишеский голос. Впрочем, ему не было ещё шестнадцати лет, и в разговоре он перепрыгивал без всякой последовательности с одного предмета на другой. — Нет, вы только подумайте, Бервик, ведь вы разрешите мне так вас называть, нет, вы только подумайте, — громко, на весь зал рассмеялся молодой император, — меня укусили сегодня за ухо! Видите, красное... — И с видимым оживлением стал рассказывать о том, что Андрей Иванович Остерман[14] принёс ему сегодня на подпись указ о казни знаменитого разбойного атамана по прозвищу Камчатка и он совсем уже было подписал указ, да вот князь Иван[15], он показал на подходившего кареглазого красивого молодого человека, небрежно расталкивающего придворных, — укусил меня за ухо. Когда я спросил его, Бервик, зачем он это сделал, это очень больно, ведь меня впервые кусают за ухо, князь Иван, нет, он, право, замечательный человек, хотя мне про него сплетничают бог весть что, но вы-то, я точно знаю, его друг и не станете сплетничать, — так вот он сказал мне, что ежели мне больно из-за укушенного уха, каково будет тому несчастному, которого задушат верёвкой. Ведь это действительно ужасно больно, верёвкой... И вы знаете, я его простил, того разбойника. Андрей Иванович, конечно, был недоволен, но я совсем простил, и, знаете, как-то легко стало. Так слушайте, раз вы стали охотником, едемте со мной, едемте, я знаю, Алексей Григорьевич Долгорукий[16] чудесную охоту готовит. Вот после Крещения и едем. А может, и до Крещения, а, Иван? — И столько охотничьего молодого азарта было в голосе Петра, что герцог де Лириа невольно улыбнулся.

— А что, может, и в самом деле пойдём на лося? — спросил Иван Долгорукий, на английский манер пожимая руку Бервику. Он был румян, весел и красив той красотой, которой красивы все молодые и здоровые лица, закалённые частым пребыванием на свежем воздухе.

Озабоченно раздвигая придворных, к Петру II протиснулись двое вельмож. Андрей Иванович Остерман, выряженный турком, с восторженным испугом на круглой бюргерской физиономии отвесил почтительный поклон царской особе и с должным решпектом напомнил его величеству, что он обещал быть в Верховном тайном совете[17] на обсуждении последних депеш нашего стамбульского посланника...

Все знали, что в Персии, где столкнулись русские и турецкие интересы, шла необъявленная война и в любой момент она могла стать открытой войной со всей Османской империей.

Но его величество желал охотиться, а дела — дела пусть решает Верховный тайный совет. Остерман, не прекословя, склонился перед монархом.

Пётр II взял под руку Ивана Долгорукого и герцога, но дорогу ему преградил другой вельможа. Весь маскарад этого сухонького, решительного старика, с горбоносым породистым лицом и твёрдой линией подбородка, заключался в том, что был он не в придворном платье, а в старом армейском кафтане, из тех, что носили ещё до Полтавской баталии[18].

Пётр II, точно налетев на неожиданное препятствие, остановился, встретившись с твёрдым взглядом серо-зелёных, всё ещё по-молодому блестящих глаз. Императору редко кто вот так смотрел прямо в глаза, но князь Дмитрий Голицын мог себе позволить то, на что не решались придворные. Его гордый, строптивый характер ведом был ещё Петру Великому, который в знак особого уважения не подкатывал прямо к крыльцу старого вельможи, а шёл пешком через двор, соблюдая старинную учтивость.

Вот и сейчас князь Дмитрий осмелился загородить муть молодому императору. Придворные ахнули. Дежурный церемониймейстер подскочил уже было к дерзкому, но Пётр II покраснел и остановил его.

— Государь, и у царей есть обязательства... — Голос Голицына был почтителен, но чувствовалась в нём какая-то сила, основанная на собственном глубоком убеждении в верности своего поступка. Пётр II стал слушать.

— Не было ещё николи, чтобы цари наши на водосвятие охотой занимались[19], а не шли во главе крещенского хода. Ведь в Крещенье, государь, вы освящаете знамёна российской армии!

Пётр II смешался. Ему стало неловко и перед старым Голицыным, и перед Бервиком, и перед своим другом Иваном Долгоруким.

— Вот так всегда, Бервик. У государей нет своей жизни, нет желаний, вечно эти господа что-то придумают, — начал было он жаловаться, но, снова встретившись взглядом с Голицыным, махнул рукой: — Ну хорошо, Дмитрий Михайлович, убедил, остаюсь, остаюсь! — И, повернувшись к залу, звонко, по-мальчишески, крикнул, как бы срывая свою досаду: — Ну что же вы стоите, господа? Эй, музыка! — И снова заплясал, закружился новогодний машкерад 1730 года.

ГЛАВА 3


На Новый год Михайло остался один. Человек он был в Москве новый, знакомцев не имел. Михайло лежал и читал книгу, но не понимал, что читал, потому что думал совсем о другом. Перед ним, как рваные клочья облаков, пролетали воспоминания. Он видел себя то матросом на высоких неверных, раскачивающихся реях и знал, что, если посмотришь вниз, закружится голова от высоты и позовут к себе пляшущие в белой пене волны; то пленным на шведской галере; то плотником на верфях Ост-Индской компании в далёком Лондоне, куда ему удалось сбежать из шведской неволи. А затем пришли воспоминания ближние, нынешние. Ласковая фройлен Фиршт и её разгневанный отец — антрепренёр из прославленной труппы. Михайлу изгнали тогда из театра, что у Синего моста в туманном Санкт-Петербурге, даже не заплатив положенного жалованья. И вот он с крестьянским обозом перебирается в Москву, находит комнату на этом уединённом постоялом дворе в Зарядье.

За окном густели морозные сумерки, читать без свечи было уже совсем несподручно. Из объёмистого мешка, хранившего все его нехитрые пожитки, Михайло извлёк свечку. Комната осветилась. Собственно, то была вовсе и не комната, а чердачная комора. Стол и деревянная кровать-развалюха составляли всю её меблировку, но Михайло мог считать, что ему повезло: по случаю предстоящей свадьбы Петра II с Екатериной Долгорукой все постоялые дворы были забиты. Казалось, всё дворянство России съехалось в Москву, зная, что где царская свадьба — там и царские милости.

Кто-то постучал в дверь — робко, словно заячьей лапкой. Из сеней пахнуло чердачным холодом, долетел неясный крик рогаточного караульного.

Вошедший выскользнул из великанского, не по росту, тулупа и оказался маленьким господинчиком в засаленном градетуровом кафтане и длинном старомодном парике. Поклон господинчика был столь стеснителен, что Михайло невольно усмехнулся с беспощадностью молодости: под огромным накладным париком угадывалась лысина. Но глаза вошедшего, маленькие весёлые светляки, обшарили Михайлу без всякого стеснения и тотчас отметили скудность пожитков постояльца.

— Мыслимо ли?! Михайло Петров, преславный актёр Санкт-Петербурга, в этакой конуре! Моя госпожа, герцогиня Мекленбургская[20], и я, Максим Шмага, лучший медеатор Москвы, не потерпим такого бесчестия. Моя карета ждёт. Едемте во дворец герцогини!

И пока ошеломлённый Михайло поспешно собирался, нежданный посетитель успел выложить московской скороговоркой всю столичную театральную хронику. По его словам выходило, что театр герцогини лучший в Москве, потому как распоряжается в нём он, Шмага; что к водосвятию герцогиня и он собирались поставить «Дон Жуана» и всё уже было совсем готово, но комедиант Спиридон Телёнков внезапно умер, и замены ему нет. О приезде же Михайлы ему донесли люди из московской труппы столь известного Михайле господина Фиршта.

— Не отказывайтесь, батюшка, не отказывайтесь! Я и сам роли ещё не знаю, ну да за неделю любую выучу, а вы молодец такой, красавец, любая московская купчиха, а не то что Фирштова немочка, на вас обернётся, вы и подавно роль за неделю вызубрите. Да и на помощь мою крепко рассчитывайте. Что читать изволили? «Постоянный Папиньянус» — славная пьеса! «Амфитрион» Мольеруса?! Ещё у господина Куншта играл. Пуфендорфий[21]! Тоже читаете? И со мной, батюшка, бывало. Одно время от чтения совсем разум зашёлся. — Максим Шмага не присел ни на минуту, не замолчал ни на минуту, и всё, что он делал и говорил, казалось, доставляло ему такое удовольствие, что глаза его смеялись всё ярче, а от первой стеснительности осталась только некоторая бестолковость в обращении с тулупом, который, впрочем, Шмага именовал не иначе как шубой. Но вот и тулуп уже накинут на плечи, и, скрипя по свежему снегу, Михайло — модными петербургскими башмаками, Шмага — московскими валенками, комедианты забрались в «карету» московского режиссёра, или, как тогда говорили, медеатора, оказавшуюся на поверку обыкновенными розвальнями.


Герцогиня Мекленбургская Екатерина Иоанновна была в великом душевном расстройстве. У Брюса на дому немцы дают «Орфея в аду», в медицинской школе у лекаря Бидлоо ученики ставят «Прекрасного Иосифа»[22], а в её домашнем театре скончался несравненный Спиридон, знавший назубок три десятка ролей. И надобно было дураку напиться и замёрзнуть на улице. Подумаешь, обиделся: высекли его после спектакля. «Так не шути, подавай репризы вовремя, — всё ещё вела герцогиня мысленный спор со своим Спиридоном и, только спохватившись, что Спиридон и точно помер, морщилась от неудовольствия, как от зубной боли. — Ведь как подвёл, подлец, знал ведь, что весь двор приглашён, что, может, сам царь будет! — и напился, и замёрз, и ничего с ним не поделаешь!» От бессилия Екатерина Иоанновна даже любимые щи хлебала без всякого удовольствия.

— Не-до-сол! — Глаза Екатерины Иоанновны сделались пустые, водянистые. — Не-до-сол! — весомо, с расстановкой подвела она общий итог своих переживаний. И тотчас же в полутёмной горнице, на старинный манер уставленной множеством ларчиков, ящичков, коробочек и скамеечек, начался великий переполох. Лакеи, старухи богомолки, отталкивая друг друга локтями, спешили в поварню — за кухаркой. Только толстый и полуголый мужик-сказочник, превший на перине на жарко натопленной печи, от врождённой лени шевельнул было ногою, но тотчас передумал и стих, преданно уставясь в пустые глаза повелительницы.

Екатерина Иоанновна сидела нечёсаная, неприбранная, в одной сорочке, поверх которой накинута была лисья шуба, и не ела — ждала.

Дюжие холопы втолкнули в горницу кухарку. Кухарка, робко переминаясь босыми ногами, уставилась на свои узловатые красные руки, боясь встретиться с пустым страшным взглядом барыни.

Екатерина Иоанновна махнула рукой: всыпать ей! — и изволила пошутить — для сладости! Герцогиня Мекленбургская славилась отменными шутками. Двое холопей навалились на робко вскрикнувшую кухарку, заголили. Засвистели розги, Екатерина Иоанновна истово перекрестилась и не без задумчивости принялась за щи. Глаза у неё повлажнели, поголубели. Дворня крестилась украдкой: отошла!

По полутёмным переходам, в которых шмыгали то ли мыши, то ли странницы-богомолки, герцогиня прошествовала в свой театр.

Театральная страсть зародилась на Руси ещё во времена Алексея Михайловича Тишайшего. Екатерина Иоанновна отдавалась своему увлечению со всей силой томящейся от скуки души. Она была герцогиней без герцогства, потому как муж её, герцог Мекленбургский, вздорный сутяга и пьяница, изгнан был своими же подданными. Сопровождать герцога в его скитаниях по европейским дворам Екатерина Иоанновна наотрез отказалась и вернулась в Москву на широкое салтыковское подворье своей покойной матушки царицы Прасковьи Салтыковой, жены брата Петра I Иоанна. Театр стал для Екатерины Иоанновны её настоящим герцогством. Не только крепостных, но и тех немногих вольных актёров, что играли на её сцене, герцогиня почитала своими подданными. За кулисами чадили сальные свечи (восковые берегли для спектакля), была та суета и тревога, которая всегда сопровождает большие репетиции.

— Шмага, где Шмага? Парашка стихи забыла! — совсем замотался младший медеатор Семён Титыч.

— Парашка, я тебе! — Герцогиня, забыв свою важность, метнулась на сцену. Парашка, толстая рябая девка, выряженная маркизом, в штанах и камзоле, тупо мигала карими большими глазами. Такую вот ничем не проймёшь! Да и то ведь, грамоты девки не знают, вирши учат с голосу!

Герцогиня ткнула было сгоряча девку в бок, но та совсем оробела. Пришлось всё заучивать заново. «Шмага! Где Шмага?» Екатерина Иоанновна вслед за Семёном Титычем заметалась по сцене. Наступила та минута, когда всё, казалось, рушилось и пастораль рассыпалась. «Шмага! Где Шмага?» — кричала Екатерина Иоанновна, проклиная своего медеатора и совсем забыв, что сама же послала его искать замену несравненному, но в бозе почившему Спиридону.

Шмага пришёл, как он всегда умел, в самую решительную минуту. Вслед за ним вошёл статный молодец в диковинном испанском плаще. Когда он скинул плащ и замер в почтительной позитуре галантного кавалера, Екатерина Иоанновна не без удовольствия хмыкнула: «Ай да Шмага! Ловок бес, такого молодца откопал! Ну да посмотрим, каков голос! Ему не токмо играть, ему и петь надобно».

Шмага взмахнул смычком, и в ту же минуту заиграл сладкую пастушечью пастораль оркестр, и выплыла Дуняша: стройная и румяная, волосы украшены цветами, голубой камзол переливается серебром и золотом, в руках пастуший посох с алыми и голубыми лентами. И надо же — дочь простого садовника, а, почитай, первая танцорка на всю Москву. И этот молодец славную с ней пару составит в новогоднем спектакле. Ни на одной московской сцене такого дуэта не будет! Герцогиня была очень довольна своим новым приобретением.

ГЛАВА 4


Новый год даже у самых несчастных вызывает надежду, самым счастливым даёт веру в свою судьбу. И как хотелось одинокому человеку, случаем заброшенному в Москву, чтобы приветливо открылись и для него чьи-то двери. Ни в одном городе не хочется так расстаться со своим одиночеством, как в новогодней снежной Москве, а ведь Михайле пришлось побывать за свою странную и неустроенную жизнь и в Стокгольме, и в Лондоне, и в Амстердаме, и в Санкт-Петербурге. И так хотелось в свои тридцать лет иметь и покой, и счастье, и семью. Неужто актёрам отказано в этом счастливом отдохновении, как отказано сгорбившемуся, сразу постаревшему, стоило им выйти из театра, Максиму Шмаге. Они шли на постоялый двор в жалкую камору Михайлы, потому как у Шмаги не было даже и такой отдельной каморы. Преславный медеатор ютился у герцогини Мекленбургской вместе с другими актёрами в общем флигеле для дворни.

Актёры шли усталые, потому что никогда так не устают господа комедианты, как в праздники, когда и начинается для них самый тяжёлый и утомительный труд. Герцогиня Мекленбургская уже переоделась и умчалась во дворец, на новогодний машкерад; дворня в её отсутствие сидела за присланным с барского стола пивом и гданьскою водкою, весь дворец герцогини был полон новогодней праздничной суеты, и только в театре шли репетиции. Даже сейчас, шагая вслед за Михайлой, Шмага весь ещё был погружен в театральные заботы, и мысли его как-то перескакивали от неисправной малой люстры до далёкой Испании, где бродил по благоуханным апельсиновым рощам Дон Жуан, сопровождаемый слугой своим Филиппином.

Михайло и Шмага из тихих переулков свернули к Моисеевскому женскому монастырю и угодили вдруг в шествие славильщиков. И понесло оно их с собой, завертело, закружило. Оленьи морды, святочные хари, толстобрюхие турки, пьяные монахи и бравые солдаты — вся честная развесёлая ряженая компания кричала, визжала, ухала и распевала коляду.


Коляда, коляда,

Посконная борода! —


кричали мальчишки, которые, как вестники праздничного шествия, летели впереди ватаги.


Отпирай ворота,

Выноси пирога!

Кто даст лепёшки,

Золоты окошки! —


выводил красивым высоким женским голосом бравый солдатик, закутанный в длинный кавалерийский плащ.


Кто даст каши,

Золотые чаши! —


подхватил Шмата. Дон Жуан и Филиппин легко вошли в общий хоровод, круживший по московским улицам. Из одних домов выносили пироги и пиво, вино и жареных гусей, из других — яйца и творог, в третьих приглашали за стол!


Уродилась коляда

Накануне Рождества

За рекой за быстрою!


Михайло очнулся только в большом трактирном зале постоялого двора. Бас его гремел, покрывая музыку мужиков-ложечников, отбивавших комаринскую.

— Твой голос, Мишенька, — чистый звон! — говорил Шмага, — Герцогиня, она хоть и зверь, а в голосе смыслит. Веришь ли, когда ты рявкнул мне: «Фи-лип-пине!» — она аж икнула, а это, всем ведомо, у неё первый знак удовольствия.

Перед глазами плыл деревянный трактир с домашним теплом и домашними запахами: кислых щей, наливок, мочёных яблок, сушёных грибов. По витой деревянной лестнице загремели пьяные — спускали здесь тоже по-домашнему, в шею по лестнице.

Шмага полез целоваться с голосистым солдатиком, сорвал с него треуголку. По плечам солдатика рассыпались золотистые волосы. Солдатик сорвал маску.

— Батюшки, да это же Дуняша, — протрезвел Шмага.

За общим столом ахнули: ай да баба! Дуняша вскочила, бросилась на улицу. Михайло с трудом нагнал девушку.

— А что? — спросила она сердито. — Может, я в последний раз гуляю? — В голосе её были нежданные слёзы. Сказала уже тихо, без вызова: — Продать меня хочет барыня. Немцу одному, Левенвольде. — И притихла, съёжилась под горячей рукой Михайлы.

У Моисеевского женского монастыря чадили два выносных очага. Монахини бойко торговали блинами. Коляду монахини не подавали. Известное дело, коляда не христианский — языческий обычай.


На Неглинном, расчищенном от снега пруду в эти новогодние дни усатый, очень серьёзного вида русский немец или голландец какой предлагал желающим новое и неслыханное развлечение. Возле его палатки толпились мальчишки, знатные баре и барышни, простой народ разного звания. Всем было любопытно и всем было страшно первыми выйти на лёд на голландских железках. Рядом, с соседних гор лихо мчались салазки — старая и надёжная забава. А здесь...

Наконец один господин, — румянощёкий, полный, затянувший живот в короткие бархатные штаны, — сбросил подскочившему лакею шубу, переобулся в голландские башмачки с железками, оттолкнулся и покатил по гладкому льду, оставляя за собой две ровные серебристые полоски, протянувшиеся через весь пруд к мельнице-ветряку. В толпе ахнули.

— Василий Никитич, не упади! За тобой ещё недописанная российская гиштория! — крикнул ему вслед молоденький кареглазый офицерик. Две хорошенькие девушки, которых сопровождали офицер и Василий Никитич, прыснули в рукав, глядя, как заколебался отважный конькобежец на повороте. Но Василий Никитич Татищев[23] недаром несколько лет прожил в Швеции, где и выучился искусной забаве. Он сделал изящный пируэт, выпрямился и стремительно понёсся по кругу. Барышни забили в ладоши. Дуняша не выдержала, тоже захлопала. Девушки и офицерик оглянулись с любопытством.

— Прокатимся? Аль боязно? Я ведь тоже обучен этой забаве, — предложил Михайло.

Дуняша задорно тряхнула головой.

— Нисколечко не боюсь!

Михайло с ревностью перехватил горячий взгляд офицерика.

Когда Дуняша, в шубке, наброшенной на плечи, и полосатой широкой юбке, выкатилась, боясь упасть, на лёд, офицерик рассмеялся: «Браво, Коломбина!» — и, обратившись к барышням, разъяснил:

— Да ведь это актёрка толстой герцогини.

Девушки — княжна Варвара Черкасская с подругой, Натальей Шереметевой, — вздёрнули плечиками: «И мы не боимся! Дорогой Антиох, будь нашим учителем!» И Антиох Кантемир[24], проклиная в душе своенравных красавиц, выкатился на лёд.

Даже сбитенщики бросили свои самовары, чтобы посмотреть на новую смешную забаву. Антиох Кантемир и его дамы, в мехах и высоких причёсках, напоминали диковинные фрегаты, колеблемые штормом. Но и кавалер и дамы держались стойко и смеялись, даже падая. И вслед им сначала бесстрашные мальчишки, а за ними и ухари молодецкие заскользили, полетели по льду.

ГЛАВА 5


Василий Никитич Татищев, ещё возбуждённый утренним гуляньем и коньками, не без удовольствия переодевался к вечеру. Ещё бы, наконец он добился своего, и упрямый и гордый старик, первенствующий член Верховного тайного совета князь Дмитрий Голицын согласился принять его и показать древние рукописи, столь нужные для составления гиштории российской. Друзья Василия Никитича по учёной дружине — преосвященный Феофан Прокопович[25] и князь Кантемир — недолюбливали старого Голицына, не столь за его старобоярскую спесь и гордость, сколько за неуважение и открытую насмешку над иными делами великого покойного монарха Петра I. Василий Никитич мнение друзей своих о старом князе разделял, но с оговоркой, зная, что друзья его в сём случае имеют и личное неудовольствие против Голицына. Преосвященный Феофан встревожен был открытой дружбою между первенствующим членом Верховного тайного совета и Феофилактом Лопатинским, тверским архиепископом и его, Феофана Прокоповича, открытым недоброжелателем; Антиох Кантемир же переносил на этого верховника всю ненависть к старшему своему брату Константину Кантемиру, женатому на дочке Голицына и получившему благодаря закону о майорате[26] почти всё состояние покойного батюшки, господаря Молдавии Дмитрия Кантемира.

Поэтому поездку свою в Архангельское Василий Никитич решил хранить в тайне. К тому же встреча носила и другой, не научный, а политический характер. В конечном счёте даже Феофан и Антиох соглашались, что старый Голицын — единственная фортеция противу безудержного разгула временщиков, князей Долгоруких.

Всем было ведомо, что только гордый Голицын осмеливался ещё явно оспаривать в Верховном тайном совете голоса временщиков — скорых родственников Петра II.

Потому Василий Никитич, хотя и порешил скрыть поездку от своих друзей, ехал в Архангельское с чистой совестью. Настроение его было превосходное, и, по-молодому перепрыгивая через ступеньки, он сбежал с крыльца строгановского подворья, где проживал на правах друга и родственника барона Сергея Строганова. Вскоре парадный выезд (Василию Никитичу как статскому советнику и хранителю Монетной конторы надлежала по регламенту четверня цугом) мчался уже по праздничным новогодним московским улицам.

У харчевен и лавок возле Василия Блаженного была теснота от новоманирных карет, старинных рыдванов, извозчичьих роспусков. Василию Никитичу беспрестанно кланялись, и он кланялся, все покупали, и он (слаб человек!) не удержался, остановился у выносных очагов, что возле старой Комедиантской храмины, и купил жареной рыбы. Ел, уютно устроившись на атласном сиденье, и сам себя оправдывал: старый-то князь, по слухам, скупёхонек, так что на ужин в Архангельском рассчитывать нечего.

Карета с трудом пробиралась через Китай-город. Гомонили, кричали торговые ряды: иконный, седельный, котельный, красильный, шапочный, суконный смоленский, суконный московский. Проезжали ряды рыбный, селёдный, луковый, чесноковый, калашный. Валил народ из кабаков и погребов питейных, плясали мужики возле выносных кружал. Глаз радовало яркое цветное платье купчих и приказчиков, катилось вдоль Большой Ильинской разноцветное шествие приезжего люда, алыми, лазоревыми, вишнёвыми буквами и картинками поражали пёстрые вывески. Сие была Москва! И Василий Никитич, как истый москвич, не мог не порадоваться на эту праздничную суету и сутолоку.

«А ещё говорят, скудно живём! Товару, словно Волга разлилась». Статский советник Татищев состоянием дел российской коммерции был отменно доволен. А ведь и тут не обошлось без старика Голицына. Увольнение коммерции от строгого регламента — его рук дело!

Василий Никитич задумался: «Удивительный человек князь Дмитрий! Для близорукого взгляда — боярин; на словах полный ревнитель старины, враг иноземцев и иноземных обычаев; для государственного взгляда (а Василий Никитич уже по роду своей службы в Монетном дворе — чеканном сердце государства Российского — был человеком государственным или, как тогда отмечали, дельцом) старый Голицын на деле и есть подлинный продолжатель петровских преобразований. Прочие члены Верховного тайного совета являлись в него нерегулярно, фортуна их была переменчива, и многие, как Толстой или Ментиков, с вершин власти были сброшены в Соловки аль Берёзов[27], и только этот старый князь осуществлял какой год подряд ту преемственность в делах, без которой немыслимо правильное действие государственного механизма.

Карета меж тем выкатилась к праздничным балаганам на Москве-реке. Судя по пёстрым вывескам, в балаганах показывали: птицу страус, что чрезвычайно скоро бегает, имеет особенную силу в когтях и ест сталь, горящие уголья и разного рода деньги; бородатую женщину; великана гермафродита; дочь некоего Репки, что, будучи всего трёх лет от роду, играет на гуслях двенадцать пьес. Празднично зазывали волынки, трубили рога, гудели гудки и сопелки, гремели бубны, заглушая звонкие крики мальчишек-разносчиков:


Здесь пироги горячи

Едят голодные подьячи!

Вот у меня с лучком, с перцем,

С свежим горячим сердцем!


Василий Никитич опять не удержался (бес любопытства двигал многими его поступками), остановил карету у высокого, только что отстроенного балагана.

Толстый мужик-зазывала, в матросских штанах, обращался с помоста к собравшейся толпе, перекрикивая в медный рожок гомонящую публику.

Василий Никитич опустил окошко кареты, и вместе с колючим январским воздухом ворвался пронзительный голос зазывалы, сообщавшего, что сейчас выступит «отменная английская мастерица». Из балагана и впрямь выскочила тоненькая вертлявая девица, бойко сделала книксен почтенной публике.

— Оная девица, — гремел медный рог зазывалы, — обе ноги вокруг своей шеи обвивает подобно галстуку...

Кто-то невидимый в балагане ударил в громовые тарелки. Девица опять сделала книксен.

—...Закладывает свою левую ногу на правое плечо...

Девица задорно и без стеснения улыбалась прямо в лицо Василию Никитичу.

— ...Всем туловищем на руках стоит, а главу подведёт под самую поясницу... — Снова прогремели тарелки, а лукавая девица, делая книксен, выставила хорошенькую ножку в белом чулке. Василий Никитич крякнул, схватился было за ус, да вовремя вспомнил — сбрил!

— ...Правую ногу оная девица подымает и, обратясь кругом, подпрячет под плечо, а на другой ноге стоит неворошима! — ревел мужик басом. Лучезарно улыбалась молоденькая Венера, и всё поплыло перед глазами Василия Никитича. «Бесовка! Настоящая бесовка!» Такая же вот, в бытность его в Швеции, довела Василия Никитича (сие он держал в глубокой тайне не токмо от домашних, но и от друзей) до дуэли с неким французским жантильомом. Хорошо, Василий Никитич — старый солдат, под Полтавой ещё стоял в первой линии, отбился от француза, а иначе...

«Ах, амуры, амуры!» — Татищев был влюбчив и знал за собой эту слабость.

— Младенец двух лет показывает разные экзерциции[28], — ревел в медный рожок мужик-зазывала.

Но что за экзерциции, Василий Никитич так и не успел узнать. Как вихрь налетели конные — в богатых, опушённых мехом плащах, в шляпах со страусовыми перьями. Толпа только ахнула — девицу стащили с помоста, перебросили поперёк лошади. Василий Никитич высунул было голову: «Кто такие? Как смели? Я статский советник!» Один из конных крикнул презрительно: «А хотя бы и сенатор!» Другой нагайкой сбил треуголку с головы Василия Никитича. В толпе узнали конных, ахнули: «Царский любимец!» Тут и Василий Никитич опознал Ивана Долгорукого. Сгоряча было выскочил из кареты, да куда там: конных и след простыл. Надобно было бы лететь жаловаться — а куда жаловаться, если император все жалобы на Ваньку Долгорукого передавал его отцу Алексею Долгорукому. Василий Никитич махнул рукой, буркнул кучеру: «В Архангельское!» Старый Голицын законы блюдёт! Не даст спуску своевольному временщику. Всю остальную дорогу Василий Никитич в окошко не высовывался.

ГЛАВА 6


В полусумраке кабинета князя Дмитрия Голицына поблескивали золочёные корешки книг, матовым жёлтым цветом отливали переплёты из телячьей кожи лейпцигских и голландских изданий. Книги с трёх сторон окружали старого князя. С четвёртой стороны, за высоким окном — Россия.

Василий Никитич, не без любопытства наблюдавший старого Голицына, невольно усмехнулся своим мыслям: из нынешнего разговора с князем выходило, что буйную, страшную, горячую, бредовую жизнь послепетровской России, где всё было невыверено, всё не устоялось, не проверялось на прочность десятилетиями и веками, князь Дмитрий мечтает втиснуть в телячью кожу строгих законов парламентарной юрисдикции. Дико было слушать о том после недавнего происшествия у балагана. «Раз! — удар нагайкой, и треуголка статского советника Татищева валяется на снегу, а сам он с обнажённой головой, под насмешки и улюлюканье черни бессилен супротив двадцатилетнего буяна и кутилы — царского фаворита Ваньки Долгорукого. Вот она, наша российская жизнь! — с горечью думал Василий Никитич. — А ваше высокопревосходительство, оказывается, сравнивает английскую и шведскую конституции — какая вернее и полезнее для России».

О старом Голицыне, мало с кем допускавшем дружескую близость, можно было судить только по его делам, но и тогда складывалось странное и противоречивое мнение.

Известно было, что именно по совету Голицына две трети офицеров-дворян распустили по их имениям на отдых и восстановление хозяйства, по его же совету снова перенесли столицу из Санкт-Петербурга в Москву и урезали кредиты для расширения войны в далёкой Персии.

Всё это шло вразрез с предначертаниями и узаконениями великого Петра.

Но в годы фактического правления того же Голицына сняты были отяготительные поборы, установленные в годы Северной войны, списаны миллионные мужицкие недоимки, отменена строгая регламентация торговли, закрыта Тайная канцелярия, а в 1729 году и страшный Преображенский приказ.

Произведённое общее облегчение отодвинуло на десятки лет новый мужицкий бунт, пострашнее булавинского! Без петровского кнута и дыбы развивались новые ремесла и торговля, росли мануфактуры, прокладывались новые дороги и каналы.

Всё это россияне видели и понимали, а чувства их вылились в одно слово: увольнение! Увольнение от жестокой и обязательной петровской службы, увольнение от постоянных войн, увольнение от регламентации коммерции, увольнение от страха перед Тайной канцелярией, застенками в Преображенском — всё это было дано россиянам вот из этих сухих старческих белых боярских рук. Татищева всегда поражала особая нервность и взволнованность этих пальцев.

И такую великую мелодию могут исторгнуть эти пальцы из бесчувственного инструмента! Но ведь Россия — не орган. Живое тело. Поэтому вряд ли вашему превосходительству удастся произвести ещё одно увольнение — увольнение от самодержавия. Опасное увольнение!

Татищев прикрыл глаза, точно его беспокоил мягкий рассеянный свет от свечей в бронзовом канделябре. Прошептал про себя: очень опасное увольнение. Ведь за увольнение царя-батюшки и мужички могут потребовать себе того... увольнения; коль рушится вершина пирамиды, могут не устоять и низы. Перед сей страшной мыслью даже недавнее происшествие с Ванькой Долгоруким у балаганов показалось нечаянным и пустячным... «балаганным» недоразумением.

«А вы, оказывается, опасный человек, ваше высокопревосходительство!»

Мужчина во цвете сил — высокий, полнощёкий, румяный, — Василий Никитич посматривал на сухонького быстренького старичка не без робости. А ведь почитал себя политическим смельчаком, с самим великим Петром осмеливался спорить, требуя веротерпимости.

Но чтобы вот так — Ванька Долгорукий тебе по шапке, а ты в ответ: ограничить самодержавие! — на это Василий Никитич, самый просвещённый в политических делах учёной дружины, пойти не мог.

«А всё потому, ваше высокопревосходительство, что вы мечтатель, а за окном-то не Англия или Швеция, за окном Россия-матушка!» — хотелось крикнуть Василию Никитичу. Но ведь князь Дмитрий был не только мечтателем, но и первенствующим членом правительства — Верховного тайного совета Российской империи. И Василий Никитич промолчал. И только когда Голицын закончил сравнивать образцы английской и шведской конституции, дипломатично развёл руками и сказал с сожалением: «Всё это так, наше высокопревосходительство, но ведь у нас самодержавный монарх государь Пётр II». Голицын сразу примолк и, повернувшись спиной к окну, бросил сухо: «И то верно. Всё это так: пустые мечтания! — Точно преодолев в себе что-то, добавил уже учтиво: — Перейдёмте-ка в рай библиотеки...»

Каких только книг не было в Архангельском! Вот сочинения Пуфендорфия «Об историях славных царств и статов, которые обретаются в Европе»; диковинная книга «Описания войн, или же Как к погибели и разорению всякие царства приходят» на 140 листах.

Далее книги политичные: «Государь» преславного итальянца Макиавелли; «Дискурсы политичные» Иоанна Христофора Эберта; «Камень опыта политичного»; «Министерство или правительство кардинала Ришелье и Мазарика, с политическим рассмотрением»; «История о державе Французской» Иоанна Дебуссера на 1404 листах; «Новоумноженный политичного счастья ковач»... Книги, книги, тысячи книг!

Как мало было ещё библиотек в России! И с такой, как голицынская, соперничали только библиотеки Брюса, Прокоповича да Еропкина[29]. Но нигде не было столько древностей, сколько в прославленной библиотеке Архангельского.

Любовно перебирал Василий Никитич старинные летописи, хронографы, статейные списки, государевы грамоты и указы, польские и латинские хроники. С тех пор как в 1719 году Брюс убедил его заняться составлением российской истории, не раз приходилось ему держать в руках старинные летописи и документы. И всё же никогда не приходилось видеть столь драгоценного собрания. Во всём угадывались рука и вкус хозяина. Как много рассказал Татищеву подбор книг о думах и замыслах старого князя. Взять, например, сей изограф. Василий Никитич даже вскрикнул, восхищенный, когда князь Дмитрий, с обычной для него молчаливостью, протянул редчайшую грамоту времён Смутного времени и Семибоярщины[30]: условия избрания на русский престол королевича Владислава. Бояре требовали, чтобы были расширены их права, чтобы от них зависела перемена законов, чтобы не было казней без приговора боярского и думных людей, что для науки вольно каждому из народа московского ездить в другие государства и государь у них за то вотчины, имения и дворы отнимать не будет. И вот самое главное: король не может требовать никакой подати без согласия думных людей; чтоб во всех случаях государь говорил и уряжал, по обычаю Московского государства, с патриархом и священным собором, со всеми боярами и всею землёю.

Что и говорить — грамота редчайшая! То, что Романовы сожгли все подобные грамоты, и в том числе запись, данную Михайлом Романовым при венчании на царство в 1613 году, Василий Никитич знал наверное. Как же эта попала к старому князю? Ну конечно же из сундуков Василия Голицына, деятеля Смутного времени[31].

— Habent sua fata libelli[32]. — Князь Дмитрий спрятал древнюю грамоту в потаённый ларец.

Да, зело любопытный министр и человек открылся в тот вечер перед добродушным Василием Никитичем. Такие вот потаённые властолюбцы готовы на новую Великую смуту, для них общество не регулируемый механизм, а океан, где бывают постоянные приливы, отливы и перемежающиеся бури. Эта и другие несвязные мысли приходили к Василию Никитичу, когда он возвращался из Архангельского. «Ну да всё это и впрямь пустые мечтания, хотя мечтатель и столь видный министр», — твёрдо решил Василий Никитич. Замелькали огни на горизонте, подъезжали к Москве.

ГЛАВА 7


В жизни каждого бывают месяцы и годы тягучие и однообразные, когда ничто по видимости не меняется. Но эти годы не проходят даром, они подготавливают те дни и часы, когда жизнь несётся на бешеной тройке и все старые счёты отлетают вместе со снежной пылью, а навстречу открываются новые дали: или ясные, или покрытые свинцовыми тучами.

Так случилось и с Михайлой, когда закружила его лихая новогодняя метель. И то сказать: в паре с ним была первая московская танцорка! Неделя минутой показалась — наступил крещенский праздник, а с ним и время спектакля.

В тот день Михайло запаздывал в театр: спешно доучивал роль, более надеясь на фортуну, свой голос и суфлёра-подсказчика, чем на свою память. Памяти было не до спектакля. Память возвращала лицо Дуняши, её улыбку. Кровать в его низенькой каморке всё ещё сохраняла тепло её тела, и оттого сама камора напоминала Михайле благоуханную апельсиновую рощу Андалузии из спектакля о Дон Жуане. Дуняша уходила всегда на рассвете, спешила: девушек-актёрок поутру пересчитывали преданные Екатерине Иоанновне юродивые богомолки, занимавшие крыло дворца, противоположное театральному.

День был ясный, морозный, от ветра и высоких звуков крещенского перезвона осыпался иней с деревьев, таял на лицах, но не смог смыть морозный румянец. Ноги сами летели по такому морозцу. Михайло вышел к Москве-реке и ахнул от людского половодья. Толпа москвичей чёрными галками по белому снегу покрыла набережные. Вдоль реки в три шеренги, вдаль, насколько хватало глаз, стояли полки, застывшие в торжественном церемониале. Ветер здесь, на реке, был злой, колючий: звонко хлопали по ветру полковые знамёна, развевались белые и красные плюмажи офицеров, яркой медью сверкали знаки на кожаных касках гренадер, мрачно уставились жерла многопудовых мортир. Войска стояли неподвижно, и только по спинам солдат время от времени пробегала дрожь: то ли от крещенского мороза, то ли от значительности момента. Михайло перебежал было к повороту реки, но и за поворотом, уходя зелёной цепочкой в заиндевевшую даль, стояли войска. Побежал назад к Кремлю и чуть не споткнулся: рявкнули чугунные пушки, войска произвели троекратный ружейный огонь. Привстав на цыпочки, из-за тысяч голов увидел раззолоченный крестный ход, спускавшийся к проруби. И опять несколько впереди всех шёл тоненький высокий мальчонка в открытом мундире — царь!

Лишь когда был отслужен молебен и войска, развернув знамёна, церемониальным маршем прошли перед императором, тысячная толпа из Замоскворечья хлынула на лёд. Отчаянные мальчишки, первыми сбросив с себя немудрящую одежонку, стали прыгать в ледяную воду проруби. Но Михайле было не до забав — он запаздывал.

Первым, кого он встретил в театре, был Шмага. К его удивлению, медеатор не накинулся на него с упрёками за опоздание, а лишь строго вздёрнул плечом и прошёл мимо. Пасторальные девицы, которые, завидев его, всегда таинственно шептались и глупо смеялись, тоже как-то странно и неестественно потупили покрасневшие глаза. И только Екатерина Иоанновна была в полном восторге.

— Пришёл, голубчик! Я же говорила — придёт! — торжествующе крикнула она Шмаге. — Ну, переодеваться, переобуваться, спектаклю начинаться! — И, довольная своей шуткой, шурша новой юбкой, умчалась на сцену.

— Разве поначалу не пастораль пойдёт?

— Нет, спектакль. — Шмага отвечал как бы через силу.

«Да что с ним?» — удивился Михайло, но расспрашивать было уже некогда. Налетел младший медеатор — пора было на сцену.

По обычаю, Михайло заглянул сквозь щёлочку занавеса в зал.

Закоптелая позолота, грязные драпри у лож, семь печей, выходящих прямо в залу, ветхие декорации — всё это для Михайла исчезло, отодвинулось куда-то перед волшебством театральных звуков: гудением праздничной толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов, затаённой суетой кулис. И завораживала пустая сцена, куда надо было сейчас выйти, и жить чужой жизнью, и заставить других поверить в эту жизнь.

Оркестр настроился, музыка божественного Люлли[33], словно звуки иных звёздных сфер, поплыла в залу: слуги разом потушили свечи в боковых канделябрах, и зала погрузилась в полутьму и стала ещё более таинственной и незнакомой. И только высоко у потолка малая люстра освещала голубой плафон с богом Аполлоном, летящим вскачь на эллинской колеснице навстречу Авроре. Впрочем, лицо у Аполлона было округлое, со здоровым московским румянцем, и чем-то неуловимым бог искусства напоминал Мину Колокольникова — известного живописца.

За кулисами меж тем суета и волнение достигли наивысшего предела. «Пер-нобль, пер-нобль где?» — голосил взъерошенный, со сбившимся в сторону париком Шмага, сам бывший в спектакле на ролях первого комика.

— Ну, с Богом, — с неожиданной горячностью пожал он руку Михайле. — Иди и не забудь: держаться надобно каданса в речитативе!

Взвился занавес, и театральная Москва узрела Гишпанию.

Гишпания для Екатерины Иоанновны и выполнявшего её предначертания Мины Колокольникова была страной очень далёкой и уже оттого разбойной, а потому декорации изображали мрачный и суровый вид. Герцог де Лириа, сидевший в почётной ложе, прикрыл рот платочком, чтобы скрыть смех и изумление. Екатерина Иоанновна, влетевшая в ложу из-за кулис, красная, распаренная, с масляным пятном на парадном роброне, — только что собственноручно проверяла подъёмные механизмы, — взглянула на тощего испанского гранда не без самодовольства. «Французы говорят, что управлять труппой актёров сложнее, чем командовать армией», — учтиво заметил ей де Лириа. У него болела голова после вчерашнего кутежа с Иваном Долгоруким, а тут надобно было ехать к этой толстой и глупой герцогине, поскольку на спектакль ожидался император. Но его величество не приехал, а уйти из ложи значило навеки поссориться с влиятельной дурой. Надобно было терпеть и льстить! Впрочем, этот русский Дон Жуан — подлинный красавец, и голос чудесный. «За такой голос Римский Папа или кардинал Флери заплатили бы не одну тысячу дукатов, а тут пропадёт в безвестности!» На сцене между тем Дон Жуан собирался посетить могилу командора. Шмага, игравший слугу, упрямился, простодушно, на старомосковский лад, ломая фарсу о барине и слуге:

— «Фи-лип-пи-не, по-треб-но то-го ры-ца-ря на-вес-тить...» — гремел Михайло.

— «Боюсь, мой господине!» — лукавой скороговоркой выводил Шмага.

— «Фи-лип-пи-не!» — разгневанный голос Дон Жуана прогремел как пушечный выстрел. Тонко зазвенела люстра.

— Наградил Господь глоткой непутёвого, наградил! — рассмеялась добродушная тамбовская старушка-помещица, прикатившая посмотреть Москву и полюбоваться скорою царскою свадьбою. — У меня, батюшка, — без стеснения, во весь голос обращалась она к соседу, — кучер есть, так вот так же как заорёт на лесной дороге. Веришь ли, разбойники от его крика падали!!

Сосед помещицы на задних скамейках, что за партером, именуемых в насмешку, должно быть, парадизом, пожилой уже бригадир, помнивший ещё первые петровские ассамблеи, презрительно пожал плечами:

— Да разве малый орёт! Вот при государе Петре Алексеевиче сержанты водились, те точно орали, что твоя шведская пушка! — При сем приятном воспоминании бригадир не выдержал и закурил трубочку.

— Тьфу, батюшка, начадил! — замахала руками помещица.

— А вы попробуйте-ка сами. Не из трубочки, так в нос запустите. Первейшее зелье, с нежинских огородов... дерёт!

— Ну разве что супротив мороза...

— Нюхайте! Нюхайте, матушка. Ишь, его, сердечного, в деревню занесло.

— «Филиппине, не чаял я, что деревенские девки столь приятны и прохладны!» — признавался на сцене Дон Жуан.

Зал похохатывал. Деревенские амуры ведомы были многим.

В воздух поднимались синие столбы табачного дыма. Старые питомцы петровских ассамблей дымили, точно при спуске стопушечного линейного корабля. Бог Аполлон на плафоне скрылся в синем тумане. Только иногда, как бы предвещая новые времена, пробивались нежные ароматы померанцевых деревьев и тонких французских духов.

— А не продадите ли вы мне, сударыня, своего кучера? Я, признаться, люблю, если кучер с голосом!

— Да дорого, батюшка, возьму-то, звонкий голос, он ведь больших денег стоит, — сплёвывала на пол скорлупу кедровых орешков помещица.

Сама Екатерина Иоанновна, прижавшись полным плечиком к испанскому дюку и бойко нюхая табак из пришитого к платью кисета, давала разъяснения по ходу действия. Её круглое, густо нарумяненное лицо в полусумраке и табачном дыму расплывалось в глазах де Лириа, у которого ломило в висках, в оранжевые круги.

На сцене перед Дон Жуаном танцевали аллегорические девицы.

Рябая Паранька в белой юбке и лавровом венчике старательно выводила толстыми ногами замысловатые каприолы. Паранька изображала Чистоту, на что указывали лилии в её руках. Вслед за Паранькой проплыли Благолепие, Злость и Зависть со знаком Медузы Горгоны на груди[34]. И только ожидаемая в сём известном танце Нежность так и не появилась. Но тут занавес, к облегчению герцога де Лириа, опустился.

Под торжествующие звуки марша в полутёмный и на мгновение примолкший зал вплыли лакеи в голубых ливреях с мигающими канделябрами в руках. И только завершился этот марш голубых слуг, как накатился вал антрактного шума.

— Митька, квасу! — надрывалась побагровевшая помещица, и Митька должен был отличить в этом многоголосии барский голос, поспешить в соседнюю лавку за квасом и с бережением доставить его барыне, ежели не хотел в горячке быть высеченным прямо в храме Аполлона — случалось и такое в тогдашней Москве.

— Куда же вы? — Полная рука Екатерины Иоанновны легла на унизанные бриллиантами холодные пальцы де Лириа. — Сейчас нам покажут интерлюдии — таких, ручаюсь, вы ни в Париже, ни в Мадриде не видывали.

Де Лириа не смел сопротивляться.

— Где же Дуняша? — Михайло цепко ухватил Шмагу за плечи. — Почему она Нежность не танцевала?

Шмага на бешеный взгляд Михайлы горько усмехнулся.

— Сейчас будет, будет танцевать твоя Дуняша, смотри! — Он приоткрыл занавес на переднюю сцену, где обычно разыгрывались интерлюдии.

— Медведица?

— А ты думал, Нежность! Плохо же ты знаешь нашу герцогиню, коли думал, что не станет ей ведомо о ваших амурах. Донесли, голубчик, донесли. Герцогиня поутру же прокаркала — не танцевать больше Дуняше благородные танцы, перевести в скоморошьи! Вот и пляшет медведицей из-за твоей беспечности. Смешит почтенную публику, а у самой слёзы на глазах. Первая танцорка Москвы, и такое прощание с театром.

— Почему прощание? — Голос Михайлы отчего-то сорвался на шёпот.

— Ты вольный сокол, куда захотел, туда и пошёл. А тут, почитай, все актёры подневольные, господские.

Михайло оторопел. Поразительно было возвращение из далёкой театральной Гишпании к московскому крепостничеству.

— Да что смотришь-то? Раньше надо было смотреть. А теперь поздно — продала барыня Дуняшу!

— Левенвольде?

— Ему самому, вон он, рыжий, в креслах сидит, животик со смеху надрывает.

Михайло дико оглянулся в залу, в которой все, казалось, корчились от смеха.

Над интерлюдией «Поводырь с медведем» всегда смеялись, и не раз Михайло видел эту сцену, но тут ведь смеялись над его Дуняшей. Вспомнился утренний её горячий голос: «Не пойду к Левенвольде, убегу, зарежусь, а не пойду к слизняку».

Михайло очнулся от женского крика. Огромная датская собака, спущенная лакеями, набросилась на мнимую медведицу. И эту интерлюдию не раз видел Михайло в различных театрах и балаганах, только на роль медведя всегда выбирался дюжий мужик, способный справиться с любой собакой. Дуняшу же датский дог сбил сразу. Испуганный поводырь убежал. В партере послышались тревожные возгласы.

Одним прыжком Михайло оказался на сцене с обнажённой заржавленной театральной шпагой.

Дог отпустил свою жертву и бросился на нового противника, но отлетел, отброшенный страшным ударом, в партер. В зале начался переполох, металась обезумевшая от криков и множества людей собака. Барон Левенвольде в испуге полез в ложу, где сидели Варвара Черкасская и Наталья Шереметева. Сопровождавший их Кантемир с отменной любезностью, но не без насмешки, принял перепуганного барона на руки. Девушки беспечно смеялись над конфузом первого придворного щёголя.

И, перекрывая весь этот шум, раздался громовой голос Екатерины Иоанновны:

— Продолжайте спектакль, дураки! Собаку повесить, а между тем мы досмотрим, чем кончится трагедия.

Но занавес не поднялся. На опустевшей передней сцене одиноко лежала пустая медвежья шкура. На цыпочках вошедший в ложу герцогини Семён Титыч почтительно доложил, что герой-любовник и первая танцорка исчезли.

«Шмага, где Шмага?» — грозно зарычала герцогиня, но оказалось, что и Шмага исчез. «Какой позор перед заграничным герцогом!» — Екатерина Иоанновна закрыла глаза, и совершенно напрасно. Воспользовавшись общей суматохой и замешательством, герцог де Лириа ускользнул из домашнего театра. На том спектакль и закончился.

ГЛАВА 8


Ночью она встала: пожелала пить после той тяжёлой мясной, густо наперченной пищи, что была на столах в Лефортовском и до которой она была великой охотницей. Хотела крикнуть девок, но опомнилась: теперь у неё не девки — фрейлины из лучших домов России. Как-никак царская невеста. Она усмехнулась своему отражению в ночном зеркале: высокая, стройная, с тяжёлой короной тёмно-русых волос, продолговатыми кошачьими глазами на узком надменном лице. Княжна Долгорукая! Новая Екатерина! Да не какая-то солдатская девка, как Катька первая! Рюриковых чистых кровей... Повыше самих Романовых. Тоненькая свечка перед высоким тёмным зеркалом задрожала, точно в тревожном предчувствии, а скорее от обычного сквозняка. Дрогнуло, поплыло зеркальное отражение, и её лицо там, в зеркальной глубине, раздвоилось, словно было и не её лицо, а кривляющаяся маскарадная маска. Но рождественские машкерады кончились, кончились, кончились... Дзинь! Тяжёлое венецианское стекло с грохотом рухнуло. Разбилась и черепаховая пудреница. «Так тебе и надо, дуре, — будешь знать, как бросаться любимыми подарками в зеркала», — озлилась княжна на свою неосторожность.

На шум в дверь осторожно просунулась заспанная голова. Мусина-Пушкина — дежурная фрейлина. Толсторожая наседка сразу, конечно, заахала, запричитала. Разбить зеркало в крещенскую ночь — что могло быть хуже, по её дурацким понятиям! Баба! Прогнала её за квасом.

Квас пила в постели, холодный, пахучий, мятный. Жарко дышала огромная голландская печка, расписанная галантными жантильомами.

Болтала босыми ногами, разглядывала искусно нарисованные мужские фигурки, вздыхала: вспомнились рассказы испанского посла о мадридских красавицах. А её любезник так перепутался, как она стала царской невестой, что и носу во дворец не кажет. Как будто у царской невесты и сердца нет. Сладко вздрогнула: показалось на миг, что колыхнулась тяжёлая штора. Вот сейчас обнимет, защекочет чёрными усиками под ушком...

Мерно похрапывала за дверью Мусина-Пушкина. Стало смешно. Да, господин дюк, здесь не Испания. Трещал мороз за окном, резко скрипели на снегу ботфорты часового перед окнами Головинского дворца[35], где-то вдали скулила собака. Долгорукая поёжилась от озноба, нырнула под тяжёлое одеяло, сжалась калачиком. Вспомнила отчего-то серенький, подслеповатый осенний вечер — у них, в Горенках. Пьяное лицо, батин шёпот: «Ты ему, Катька, не препятствуй, понимать должна — самодержец!» Сам и вытолкнул её в столовую, где на диване устало позёвывал после охотничьего ужина Пётр II.

Наверху заскрипел рассохшийся наборный паркет.

«Батя не спит!» И сразу пришёл гнев и на Алексея Григорьевича, и на братца Ивана. Зачем отложили свадьбу? Вспомнила, как во время обручения корона, прикреплённая к крыше её кареты, задела за перекладину ворот и упала.

В толпе дураки и аллилуйщики заликовали: свадьбе не быть! А сейчас новая тревожная примета — зеркало!

Чтобы успокоиться, взялась за поздравительные письма. Поздравления с царской помолвкой, поздравления с неслыханным счастьем! От австрийского цесаря, прусского короля, тосканского герцога. Поздравляли принцы, принцессы, послы и посланники, свои и иноземные фельдмаршалы и генералы. Казалось, вся Европа, все дворы спешили поздравить будущую императрицу России. И тем досаднее было читать письмо дядюшки Василия Лукича[36]. Этот писал, как всегда, лукаво: «Вчера Вы были мне племянница, а сегодня моя Монархиня. Вы из сего видите, что судьба человеческая от утра до вечера перемениться может...» За дверью раздался шум, тревожные голоса — всё ближе, ближе... Стало вдруг по-настоящему страшно. Так иногда долгие опасения и предчувствия прорывают наконец заградительную плотину, и страх настолько подавляет человека, что он уже и не стыдится его.

Она набралась сил, приоткрыла двери, как бы в последнем усилии стремясь опередить опасность. Толстая, растрёпанная Мусина-Пушкина, занявшая своими фижмами и оборками половину приёмного покоя, разговаривала с румяным, по всему видать — только что с мороза, — гвардейским офицером.

Говорил он громко, простуженным баском, округляя каждое слово: император Пётр II изволил вчера на водосвятии простудиться и тяжело заболел.

ГЛАВА 9


В империи Российской имелся Тайный совет, Тайная канцелярия, тайные советники. Власть в России окружала себя тайной, и оттого подданным было покойнее. Они могли воображать, что власть хотя и есть, но отсутствует, подобно древним египетским богам, которые прятались в овощи.

Император Пётр II был, конечно, явной властью — ему присягали, и его все знали, но знали и то, что он не управлял — по малолетству и своим природным склонностям к псовой охоте. Ведомо было, что все дела решались в Верховном тайном совете, но кто именно решал там дела, ведомо было немногим.

Секретарь Верховного тайного совета Степанов был среди немногих. В то раннее январское утро он явился в Кремлёвский дворец точно в семь часов, так как знал пунктуальность старого Голицына.

Для секретаря из шести членов Совета власть воплощали два первых дельца: князь Дмитрий Голицын и немец Остерман. Только они являлись в Совет постоянно, и только они любили власть подлинную, а не показную.

Канцлер Головкин[37], который для всей России виделся канцлером и главой Совета, для Степанова был человеком, никогда не имеющим своего мнения и ведомым на умственной привязи. Долгорукие, занятые придворными обязанностями, тоже были в Совете залётными птахами.

Получалось, что для того, чтобы располагать в Совете решающим голосом, надобно было являться в него регулярно. Правило верное, впрочем, для всех коллегий империи.

Вот почему секретарь Степанов с привычной скукой притащился в Совет в семь утра и в ожидании непременного прихода Голицына и Остермана занялся чисткой перьев. Но скоро необычность этого серенького январского утра обозначилась для секретаря с потрясающей явью. Во-первых, прискакал слуга Остермана с донесением, что у его господина открылся приступ подагры, да и в глазах судороги. Болезни хитрого немца всегда были связаны со знатными переменами. Последняя дипломатическая болезнь, как вспомнил секретарь, случилась во времена падения светлейшего князя Меншикова. Так что известие, принесённое слугой Остермана, являло первый знак.

Во-вторых, вместо старого Голицына первым пожаловал в Совет Василий Лукич Долгорукий. И это был другой знак.

Василий Лукич Долгорукий почти всю жизнь провёл в Париже, где учился, служил и дослужился до посольского звания. Так что привычки у этого бессменного русского посла были вполне парижские.

Просыпался он в полдень, мазал лицо антильскими снадобьями, расправлял предательские морщины, после чего опрыскивал лицо и голову парижскими духами. В два часа надевал парик, садился в известную всей Москве маленькую манирную карету, захлопывал дверцу с голыми купидошками и мчался по кривым московским улицам из дому в дом с визитами. Попадал на какие-то балы, обеды, куртаги[38], виделся со множеством нужных и ненужных людей и, лишь когда вся Москва спала глубоким сном, возвращался домой. Словом, это был настоящий гербовой вельможа, и явление его в столь ранний час было другим несомненным знаком. Степанов знал, что Василия Лукича приглашают в Совет лишь по особенно тонким и деликатным дипломатическим делам, и тогда все секретари Совета командируются на изловление неутомимого холостяка, которого с одинаковым успехом можно найти и в гостиной знатнейшего вельможи, и в весёлом доме разбитной солдатки Аксютки на Балчуге.

Правда, тот, кто отыскивал весёлого петиметра, мог почитать себя счастливцем. Василий Лукич был щедр до расточительности.

Сбросив бархатную шубу с золотыми кистями на руки лакею, Василий Лукич ловко оправил накладные волосы, выставил вперёд ногу, обтянутую шёлковым чулком со стрелкой, извлёк лорнет в черепаховой оправе и вперил взгляд в Степанова.

— Тебя, братец, не Максимом ли звать? — осведомился Василий Лукич без стеснения. Степанов не обиделся, потому как рассеянность дипломата была ведома всей Европе. Учтиво поправил:

— Василием, ваше сиятельство.

— Да ты что, мой тёзка? — снова взлетел черепаховый лорнет. Василий Лукич был явно поражён, что у него, князя Долгорукого, может быть тёзка из простых канцеляристов. Неловкое молчание прервалось каким-то визгом, и в чиновную контору вкатилось взъерошенное, возбуждённое, скулящее, лохматое существо в лакейской ливрее. Степанов выпучил глаза.

— Ах, Бетси, Бетси! — Василий Лукич плюхнулся в кресло. — Ну я же просил тебя подождать в карете. Видишь, ты его напугала. Да не бойся, Максим, Бетси ручная.

Маленькая обезьянка, выряженная лакеем, и впрямь ловко вскарабкалась на колени к Василию Лукичу и затихла.

И тут Степанов услышал знакомые чёткие шаги. Князь Дмитрий вошёл в кабинет Верховного тайного совета так, как он входил в свой собственный. И если бы что-то помешало ему, то лицо его, сухое, морщинистое, с узким высоким лбом, думается, сохранило бы то же выражение уверенности в себе и спокойствия, которое дают долгие прожитые годы и выработанная, почти автоматическая привычка управлять людьми и обстоятельствами. И даже Василий Лукич, как не без ехидства отметил секретарь, развалившийся в кресле Совета, как в дамском будуаре, как-то поджал вытянутые ноги, деликатно побеспокоил обезьянку и приветствовал старого князя стоя. В ответ на версальский поклон Василия Лукича князь Дмитрий, по старомосковскому обычаю, притянул вдруг к себе щуплую фигурку дипломата и звонко троекратно облобызал его. За старым князем водилась эта привычка ошеломлять московских версальцев древними обычаями, но, кроме привычки, здесь крылся и особый расчёт. Ведь не расцеловался же он, скажем, со Степановым (сухой поклон не в счёт), а Василию Лукичу показал, что видит в нём равного и близкого человека, и Василий Лукич, хотя и не одобрял лобызаний и душистым платочком вытер щёки, как человек умный и политичный, это отметил.

Они сидели в полутьме комнаты, наблюдая, как занимается синеватый январский рассвет над кремлёвскими башнями, и мысли их были примерно об одном, но ни один не хотел раскрыть их раньше другого.

И открыли они свой Совет, так никого больше и не дождавшись, не с того, что их волновало (а волновала их нечаянная болезнь, случившаяся с императором Петром II, о которой они оба получили известие ещё ночью), а с дел далёких и мелких.

Обсудили и составили указ об отпуске вице-губернатору Бибикову в Иркутске по двести вёдер простого вина безденежно, командировали в далёкую Гилянь в Северной Персии искусного инженера и двух кондукторов для составления ландкарты и описания новоприобретённых земель, произвели розыск о грабежах в симбирских деревнях цесаревны Елизаветы и только потом среди тех январских дел, решённых в Верховном тайном совете, мелькнуло: «О дозволении генерал-фельдмаршалу князю Михаилу Голицыну[39] прибыть в Москву».

Под привычную диктовку князя Дмитрия Василий Степанов выводил скорописью: «1730 г. генваря в седьмой день Его Императорское Величество указал: к генералу-фельдмаршалу князю Михаилу Михайловичу послать указ, ежели он пожелает на некоторое время быть в Москве...» — на сем месте Василий Лукич усмехнулся, вскинул ногу на ногу. Степанов, точно ослеплённый, прикрыл глаза — сверкнули бриллиантовые пряжки на башмаках дипломата.

Василий Лукич прекрасно понимал, что фельдмаршал Голицын непременно пожелает прибыть в Москву. Сей герой России, у которого на Украине шестьдесят тысяч солдат, предназначенных против Турции, тотчас явится по зову старшего брата. И могущество Голицыных возрастёт, а могущество Долгоруких пошатнулось уже из-за одной болезни императора. А ежели Пётр II скончается? Что тогда? Сомнут, растопчут фамилию. Как предупредить падение рода?

Алёшка Долгорукий — дурак, готов лезть на рожон, венчать свою дочь хоть с умирающим, только бы не делиться властью. Но Василий Лукич дипломат, он понимает, что с Долгоруким придётся делиться властью со многими. Но чем со многими, так не лучше ли поделиться с тем, кто и так ею обладает. И что, как не предложение союза, заключает утренний поцелуй первенствующего члена Совета?

И Василий Лукич ставит свою подпись под царским указом о вызове в Москву фельдмаршала Михайла Голицына. С ответной учтивостью князь Дмитрий соглашается ввести в Верховный тайный совет фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого[40]. Указы царские, но в том-то и дело, что царь больше не может указывать. Отныне открыто указывают две фамилии. Верховный тайный совет становится явной властью.

А секретарь Василий Степанов послушно ставит гербовую печать империи.

ГЛАВА 10


Если разобраться, все мы на кого-то похожи. Ещё в те времена, когда Феофан Прокопович был не Феофаном, а студентом коллегиума св. Афанасия в Риме Самуилом, иезуиты льстиво шептали ему, что он похож на покойного Папу Урбана VIII и что быть ему русским Папой. Но тщетны были надежды, которые связывал с ним орден Лойолы[41], — вернувшись в родной Киев, он снова принял православие и получил четвёртое по счёту имя: Феофан. Так закончилось путешествие, начатое Елизаром Прокоповичем, сыном мелкого киевского купца, из врождённого любопытства и жажды знаний.

Позади остались школы иезуитов в Остроге и Львове, где принял он монашество и получил своё первое новоречённое имя Елисей, промелькнули школы в Кракове, Вене, Павии, Пизе, Ферраре, университет в Болонье и, наконец, коллегиум в Риме, где был ново крещён и стал Самуилом.

Пожалуй, именно здесь, в высшем коллегиуме иезуитов для подготовки «христовых воинов» католицизма среди славянских народов, родилась у Феофана мечта об объединении всех славян под скипетром единственной могучей славянской державы России. Не за страх, а за совесть служил, вернувшись в Киев, Феофан Прокопович делу Петра в тяжёлую годину Северной войны. И был вознесён. Сперва стал ректором Киевской духовной академии, затем архиепископом Псковским и Новгородским, и, наконец, сбылось на свой манер предсказание иезуитов — назначен был вице-президентом Синода.

Достигнув столь высоких чинов и званий, Феофан по-прежнему был прост в обращении и по-прежнему жаждал знаний. Кабинет главы Синода похож был более на кабинет учёного, нежели на обитель монаха: с книжными шкафами, с гравюрами Ганса Гольбейна, изображавшими «Пляску смерти», и морскими пейзажами славного голландского мариниста Сило. Вкусы Феофана в последнем случае сходились со вкусами покойного государя, портрет которого висел тут же с краткой энергичной латинской подписью P.P.I (Пётр I — император). Из икон было только изображение св. Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость Божью и человеческую.

Даже в опочивальне преосвященного, вводя в искушение молодых монахов, прислуживающих архиепископу, висела вместо икон картина с изображением нагой Данаи.

Бабки-богомолки верили монашеским наветам, что преосвященный — колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать чёрт, и что глава Синода не может даже говорить с монахом о праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не шло синее пламя. Рыли под него ямы в Синоде супротивники Дашков и Лопатинский. Многим отцам Православной Церкви он стал неугоден своей независимостью и яростной защитой не только памяти, но и дела Петра.

Зато были у него и верные друзья, сплочённые в единый кружок, любовно окрещённый самим Феофаном «учёной дружиной». Пиита и сатирик Антиох Кантемир, историк Василий Никитич Татищев, учёный-математик Брюс — все они боролись за российское просвещение, не хотели дать погаснуть светильнику, зажжённому Петром. Никто не жалел так о кончине Петра Великого, как эти люди, и никто, как они, не желал так сильно, чтобы Пётр II стал вторым Петром Великим. К несчастью, Пётр II всецело находился под влиянием партии Долгоруких, и оставалось положиться токмо на время.

В тот серенький январский вечер преосвященный засиделся за полночь. Читал «Историю о разорении последнем Святого града Иерусалима от римского цезаря Тита сына Веспасианова», написанную Иосифом Флавием[42]. Мысли шли тягостные: о скорой царской свадьбе, которую он не одобрял, о крушении планов, связанных с войной против турок за освобождение славянства. Мысли шли и суетные: о кознях Дашкова, о своей судьбе, чем-то напоминавшей судьбу Иосифа Флавия. Ах да, он ведь тоже перекрещенец. От тягостных мыслей было одно спасение — действие, и такое действие представилось.

Феофан Прокопович не удивился, когда к нему ввели Шмагу и товарищей. К нему часто приходили с горестями и бедами, и в том была его сила, а вместе с тем и сила Церкви. Да и Максим Шмага был его старым знакомым ещё по Киеву, когда и сам он был ещё молод и дерзок, писал трагикомедию «Владимир», в которой князь Владимир боролся с самим Дьяволом, а языческий жрец Жеривол поднимал на него все силы ада.

Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал величие. Прогудел насмешливо, басом, в густую бороду:


Подвигу мёртвых, адских, воздушных и водных.

Соберу духов, к тому же зверей иногородних...


Шмага тотчас сообразил: не кланяться надо, не на колени падать — подпел тонким резким дискантом:


Совлеку солнце с неба, помрачу светила...

День в ночь претворю, будет явственна моя сила.


Преосвященный улыбался:

— Вижу, помнишь плод незрелых трудов моих. Рад тебя видеть. Зачем пожаловал?

И пока Шмага жалился на зверский поступок герцогини, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады в Киеве, смуглый загорелый бурсак Шмага, которому доверил он роль жреца Жервиола, первое представление «Владимира» и чувство стыда и захватывающей радости при этом представлении. И хотя он говорил Шмаге о своей трагикомедии не без понятной насмешки, говорил со снисхождением, с высоты всей своей дальнейшей счастливой жизни, в глубине души он так хотел вернуть те далёкие дни киевской весны и молодости.

— Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела — выскочил, — заключил Шмага свой рассказ и бухнулся Феофану в ноги. Встали на колени Михайло и Дуняша. Феофан некоторое мгновение помедлил. Ему пришла мысль о том, что эти новые люди — актёры и медеаторы, архитекторы и корабельные мастера, живописцы и гидротехники — не относятся ли к одному сословию империи, не чувствуют, должно быть, никакой твёрдой почвы под ногами и носимы ветром по России, как перекати-поле.

Впрочем, к Шмаге у преосвященного чувства были на свой манер даже родственные. С его лёгкой руки сей бурсак сменил рясу на скомороший колпак, так что Феофан чувствовал себя кем-то вроде крестного отца.

— Встаньте, и да говорит ещё книга Левитская: «Брат от брата помогаемый, яко град твёрд». — И, не дав снова пасть на колени, подмигнул Шмаге.

И Шмага, ах этот весельчак Шмага, прошёлся по заставленному книгами кабинету архиепископа шёпотной скоморошьей походкой.


Танцевала рыба с раком,

А петрушка с пастернаком,

А цибуля с чесноком!


Михайло только диву давался, до чего осмелел покорный медеатор толстой герцогини. А Шмага, точно почувствовав сомнения товарища, зашептал ему на ухо, когда преосвященный вышел распорядиться их судьбою: «С умным человеком самое страшное — скучным показаться!»

— Э-э, — недоверчиво протянул Михайло, — знаешь пословицу: поп всегда запевается.

— Ну, этот поп особенный, да и не поп он вовсе — колдун!

И точно, как в колдовской сказке, разрешилась судьба беглецов. Дуняшу преосвященный определил в Новодевичий монастырь в школу кружевниц, а актёров направил к доктору Бидлоо, который держал свой театр. Переговорить же с герцогиней о выкупе Дуняши Прокопович вызвался сам. Воистину, то был особенный поп — колдун.

ГЛАВА 11


Как многие слабые натуры, князь Иван Долгорукий на возникшие в связи с болезнью императора опасности ответил по-своему — запоем.


Лишь я скок на ледок,

Окаянный башмачок,

Окаянный башмачок,

Подскользнулся каблучок!


Очнулся Долгорукий от пения девок в Серебрянских банях. Он лежал на верхнем полке, бездумно смотрел на деревянный потолок. Сладко пахло веником, квасом.

— Ну вот, ваше сиятельство, смыли художества, намыли хорошества. — Смоляная купеческая борода свесилась над лицом князя.

«Должно быть, хозяин!» — тупо как-то подумалось Долгорукому, а за этой первой сознательной мыслью пришли те, другие мысли из прошлой жизни, которую он, казалось, уже оставил и которые вдруг нагнали его здесь, на верхнем полке, как нагоняло Адама воспоминание о первом грехе.

«И впрямь Адам!» — Князь Иван застонал и перевернулся на живот, свесил вниз голову с мокрыми кудрями.


Не слыхала, как упала,

Погляжу, млада, лежу

Я на правом на боку,

Помираю со смеху! —


скрытые паром, плясали розовые жаркие девки. Ржали какие-то бесстыжие молодцы — должно быть, очередные его знакомцы, подобранные в московских вертепах. «Знай наших, Долгорукий гулять!» — гаркнул знакомый голос с немецким акцентом. Со звоном покатились золотые монеты. Девки взвизгнули, бросились подбирать золото.

«Никак, капитан Альбрехт командует, давешний собутыльник!»

«Му darling!» — тёплые женские руки закрывают глаза. Обернулся — длинноногая рыжеволосая красавица. Глаза дикие, не то пьяные, не то сумасшедшие.

Этого ещё не хватало. «Кто такая? Откуда?» Девица хоть и не говорила по-русски, должно, поняла. Как лежала, длинные ноги к голове подтянула, выгнулась змеёй: «Змея! Женщина-змея!» И, точно холодный морозный воздух, ворвалось воспоминание: Москва-река, балаган голландский, девица на помосте, толстая рожа Васьки Татищева, он его, статского советника, нагайкой по башке — бац! — девицу в седло, и поминай как звали.

— Недельку как гулять изволите! — гудит хозяин.

«Ну что ж, он может, он царский любимец, он волен что хочет делать. Только царь-то, Петруша-то, болен Петруша! Оттого и запой, что со страху. А он статского советника нагайкой! Сейчас самое время осторожным быть, а он нагайкой. Стыд, стыд». Но это был страх, животный страх перед неизвестностью. И как единственная надежда, выплывало круглое детское личико невесты. «Наташа! Наташенька, прости меня, дурака. Она простит, она добрая, она одна простит!» — одевался он как в лихорадке. Капитан Альбрехт увидел его одетого, вытянулся в струнку, доложил радостно:

— От вашего батюшки, Алексея Григорьевича, гонец прискакал. Велено доложить: государь выздоравливает!

И всё сразу исчезло — и страхи, и эта баня, и похищенная акробатка. Осталось только чувство огромной радости, и в ушах, как в Успенском, прозвучало: аллилуйя! Аллилуйя! Спасён! И лишь когда схлынула эта волна, выплыло, как из тумана, улыбающееся, костлявое лицо капитана Альбрехта. Не было, казалось, никого дороже Ивану Долгорукому в эту минуту, чем капитан Альбрехт.

— Едем к Бидлоо, капитан, едем к царскому доктору.

Хотя пруссак твердил что-то о том, что батюшка Алексей Григорьевич ждёт его в Головинском, он только отмахнулся и, вскочив в карету, которая неделю как носила его по Москве, приказал: «К Бидлоо!» Иван Долгорукий хотел самолично услышать от доктора о выздоровлении своего венценосного друга.

Капитан Альбрехт, напяливая мундир, только поражался такой быстроте и спешке. «А кто же мне заплатит?» — подступил к капитану банщик, но, понюхав выразительный офицерский кулак, отвесил почтительный поклон. Долгорукие не платили — их посещение было накладной честью.

И ещё плакала акробатка-англичанка. Она так ничего и не поняла толком. Не знала даже имени своего похитителя. Но это было прекрасно. Первый раз в жизни её похитили. А бросали её не однажды и в разных странах. Но только в России её похитили и дали неделю счастья.

Акробатка плакала и от счастья, и от горя.

Капитан Альбрехт счёл нужным выдать ей десять рублей на слёзы из княжеского кошелька. Остальные наличные (от двух до трёх тысяч) остались в карманах немца.

После пережитых страхов тем краше показался Ивану Долгорукому гостеприимно освещённый дом доктора Бидлоо с высокой двускатной крышей, красневшей, как грудь снегиря, среди высоких заиндевевших деревьев аптекарского сада. Над входной дверью яркий фонарь освещал затейливую вывеску с изображением серебряной змейки, обвивавшей дымящуюся чашу. Свет из окон длинными тёплыми полосами падал на аккуратно сметённые сугробы вдоль тёмных аллей. Всё здесь дышало миром и уютом.

И когда князь Иван вслед за хозяином, маленьким круглым человечком, вошёл в тёплые сени, пропахшие душистыми ароматами летних трав, осенних цветов и пряных корений, и за ними с мелодичным звоном захлопнулась тяжёлая массивная дверь, первое впечатление, которое охватило его, было столь редкое в тогдашней Москве, — чувство полной безопасности. Хозяин толкнул маленькую потаённую дверцу, и они, как в сказке, прямо из аптеки перенеслись в театр с его позолотой и шумом толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов.

Доктор Бидлоо был истым сыном доброй старой весёлой Англии времён Стюартов: ненавидел постные, пуританские лица. Широкий завитой парик с буклями делал его круглое лицо ещё добрее, во рту точно бился в припадке неудержимого смеха серебряный колокольчик — доктор был известный московский старожил и забавник. В Медицинской школе, директором которой числился доктор, нередко анатомический театр превращался в театр действительный. Доктор слишком почитал Конгрива, чтобы отказаться от театральных удовольствий. Вот и сегодня сборная труппа, состоявшая частью из русских, частью из приглашённых немецких актёров труппы Фиршта, ставила живые картины в домашнем театре доктора.

Когда доктор Бидлоо и Иван Долгорукий вошли в боковую директорскую ложу, оркестр грянул увертюру из «Свадьбы Юпитера» Метастазио[43]. И это тоже было приятно Ивану, как напоминание о скорой двойной свадьбе: Петра II и Екатерины Долгорукой и его, Ивана, и Натальи Шереметевой. Ему кланялись, и уже по этим льстивым поклонам видно было, что всё снова переменилось, опасность миновала и доктор Бидлоо говорит правду — болезнь отпустила Петра II. Всё снова стало на свои места, и вот искательно улыбается Остерман; забежал в ложу и со слезами просит вернуть прежнюю дружбу Пашка Ягужинский (то-то, не будешь раньше времени болтать о наследниках); с видимым восхищением глядят на царского фаворита придворные дамы. И так приятно слушать скороговорку доктора Бидлоо. У государя оказалась обычная простуда, а этот болван Блюментрост[44] вообразил, что у больного худосочие и истощение и давал прохладительные напитки. «Это при простуде-то! — Доктор Бидлоо всплеснул белыми ручками, — Да слава Богу, на третий день наконец догадались вызвать к государю его, доктора Бидлоо. Не волнуйтесь, князь — обычная простуда! А этот Блюментрост загубил уже Петра Великого! Великий человек умер оттого, что ему не дали лекарства, которое стоит пять копеек».

Взвился занавес над маленькой сценою. А князю Ивану всё ещё чудилось, что невидимый хор поёт сладкую песнь. Простуда! Обычная простуда!

На сцену меж тем выплыли актёрки из труппы Фиршта. Дама с компасом и картой в руке представляла Мореплавание. Девица с двумя полными рогами в руках означала Изобилие. Декольте у девицы — чуть не до пупка.

Иоганн Фиршт — директор и антрепренёр немецкого театра — выглядывал из-за кулис не без волнения: у богини Помоны чуть было не упала с полных бёдер повязка. Но волнение было напрасное, публика терпеливо аплодировала. Особливыми аплодисментами все встречали богиню Правосудия: высокую пышную немку. В руках богиня Правосудия держала римские атрибуты — меч и весы. Иоганн Фиршт почитал себя классицистом, и столь явное одобрение его замысла публикой вызывало у него улыбку. Улыбка у Иоганна Фиршта была странной: казалось, что улыбались две половины голландского круглого сыра.

Особенно учтиво аплодировал богине Правосудия генерал с апоплексически красным лицом.

Иоганн Фиршт вгляделся и крякнул: эге, наша Лизхен понравилась первому полицейскому на Москве, Андрею Ивановичу Ушакову[45]!

Последней из красавиц Иоганна Фиршта выступила девица Поганкова, как она значилась в русской афише, или девица Паггенкампф, как писалась она в немецкой. В любом случае Поганкова была обычной дюжей немецкой девицей.

У себя в родной Швабии девица служила судомойкой в трактире, но в России получала жалованье как первая танцовщица. Танцевала обычно девица Поганкова фолидишпан с лестницей на голове, и танец этот почитался особливо трудным и шёл в заключение. Толстая шея и полное хладнокровие девицы приносили ей всегдашний успех, успех колоссаль.

Но на сей раз то ли заёмный оркестр князя Оболенского (предприимчивый князь сдавал этот оркестр с одинаковым успехом на свадьбы, спектакли и похороны) сыграл не в такт, то ли девицу Поганкову качнуло от её обычных двух утренних кружек пива, но лестница упала, и получился конфуз. Доктор Бидлоо, конечно, рассмеялся первым, а за ним грохнула вся зала, и Иоганну Фиршту смех тот показался обидным.

«Посмотрим, доктор Бидлоо, кто из ваших актёров выйдет на сцену? Какие-нибудь плясуны-скоморохи!» — заранее злорадствовал Фиршт. Кому-кому, а ему-то было известно, что на доктора поступила жалоба, что доктор-еретик сманивает семинаристов в Медицинскую школу, где обучает не столько медицине, сколько богомерзостному скоморошеству. И Бидлоо запретили употреблять учеников Медицинской школы для домашних спектаклей.

В коротком антракте слуги доктора обносили зрителей имбирным квасом, мочёными яблоками и душистым мёдом. Разговор был общий — о выздоровлении императора Петра II. Знатные вельможи, иностранные министры, генералы — все стремились увидеть молодого Долгорукого, перехватить его взгляд, улыбку. Князь Иван, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, отвечал рассеянно и как-то насмешливо. Взгляд его бродил поверх голов собравшихся, точно разыскивая кого-то. Но вот мелькнули два белых платья, и князь, неучтиво расталкивая толпу (генерала Барятинского[46] ударил локтем в грудь, прусского посла толкнул в плечо, старого фельдмаршала Трубецкого[47] чуть совсем не сшиб), бросился к своей наречённой. Наталья и её подруга Варенька Черкасская в ответ на его учтивый поклон насмешливо присели. Варенька, та даже фыркнула: «Вы что-то бледны, князь Иван?» Наталья покраснела. Напоминание о шумных пьяных подвигах жениха было ей неприятно. Долгорукий, однако, словно и не слышал вопроса. Он видел только свою Наташу, её смущение, румянец, улыбку, и оттого всё остальное: власть, женщины, слава — вдруг куда-то отодвинулось и стало казаться таким мелким и ничтожным, что он не ощущал уже настойчивых, пытливых, враждебных, сумеречных и покорных взглядов придворных. Это чувство делало его не то чтобы сильнее — оно поднимало его на такую высоту, на какую не мог его поднять сам царь. И никогда, быть может, он не чувствовал с такой силой счастье своей и её молодости и никогда, ни до, ни после, не был так счастлив, как в эту минуту, в этой тёплой зале, где горьковато пахло навощённым паркетом, новогодней ёлкой и её тонкими духами. «Пойдёмте, уже начали», — говорила она, но тоже никуда не хотела уходить, и до боли приятно было ощущать тепло его сильных мужских рук, привыкших держать мужские и оттого важные предметы: шпагу, пистолет, узду норовистой лошади. Упорхнула насмешница Варенька Черкасская, ушла в залу публика, и они остались в кажущемся одиночестве. Когда князь Иван раздвинул тяжёлые штофные портьеры, первое, что они увидели: тёмное небо с дрожащими свечами звёзд. Самый большой театральный занавес, созданный природой, опускался над землёй, и только влюблённые проникали за него, и только им в такие вот минуты смутно понятыми виделись и жизнь, и смерть, и человеческое предназначение.

А за театральной дверью, украшенной пышными нимфами, разыгрывался малый спектакль, которым управляли людские страсти: Слава, Зависть, Корысть, Преданность и Предательство.

Распахнулся театральный занавес, и оказалось, что Фиршт не ошибся — доктор Бидлоо и впрямь пригласил канатных плясунов.

Объявлены были «Переодевки Арлекиновы на российский манер»— и когда вынесли канделябры, и подняли люстру, и ярко освещённой остались лишь сцена и рампа над тёмным провалом оркестровой ямы, оттуда, как в уличном балагане, раздался задорный рёв трубы, и на сцену выскочил русский Арлекин — Родомант и русский Панталон — Петруха Фарнос.


Не дивитесь на мою рожу,

Что имею не очень пригожу, —


тонким гнусавым голосом проблеял русский Панталон, старичок, выряженный молодым щёголем.

Его большой приклеенный нос и впрямь походил на перевёрнутую зрительную трубу.


Три дня надувался,

В танцбашмаки обувался,

А как в танцевальное платье оболокся,

К девушкам я приволокся!


«Этот уличный гаер, — отметил Фиршт, — был, надо сознаться, превосходным мимом». Вот он надувает живот, корчит умопомрачительные рожи, напяливая тесные французские башмаки. Надевает на ходу пёстрый жилет с отворотами, вышитыми золотыми фазанами, выливает на голову целую склянку французских духов и летит, раскачиваясь на особый гигантский манер, к хорошенькой девушке, вынырнувшей из-за кулис.

Зал гремел от смеха, потому как каждый узнавал в Петрухе Фарносе своих знакомцев. «Переодевки Арлекиновы» имели полный успех. Всем была близка обычная человеческая история о двух молодых влюблённых и обманутом муже-старике.

Нравилась и хорошенькая Коломбина, порхающая от Панталоне к Арлекину, нравился её приятный голосок и умение ловко выставлять хорошенькую ножку из-под полосатой юбки (Андрей Иванович Ушаков на сем месте бешено забил в ладоши). Придворные дамы жеманно щурились, поглядывая на красавца Арлекина: великолепный молодец, белозубый, с широкой грудью, со стройным станом, настоящий гвардеец, и откуда этот доктор Бидлоо его откопал?

Но особенно вся российская верхняя публика — в париках и буклях, французских кафтанах и жилетах, лондонских башмаках и венских туфельках — растрогалась, когда сей Арлекин, выряженный на французский манер, загрустил, когда его покинула прельщённая деньгами Коломбина, и затянул природную:


Не травушка, не ковылушка в поле шаталася,

Как шатался, волочился удал добрый молодец

В одной тоненькой и полотняной рубашечке,

Что в той же кармазинной черкесочке.


От песни пахнуло степью, кострами дальних походов. И исчез вдруг куда-то задорный Арлекин, и явился добрый молодец. И как бы в довершение сходства Михайло сорвал парик и тряхнул буйным чубом. И впрямь переодевки Арлекиновы! А голос его, полнозвучный, красивый голос гремел в этой маленькой театральной зале, как голос той страны-матери, что жила своей особой жизнью за стенами театрика.


Ах ты, чадо моё, чадушко милое!

Ты зачем, моё чадушко, напиваешься?

До сырой-то земли всё приклоняешься?

И за травушку, за ковылушку всё хватаешься? —


спрашивала доброго молодца матушка, и Михайло, казалось, про себя вёл задушевный разговор с ней, отвечая:


Я не сам так добрый молодец напиваюся.

Напоил-то меня турецкий царь тремя пойлами,

Что тремя-то было, тремя разными,

Как и первое-то его пойло — сабля острая,

А другое его пойло — копьё меткое,

Его третье пойло — пуля свинчатая.


Фиршт вздрогнул: так закричали, захлопали эти вельможи в париках и важные генералы, пудреные дамы и девушки в робронах. Громче всех выражала свой восторг цесаревна Елизавета. Она продолжала хлопать, несмотря на то, что все уже смолкли, и только когда приятельница и компаньонка цесаревны Мавра Шепелева потянула её за платье, Елизавета села, простодушно объявив на всю залу: «А всё-таки своё, природное, всегда больше нравится!»


«Дикари в париках! Мужички в фижмах! Природного им подавай! Ну я покажу природного». Во втором антракте побагровевший от гнева Фиршт на цыпочках приблизился к генералу Андрею Ивановичу Ушакову и отвесил нижайший поклон. «Ну говори, только скоро!» Генерал открыл табакерку и с важностью запустил понюшку в ноздри. Фиршт скороговоркой сообщил, что актёры, только что ломавшие комедию перед глазами его превосходительства, — беглые людишки герцогини Мекленбургской — Максимка Шмага с приятелями. Генерал чихнул, то ли от крепости табака, то ли от изумления: «А девка чья? Тоже холопка? Хороша!» И по масленым глазкам генерала Фиршт понял, что ждёт русских актёров. Однако сразу тащить их в Сыскной приказ генерал отказался: сначала посмотрим их, голубчиков, в третьем действии. Публика спешила уже в залу, заранее предвкушая удовольствие от новой комедии. Но комедии не состоялось. Когда пышный занавес с изображением греческих богов и богинь взметнулся к потолку, на сцену твёрдым шагом вышел гвардейский сержант, подошёл к суфлёрской будке и отчеканил: «Господа, двор! Государю опять плохо! Поэтому все частные спектакли в Российской империи отменяются!»

Если бы на сцену выкатили шведскую пушку и выстрелили картечью, переполох не был бы столь сильным. Разряженные дамы, вельможи в орденских лентах, иностранные послы столь поспешно устремились к выходу, что, казалось, бегут с тонущего корабля. «Комедия кончилась, трагедия начинается», — было написано на всех этих взволнованных или испуганных лицах.

В сём переполохе актёры малой сцены скрылись. Генералу Ушакову было недосуг. Начинался большой политический спектакль.

ГЛАВА 12


По Москве насчёт Долгоруких гуляли разные слухи.

В богатых дворянских особняках на Тверской и Никольской со значительными усмешками шептали, что в царской семье невестой недовольны, что в самом Верховном тайном совете раздоры, что среди генералитета и в Сенате имеется партия против Долгоруких и что дай срок! Но что крылось за этим «дай срок», оставалось невыясненным. Шептуны только разводили руками и заключали совершенно неожиданно, что на всё есть особая воля государя императора, который конечно же непременно выздоровеет.

Среди купцов с опаской поговаривали, что Долгорукие известные моты и транжиры, что они снизят, наверное, пошлины ввозные на лионский шёлк, испанский бархат, брабантские кружева, парижские духи и прочую господскую галантерею, но, впрочем, Господь может и не допустить, да и в Верховном тайном совете есть и такая персона, как князь Дмитрий Михайлович Голицын, а этот, ещё с петровских времён известно, любит счёт отечественной копейке, оберегает российскую коммерцию.

В простор народе ведали про Долгоруких одно: знатные баре и крови мужицкой проливать не боятся. Старикам помнился ещё князь Юрий Долгорукий[48], тот, что с отборными отрядами стрельцов, прозванных в народе мясниками, задавил восстание бесстрашного атамана Стеньки Разина. А в недавние времена Булавинский донской бунт Пётр I тоже доверил усмирять Долгоруким. И те постарались, загнали остатки булавинцев к турецкому султану, разгромили станицы, и долго ещё вниз по Дону плыли плоты с виселицами. Так что в народе Долгоруких помнили целые поколения.

Но народ не решал ничего. За Долгорукими стояло большинство в Верховном тайном совете, у них был свой фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий в армии, немало Долгоруких ходило в подполковниках и майорах гвардии, у них была, наконец, своя царская невеста, Екатерина Долгорукая, и милости почти своего императора Петра II. Всё казалось таким прочным, устроенным на долгие годы, и вдруг из-за болезни Петра II всё зашаталось.


«Хотя с властью всегда так, в тот самый миг, когда она кажется нам особенно прочной, она готова на вас обрушиться!» — прищёлкнул пальцами Василий Лукич Долгорукий, расхаживая по малой кофейной зале Головинского дворца. Красные каблуки его позолоченных туфель звонко стучали по паркету, правая рука с табакеркой то и дело летала к носу, старческая голова беспокойно вертелась на жилистой красной шее, скрытой высоким жабо, и весь он был какой-то вёрткий, хлёсткий, скользкий и ненадёжный.

«Ох, продаст! Ох, продаст, француз!» — с прямолинейностью человека, всю жизнь проведшего на конюшне и псарне, подумал о своём двоюродном братце обер-егермейстер (по-старому, по-природному — конюшенный и сокольничий) Алексей Григорьевич Долгорукий.

«Французом» Василия Лукича прозвали в семье не случайно. С семнадцати лет он жил во Франции и иных заморских краях, нежели в дедовских усадьбах. Ещё Пётр Алексеевич не уселся прочно на престоле, как этот московский барчук, числясь в посольстве своего дяди Якова[49], уже обегал парижские гостиные. С тех пор счастие постоянно улыбалось любимцу фортуны. «Ишь, франтит!» — с раздражением отметил Алексей Григорьевич версальскую позитуру родственника.

Но получалось так, что без этого парижского петиметра Долгорукие никак обойтись не могли. Издавна в старом боярском семействе учредилось негласное распределение ролей. Иван Долгорукий взял на себя придворную борьбу и интриги, фельдмаршал Василий Владимирович завоёвывал фамилии воинскую славу, Алексей Григорьевич надувался за всех Долгоруких спесью, Василий же Лукич находился на положении семейного мудреца и оракула. Обойтись без советов своего семейного дипломата в тот самый миг, когда благодетель (красные кроличьи глазки Алексея Григорьевича увлажнились от преданности) при смерти, никак было нельзя.

За голубым от инея венецианским окном Головинского дворца смутно чернели бесчисленные деревянные избы Земляного города, покрытые пушистыми шапками январского снега. Мирно тянулись к небу вечерние дымки. Ах, какая тихая, спокойная жизнь текла за дворцовыми окнами! Алексею Григорьевичу с несказанной силой взмечталось вдруг забиться в какую-нибудь дальнюю свою деревеньку, отведать домашних рыжичков, запить кваском да забраться на широкую жаркую печку, с головой накрыться домашним тулупом и спать, спать — не мудрствуя, не упуская сладкие минуты. Ну а дочь? Екатерина? Неужели ходить ей в порушенных невестах? А к власти вместо старого боярского рода Долгоруких придут всякие новики!

Никогда! Чёрт с ней, с печкой! Долгорукие никому не уступят власть. Привыкли к ней за века-то. То же и Василий Лукич вот говорит. Француз французом, а всё наших, семейных кровей.

Василий Лукич мотыльком кружил по малой гостиной вокруг кофейного столика. Сидевшие за столиком родичи тугодумно морщили лбы, с трудом успевали следить за его рассыпчатой фразой. Василий Лукич повествовал о недавнем своём свидании с датским посланником Вестфаленом. Рассказ был доверительный, и, чтобы не вызывать слуг, Иван Долгорукий, как младший на сем совете, сам зажёг свечи. Заискрилось золото и серебро за стеклом палисандрового шкафа, в блеске паркета поплыли смутные молочные отражения греческих богов и богинь, застывших по углам гостиной.

— Прощаясь, посланник прямо заметил мне, что смерть императора не освобождает нашу фамилию от государственных обязательств и что примеры того недавно имелись. — Василий Лукич строго обвёл лица родственников: фельдмаршал и молодой князь Иван смотрят с явным недоверием. Алексей Григорьевич ещё ничего не понял, остальные казались испуганными. Ясен был смысл посольских замечаний о государственных обязательствах семьи Долгоруких. Всем памятен был недавний пример возведения на престол Екатерины I. Ежели Екатерине, безродной чухонке, взятой Петром I из грязи солдатского лагеря, удалось с помощью Меншикова и Толстого сесть на престол после смерти своего благодетеля, то отчего же не повторить сие Екатерине Долгорукой, опираясь на силу старого боярского рода? Намёк датского посланника был удачным и зажигательным. Даже Алексей Григорьевич наконец догадался и ударил себя в восхищении по жирным ляжкам: «Удержим Катюшу на престоле, ей-богу, удержим!»

— Ерунду изволите говорить, сударь мой! — прервал расходившегося егермейстера фельдмаршал Василий Владимирович. Старый солдат, он известен был прямотой и резкостью своего характера, за что много страдал. Ведь фельдмаршал был из тех немногих военных, что отказались дать свою подпись на смертном приговоре царевичу Алексею. При Екатерине I его снова призвали на службу, но назначение в Персию более походило на почётную ссылку. Когда наконец Пётр II и Долгорукие свалили Меншикова, фельдмаршала отозвали в Москву. Но и здесь он тотчас разошёлся со всем семейством и сделался ярым партизаном постриженной в монахини царицы Евдокии, первой жены Петра Великого, только что освобождённой внуком из заточения.

«К чему удивляться, что оный упрямец не принимает моих прожектов», — в иронической усмешке скривил губы Василий Лукич. И, щёлкнув длинными белыми пальцами, принялся разбивать прямодушные домыслы фельдмаршала:

— Само собой, Катрин ещё только царская невеста, но зато она княжна Долгорукая, а не чухонская портомойка. В ней есть порода, и у неё есть права. Чего же больше? И потом, церковь не запрещает венчаться с больным. Напротив, всегда можно сказать, что такова последняя воля его величества! — Василий Лукич с прискорбием склонил набок голову.

Среди Долгоруких его слова вызвали своего рода радостное смятение. Власть, которая минуту назад уплывала из рук, казалась им уже возвращённой.

— Но потребно ещё царское завещание, — силился перекричать расходившуюся родню старый фельдмаршал.

— К чертям! — закричал Алексей Григорьвич. — Ты разве не фельдмаршал над армией? А в гвардии Иван приведёт преображенцев, и Миша батальон семёновцев.

— Но для сего афронта потребны деньги!

Снова заметались по стенам высокие тени, тревожно зазвенел хрупкий саксонский фарфор, и только где-то на женской половине беспечально играли на клавесинах.

Василий Лукич, отойдя в уголок, не без насмешки наблюдал за своим семейством: широким беспечным старобоярским родом Долгоруких. Вековая привычка к власти и вечное безденежье, вечная гордость и вечное неумение сочетать оную с обстоятельствами, внутренние раздоры, накопившиеся чуть ли не со времён Василия Тёмного, и способность выставить в крайнюю минуту единую стенку — всё это было завязано в тугой, прочный узелок, развязать который не смогли бесчисленные российские самодержцы.

Денег ни у кого, само собой, не нашлось, и все зашумели, принялись упрекать друг друга в мотовстве и транжирстве. Василий Лукич успокаивающе поднял руку, самому себе напоминая Зевса, удерживающего бег разъярённой волны. И стало понятно, что нужная субсидия найдётся. И почти все догадались, откуда могут быть деньги у дипломата. Только от дружественной державы. Такой дружественной державой для фамилии Долгоруких была Дания, более всех других опасавшаяся голштинской ветви Романовых, претендующих на датский Шлезвиг и Люнебург.

Один только упрямый фельдмаршал всё ещё что-то бубнил о духовной. Напрасно Василий Лукич с усталой улыбкой объяснял правдолюбцу, что государи редко сами пишут свои завещания. Тот не понимал: «Ну а подпись? Или подпись государеву может поставить некто другой?»

В тишине голос Ивана прозвучал оглушительно, как пистолетный выстрел:

— Да, бывает, что и подпись... за царя ставят.

Иван с насмешливым прищуром осмотрел своих притихших сородичей:

— Я! Я умею под руку государеву подписываться, и бывало, — что-то безумное блеснуло в его глазах, точно он провидел свою собственную казнь, — бывало, уже подписывал, так что могу ту духовную подписать.

Последние слова он произнёс на полушёпоте, и каждый вдруг ясно понял, что он присутствует не на обычном фамильном совете, а участвует в государственном заговоре. В мёртвом молчании Василий Лукич подступил к князю Ивану, дружески взял его за руки: «Кто боится искушения, для того всё покушение! С Богом, племянник!» Все промолчали. Тогда Василий Лукич прибавил уже безжалостно:

— Завтра нам или царствовать, или в Берёзов!

На что один лишь прямодушный фельдмаршал ответствовал:

— Бог да простит и помилует всех вас и подобных вам дураков!

Семейный совет на том и закончился.

ГЛАВА 13


В Лефортовском голландские печи нещадно натоплены. В полутёмных залах необычная тишина и оттого особая гулкость. Точно при торжестве. Может, потому, что смерть всегда торжественна. А смерть властителя торжественна вдвойне. Умирает не только человек: с ним умирает и его власть. Впрочем, власть умирает первой. Император ещё жил, но лишился уже власти в своём дворце. Пётр II не мог более указывать, кого пускать в свои покои, кого оставить за дверью. Верховный тайный совет отныне открыто выступил из тени императорской мантии, накинутой на плечи пятнадцатилетнего мальчонки. Совет начал распоряжаться от своего имени. И во дворец впускали немногих. Разлетевшихся было к подъезду генералов и сенаторов так у подъезда и оставляли. В Лефортовском дворце было тихо, величественно, угарно.

В царской опочивальне, где толпились одни Долгорукие, душно, жарко. Здесь не до этикета: парики сняты, камзолы расстёгнуты. В углу под иконами сжалась невеста в подвенечном платье: злая, бледная, с прикушенными до крови губами. Алексей Григорьевич, напротив, весь разомлел, перекатывался по опочивальне, как квашня с взошедшим пышным тестом, — казалось, ещё минута, и его хватит удар и тесто опадёт.

Примчался наконец и Василий Лукич с домашним священником Долгоруких. Караульные офицеры отдали ему воинские почести. Василий Лукич Долгорукий замахал руками: некогда, некогда! — скрылся за дверью. Вскоре оттуда послышалось басовитое поповское гудение. Караульные офицеры переглянулись: никак, венчание! Обратились к Дмитрию Михайловичу Голицыну. Тот сидел в покойном кресле прямой, строгий, со скукой посматривал на заснеженную улицу. На вопросы не отвечал, только пожимал плечами — мало ли что мудрят Долгорукие! Но по его молчанию было видно, старик не одобряет всей этой возни. Ещё меньше знал о венчании канцлер Головкин. После того как Долгорукие не допустили его царским именем в опочивальню, он прислонился к печке-голландке, грел озябшие руки. Других верховных во дворце пока не было. Офицеры пошептались, вернулись на караулы у царской опочивальни.

Потянулось медлительное ожидание. Мерно, равнодушно отсчитывали бег времени длинные настольные часы, украшенные скульптурой бога Сатурна: жестокого бога времени, пожирающего своих детей. В наставшей тишине князь Дмитрий почувствовал себя на какой-то миг не политическим деятелем, не вождём природной российской аристократии, а обыкновенным стариком, которому такие же вот часы отсчитают его смертную минуту, как отсчитывают они её нескладному мальчишке, что мечется сейчас за увенчанными царскими знаками — короной и скипетром — дверьми. И такими мелкими, смешными и незначительными показались все волнения сегодняшнего часа, так захотелось сесть в сани и лететь по свежему пушистому снегу, от запаха которого кружится голова, лететь в темноте звёздной необъятной ночи домой, к своим любимым книгам и любимым внукам, в любимое Архангельское. Но князь не был чувствительным человеком, и вслед за сими покойными мыслями вернулись мысли деловые, неотложные: близился великий час, коего он ждал всю жизнь!

И пришло одно решительное и твёрдое соображение: пора менять караул! Князь встал, распорядился. Новые караульные, надёжные, заранее отобранные братом офицеры-семёновцы из любимого полка фельдмаршала Михаила Голицына, заняли по указанию князя Дмитрия все выходы из царских покоев. Голицын подошёл к дверям, прислушался. «Запрягайте, хочу ехать к сестре! Запрягайте!» От страшного предсмертного крика императора гвардейский часовой, стоявший внутри опочивальни, выронил ружьё. Князь Дмитрий перекрестился: единственная сестра Петра II — царевна Наталья — год уже как умерла. «Хочу к сестре!» — в последний раз долетело до Голицына, и почти тотчас двери распахнулись. Раскачиваясь, точно пьяный, не замечая Голицына, князь Иван выбежал на середину залы, выхватив кавалерийский палаш, словно безумный обвёл лица семёновских караульных, выдохнул: «Господа! Император Пётр Второй умер. Да здравствует императрица Екатерина!»

Семёновцы угрюмо молчали — своим начальником они почитали фельдмаршала Голицына, а не какую-то там Катьку Долгорукую.

Округлыми, навыкате, бешеными глазами князь Иван обвёл бесстрастные холодные лица офицеров, опознал наконец семёновские мундиры, голубевшие у чёрных выходов вместо зелёных Преображенских, и вздрогнул: караул подменили! Отмахиваясь палашом от этих голубых кафтанов, как от бредового видения, попятился к опочивальне. Чья-то рука взяла его под локоть. Князь Иван обернулся, узнал Дмитрия Голицына и даже не удивился. Послушно спрятал в ножны палаш, вернулся в опочивальню. В дверях он столкнулся с доктором Бидлоо и даже уступил ему дорогу. Вытирая обильную испарину с побледневшего высокого лба, доктор подошёл к Голицыну, беспомощно развёл руками. Тот посмотрел на серое, состарившееся от бессонных ночей лицо доктора и также развёл руками. Так они постояли друг против друга, как бы удивляясь нелепости этой смерти, но удивляться долго не давали дела и новые заботы.

В полной растерянности подскочил Головкин. Князь Дмитрий, отпустив доктора, сказал канцлеру твёрдо:

— В данных консидерациях потребно созвать Верховный тайный совет.

Гаврила Иванович Головкин не мог, однако, сразу решиться. Всю свою жизнь Головкин был подставной фигурой на шахматной доске, где играли такие персоны, как Головин, Меншиков, Долгорукие. Но за этими персонами всегда стояла особа монарха. Власть же князя Дмитрия Голицына сей милостью не санкционировалась уже оттого, что монарха более не было. И было непонятно: следовало ли подчиняться Голицыну?

Князь Дмитрий в упор смотрел в выцветшие, мутные глаза Головкина. «Почти одних со мной лет, а глаза совсем старые», — отчего-то подумалось Голицыну. У него глаза были зелёные, кошачьи, совсем молодые глаза. Головкин крутил головой, точно поджидал кого-то. Куда пропали Долгорукие, Остерман? Даже зять, Ягужинский, и тот исчез. А как нужен, как нужен для совета. Во всей зале они были двое, и им двоим предстояло решать, кто же будет избирать императора: сенат, генералитет или только они... одни... верховные. Последнее было страшно.

— Решай, Гаврила Иванович, решай! — настойчиво наседал Голицын.

Головкин с ненавистью посмотрел на его чисто выбритое холодное лицо. Такой вот не побоится решать, да у него уже всё решено, без меня решено, поёжился канцлер, тщетно пытаясь перехватить взгляд Дмитрия Голицына.

И в этот момент он услышал шаги. Шаги нарастали, гулко звеня под лепными потолками высоких залов, терялись на секунду в глуховатых переходах и спешили, спешили...

По тому, как уверенно и быстро шёл человек, по тому, как звенели ружья приветствовавших его часовых, выставленных в каждом зале, по тому, как безошибочно, не теряясь в переходах, он спешил сюда, где сейчас всё решалось, Головкин уже проникался почтением и уважением к этому человеку, брюхом чувствуя, что с ним идёт сейчас подлинная власть. И так как он всегда полагался на это своё особое чутьё (оно-то и вознесло его на пост канцлера), то он даже вытянулся, точно заранее приветствуя незнакомца. И когда распахнулись двери и офицеры-семёновцы дружно взяли на караул, Головкин, даже не всматриваясь — кто? — склонился в галантном поклоне. Первое, что он увидел, подняв голову, было насмешливое лицо Дмитрия Голицына. А рядом с ним скалил в улыбке белые зубы черноусый, румяный с морозца полковник семёновцев Михайло Голицын, второй после Долгорукого фельдмаршал Российской империи.

Успел-таки, прискакал с Украины, вызванный братцем. А ведь у него на Украине отборная армия, да и в гвардии он первый любимец, особливо у семёновцев, полковником которых он состоит уже двадцать пять лет.

И Гаврила Иванович Головкин смирился, дал согласие на созыв Верховного тайного совета.

ГЛАВА 14


Для огромного большинства власть — вещь таинственная. Те, кто стоят к ней ближе и выполняют её прямые приказы, находят её глупым канцелярским механизмом. И только те, кто владеют ею, находят в ней поэзию, её человеческую сторону. Историками также замечено, что власть не любит принимать решений в пышных дворцовых залах. Власть любит уединение. Может, оттого верховники не остались в Лефортовском дворце, где лежал покойный император, а перебрались в свои покои в Кремле. Секретарь Степанов с постным и унылым видом зажёг свечи, и неяркий дрожащий свет осветил грязноватую канцелярию с длинным, залитым чернилами столом, занимавшим почти всё её помещение. Вокруг этого огромного пустого стола по заведённому порядку рассаживались верховные персоны.

Даже в этот час они не сгрудились, не сбились на один конец стола, и оттого канцелярия по-прежнему казалась безлюдной с одинокими фигурами за массивным огромным столом.

Только двое из собравшихся держались спокойно и уверенно: Дмитрий Голицын да Василий Лукич. Первый оттого, что он уже заранее продумал и решил, другой же по своему врождённому легкомыслию.

Остальным было тревожно и беспокойно. Алексей Григорьевич Долгорукий и Головкин совершенно потерялись из-за бессонных ночей, краха семейных интересов и неожиданно свалившейся на них ответственности, оба фельдмаршала, Михайло Голицын и Василий Долгорукий, были растеряны, как бывают растеряны военные люди, оказавшиеся в кругу, лишённом привычной субординации. Император был для них прямой начальник, главнокомандующий, и теперь начальник умер. Было неясно, кого слушать и кому подчиняться в Верховном тайном совете, где были все равны.

Князь Дмитрий насмешливо оглядывал лица верховных. Давно ли здесь, в Совете, витийствовал Пётр Толстой, высокомерничал Меншиков, гордо восседал герцог Голштинский[50]... Где они? Одного за другим время свалило сих голиафов, и вот сейчас время смирило и Долгоруких. Теперь они пойдут за ним — куда ей деваться, всей этой горластой, шумной семейке. Предобрый российских князей род! — усмешка с усилием подняла уголки жёсткого старческого рта. Да, они пойдут отныне за ним. Но он поведёт их не за фамильные интересы, хотя и их забывать не стоит, отнюдь не стоит. В политике ничего нельзя забывать.

И всё же его мысль шире семейных, корыстных интересов. Его мысль — государственная. Частные идейки противопоставляют их друг другу, его же мысль — объединяющая. Он заставит их быть вместе! И тогда власть навсегда будет в их руках, — а значит, в его, князя Дмитрия, руках.

Старый Голицын даже глаза приоткрыл от волнения. Вспомнились все унижения, через которые он прошёл, выполняя чуждые приказы, беспомощно созерцая, как уносит Россию, его Россию, могучий, но мутный поток скороспешных преобразований, как выскакивают на первые места, неизвестно откуда взявшиеся людишки, как ломают они на дыбе российскую историю. «Но не сломали! Ha-ко, батюшка, выкуси — не сломали!» — беззвучно рассмеялся князь Дмитрий, вслушиваясь в бессвязное жужжание голосов. Голоса были бессвязны оттого, что не прозвучал ещё его голос. Он молчал, а они, казалось, уже заранее подчинялись ему.

Обсуждали вопрос о престолонаследии. Головкин предлагал в соответствии с тестаментом[51] отдать престол внуку Петра I и Екатерины I, сыну их старшей дочери Анны Петровны от её брака с герцогом Голштинским. Кильский ребёнок, как называли мальчонку, будущий император Пётр III, остался отныне единственным мужчиной в роде Романовых. Да и то с боковой, сомнительной ветви. Тем не менее спорили до хрипоты.

Князь Дмитрий вслушивался в эти споры с затаённой злобой. Вспоминались самые тяжёлые минуты в его жизни, когда его, Гедиминовича, за нелестный отзыв о солдатской жёнке Петра I бросили в застенок Тайной канцелярии[52], заставили покаяться и нести шлейф солдатки во время её коронации. Он подчинился. Не то чтобы испугался пыток или казни — не побоялся же его предок дыбы Ивана Грозного, не побоялся бы и он, но испугался, что всё задуманное, всё давно выношенное и обдуманное не удастся осуществить. И ради того уступил.

Михайло Голицын, хорошо знавший вспыльчивый нрав брата, первым уловил его настроение и замолчал. Замолкли и другие. Даже Головкин и тот поглядывал выжидательно. В наставшей тишине князь Дмитрий как ножом отрезал:

— Катькиному завещанию всегдашняя цена: копейка за поцелуй! Та же цена и её потомству — что кильскому мальцу, что Лизке-цесаревне.

Василий Лукич дипломатично хмыкнул: «Да, это не Версаль!»

Далее порешили быстро. После отстранения от наследства потомства Петра и Екатерины осталось три дочери царя Иоанна — незадачливого брата Петра Великого. Младшую, Парасковью Иоанновну, отвергли — слаба умом и престиж державы Российской поддержать не в силах. К тому же у неё был морганатический супруг, Дмитрий Мамонтов, а плодить новых фаворитов Верховный тайный совет не собирался.

В том были согласны все. Потому сразу отвергли и старшую сестру Екатерину, муж которой, герцог Мекленбургский, всегда мог нагрянуть в Москву к своей жене-беглянке.

Оставалась Анна.

Фельдмаршал Долгорукий заикнулся, правда, о царице Евдокии Лопухиной, первой жене Петра Великого. Царица жила сейчас в Новодевичьем монастыре тихо, смирно. Долгорукие задумались было на мгновение, точно пахнуло чем-то родным, старозаветным. Но князь Дмитрий отнюдь не собирался вернуться к византийской тишине и старомосковскому благолепию. Прожект свой он строил не столько из прошлого, сколько из будущего.

Вот отчего в ответ на старолюбезные слова престарелого фельдмаршала он охотно разъяснил Совету, что с царицей Евдокией вместо фаворитов в мундирах явятся фавориты в рясах.

Эффект был чрезвычайный. Кто-кто, а Дмитрий Голицын знал наверное, в чём едины и старые боярские роды, и новая петровская знать: все они с завистью смотрели на огромные владения Церкви. Со времён нестяжателей церковные богатства манили русскую знать не менее, нежели земли Крыма. После замечания Голицына царица Евдокия единогласным решением Совета была оставлена доживать свой век в монастыре.

И тогда вернулись к Анне Иоанновне. Муж её, герцог Курляндский, давно умер, но Анна по-прежнему оставалась в нищем Митавском замке, блюла высокие интересы Российской империи. Каждый год она обращалась в Верховный тайный совет с просьбой увеличить её вдовий пансион, и каждый год князь Дмитрий ей в сей просьбе отказывал. Нищая курляндская герцогиня была послушна Российской коллегии иностранных дел более, чем иная комнатная собачонка. Да и связей больших, опоры на Москве у неё не было.

«Так же будет она послушна и став императрицей — надобно только посадить её на твёрдый пансион», — полагал старый Голицын. Не случайно князь Дмитрий с таким прилежанием изучал английскую историю. Власть монархов всегда начинали ограничивать с того, что набрасывали на самодержавие крепкую денежную узду.

— Значит, Анна... — Голицын обернулся к секретарю. — Пиши манифест.

Все облегчённо вздохнули: «Ну вот, дело сделано! Анна так Анна!»

Стали подниматься, зашумели, заговорили, полагая, что более решать нечего.

Голицын с горечью подумал, что ни один из присутствующих даже и не мечтает об иной форме правления для России, кроме самодержавия. Никто из них не видел першпективы, никто не мог представить Россию, яко корабль, плывущий в будущее. Все они исходили из потребностей одной, настоящей минуты, забывая и само прошлое, родившее эту потребность, и не стремясь догадаться о превращениях, что произойдёт с этой потребностью в дальнейшем движении. Если что и менялось в России для них, так цифры: населения, бюджета, армии. Что касается политических учреждений, то они им представлялись вечными.

«Вечными!» Старый Голицын задумчиво посмотрел на серую моль, неведомо как залетевшую в камору. Секретарь Степанов, уловив этот взгляд, махнул рукой. Моль заметалась, пролетела над свечою и опала, рассыпавшись. «Вечные учреждения! Эх, господа Верховный тайный совет!» Ещё он, князь Дмитрий, помнит, как Юрий Долгорукий жёг местнические книги Боярской думы[53]. Давно ли сие случилось! Пятидесяти годков не прошло, а меж тем исчезло не только местничество, но и сама Боярская дума. «А вы мечтаете: вечные политические учреждения! Напрасно мечтаете. Река истории сносит самые прочные постройки».

Князь Дмитрий задумчиво забарабанил о канцелярский стол костяшками пальцев. И все стихли, точно придавленные молчаливым и загадочным видом Голицына. Они все как-то почувствовали, что он ведает нечто, известное ему одному, но важное и нужное для всех.

— Так, значит, порешили... Анна? — решился переспросить скороспешный Алексей Григорьевич, обращаясь как бы ко всем. Дмитрий Голицын посмотрел на него своим всегдашним, уже насмешливым, а не отрешённым взглядом, пожал плечами:

— Воля ваша: Анна так Анна. — И затем, оглядывая помятые бессонной ночью лица верховных, добавил как бы вскользь: — Только надобно и себе полегчить, ась?

Верховные оторопели. Один Михайло, знакомый с тайными мыслями старшего брата, улыбнулся тонко, встал, позёвывая, отошёл к окну. Начавшаяся оттепель принесла с собой снегопад. В оттаявшее высокое окно видно было, как снег падал на голубые треуголки драгун. Фельдмаршал довольно рассмеялся. Драгуны взяли дворец в двойное кольцо.

— Как так... себе полегчить? — забормотал Головкин.

Князь Дмитрий не дал ему увильнуть:

— А так полегчить, чтобы себе воли прибавить! Понятно? — сказал он с напором.

Оторопь верховных, казалось, перешла в столбняк. Слово-то какое запретное — воля!

Но люди эти были все, в общем, тёртые, политичные люди. И сразу же начали прикидывать и находить в словах князя Дмитрия то, о чём все когда-то думали наедине с собой. Ведь воля-то будет особая — их воля! И ох, как хотелось им этой воли сейчас, когда сядет на престол курляндская герцогиня со всеми своими митавскими любимчиками и салтыковской роднёй. И задумывались, а что, ежели и в самом деле рискнуть? И, как бы выражая эту общую, но ещё сомнительную мысль, фельдмаршал Долгорукий протянул задумчиво: «Начнём-то начнём, а удержим ли?»

Князь Дмитрий подошёл к брату, посмотрел в окно на драгун, повеселел. Сказал звонко, точно с морозца, от которого по телу прошла радостная необъяснимая дрожь:

— Право, удержим! Только надобно в Митаву пункты отписать! — И, оглядев всех, добавил не без торжественности: — И по тем пунктам самодержавству в России поставить предел.

На засаленный канцелярский стол легла давно подготовленная бумага, написанная строгим голицынским почерком.

И знаменитые пункты, сиречь «кондиции», были единогласно одобрены Верховным тайным советом. Отвезти «кондиции» в Митаву Совет поручил Василию Лукичу Долгорукому, как человеку дипломатическому и отменно ловкому в обращении с царственным женским полом.

ГЛАВА 15


В канун несостоявшейся свадьбы царя Петра II с Екатериной Долгорукой в Москву хлынуло не только российское дворянство, но подвезло свои товары русское и заморское купечество. Много новомодных лавок открылось тогда в Китай-городе, много появилось и новых вывесок. Иные из вывесок, на старый манер, обходились без слов. Висел над дверьми вырезанный из железа сапог, и все знали, что здесь тачают и продают сапоги. Но у иных новомодных лавок и вывески появились новомодные: словесные, затейливо обведённые разноцветными красками. Одна из таких вывесок объявилась и на Кузнецком мосту под крышею двухэтажного купеческого дома. «Дамский кауфер Жанно, из Парижа» — гласила сия блестящая вывеска, а для неграмотных барышень мастер Мина Колокольников изобразил женскую головку со взбитыми волосами a la madame Mentenon. Проходящие мимо купчихи плевались, а мужики, те ничего — те вывеске подмигивали.

За английскими стёклами, с великим бережением доставленными из Санкт-Петербурга, поигрывал ножницами неугомонный кауфер-француз. Но чаще его и на месте не было. Перед царской свадьбой дамы завалили маленького Жанно приглашениями во дворцы и богатые дома. Ещё бы, до его счастливого появления на всю Москву было токмо два дамских кауфера, да и те родом из Немецкой слободы. А тут из самого Парижа... Жанно рассчитывал хотя бы после внезапной кончины Петра II отдохнуть, но не тут-то было. Явилась новая мода — причёска под царский траур: с тёмным цветком в шиньоне и совсем без пудры, как у великой актрисы Франции Адриенны де Лекуврер.

Первой соорудила такую причёску Катишь Головкина, по мужу Ягужинская. Эта и сама в Париже живала ещё при дворе покойного дюка Орлеанского и ту знаменитую французскую актёрку самолично на сцене лицезрела. Когда же маленький Жанно уступил настоятельным просьбам придворной дамы (всё-таки дочь канцлера), Катишь Головкина за день объехала все модные дома Москвы, якобы для выражения траурных соболезнований, но на деле, чтобы уложить наповал всех этих Строгановых, Остерманих и прочих Мекленбургских. После того маленький Жанно понял, что погиб. Наутро вдоль Кузнецкого проезда стояла длинная очередь новоманирных карет и старинных колымаг, лакеи с умоляющими записочками от кавалерственных дам Российской империи толпились у дверей его скромной цирюльни, приглашая кауфёра на дом, а вершины своей славы он достиг в полудень, когда явилась сама герцогиня Мекленбургская — родная сестра новоприглашённой императрицы Анны. Дикая герцогиня, как истая кавалерственная дама, растолкала очередь, уселась в кресло, сорвала пудерман и, Тряхнув своими природными седыми волосами, просипела: стриги под Катьку Головкину!

И маленький Жанно убоялся отказать и простоял весь обед на ногах. Спасение явилось только к вечеру, когда перед Жанно предстал ершистый человечек, сопровождаемый дюжим молодцом в испанском плаще, столь дико смотревшемся на крещенском морозе. Человечек отрекомендовался кауфёру медеатором Шмагой и передал Жанно записочку от доктора Бидлоо, в коем тот сообщал своему знакомцу, что Максим Шмага и его приятель актёр Михайло Петров, самые что ни на есть достопримечательные джентльмены и отличные артисты, к сожалению, временно остались без работы, так как театр доктора Бидлоо закрыт по случаю царского траура. Но поелику искусство сцены и искусство парикмахерской связаны друг с другом в неразрывную цепь служения Аполлону и Венере, то оба джентльмена умеют сооружать отменные дамские причёски, в чём его друг Жанно и убедится. «Сама Лекуврер, великая актриса Адриенна Лекуврер прислала Вас ко мне, а не этот толстый доктор Бидлоо!» — Экспансивный Жанно чуть не бросился на шею Михайле и Шмаге. А наутро, наскоро посвящённые в тайны причёски «а lа Адриенна Лекуврер», друзья принялись за привычное, в общем, актёрское дело. Ведь в маленьких театрах тех дней не было специальных кауфёров, и сами актёры и актрисы укладывали друг другу сложные и затейливые причёски галантных жантильомов и маркиз тогдашней сцены.

Первый же день в цирюльне прославленного Жанно мелькнул перед Михайлой блистательный и рассеянный, как вечер на сцене. Только актёрками здесь были те самые дамы и барышни, коих он лицезрел ранее со сцены, как нечто единое и общее. А тут у них, как и у актрис на сцене, всё было разное: и шейки, и ушки, и завиточки волос. И требовали они все самое разное: то поднять, то опустить, заколоть цветком, затянуть диадемой. А как болтали эти московские дамы! За один вечер и Михайло, и Шмага узнали почти обо всём: и о предстоящем избрании Анны Иоанновны на царство, и о слезах Екатерины Долгорукой, и даже о том, что в городе Базеле, что в Швейцарских Европиях, некий петух снёс куриное яйцо и городской суд приговорил оного петуха к сожжению на костре, и к чему бы это; и что на прошлой неделе обезьяна английского посла забежала в Вознесенскую церковь — и точно забежала, только обезьяна не посольская, а обезьяна Василия Лукича Долгорукого, с которого, дай срок, Господь за всё сыщет... И к чему бы это? И меж этими забавницами крутился неутомимый весельчак Жанно, беззаботно напевая модную французскую песенку.

Обо всём знали и говорили в цирюльне маленького Жанно. И только о кондициях ничего не ведали толком и потому говорили темно и невнятно: эта затейка к тому, чтобы Бирона, полюбовника Анюты Салтыковой, в Москву не пускать. На одном же дамский парламент сходился единодушно: кондиции — наваждение временное, это всё старый Голицын высокоумничает. Начитался у себя в Архангельском книг, вот и выдумывает. Известное дело: книги до добра не доведут. А Россия как жила без книжных мечтаний, тако и далее жить будет. Вот кауфёры — другое дело: без отменной французской причёски ни одну ассамблею не удивишь. Куда нам теперь без просвещения, которое и впрямь начинается с головы.

ГЛАВА 16


Мерцают пушистые сугробы в ночных закоулках. Безлюдно. Изредка проскрипит по снегу запоздалый прохожий да, постукивая в колотушку, пройдёт ночной страж в тулупе с поднятым воротником. И опять ночь, мириады звёзд и лунный дрожащий снег.

Наталья отошла от окна, зябко закуталась в пуховый платок, сняла нагар со свеч, мигавших на красном дереве клавесина. Осветилась фарфоровая посуда в шкафу, ещё звонче затрещал за печкой сверчок. По-домашнему, совсем не страшно, улыбался Вельзевул[54] на старинной картине, привезённой батюшкой из далёких походов. Мысли были грешные и тревожные: все о нём, об Иване. Нежно запел клавесин под её пальцами, а перед глазами стояла минувшая весна, Пасха.

Раскачивались под апрельским ветерком зеленеющие первой робкой зеленью тополя в палисаднике Никольской церкви, резкими весенними звуками кричала пасхальная улица, поднимался пар от сырой, только оттаявшей земли. В купеческих лавках пылали яркие бухарские ковры, застенчивые, как анютины глазки, синели смоленские льняные холсты.

По уличным мосткам проплывали квашни-купчихи; шлялись из трактира в трактир, обнявшись за плечи, гвардейские солдаты; бренчали на балалайках дворовые парни, визжали сенные девушки, жалостливо просили подаяние юродивые на паперти. Перед высоким резным крыльцом их дома — боярского дома Шереметевых — стоял подвыпивший мужичок с крашеным яйцом в руке, щурился на весеннее солнце и многозначительно, с московским распевцем, удивлялся: благодать! ей же благодать! А над всем этим людским половодьем, высоко-высоко над вершинами белоствольных тополей кричали грачи.

И вдруг послышались крики: «Едет! Царский любимец едет!» Улица точно вымерла.

Они промчались гурьбой, нарядные, беспечные, на тысячных лошадях, разбрызгивая в стороны всех, кто не сошёл с дороги. И впереди всех скакал он. В золочёном мундире, забрызганном грязью, в небрежно сдвинутой треуголке.

Она высунулась из окошка, что было даже совсем неприлично молодой девушке, обученной политесу и европейским приличным манерам. Но небо было таким высоким, апрельским, и так хорош был наездник! До политеса ли тут! Она чуть не крикнула (а может, и крикнула) — лишь бы он обернулся. Он и в самом деле обернулся. Под треуголкой она увидела его молодое раскрасневшееся лицо с тонкой полоской усиков. Уже нянька, гувернантка и братец силой тянули её от окна, а перед глазами всё ещё стояло высокое голубое небо, раскачивающиеся вершины тополей, небрежно застёгнутый, забрызганный грязью мундир и родная, ей одной, казалось, понятная смущённая улыбка.

Вот и сейчас эта улыбка чудилась ей в смутно блестящих перламутровых клавишах клавесина, в музыке, в дальнем скрипе дверей в заснувшем доме.

Она всегда удивлялась, почему полюбила его. Это был такой опасный человек! О его похождениях шушукались все московские кумушки. И даже то, что он был царским фаворитом, было опасно. Ведь счастье фаворитов переменчиво. Но и почётно! Вот этот самый двор осенью был освещён горящими смоляными бочками. Рваные отсветы пламени освещали амбары, улицу, колыхание бессчётной толпы, собравшейся поглазеть на обручение Натальи Шереметевой с Иваном Долгоруким. Их обручение!

Она подошла к окну, схватилась за раму, напряжённо вглядываясь в черноту ночи. И показалось, что снова услышала рёв толпы, пушечные выстрелы под тосты высоких персон. Сам император поднимал бокал за их счастье. Их счастье! Она чуть не расплакалась. Счастье фаворитов переменчиво. Правду говорил братец. И всё же сердце дрогнуло в надежде, когда услышала такие знакомые, милые шаги. Может, Иванушка привёз добрые вести!

Двери распахнулись, и по тому, как неуверенно шагнул он в её комнату, поняла, что надежды нет. «Только что от государя». Голос у Ивана хриплый, горький, незнакомый доселе голос. Он не мог говорить: схватился за косяк двери, заплакал. Ещё никогда она не видела его таким беспомощным. И родилось ожесточение и ненависть ко всем, кто заставил его так страдать. И это ожесточение сделало её сильнее его. Обняла за плечи, отвела, усадила на маленький диванчик. Долго сидели в темноте, покинутые, одинокие. Но оттого, что вместе — уже сильнее. Он рассказывал про смерть Петра, путался, сбивался и, потому что было с кем поделиться, успокаивался, в нём даже просыпалась надежда. А в ней, чем больше он рассказывал, тем больше что-то кричало, рвалось: «Ах, пропали! Пропали! Пропали!» Ведь ей было всего семнадцать лет. Но при нём нельзя было плакать, и она не плакала, а только твердила злобно: «И что у нас за порядки, хуже, чем у турков: когда б прислали петлю, должны бы удавиться!» Он в ответ стал говорить о Голицыне, о великих замыслах, о «кондициях». Она верила и не верила, а тот тайный голос твердил по-прежнему: «Ах, пропали! Пропали!» За окном чёрная ночь обступила дом. Тоскливо бил в колотушку сторож. И только сверчок по-прежнему тепло, по-домашнему трещал за печкой. Иван замолчал. Она почувствовала, что ему снова страшно, и сделала то последнее, что могла сделать: сняла маленький крестик — подарок покойной матери, и они поклялись друг другу никогда не разлучаться. И долго ещё в ту ночь плакал клавесин в доме Шереметевых.

Загрузка...