Книга ПЯТАЯ. Лягушки Латоны

Глава первая Главная причина несчастья, вызвавшая впоследствии гибель Абдерской республики. Политика архижреца Агатирса. Он приказывает вырыть лягушачий пруд. Ближайшие и отдаленные последствия этого мероприятия

После столь опасных для Абдеры и – благодарение ее доброму гению! – столь же счастливо окончившихся потрясений, вызванных процессом об ослиной тени, республика несколько лет наслаждалась полнейшим внутренним и внешним спокойствием. И если было бы возможно здравствовать абдеритам и долее, то, судя по внешним признакам, их благоденствие обещало быть продолжительным. Но, к несчастью, скрытая от всех причина – тайный неприятель, и тем более опасный, что он притаился в сердце, – незаметно подготавливала их гибель.

Как мы знаем, абдериты с незапамятных времен поклонялись Латоне, своей богине-покровительнице. Что бы там вполне справедливо ни возражали против культа Латоны, но он был их народной и государственной религией, унаследованной от предков. В этом отношении они были не хуже, чем все прочие греки. И дело не в том, кому они поклонялись – Минерве ли, как афиняне, Юноне, как самосцы, Диане, как эфесцы, Грациям, как орхоменцы,[328] или же Латоне. Они должны были иметь религию, и за недостатком лучшей, любая религия была предпочтительней, нежели всякое отсутствие таковой.

Однако культ Латоны мог бы обходиться и без лягушачьего пруда. Зачем им нужно было украшать наивную веру древних теосцев такими опасными нововведениями? Зачем им нужны были лягушки Латоны, разве им было недостаточно самой Латоны?

И уж если абдеритской вере так необходима была пища в виде наглядного напоминания о чудесном превращении, пережитом ликийскими поселянами, то разве не сослужили бы такую же службу их религиозному воображению полдюжины лягушачьих чучел?[329] Их можно было бы установить в капелле храма Латоны с соответствующей красивой золотой надписью, завесить парчовой тканью и показывать ежегодно народу с большой торжественностью.

Демокрит, их добрый согражданин, – к несчастью, однако, человек, которому нельзя было верить ни в чем, ибо о нем шла худая молва, будто он сам ни во что не верит, – в бытность свою в Абдере как-то однажды обронил такие слова: можно легко перестараться, особенно там, где дело касается лягушек.

Отвыкнув за время своего двадцатилетнего отсутствия в Абдере от очаровательного «Брекекек, коакс, коакс», непрерывно звеневшего теперь днем и ночью у него в ушах, более чувствительных, чем у его тугоухих земляков, он несколько раз настойчиво предупреждал их против деисибатрахии[330] (как он выражался) и часто то в шутку, то всерьез предсказывал, что если они своевременно не предпримут мер, то их квакающие сограждане, в конце концов, «выквакают» их из Абдеры.

Знатные абдериты легко сносили шутки Демокрита на сей счет, желая показать, что они не более, чем Демокрит, верили в лягушек Латоны. Но, увы, он был не в состоянии ни шуткой, ни всерьез убедить их в необходимости внимательно отнестись к делу. Если он шутил, они поддерживали его шутку; начинал он рассуждать серьезно, они смеялись над тем, что он может говорить о таких вещах серьезно. Таким образом, несмотря на все доводы, все оставалось, как и всегда в Абдере, по-старому.

Тем не менее, уже во времена Демокрита можно было наблюдать, как среди знатной молодежи начинало распространяться некоторое равнодушие к лягушкам. Во всяком случае, жрец Стробил часто заводил жалобные песни о том, что многие известные семьи позволяют постепенно пересыхать лягушачьим рвам, издавна имевшимся в их садах, и только, пожалуй, одни простолюдины еще придерживаются старых похвальных обычаев и оказывают свое почтение священному пруду также и добровольными подаяниями.

И кто же при таких обстоятельствах предположил бы, что тот, кого менее всего из абдеритов можно было заподозрить в деисибатрахии, короче, что именно жрец Агатирс станет тем человеком, который вскоре после окончания распри между «ослами» и «тенями» вновь оживит остывающее рвение абдеритов к лягушкам?

Конечно, трудно оправдать в нем это странное противоречие между внутренними убеждениями и поведением. И если бы нам был неизвестен его образ мыслей, то вряд ли можно было бы объяснить такое поведение. Но мы знаем жреца как честолюбивого человека. Во время последних беспорядков он являлся главой сильной партии и склонен был променять это удовольствие только на влияние, которое смог бы оказывать продолжительное время на дела умиротворенной республики. Отныне он имел возможность сохранять его, прибегая к верным средствам – снискивая популярность у простонародья и угождая его предрассудкам, что в сущности для него ничего не стоило, ибо по примеру многих себе подобных, он рассматривал религию просто в качестве политического орудия. Для него было в высшей степени безразлично, каким путем беспрепятственно и надежно удовлетворить свою господствующую страсть – с помощью лягушек, сов или же бараньих шкур.[331] По этой причине, а также стремясь самым дешевым образом завоевать расположение народа, он тотчас же после окончания ослиной войны изгнал из окрестностей Леонова храма не только аистов, вызывавших нарекания попечителей пруда, но и проявил такую услужливость по отношению к своим новым друзьям, что приказал вырыть посреди площади, предназначавшейся одним из его прадедов для народного гулянья, пруд и для заполнения его весьма любезно выпросил у верховного жреца Стробила несколько бочек лягушачьей икры из священного пруда. С великими церемониями она была доставлена ему в сопровождении всего народа после торжественного жертвоприношения Латоне.

С этого дня Агатирс стал народным кумиром, и лягушачьим прудом, своевременно вырытым, он достиг того, чего не смог бы добиться всей своей политикой, красноречием и щедростью. Как неограниченный монарх властвовал архижрец в Абдере, никогда даже не переступая и порога ратуши. И так как он два или три раза в неделю давал обеды для советников и цеховых старшин и внушал им свои приказы не иначе, как предварительно наполнив их бокалы хиосским вином,[332] то никто не имел ничего против такого любезного тирана. Тем не менее, господа полагали, что в ратуше они высказывают свое собственное мнение, хотя оно было только эхом решений, принятых накануне в трапезной архижреца.

В дружеском кругу Агатирс позволял себе посмеиваться над новым лягушачьим прудом. Но до народа слух об этом не доходил. И поскольку на знатных абдеритов его пример оказывал большее влияние, чем его шутки, то надо было только видеть усердие, с каким они, стремясь тоже угодить народу, восстанавливали в своих садах пересохшие лягушачьи рвы или рыли новые.

Подобно всем глупостям в Абдере, эта оказалась такой же заразительной, и ее не миновал никто. Сначала она была просто модой, свидетельствовавшей о хорошем тоне. Более или менее зажиточный гражданин считал бы для себя позором отстать от своего соседа. Но незаметно мода стала требованием, определявшим хорошего гражданина. Абдерит, не имевший хотя бы небольшой лягушачьей ямы во дворе своего дома, объявлялся врагом Латоны и предателем родины.

При таком горячем усердии со стороны частных лиц легко можно себе представить, что сенат, цехи и прочие корпорации не замедлили выразить Латоне подобные же свидетельства своего благочестия. Каждый цех имел свой лягушачий питомник. На каждой городской площади, даже перед ратушей, где и без того было шумно от зеленщиц и торговок яйцами, были сооружены большие бассейны, обсаженные тростником и дерном. А полиция, на обязанности которой лежала главная забота об украшении города, вздумала даже провести по обеим сторонам всех прогулочных дорог, окружавших Абдеру, узкие каналы и заселить их лягушками. Проект был представлен в совет, и его единодушно утвердили, хотя для того, чтобы снабдить эти каналы и прочие общественные лягушачьи пруды необходимым количеством воды, нужно было отвести почти все воды реки Неста. Но ни обременительные расходы городской казны из-за этих мер, ни многообразный вред, который мог бы возникнуть из-за отведения реки, совершенно не были приняты во внимание. И когда какой-то молодой советник мимоходом упомянул, что река Нест и без того высохла, то один из лягушачьих попечителей воскликнул: «Тем лучше! Мы получим новый лягушачий пруд, не истратив на это ни гроша!»

Кому особенно пришелся по душе энтузиазм в украшении города, так это жрецам храма Латоны. Несмотря на то, что они продавали икру из священного пруда очень дешево, а именно, всего по две драхмы за абдеритский киат[333] (примерно половина нашей кружки), однако кто-то все-таки подсчитал, что в первые два-три года, когда религиозный фанатизм особенно захватил абдеритов, они заработали свыше пяти тысяч дариков. При всем том сумма эта кажется нам слишком завышенной, хотя следует признать, что икру, поставляемую ими республике, они продавали вдвое дороже, получая за нее деньги из строительной казны.

Впрочем, никто в Абдере не думал о последствиях этих превосходных мер. Последствия, как всегда, обнаружились сами собой. Они проявились не сразу, и прошло немало времени, пока их заметили. Но когда, наконец, они стали достаточно явственными даже для абдеритов, то, несмотря на всю их общеизвестную проницательность, абдериты не могли понять причину этих следствий. Абдерские врачи ломали себе голову, отчего насморки, флюсы, всевозможные кожные заболевания возрастают год от года и становятся такими стойкими, что против них бессильны все их врачебное искусство и антикирская чемерица. Одним словом, Абдера с прилегающей к ней округой превратилась чуть ли не в один сплошной лягушачий пруд, пока одному из ее политических остромыслов не пришло на ум задаться вопросом: а не приносит ли государству безграничное размножение лягушек больше вреда, чем ожидавшаяся от них выгода, которая возместила бы причиненный ущерб?

ГЛАВА ВТОРАЯ Характер философа Коракса. Сведения об Академии наук Абдеры. Коракс задает Академии щекотливый вопрос относительно лягушек Латоны и становится главой антилягушатников. Отношение жрецов Латоны к этой секте и как они согласились считать ее безопасной

Кораксом[334] звался тот достопримечательный ум, который первым заметил, что количество лягушек в Абдере действительно чрезмерно и не находится ни в каком соответствии с числом и потребностями ее двуногих, лишенных оперения обитателей. Это был молодой человек из хорошей семьи, проживший несколько лет в Афинах и усвоивший в Академии[335] (как именовалась основанная Платоном философская школа) определенные принципы, не слишком благоприятные для лягушек Латоны. Сказать по правде, даже сама Латона много потеряла в его глазах благодаря этому пребыванию в Афинах, и нeудивительно, если он не мог относиться к ее лягушкам со всем должным почтением правоверного абдерита.

– Каждая прекрасная женщина – богиня, – обычно говаривал он, – по крайней мере, богиня сердца, а Латона, бесспорно, была красавицей. Но причем тут лягушки? И рассуждая с чисто человеческой и разумной точки зрения, какое дело, в конце концов, и Латоне до лягушек? Однако допустим, что богиня – которую я, впрочем, глубоко почитаю как всякую прекрасную женщину и богиню, – допустим, что из всех тварей в мире она решила взять под свое особое покровительство именно лягушек. Следует ли отсюда, что мы должны иметь лягушек как можно больше?

При подобном образе мыслей Коракс был членом Академии, учрежденной в Абдере в подражание афинской. Сия Академия располагалась неподалеку от города в небольшом леске с проложенными в нем просеками. И поскольку она находилась на попечении сената и была основана за счет общественной казны, то господа из полиции не преминули щедро снабдить ее лягушачьими рвами. Нередко квакающие филомелы[336] своим монотонным хоровым пением мешали глубокомысленным размышлениям членов Академии. Но так как оно раздавалось повсюду в городе и вокруг него, то члены Академии к нему притерпелись, или, верней, так привыкли к лягушачьему хору, как жители Катадупы,[337] обитавшие вблизи большого Нильского водопада, к его шуму, или как соседи любого другого водопада.

Однако с Кораксом, уши которого благодаря пребыванию в Афинах вновь приобрели нормальную человеческую чувствительность, все обстояло иначе. Поэтому неудивительно, что на первом же заседании, где он присутствовал, Коракс язвительно заметил, что сова Минервы несравненно с большим основанием могла бы являться экстраординарным членом Академии, чем лягушки Латоны.

– Я не знаю, как вы относитесь, господа, к этому делу, – прибавил он, – но мне кажется, что с некоторой поры количество лягушек в Абдере непонятным образом увеличилось.

Абдериты, как известно, были туповатым народцем. И никакая нация в мире (за исключением, пожалуй, одной весьма знаменитой[338]) не могла бы соревноваться с ними в странной способности не видеть за деревьями леса. Однако следует отдать им должное в том, что уж если кому-нибудь приходила в голову мысль, до которой мог додуматься любой из них (хотя все же никто и не додумывался), то они вдруг все сразу словно пробуждались от длительного сна, внезапно замечали, что находилось у них под носом, дивились сделанному открытию и считали себя весьма обязанными тому человеку, кто помог им в этом.

– Действительно, – подтвердили господа члены Академии, – количество лягушек с некоторых пор совершенно непонятным образом увеличилось.

– Когда я выразился «непонятным образом», – продолжал Коракс, то я не имел в виду что-то сверхъестественное. В сущности вполне понятно, что лягушки расплодились именно в Абдере, где для их содержания предпринимаются такие меры. Непонятно только то, по моему скромному разумению, почему абдериты оказались настолько глупыми, допустив эти меры.

Все члены Академии оторопели от подобного вольнодумства, смотрели друг на друга и, казалось, были в полном недоумении.

– Я говорю с чисто человеческой точки зрения, – пояснил Коракс.

– Мы не сомневаемся в этом, – ответил президент Академии, городской советник и член Коллегии десяти. – Но до сих пор Академия руководствовалась правилом не касаться таких щекотливых вопросов, о которые разум может споткнуться…

– Академия в Афинах не знает таких правил, – прервал его Коракс. – Если нельзя философствовать обо всем, то это, пожалуй, равнозначно тому, что ни о чем нельзя философствовать.

– Можно обо всем, – уточнил президент с многозначительной миной на лице, – но только не о Латоне и…

– …не о ее лягушках? – заключил, улыбаясь, Коракс. Это было действительно то, что хотел сказать президент. Но при словечке «и» он ощутил какое-то внутреннее стеснение, словно почувствовав, что хочет помимо своей воли сказать глупость. И поэтому остановился с открытым ртом, дав Кораксу возможность закончить фразу.

– Любой предмет можно рассматривать с разных сторон и в разном свете, – продолжал Коракс. – И мне кажется, что это и подобает делать философу, именно это и отличает его от глупой, не мыслящей толпы. Наших лягушек, например, можно рассматривать как просто лягушек и как лягушек Латоны. И поскольку они лягушки, то они ни в чем не отличаются от других лягушек и имеют почти такое же отношение к абдеритам, как и все прочие лягушки ко всем прочим людям. Поэтому нет ничего более невинного, чем исследовать, в какой пропорции в государстве находится вся масса лягушек к массе народа. И если обнаружится, что государство содержит больше лягушек, чем ему необходимо, следует предложить полезные меры к уменьшению их количества.

– Коракс рассуждает разумно, – говорили некоторые молодые академики.

– Я рассуждаю о деле с чисто человеческой точки зрения.

– Лучше, если бы мы вовсе не начинали разговора об этом, – сказал президент.

Это была первая искра, зароненная Кораксом в прожектерские головы чересчур любопытных молодых абдеритов. Незаметным образом он стал главой и глашатаем секты, о принципах и убеждениях которой в Абдере судили не весьма лестно. Их не без основания обвиняли в том, что они не только в своей среде, но даже в больших собраниях и в местах публичных гуляний утверждали, что «невозможно привести ни одного убедительного довода насчет того, будто лягушки Латоны лучше обычных лягушек. Легенда об их происхождении от милииских лягушек-поселян или от поселян-лягушек – глупая народная сказка. И, нисколько не погрешая против Юпитера и Латоны, позволительно сомневаться даже в самом древнем предании, будто Юпитер превратил этих крестьян в лягушек за то, что они не разрешили Латоне и ее близнецам напиться воды из их пруда. Но как бы то ни было, считали они, нелепо целый город и республику Абдеру из благоговения к Латоне превратить в лягушечье болото». И немало прочих подобных же мнений, кажущихся нам сегодня вполне обычными и разумными, звучало тогда в Абдере весьма неприятно, особенно для ушей жрецов Латоны. За это философ Коракс и его сторонники заслужили презрительное прозвище батрахомахов или антилягушатников, прозвище, которого они нисколько не стыдились, потому что им удалось заразить своим вольнодумством почти всю знатную молодежь.

Жрец храма Латоны и высокая коллегия попечителей лягушек старались при всяком удобном случае выражать свое недовольство дерзким остроумием антилягушатников, и главный жрец Стильбон по этой причине дополнил свою книгу «О древностях храма Латоны» еще одной большой главой – о природе лягушек Латоны. Но со стороны жрецов тем дело и ограничилось, и они имели на это серьезные основания, потому что, несмотря на вольный образ мыслей по поводу лягушек, ставший благодаря Кораксу всеобщей модой в Абдере, ни одним лягушачьим рвом в городе или в его окрестностях не стало меньше. Коракс и его сторонники были достаточно хитры и заметили, что «свободу открыто рассуждать о лягушках все, что им заблагорассудится», они смогут приобрести легче всего, если в отношении обрядов будут поступать точно так же, как все прочие абдериты. Более того, мудрый Коракс, привлекавший к себе всеобщее внимание, считал, что для безопасности в Этом деле следует как раз проявить благочестивое рвение. II тотчас же после его приема в Академию он вырыл на своем наследственном участке земли один из самых лучших лягушачьих рвов, заселив его значительным количеством прекрасных откормленных лягушек из священного пруда, купленных им у жрецов по четыре драхмы за штуку. Это была такая учтивость, что господа жрецы, которые, впрочем, могли и не считать себя очень за нее обязанными, все же, ради хорошего примера другим, непременно хотели показаться благодарными. Особенно потому, что поступок так называемого философа явился удачным поводом убедить возмущавшихся его вольнодумными суждениями и остроумными выпадами в том, что он сам относится к ним несерьезно.

– Его душа не так зла, как его язык, – говорили они. – Он просто считает себя слишком остроумным, чтобы думать как все прочие люди, а в сущности только рисуется. И если бы в душе он не был убежден в лучшем, то разве стал бы он опровергать свое вольнодумство своими действиями? О таких людях нужно судить не по тому, что они говорят, а по тому, что они делают.

Однако при всем том, Коракс, подобно новому Геркулесу, Тесею или Гармодию,[339] несомненно тайно вынашивал план освободить свою родину от лягушек. Они угрожают, говаривал он, гораздо большими несчастьями, чем натворили во всей Греции разные чудовища, разбойники и тираны, от которых освободили отечество славные герои.

Глава третья Несчастный случай заставляет сенат обратить внимание на чрезмерное количество лягушек в Абдере. Неосторожность советника Мейдия. Большинство решает запросить мнение Академии. Гипсибой протестует против этого решения и спешит настроить против него верховного жреца Стильбона

Неудобства, которые терпели абдериты из-за необычайного размножения священных лягушек, становились между тем день ото дня все более тягостными, но тогдашний архонт Онокрадий[340] (племянник знаменитого Онолая и, по правде сказать, самый легкомысленный человек, когда-либо стоявший у кормила правления республикой) все еще не решался представить это дело на рассмотрение сената, пока, наконец, не разразилось несчастье.

Во время одного большого празднества, когда процессия членов Совета и всех граждан города шествовала по главным улицам Абдеры, несколько десятков лягушек, осмелившихся далеко ускакать от своих рвов, были в сутолоке раздавлены толпой и, несмотря на все предпринятые меры, плачевным образом расстались с жизнью.

Сей случай показался настолько значительным, что архонт вынужден был созвать экстренное заседание Совета, дабы обсудить, какое удовлетворение Латоне город должен дать за это, правда, непредумышленное, но все же весьма пагубное святотатство, и какие меры следует принять на будущее для предотвращения подобных несчастий.

После множества абдерских пошлостей, высказанных по этому случаю, у советника Мейдия,[341] родственника и сторонника Коракса, лопнуло, наконец, терпение, и он взорвался:

– Я не понимаю, почему из-за какого-то десятка лягушек господа подымают такой шум. Ведь каждый убежден, что происшествие было чистой случайностью, и Латона не может из-за этого разгневаться. И если Судьба, управляющая богами, людьми и лягушками предназначила в этом случае погибнуть нескольким квакающим созданиям, то было бы только желательно, чтобы такой жребий пал не на десяток, а на мириады их!

Среди советников, вероятно, не нашлось бы и пяти человек, не сетовавших тысячи раз в своем доме или в кругу знакомых – по крайней мере с момента открытия, сделанного Кораксом, – по поводу чрезмерного размножения лягушек. Но так как подобные речи еще никогда не раздавались в присутствии всего сената, то каждый был ошарашен смелостью советника Мейдия, словно он схватил за горло саму Латону. Некоторые пожилые господа выглядели настолько испуганными, будто ожидали, что их коллега за свои дерзкие речи тотчас же превратится в лягушку.

– Я питаю должное почтение к священному пруду, – продолжал совершенно хладнокровно Мейдий, отлично все заметивший, – но я взываю к внутреннему убеждению людей, у которых еще сохранился природный рассудок: может ли кто-нибудь из нас бесстыдно отрицать, что в Абдере не развелось великое множество лягушек?

Советники между тем оправились от своего первого испуга и, увидев, что Мейдий все еще находился среди них в своем человеческом обличье и безнаказанно высказал то, что, в сущности, они и сами все считали истиной, начали один за другим соглашаться с ним. Спустя несколько минут обнаружилось единодушное мнение всего сената: желательно уменьшить количество лягушек в Абдере.

– Даже в собственном доме мы уже больше не в безопасности от них, – заметил один из советников.

– Невозможно ходить по улицам, не рискуя раздавить лягушек, – прибавил второй.

– Следовало бы с самого начала ограничить право копать рвы, – сказал третий.

– Если бы я был членом сената в то время, когда принималось решение о создании общественных лягушачьих прудов, я бы ни за что не голосовал за него, – высказался четвертый.

– Но кто бы мог предположить, что за несколько лет лягушки так невероятно расплодятся? – воскликнул пятый.

– Я, пожалуй, предвидел это заранее, – сказал президент Академии, – но я положил себе за правило жить в мире со жрецами Латоны.

– И я также, – проговорил Мейдий, – но от этого наши обстоятельства не станут лучше.

– Что же в таком случае делать, господа? – задал вопрос архонт Онокрадий своим обычным гнусавым голосом.

– В том-то как раз и дело! – хором ответили советники. – Если бы кто-нибудь нам посоветовал, что предпринять?

– Что предпринять? – поспешно воскликнул Мейдий и вдруг остановился.

В ратуше воцарилась всеобщая тишина. Мудрые мужи опустили головы на грудь и казалось с великим напряжением раздумывали над тем, что предпринять.

– Но для чего же у нас существует Академия наук? – воскликнул через некоторое время архонт к всеобщему удивлению всех присутствующих, ибо с момента его избрания он еще никогда не высказывал своего мнения с помощью риторических фигур.

– Мысль высокомудрого архонта – самая счастливая! – сказал советник Мейдий. – Следует предложить Академии высказать свое заключение, какими средствами…

– Это как раз то, что я думаю, – прервал его архонт. – Для чего же у нас Академия, если мы должны ломать голову над такими тонкими вопросами.

– Превосходно! – воскликнуло множество толстых советников, одновременно потирая свои пустые лбы. – Академия! Академия должна представить свое мнение!

– Я умоляю вас, господа, – вскричал Гипсибой,[342] один из главарей республики, являвшийся в это время номофилаксом, первым попечителем лягушек и членом достопочтенной Коллегии десяти. Несмотря на все эти звания, вряд ли кто-нибудь в Абдере в глубине души верил меньше, чем он, в Латону и ее лягушек. Но так как при последних выборах архонта было отдано предпочтение не ему, а Леониду Онокрадию, то он решил противоречить во всем новому архонту. Поэтому Ясониды и их друзья не без основания обвиняли его в том, что он нарушитель спокойствия и замышляет не более и не менее как создание в совете партии, которая будет противодействовать всем намерениям и решениям Ясонидов, с давних пор господ положения. – Я умоляю вас, не спешите, – вскричал Гипсибой. – Дело касается вовсе не Академии, а коллегии попечителей лягушек. Ведь это противоречит всякому доброму порядку и, если решение такого важного вопроса предложат Академии, то оно было бы воспринято жрецами Латоны как грубое оскорбление.

– Но это не просто лягушачий вопрос, высокочтимый господин номофилакс, – возразил Мейдий своим обычным тоном хладнокровной насмешки.

– К сожалению, благодаря отличным мерам, предпринятым несколько лет назад, вопрос этот стал уже делом государственным.

– И, быть может, самым важным из тех, которые когда-либо требовали созыва всех патриотически настроенных умов, – прервал его Стентор, одна из самых горячих голов в городе, пользовавшийся благодаря своей зычной глотке большим влиянием в сенате. Несмотря на то, что он был плебей, Ясониды привлекли его на свою сторону, женив на незаконной дочери покойного архижреца Агатирса и обычно использовали его могучий голос, когда что-то необходимо было провести в сенате вопреки номофилаксу, обладавшему таким же сильным, хотя и не столь оглушительным голосом.

На сей раз основательно досталось бы ушам абдеритских советников, если бы они не привыкли к вечному «коакс-коакс» своих лягушек, став тем самым менее чувствительными: иначе бы им грозила опасность совершенно оглохнуть. Но к подобным любезностям в абдерской ратуше уже вполне привыкли и поэтому предоставили полную возможность двум могучим крикунам, подобно двум распаленным ревностью быкам, реветь друг на друга, пока, не осипнув от крика, они уже не могли более орать.

Так как и теперь уже не было смысла слушать их, то архонт осведомился у городского писаря, который час и, узнав, что приближается время обеда, приступил к опросу мнений.

Здесь следует припомнить, что, принимая решение, члены абдерского совета никогда хладнокровно не взвешивали доводы за или против какого-либо мнения, чтобы склониться на сторону наиболее разумного. Напротив, они присоединялись к тому, кто дольше и громче кричал, или же к тому, чью партию они поддерживали. Обычно в делах повседневных партия архонта почти всегда одерживала верх. Но на этот раз, поскольку дело, выражаясь словами президента Академии, касалось такого скользкого вопроса, вряд ли победил бы Онокрадий, если бы Стентор изо всех сил не напрягал свою глотку. Двадцатью восемью голосами против двадцати двух было решено запросить мнение Академии, какими путями и средствами можно приостановить размножение лягушек, не нарушая, однако, должного почтения к Латоне и не затрагивая прав ее храма.

Эту оговорку советник Мейдий включил специально, дабы лишить партию номофилакса всякого повода настроить народ против решения большинства. Но Гипсибой и его приверженцы заверили, что они не окажутся настолько глупыми и не дадут провести себя подобными оговорками. Они протестовали против записи ее в протокол, потребовали extractum in forma probante[343] и незамедлительно отправились к верховному жрецу Стильбону, чтобы известить его преподобие о неслыханном вмешательстве в права попечителей лягушек и храма Латоны и обсудить с ним меры, которые спешным образом необходимо предпринять для поддержания их авторитета.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Характер и образ жизни верховного жреца Стильбона. Переговоры между жрецами Латоны и советниками, оказавшимися в меньшинстве. Стильбон оценивает дело с собственной точки зрения и отправляется сам сделать заявление архонту. Достопримечательный разговор между оставшимися

Верховный жрец Стильбен был уже третьим, кто наследовал достопочтенному Стробилу – мир праху его! – в этом звании. Характеры этих двух мужей, За исключением ревностного отношения к делам их сословия, имели мало общего. Стильбон с юных лет любил уединение и проводил время в самых глухих местах рощи Латоны или в отдаленных уголках ее храма, предаваясь размышлениям, которые казались ему тем привлекательней, чем больше выходили они за границы человеческого познания или, верней, чем меньше имели они отношения к потребностям повседневной жизни. Подобно неутомимому пауку, расположился он в центре своей словесной и мыслительной паутины, постоянно прядя из примитивного запаса понятий, приобретенного им в тесных закоулках храма Латоны, столь прозрачные и тонкие нити, что он смог ими вполне опутать бесчисленные пустые ячейки своего мозга.

Кроме метафизических размышлений он занимался древностями Абдеры, Фракии и Греции, особенно историей всех материков, островов и полуостровов, по преданиям, некогда существовавших, но уже исчезнувших в незапамятные времена. Этот почтенный человек находился в полном неведении относительно того, что происходило на свете в его время и еще менее что было каких-нибудь пятьдесят лет тому назад. Живя в одном из концов города, он даже Абдеру знал хуже, чем Мемфис или Персеполис,[344] Зато он чувствовал себя как дома в древней стране пеласгов,[345] достоверно знал, как назывался каждый народ, каждый город и каждое маленькое поселение до того, как они приобрели современные названия. Он знал, кто построил любой из храмов, лежащих в руинах, и мог перечислить по порядку всех царей, правивших за стенами своих маленьких городов до Девкалионова потопа[346] и творивших суд для тех… кто был сам не в силах добиться справедливости. Знаменитый остров Атлантида[347] был ему настолько хорошо знаком, будто он сам своими собственными глазами видел все ее великолепные дворцы, храмы, площади, гимнасии, амфитеатры и прочее. И он огорчился бы до слез, если бы кто-нибудь указал ему на незначительную неточность в его толстой книге о миграциях острова Делоса[348] или же в каком-либо другом его пухлом сочинении, посвященном подобным же интересным вопросам.

Все эти знания делали Стильбона, разумеется, необыкновенно ученым, но, несмотря на это, и весьма ограниченным, чрезвычайно простодушным в практических делах человеком. Его понятия о вещах человеческих почти все были бесполезными, ибо когда он их применял, они редко или же совсем не соответствовали реальной жизни. Именно о вещах ясных, находившихся у него под носом, он всегда судил неправильно, постоянно делал «верные» выводы из ложных посылок, всегда удивлялся естественным явлениям и неизменно ожидал счастливых результатов от средств, которые могли лишь разрушить его намерения. В течение всей жизни голова его оставалась вместилищем всех предрассудков простонародья. Самая глупая старуха в Абдере, пожалуй, не была столь легковерной, как он. И как ни покажется это парадоксальным для читателя, однако из всех людей в Абдере он, вероятно, был единственным, кто с полной серьезностью почитал лягушек Латоны.

При всем том верховный жрец считался благонравным и миролюбивым человеком, и, поскольку затворнические добродетели Стильбона, бывшие следствием его образа жизни, положения и склонности к созерцанию, ставились ему в большую заслугу, то он слыл мудрей и непорочней, чем любой из его земляков-абдеритов. Он был для них человеком, свободным от страстей, ибо они видели, что над ним не властвуют желания, обычные для прочих людей. Однако абдериты не задумывались над тем, что все эти явления не имеют для него решительно никакой пены, потому ли, что он не был с ними знаком, или же потому, что, живя исключительно размышлениями, он впал в апатию и испытывал отвращение ко всему, что предполагает иные привычки.

Тем не менее добрый Стильбон, сам того не зная, обладал одной страстью, достаточной, чтобы причинить Абдере столько бед, сколько могли бы причинить все прочие страсти, которые у него отсутствовали, – страстью к своим собственным мнениям. Будучи сам в высшей степени убежденным в их истине, он совершенно не понимал, чтобы кто-либо, обладающий нормальными чувствами и здравым смыслом, мог думать иначе, чем он. Если случалось такое, то он объяснял подобную возможность альтернативой: либо человек сошел с ума, либо он злонамеренный, заведомый и закоснелый враг истины и, следовательно, достойный презрения человек. Благодаря такому образу мысли, верховный жрец Стильбон со всей его ученостью и затворническими добродетелями был в Абдере человеком опасным. И он был бы еще опасней, если бы его равнодушие и ярко выраженная склонность к одиночеству не отдаляли бы от жреца все, что творилось вокруг него и поэтому редко казалось ему достойным внимания.

– Я никогда не слыхал, чтобы были причины жаловаться на слишком большое количество лягушек, – хладнокровно заметил Стильбон, когда номофилакс закончил свое сообщение.

– Не об этом сейчас речь, господин верховный жрец, – отвечал тот. – На сей счет сенат и, полагаю, город держатся одного мнения. Но мы никогда не допустим, чтобы Академии предложили найти необходимые пути и средства сократить количество лягушек.

– А разве сенат сделал такое предложение Академии? – спросил Стильбон.

– Вы ведь слышите, – воскликнул Гипсибой с некоторым нетерпением, – это как раз то, о чем я вам толковал и почему мы пришли сюда!

– В таком случае сенату окончательно изменила его постоянная мудрость, если он предпринял такой шаг, – точно так же хладнокровно заметил жрец. – Решение сената у вас?

– Вот его копия.

– Гм, гм, – проговорил Стильбон и, прочитав один или два раза документ, покачал головой. – Здесь больше нелепостей, чем слов. Во-первых, нужно еще доказать, что в Абдере слишком много лягушек, а этого и вовек не доказать, ибо для того, чтобы определить понятие «слишком много», нужно сначала знать, что такое «достаточно». Но как раз этого мы узнать и не сможем, разве что только Аполлон Дельфийский или сама его мать Латона надоумят нас посредством оракула. Дело абсолютно ясное. Поскольку лягушки находятся под непосредственным покровительством и влиянием богини, то нелепо утверждать, что их стало больше, чем желательно богине; и следовательно, вопрос этот не только не нуждается в каком-нибудь изучении, но он даже недопустим. Во-вторых, предположим, что лягушек слишком много, но все же нелепо говорить о путях и средствах их уменьшения. Ибо подобных средств не существует, по крайней мере зависящих от нашей воли, а это равносильно тому, что их вообще нет. В-третьих, нелепо делать такое предложение Академии, ибо Академия не только не имеет права высказываться по столь важным вопросам, но и состоит, как я слыхал, из пустозвонов и легкомысленных голов, ничего не смыслящих в подобного рода предметах. И верным доказательством того, что они ничего в этом не разумеют, являются, как я слыхал, их глупые шутки и насмешки. Хочу верить, что эти несчастные люди творят такое единственно лишь по неразумению. Ибо если бы они внимательно прочли мою книгу «О древностях храма Латоны», то нужно быть совершенно безумным или отъявленным злодеем, чтобы отвергнуть те истины, которые я так ясно там изложил. Поэтому решение сената, как я сказал, абсолютно бессмысленно и, следовательно, не может оказать никакого действия, так как абсурдное положение равносильно тому, что оно вообще не существует. Объясните же это, высокоуважаемый господин номофилакс, нашим милостивым господам на следующем заседании! Наши милостивые господа несомненно придумают что-то более удачное. И, таким образом, будет лучше, если все останется по-старому.

– Господин верховный жрец, – отвечал ему Гипсибой, – Вы – человек необыкновенно ученый, это всем известно. Но не сочтите за обиду, в делах светских и государственных ваше преподобие не разбираются. Большинство сената приняло решение, предосудительное для прав батрахотрофов.[349] Оно пока остается в силе, и архонт приведет его в исполнение прежде, чем я успею – пожелай я взяться за такой труд, – изложить ваши логические доводы.

– Но в предметах, требующих размышления, все должно определяться не большинством, а умнейшими людьми.

– Превосходно, господин верховный жрец! – отвечал номофилакс. – Истинная правда! Умнейшими! Умнейшие, бесспорно, имеют на это право. Вопрос, следовательно, теперь только в том, чтобы они удержали за собой это право. Мы должны думать о средстве, которое немедленно задержало бы исполнение сенатского решения.

– Я сейчас же пошлю его милости архонту свою книгу о древностях храма Латоны. Он, видимо, еще не читал ее, ибо в главе о лягушках все предельно ясно изложено об этом предмете.

– Да архонт ни одной книги не прочел за всю свою жизнь, господин верховный жрец, – заметил, смеясь, один из советников. – Средство не подействует, ручаюсь вам!

– Тем хуже, – возразил Стильбон. – В какие времена мы живем, если это правда! И если глава государства подает такой пример… Но трудно поверить, чтобы Абдера уже так низко пала.

– Вы к тому же еще слишком невинны, господин верховный жрец! – сказал номофилакс. – Но оставим это! Было бы совсем неплохо, если бы только в этом заключался самый большой порок архонта…

– Я вижу лишь одно средство, – заявил один из жрецов, по имени Памфаг,[350] – высокочтимая Коллегия десяти выше сената, следовательно…

– Прошу прощения, – прервал его один из советников, – не выше сената, а только…

– Вы не дали мне договорить, – сказал жрец с некоторой раздражительностью, – Коллегия десяти не выше сената в делах юридических, государственных и полицейского надзора. Но поскольку все, что касается храма Латоны, относится к компетенции Коллегии десяти и ее решения не могут быть обжалованы, то ясно, что…

– Коллегия десяти не выше сената! – прервал его тот, – ибо сенат вовсе не заведует делами храма Латоны и, следовательно, никогда не может столкнуться с Коллегией десяти.

– Тем лучше для сената, – сказал жрец. – Но если когда-либо сенату вздумается судить о вещах, имеющих весьма близкое отношение к культу Латоны, как в данном случае, то я не вижу иного средства, кроме созыва Коллегии десяти.

– Это может сделать только архонт, – возразил Гипсибой, – а он, конечно, откажется.

– Он не сможет отказаться, если об этом будет просить его все жречество, – сказал Памфаг.

– Я не разделяю вашего мнения, собрат, – вмешался верховный жрец. – Если бы мы настаивали в данном случае на созыве Коллегии, это противоречило бы ее достоинству и установившемуся порядку. Коллегия десяти может и должна собираться, когда религии действительно нанесен урон. Но в чем здесь урон? Сенат принял абсурдное решение, вот и все. Плохо, конечно, но не ужасно. Разве вы могли бы доказать, что Коллегия десяти существует для того, чтобы судить сенат, когда он принимает нелепые решения?

Жрец Памфаг закусил губу, повернулся к номофилаксу и что-то прошептал ему в левое ухо.

Стильбон, не обращая на это внимания, продолжал:

– Я сейчас же сам отправляюсь к архонту. Я вручу ему свою книгу о древностях храма Латоны. Пусть он прочтет главу о лягушках! Безусловно, он тотчас же убедится в нелепости решения сената.

– Так ступайте же и испробуйте ваше средство спасения, – сказал номофилакс.

Верховный жрец немедленно удалился.

– Ну и голова же! – воскликнул жрец Памфаг после его ухода.

– Он необыкновенно ученый муж, – заметил советник Буцефал,[351] – но…

– Ученый муж? – прервал его тот. – Что вы называете «ученым»? Он учен в вещах, до которых никому и дела нет.

– Но об этом ваше преподобие имеет возможность судить лучше, чем наш брат, – возразил советник. – Я в таких вещах совершенно не разбираюсь. Однако мне всегда казалось непонятным, как такой ученый человек может быть в практических делах наивным, как ребенок.

– Несчастье для храма Латоны! – сказал другой жрец.

– И для всего государства! – прибавил третий.

– В этом я как раз не очень уверен, – сказал номофилакс, хитровато поведя носом. – Но вернемся к делу. Кажется, все согласны с тем, что необходимо созвать Коллегию десяти…

– И тем более, – сказал один из советников, – что мы, вероятно, сможем настроить большинство против архонта.

– Ну, если нет иного выхода, – продолжал номофилакс, – то я согласен.

– Но разве нельзя найти лучшие средства, ведь на нашей стороне сама Латона и все жречество? Разве мы не составляем почти половину совета? Нам недоставало всего шесть голосов. И если мы будем твердо держаться вместе…

– Непременно будем! – зашумели советники.

– У меня есть одна мысль, господа. Но она должна еще созреть. Выберите из вашей среды двух или трех человек, с которыми я мог бы обстоятельней обсудить дело сегодня вечером в своем саду. А между тем выяснится, насколько убедил верховный жрец архонта Онокрадия.

– Ставлю свою голову в заклад против дыни, – сказал жрец Харакс,[352] – что он плохое сделает еще хуже.

– Тем лучше! – отвечал номофилакс.

Глава пятая Что произошло между верховным жрецом и архонтом – одна из поучительнейших глав всей этой истории

В то время как в передней у верховного жреца велись подобные разговоры, он собственной персоной отправился к Онокрадию и потребовал аудиенции по делу, весьма важному для архонта.

– О, это определенно насчет лягушек, – сказал советник Мейдий, находившийся как раз у архонта. Он сообщил ему, что номофилакса со всеми его сторонниками видели направляющимися к храму Латоны.

– Черт бы побрал, – да простит мне Латона! – всех этих лягушек! – вскричал в нетерпении Онокрадий. – Сейчас этот угрюмый поп так прожужжит мне уши своими «почему» и «посему», что у меня голова пойдет кругом! Помогите мне отделаться от этого старого хрыча, напоминающего привидение!

Замешательство архонта вызвало смех у Мейдия.

– Вы только слушайте его, – посоветовал он, – но сохраняйте важный вид и настаивайте на том, что нужда не считается с законами. Не можем же мы, действительно, позволить лягушкам сожрать нас! И если так будет продолжаться, то пусть уж тогда Латона превратит всех нас в лягушек. И это будет еще самый счастливый выход, коли мы в ближайшее время не найдем средств спасти себя. Во всяком случае, делу не повредит, когда ваша милость даст понять жрецу, что в Абдере существует еще и храм Ясона и что боги постольку боги, поскольку они творят добро.

– Прекрасно, прекрасно! – отвечал архонт. – Только б запомнить все, что вы говорили! Но постараюсь собраться с силами. Пусть только жрец начнет осаду! А вы, Мейдий, пройдите пока в мой кабинет, там вы найдете чудесное собрание небольших произведений Паррасия,[353] которые редко встретишь. Но ни слова об этом жене! Вы меня понимаете?

Мейдий прошел в кабинет. Архонт принял соответствующую позу, и Стильбон появился.

– Милостивый господин архонт, – начал он, – я пришел дать вашей милости добрый совет, ибо я высокого мнения о вашей мудрости и желал бы предотвратить бедствие.

– Благодарю вас за то и за другое, господин верховный жрец! Добрый совет, как известно, всегда к месту. Что вы желали бы мне сообщить?

– Сенат, по дошедшим до меня слухам, – продолжал Стильбон, – принял поспешное решение, касающееся лягушек Латоны…

– Господин верховный жрец!..

– Я не утверждаю, что вы этому содействовали по злому умыслу. Люди впадают в грех просто по неведению. Вот я и принес вашей милости книгу, из которой вы сможете многое узнать о наших лягушках. Она мне стоила немалого труда и бессонных ночей. Вы поймете из нее, что Академия, существующая без году неделя, не имеет никакого права судить о лягушках, столь же древних, как и сама божественная Латона. Общеизвестно, что абдерские лягушки нечто совершенно иное, чем лягушки в любом другом месте на свете. Они принадлежат Латоне и являются бессмертными свидетелями и живыми доказательствами ее божественности. Было бы бессмыслицей утверждать что их слишком много, и святотатством говорить о средствах сокращения их количества.

– Святотатством, господин верховный жрец?

– Я бы не заслуживал звания верховного жреца, если бы молчал, когда творится такое. Ибо если мы допустим уменьшение числа лягушек, то наши более грешные потомки чего доброго додумаются до того, что полностью уничтожат их. Как я уже заметил, ваша милость найдет в этой книге все, что требуется для верного понимания дела. Позаботьтесь о том, чтобы ее размножили и каждая семья была бы снабжена экземпляром книги. Будет это обеспечено – отпадает сама собой и надобность толковать о деле. Академия вольна высказывать свои мнения о чем угодно. Вся природа к ее услугам. Она может рассуждать обо всем, начиная от слона и до тли, от орла до комара, от кита до малька и от кедра до плауна,[354] но о лягушках она должна помалкивать!

– Господин верховный жрец! – отвечал архонт. – Да сохранят меня боги от того, чтобы мне когда-либо пришло в голову судить о ваших лягушках. Моя забота, как архонта, состоит в том, чтобы сохранить в Абдере те старые порядки, которые я застал. Тем не менее это факт, что от лягушек не стало житья, и такому безобразию следует положить конец, ибо хуже ничего уже с нами быть не может, как вы сами видите. Наши предки довольствовались содержанием священного пруда, а собственные лягушачьи рвы каждый мог иметь по своему желанию. И следовало бы все так и оставить! Но поскольку дело уже дошло до таких угрожающих размеров, что вскоре лягушки сожрут нас живыми или мертвыми, то не станете же вы требовать, ваше преподобие, чтобы мы это допустили? Ведь если кого-нибудь сожрут лягушки, то для него, пожалуй, будет малым утешением сознавать, что его сожрали не простые лягушки. Одним словом, господин верховный жрец, Академия обязана высказать свое мнение, ибо это предложено ей сенатом. И при всем уважении к вашему преподобию, я не стану читать вашей книги. Раз и навсегда должен быть решен вопрос: существуют ли лягушки для абдеритов или же абдериты для лягушек. И коль скоро республика подвергается из-за лягушек опасности, то это уже дело государственной важности, и жрецы Латоны, как вам известно, не имеют права сюда вмешиваться. Короче, господин верховный жрец, нужда не считается с законами, мы не хотим отдавать себя на съедем лягушкам! Если же, однако, вы, паче чаяния, будете настаивать на этом, то я вынужден буду напомнить вам, что храм Латоны – не единственный храм в Абдере, и золотое руно, сохранность которого боги вверили моему роду, могло бы, вероятно, обнаружить еще одно, до сих пор скрытое могущество и моментально освободить Абдеру от всякой напасти. Больше я не желаю говорить. И запомните, господин верховный жрец: повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить.

Добрый верховный жрец и сам не знал, во сне или наяву услышал он такие речи от архонта, которого всегда считал здравомыслящим и благонамеренным правителем. Несколько минут он стоял в изумлении, не в силах вымолвить ни слова, и не потому, что ему нечего было сказать, а, напротив, потому что хотел сказать многое, не зная с чего же начать.

– Я бы никогда не подумал, – проговорил он, наконец, – что доживу до той поры, когда верховный жрец услышит из уст архонта такое, что я сейчас от него услышал.

При этих словах архонт забеспокоился. Не представляя как следует и сам того, что он сказал верховному жрецу, он начал опасаться, не наговорил ли больше, чем приличествовало. С некоторым замешательством смотрел он на дверь кабинета, словно желая позвать на помощь своего тайного советника Мейдия. Но, вынужденный на этот раз обходиться своими силами, он попеременно то потирал свой нос, то теребил бороду, кашлял, хрипел и, наконец, принялся возражать верховному жрецу со всем достоинством, которое он мог второпях сохранить.

– Не знаю, как должно понимать то, что вы сказали. Но в одном я уверен: если вам показалось, будто вы услышали не то, что вам полагалось бы слышать, то вы меня совершенно неправильно поняли. Вы необыкновенно ученый человек, я питаю глубочайшее уважение к вашей особе и вашей должности…

– Следовательно, вы хотите прочитать мою книгу?

– Пожалуй, этого я бы не сказал, но… если вы настаиваете… Если вы полагаете, что она безусловно…

– Хорошее никому не следует навязывать, – заметил жрец с обидой, которую не мог скрыть. – Я вам ее оставлю. Прочтете вы ее или нет, но тем хуже для вас, если вам безразлично, правильно ли вы мыслите или нет…

– Господин верховный жрец, – прервал его архонт, который тоже начал выходить из себя, – вы обидчивый человек, как я вижу. Я не упрекаю вас в том, что вы принимаете близко к сердцу судьбу лягушек, на то вы и верховный жрец. Но помните также, что я архонт Абдеры, а не лягушачьего пруда. Пребывайте в своем храме и распоряжайтесь там, как хотите, но в ратуше позвольте управлять нам. Академия представит свое мнение о лягушках, ручаюсь вам, и оно будет вам сообщено прежде, чем сенат примет решение, и в этом вы тоже можете быть уверены!

Верховный жрец постарался, насколько мог, скрыть досаду от неудачного исхода своего визита, откланялся и, уходя, выразил уверенность, что сенат ничего не предпримет без предварительного согласия жрецов храма Латоны. Архонт, в свою очередь, заверил его в том, что права храма Латоны так же священны для него, как права сената и благо города Абдеры. При таком положении дел они расстались друг с другом довольно вежливо.

– Замучил меня поп, – сказал архонт советнику Мейдию, вытирая лоб платком.

– Но вы тоже храбро держались, – отвечал советник. – Попик будет теперь рвать и метать, но его громы и молнии – чепуха. Не следует только пускаться с ним в разговоры о его дефинициях и силлогизмах и тогда он будет побежден и не найдет, куда деться.

– Да, если б только за ним не стоял номофилакс! Не хотелось бы слишком обострять с ним отношения. Однако каково требование – прочесть толстую книгу! Достаточно того, что старый хрыч с ввалившимися глазами досочинялся чуть не до слепоты. У всякого другого давно лопнуло бы терпение!

– Не беспокойтесь ни о чем, господин архонт. Академия на нашей стороне и через несколько дней на нашей стороне окажутся и все насмешники Абдеры. Я распространю среди народа песенки и баллады. Лелекс[355] переложит историю ликийских поселян-лягушек в такую балладу, от которой все надорвут животики со смеху. Этих господ с их лягушками следует высмеять, разумеется, тонко, но удар за ударом, песня за песней!

– Как хотелось бы этого! – сказал архонт. – Ибо вы и представить не можете, что натворили проклятые лягушки нынешним летом в моем саду! Сердце разрывается смотреть на это. Теперь нам не хватает только засухи и на наши шеи свалятся еще полчища полевых мышей и кротов.

– Но прежде всего избавимся от лягушек, – отвечал Мейдий. – Против будущих мышей тоже найдутся потом средства.

– Но что же, черт возьми, делать мне с толстенной книгой верховного жреца? – спросил архонт. – Ведь не вздумаете же вы потребовать, чтобы я ее прочел?

– Да сохранят меня от этого Ясон и Медея! – ответил Мейдий. – Дайте ее мне. Я передам ее своему двоюродному брату Кораксу, которому, несомненно, будет поручено изложить мнение Академии. Он ее неплохо использует, ручаюсь вам!

– Тут, вероятно, содержатся прекрасные вещицы…

– А если она окажется совершенно бесполезной, то мы изготовим из нее порошок и дадим его крысам, которые по предсказаниям вашей милости еще должны появиться. Это будет отличный крысиный яд!

Глава шестая Что сделал верховный жрец Стильбон, прибыв домой

Возвратившись в свою келью, верховный жрец тотчас же сел за письменный столик и взял свою книгу «О древностях храма Латоны» с намерением перечитать главу о лягушках – самую большую в книге – и льстя себя надеждой сделать это с беспристрастием судьи, не имеющего никакой иной цели, кроме истины. Будучи уверенным в результатах своих исследований, он, тем не менее, считал необходимым, прежде чем решительно действовать дальше, еще раз подвергнуть критической проверке всю свою теорию и ее доказательства пункт за пунктом, имея в виду, если и при вторичном строгом исследовании она окажется справедливой, защищать ее более уверенно от нападок всяких остромыслов и модных философов.

Бедный Стильбон! Ежели ты – как хотелось бы верить, – был искренным, то что за обманчивая вещь – человеческий разум! и что за опасный змей-искуситель и архиволшебник – самолюбие!

Стильбон прочитал главу о лягушках со всем беспристрастием, на которое он только был способен, взвешивая каждое положение, каждое доказательство, каждый силлогизм с хладнокровием Аркесилая,[356] и пришел к выводу, что «либо следует отказаться вообще от человеческого разума, либо признать правильность его теории».

«Этого быть не может!», скажете вы… Извините, это весьма возможно, ибо такое случалось и случается еще постоянно в наши дни. Самое естественное явление! Добрый человек был влюблен в теорию как в свою плоть и кровь. Он ее породил, она ведь была частью его существа и заменяла ему жену и детей, все блага, почести и радости мира, от которых он отрекся, вступив в храм Латоны. Она была ему дороже всего на свете. Приступая к ее новой проверке, он уже вполне уверился в истине и совершенстве ее как в своем собственном существовании. Для него это было равносильно тому, как если бы он со всем хладнокровием принялся исследовать, бел или черен снег на вершинах Гема.

«То, что милийские поселяне, не позволившие Латоне утолить жажду из их пруда, были превращены в лягушек, утверждал в своей книге Стиль-бон, – это факт.

То, что множество лягушек, как гласит предание, особым образом были переселены в Абдеру, в пруд, находящийся в роще Латоны, – это тоже факт.

Оба факта основываются на том, на чем основывается любая историческая истина – на человеческой вере в свидетельства людей. И с тех пор, как существует Абдера, еще ни одному человеку не пришло в голову оспаривать общую убежденность абдеритов в неопровержимости этих фактов. Ибо тот, кто пожелал бы опровергнуть эти факты, должен был бы доказать их невозможность. А где же сыщется на свете человек, способный на это?

Однако относительно того, являются ли лягушки, находящиеся в пруду, именно теми, кого превратила в лягушек Латона, или – что то же самое, – по ее мольбе Юпитер, существуют различные мнения.

Большинство наших ученых рассматривали священный пруд как учреждение наших предков, а к содержащимся в нем лягушкам они относились с подобающим почтением как к достопамятному свидетельству могущества нашей богини-покровительницы.

Простой же народ, напротив, видел в этих лягушках тех самых, с которыми произошло известное чудо.

И я, Стильбон, ныне верховный жрец в Абдере по милости Юпитера и Латоны, по зрелому размышлению пришел к выводу, что вера народа покоится на неопровержимом основании. И вот мое доказательство!»

Мы, вероятно, наскучили бы благосклонному читателю, если бы пожелали ознакомить его с этим доказательством столь же подробно, как оно изложено в упомянутой книге верховного жреца Стильбона, тем более, что мы заранее так же совершенно уверены в его неосновательности, как добрый Стильбон в его основательности. Итак, ограничимся всего лишь двумя словами: вся его лягушачья теория держалась на гипотезе весьма обычной сегодня, а в то время (во всяком случае, в Абдере) совершенно новой и, как клялся Стильбон, им самим созданной, утверждавшей, что «всякое живое создание есть не что иное, как развитие изначального зародыша.[357] Стильбону открытие, сделанное им, показалось таким превосходным, что он, будучи несведущим в физике, постарался подкрепить его множеством логических и моральных аргументов, которые с каждым днем представлялись ему все более вероятными.

Наконец, он решил, что довел свое открытие до степени высшей вероятности. И так как от последней до истины требуется всего лишь небольшой прыжок, то вовсе неудивительно, что его столь остроумная, столь тонкая, столь вероятная гипотеза, им самим изобретенная и с таким трудом разработанная, связанная им со всеми прочими идеями и ставшая основой для новой, вполне продуманной теории о лягушках Латоны, представлялась ему такой же бесспорной, очевидной и несомненной, как какое-нибудь положение Евклида.

«Милийские поселяне, превращенные в лягушек, – говорил Стильбон, – имели в себе множество скрытых один в другом зародышей поселян и непоселян, которые, по естественной причине, могли и должны были с того времени и по сей день, и с сегодняшнего дня до конца света произойти от них. Но в тот момент, когда милийские поселяне стали лягушками, все человеческие зародыши, имевшиеся у каждого из них, превратились в лягушачьи. Ибо, – утверждал он, – или эти зародыши были истреблены, или превращены в лягушачьи, или же оставлены без изменений. Первый случай невозможен, поскольку нечто не может перейти в ничто, так же, как и ничто – в нечто. Третий случай также нельзя себе представить, ибо если бы упомянутые зародыши остались человеческими, то милийские ανΰρωποβατραΧοι, человеколягушки рождали бы настоящих людей, что противоречит исторической истине и само по себе во всех отношениях нелепо. Следовательно, остается лишь второй случай: они превратились в лягушачьи зародыши. Итак, с полной определенностью можно утверждать: лягушки, находящиеся доныне в священном пруду, и все прочие, происходящие от них, сиречь все абдерские лягушки суть те же самые, которые превращены Латоной в лягушек, поскольку они существовали в зародышах поселян, испытавших одновременно с ними это превращение».

Считая это раз и навсегда доказанной истиной, честный Стильбон полагал, что из нее сами собой вытекают и ясные как день следствия. Подобно тому как, например, пораженный молнией дуб считают священным предметом, связанным с Зевсом Громовержцем, и относятся к нему с благоговейным трепетом, точно так же, говорил он, следует относиться и к превращенным Латоной или Юпитером человеколягушкам и ко всем их потомкам до тысячного и десятитысячного колена и почитать их как чудесные и близкие к Латоне существа.

По виду они, правда, походят на прочих обыкновенных лягушек. Но так как в прошлом они были людьми, а человеческая природа и происхождение накладывают на нас неизгладимый отпечаток, то они не столько лягушки, сколько человеколягушки, и в некотором смысле принадлежат к человеческому роду, являются нашими братьями, нашими несчастными братьями, отмеченными ужасным знаком возмездия богов, и именно поэтому достойными нашего нежного сострадания. Однако не только нашего сострадания, прибавлял Стильбон, но и нашего благоговения, поскольку они являются постоянными и неприкосновенными свидетелями могущества нашей богини, оскорбить которых значит оскорбить саму Латону. И то, что их оберегали и они сохранились в течение веков, как раз и является красноречивым доказательством ее воли.

Добрый верховный жрец, которого наши читатели не осмелятся презирать, если только глубоко проникнут в его душу, просидел весь вечер в чтении и критическом исследовании своей главы о лягушках и, стремясь подкрепить свою теорию новыми аргументами, до того углубился в это занятие, что совсем позабыл о своем обещании сообщить номофилаксу о результатах визита к архонту. Он вспомнил об этом лишь тогда, когда в сумерках приоткрылась дверь его кельи и перед ним собственной персоной предстал номофилакс.

– Ничего утешительного не могу вам сообщить, – воскликнул, увидев его, Стильбон. – Мы имеем дело с более опасными людьми, чем я представлял. Архонт отказался прочесть мою книгу, быть может, потому, что он вообще не умеет читать…

– Не ручаюсь за это, – ответил Гипсибой.

– И он говорил со мной в таком тоне, которого я совершенно не ожидал от главы республики.

– Что же он сказал?

– Благодарение небесам, я уже позабыл большую часть того, что он говорил. Достаточно, что он настаивал на непременном мнении Академии.

– Об этом ей следовало бы, пожалуй, не беспокоиться, – прервал его номофилакс. – Антилягушатники встретятся с сопротивлением гораздо большим, чем они предполагают. Но дабы нас не обвиняли в том, что мы прибегаем к насильственным мерам, не использовав средств более мирных, советники решили немедленно сделать сенату письменное представление, если жрецы Латоны согласны поддержать нас.

– Весьма охотно, – отвечал Стильбон. – Я сам напишу представление, я им докажу…

– Пока, – прервал его номофилакс, – хватит и краткой докладной записки, которую я уже sub spe rati et grati[358] сочинил. Столь ученое перо, как ваше, мы прибережем на крайний случай.

Хотя, казалось, верховный жрец и был убежден этим доводом, однако в эту ночь он принялся еще за один небольшой трактат, в котором собирался представить свою теорию в новом свете и обосновать ее более тонко, чем в своей книге о древностях храма Латоны, предупредив тем самым возможные возражения философа Коракса.

«Заранее предусмотренные удары – не опасны, – говорил он себе. – Я изложу все дело так ясно и отчетливо, что даже самые глупые будут убеждены. Да ведь если истина потеряет свою власть над разумом именно в этом деле, то рухнет весь привычный порядок мира!».

Глава седьмая Отрывки из заключения Академии. Несколько слов о целях Коракса в связи с этим и об апологии, в которой Стильбон и Коракс имели возможность принять равное участие

Пока волновалось меньшинство сената и жречество храма Латоны, Академия получила предписание представить сенату в течение недели свое заключение о том, «какими целесообразными средствами, не затрагивая прав храма Латоны, скорейшим образом воспрепятствовать чрезмерному размножению лягушек».

Академия не замедлила собраться на следующее утро. Поскольку антилягушатники составляли ее большинство, то изложить мнение было поручено философу Кораксу, однако со строгим наказом президента: самым тщательным образом избегать опасности втянуть Академию в распри с храмом Латоны.

Коракс обещал, что употребит всю свою мудрость, дабы высказать правду по возможности в мирной и подобающей форме.

– Ибо совершать невозможное, как вам известно, высокоуважаемые господа, никто и ни в каком случае не обязан.[359]

– В этом вы правы, – отвечал президент. – Я хотел только сказать, чтобы вы по возможности были осторожны. Ибо от истины Академия, разумеется, не должна отступаться… насколько это возможно.

– Я тоже всегда это говорю, – подтвердил Коракс.

«В каком странном положении оказывается человек, имеющий несчастье быть абдеритом, – подумал Коракс, приступая к заключению Академии о лягушках. – В каком другом городе вздумали бы предложить Академии подобный вопрос?… И, однако, к чести сената, он все-таки проявил столько мужества и разума, запросив Академию. На свете есть города, где к разрешению подобных вопросов Академию не привлекают. Право, абдериты из чистой глупости приходят порой к хорошим идеям!»

Коракс сел за письменный стол и трудился с такой охотой и рвением, что еще до заката солнца заключение было готово.

Поскольку мы дали нашему благосклонному читателю пусть не подробные, но все же достаточные сведения о теории верховного жреца Стильбона, то беспристрастность – первая обязанность историка – требует, чтобы мы ему сообщили также и о содержании академического мнения по крайней мере столько, сколько требуется, чтобы понять эту достопримечательную историю.

«Высокий сенат в своем уважаемом решении, направленном Академии, – говорил вначале Коракс, – полагает, что количество лягушек ныне в Абдере намного превышает количество населения и это освобождает Академию от неприятной обязанности доказывать то, что является для всякого очевидным фактом.

При таком положении дел Академия должна лишь высказаться о средствах, способных быстрейшим образом предотвратить бедствие.

Но так как лягушки в Абдере в силу древнего, почтенного установления и религии наших предков пользуются преимуществами, нарушать которые многим кажется опасным и даже непозволительным; и так как по сути самого дела может случиться, что при теперешнем общественном бедствии единственные полезные средства, предложенные Академией, могли бы показаться средствами, наносящими ущерб правам абдерских лягушек, то прежде всего целесообразно и даже необходимо осветить этот предмет с историко-прагматической точки зрения: в чем же состоит особенность вышеупомянутых нами лягушек.

Итак, Академия просит всех высокоуважаемых членов высокого сената проявить благосклонное внимание к теоретической части ее заключения особенно потому, что счастливый исход этого столь важного дела полностью зависит от уточнения предварительного вопроса: должно ли считать абдерских лягушек за натуральных лягушек и в какой степени?»

Уточнение это занимало более двух третей сочинения Коракса. Хитрый философ, помня, что он обещал предусмотрительному президенту, коснулся превращения милийских поселян лишь мимоходом и со всем почтением, которое надлежало оказывать древнему народному преданию. Ссылаясь на книгу Стильбона, он назвал это фактом, не подлежащим никакому сомнению, подобно превращениям Нарцисса в цветок, Кикна – в лебедя, Дафны – в лавровое дерево[360] или же какой-нибудь иной метаморфозе, имеющей столь же прочное основание. «И если бы считалось позволительным и благопристойным отвергать подобные древние предания, то их сочли бы явно непонятными. Поскольку, с одной стороны, не представляется возможным опровергнуть их историческими свидетельствами, а, с другой, ни один естествоиспытатель не в состоянии доказать их абсолютную невероятность, то любой разумный человек предпочтет скорей воздерживаться от сомнений, не будучи в состоянии ничего возразить против них, кроме банальных фраз: „Это невероятно, это противоречит законам природы“ и аналогичных выражений, которые могли бы прийти в голову при беглом взгляде на вещи и самому глупому человеку».

Итак, он, Коракс, считает превращение милийских поселян в лягушек явлением, имеющим основание в самом себе, но при этом утверждает, что его достоверность совершенно не важна для того, чтобы решить данный вопрос. «Ведь никто, пожалуй, не станет отрицать, что эти милийские человеколягушки уже по крайней мере две тысячи лет как перемерли и более не существуют. Однако если даже допустить, что абдерские лягушки могли бы достаточно убедительно доказать свое происхождение от них, то это было бы только доказательством, что с незапамятных времен, из поколения в поколение они являлись просто-напросто лягушками. Ибо с момента их олягушатения,[361] перестав быть людьми, они в тот же миг приобрели признаки подобных себе животных, то есть натуральных лягушек. Одним словом, лягушки есть лягушки, и то обстоятельство, что их прародители были до превращения индийскими поселянами, столь же мало меняет в их теперешней лягушачьей природе, как и в происхождении потомственного нищего, насчитывающего тридцать два предка – его нельзя считать за принца, если даже доказано, что первый нищий в его родословном древе происходит по прямой линии от Нина и Семирамиды.[362] Сторонники противоположного мнения, кажется, и сами это хорошо понимали и, стремясь обосновать мнимую высшую природу абдерских лягушек, вынуждены были прибегнуть к гипотезе, одно изложение которой уже освобождает нас от труда опровергать ее».

Проницательный читатель (а такая книга, само собой разумеется, не может иметь никакого иного читателя) и без нас заметит, что Коракс, намекая на теорию верховного жреца Стильбона о зародышах, должен был или опровергнуть, или осмеять ее, прежде чем осмелился бы заикнуться насчет уменьшения числа лягушек.

И так как из этих двух путей последний был самым удобным и наиболее доступным для тех премудрых и благородных умов, с которыми он вынужден был иметь дело, то Коракс решил довести до абсурда всю нелепость этой гипотезы, прибегнув к комическому вычислению бесконечно малой величины пресловутых зародышей.

«Дабы не утомлять без нужды внимание высокого сената арифметическими тонкостями, – говорил он, – предположим, что сын самого большого и самого толстого из превратившихся в лягушек поселян, будучи зародышем, относился к своему отцу как единица к ста миллионам. Мы берем такое отношение исключительно ради круглого счета, хотя без труда можно было бы доказать, что самый крупный гомункул[363] в зародыше, по крайней мере, еще в десять раз меньше предполагаемого. Итак, по мнению жреца Стильбона, в этом зародыше заключается в такой же соответствующей пропорции уменьшенный зародыш внука, в зародыше внука – зародыш правнука, и так в каждом потомке до десятитысячного колена – зародыш наследника в сотню миллионов меньший. И, следовательно, зародыш ныне живущей абдерской лягушки, если даже допустить, что его отделяют от своего прародителя только сорок поколений, должен был бы быть, находясь в своем прародителе, в несколько миллионов биллионов и триллионов меньше, чем сырный червячок. И самому искусному писарю в канцелярии высокого сената не хватило бы и жизни, чтобы выразить это число со всеми нолями, а всей территории славной республики (тех ее мест, которые пока не превращены в лягушачьи рвы) не хватило бы для того, чтобы расстелить на ней всю бумагу или пергамент, дабы написать это невероятное число. Академия предоставляет сенату решить, возможно ли на основании ничтожнейшего из всех мельчайших живых существ составить себе представление о такой неизмеримо малой величине? И можно ли сомневаться, что с достопочтенным верховным жрецом случилось нечто весьма человеческое: создав гипотезу о зародышах, он дал хотя и не поверхностное, однако весьма смутное и непонятное обоснование мнимой святости абдерских лягушек.

Академия не стремится без нужды утомлять соображение сиятельных отцов отечества. Но если подумать, как коротка жизнь лягушки, и представить себе, что нынешние наши лягушки происходят, по крайней мере в пятидесятом колене, от милийских поселян, то гипотеза достопочтенного верховного жреца теряется в такой бездне ничтожно малых величин, что было бы величайшей нелепостью попусту терять слова для их определения.

Как гласит знаменитая надпись в Саисе: «Природа есть все то, что существует, что было и что будет, и ее завесы еще не приоткрывал никто из смертных».[364] Академия, убежденная в этой истине более, чем кто-либо другой, весьма далека от того, чтобы дерзать проникнуть в тайны природы, которые должны оставаться непостижимыми. Она полагает, что стремиться узнать о происхождении живых существ больше, чем дозволяют при пристальном внимании наши чувства – напрасное дело. И если она даже считает позволительным следовать врожденному стремлению человеческого разума, – объяснять для себя все путем гипотез, – то самой естественной из них она считает теорию, согласно которой зародыши органических тел образуются благодаря тайным силам природы лишь тогда, когда она в них действительно нуждается. В соответствии с этим объяснением зародыш любого существа, квакающего ныне во всех болотах и лягушачьих рвах Абдеры, не древнее момента его рождения. С лягушкой, квакавшей во времена Троянской войны, от которой ныне живущая происходит по прямой линии, эта последняя не имеет ничего общего, кроме того, что природа создала их по форме одинаковыми и для одной и той же цели».

Обширно подкрепив это мнение, философ Коракс делал, наконец, вывод: абдерские лягушки являются точно такими же натуральными, обыкновенными лягушками, как и все прочие лягушки на свете. Странные преимущества, которыми они пользовались в Абдере, были основаны вовсе не на каком-то достоинстве их природы и их мнимом родстве с природой человеческой, а просто на народном суеверии, слишком долго остававшемся, к великому ущербу для общего блага, окутанным мраком; пользуясь им, воображение одних и своекорыстие других имели полную возможность причинить с помощью Этих лягушек столько бедствий, что вряд ли где-нибудь на свете, кроме Египта, можно встретить нечто подобное.[365]

«Древности Абдеры, – продолжал он, – несмотря на весь свет, щедро пролитый на них, как и на древности всех прочих городов на свете, достопочтенным и ученым Стильбоном, все еще окутаны непроницаемым туманом, оставляющим мало надежды любознательному исследователю удовлетворить свою жажду истины. Но к чему нам знать больше, чем мы действительно знаем? И что нам за дело до происхождения храма Латоны и священного лягушачьего пруда? Разве, если бы мы все это узнали, Латона не осталась бы богиней, ее храп – храмом, а ее лягушачий пруд – лягушачьим прудом?»

«…Латону следует почитать в ее древнем храме, ее древний лягушачий пруд следует содержать с подобающим благоговением. То и другое – учреждения наших давних предков, пользующихся почтением уже благодаря одной своей древности. Они утверждены обычаями многих столетий, поддерживаются постоянной, всеобщей верой нашего народа, передающейся из поколения в поколение, освящены и нерушимы благодаря законам нашей республики, вверившей попечение и защиту оных учреждений самой уважаемой коллегии в государстве. Но если Латона или Юпитер превратили милийских поселян в лягушек, то разве отсюда следует, что все лягушки Латоны священны и должны наравне со жрецами пользоваться правом неприкосновенности? И если нашим славным предкам заблагорассудилось для вечной памяти о чуде содержать в округе храма небольшой лягушачий ров, то разве отсюда следует, что вся Абдера должна быть превращена в большую лягушачью лужу?

Академия умеет уважать верования и чувства народа. Но к предрассудкам, в которые они грозят постоянно выродиться, можно относиться снисходительно до тех пор, пока они не слишком опасны. Лягушек можно почитать; но жертвовать ради лягушек людьми – несправедливо. Цель, ради которой наши предки абдериты заложили священный лягушачий пруд, конечно, могла бы быть достигнута и посредством одной лягушки. Пусть он даже весь кишит ими! Если бы только дело ограничилось одним-единственным прудом! От этого Абдера не стала бы менее цветущей, менее могущественной или менее счастливой. И лишь странное слепое заблуждение, будто лягушек и лягушачьих прудов должно быть как можно больше, довело нас до такого состояния, что у нас действительно нет никакого выбора: или же немедленно избавиться от этих обременительных и чересчур плодовитых сограждан, или всем вместе, обнажив головы и босыми, отправиться в храм Латоны и на коленях умолять богиню до тех пор, пока она не повторит вновь свое чудо и не превратит всех нас в лягушек.

Академия весьма оскорбила бы мудрость отцов отечества, если бы она хотя бы на мгновение усомнилась в том, что за единственное средство, которое она вынуждена и в состоянии предложить в столь отчаянном положении, не схватятся все обеими руками. Средство это отвечает требованиям высокого сената. Оно в наших руках, является целесообразным и окажет незамедлительное действие. Оно не только не связано ни с какими расходами, но даже, напротив, принесет значительную экономию. При некоторых условиях ни Латона, ни ее жрецы не смогут найти в нем чего-либо достойного порицания».

Пусть теперь благосклонный читатель догадается, что это за средство! Чтобы долго не мучить его догадками, скажем, что это простейшее средство на свете. С давних времен и доныне его употребляют в Европе, ни у кого во всем христианском мире оно не вызывает ни малейших сомнений, и тем не менее у половины советников встали волосы дыбом, едва только было зачитано соответствующее место из доклада. Короче, чтобы спокойным образом избавиться от лягушек, Академия предложила их… есть.

Сочинитель мнения Академии божился, что во время своих путешествий он видел, как в Афинах, Мегаре, Коринфе, Аркадии и во многих других местах люди употребляли в пищу лапки лягушек, и сам их ел. Он уверял, что это весьма здоровая, питательная пища и что ее желательно подавать к столу Запеченной, в виде фрикасе или небольших паштетов. Он высчитал, что таким образом огромное множество лягушек в короткое время может быть сведено к весьма скромному количеству, а для низших и средних слоев общества новый пищевой продукт при теперешних трудных временах явится немалым подспорьем. И хотя прибыль от него по естественной причине день ото дня должна будет уменьшаться, но тем эффективней могли бы быть восполнены потери, ибо несколько тысяч лягушачьих прудов и рвов постепенно высохнут и вновь станут пригодными для земледелия, что возвратит, по крайней мере, четвертую часть принадлежащей Абдере земли и пойдет на пользу ее обитателям. Академия, прибавлял он, изучила дело со всех возможных точек зрения и не представляет, какие, хотя бы малейшие, возражения оно могло бы вызвать со стороны Латоны и ее жрецов. Ибо что касается самой богини, то она несомненно сочтет себя глубоко оскорбленной уже одним только подозрением, будто лягушки дороже ей, чем люди. А от жрецов следует ожидать, что, являясь отличными гражданами и патриотами, они не будут противиться предложению, благодаря которому то, что являлось до сих пор величайшим злом и бедствием для Абдеры, при благоразумной перемене обратится к величайшей пользе. Но так как справедливость требует не ущемлять прав жрецов в угоду общественному благу, то Академия полагает необходимым не только гарантировать им вновь неприкосновенность древнего лягушачьего пруда у храма Латоны, но и издать постановление, чтобы с момента, когда задние лапки абдерских лягушек объявят дозволенной пищей, с каждой сотни их отчислялась пошлина в один-два обола[366] в пользу храма Латоны. Подать Эта, по весьма умеренному подсчету, составит за короткое время сумму в тридцать-сорок тысяч драхм, и, следовательно, она возместила бы с избытком утрату прочих небольших доходов храма Латоны, вызванных настоящим нововведением.

Свое мнение философ заканчивал следующими достопримечательными словами: «Академия полагает, что, внося это столь же естественное, сколь и общеполезное предложение, она выполняет свой долг. В успехе она уверена и озабочена им не больше любого абдерского гражданина. Будучи убеждена, что только отъявленные батрахосебисты[367] способны воспротивиться столь необходимой реформе, она выражает надежду, что славные отцы отечества не допустят, чтобы смешная эта секта одержала победу и в глазах всех греков и варваров запятнала бы славу абдерского имени позором, которого вовеки не смыть».

Трудно судить о намерениях человека по его поступкам и жестоко подозревать в нем плохие намерения, потому что один и тот же поступок может легко проистекать и из хороших и из дурных побуждений. Но считать каждого плохим человеком только потому, что его образ мыслей не совпадает с нашим – несправедливо и неразумно. Хотя мы и не можем с достоверностью сказать, насколько чисты были намерения философа Коракса, когда он сочинял мнение, однако мы склонны полагать, что жрец Стильбон слишком далеко зашел в своей страсти, объявив Коракса из-за этого мнения явным врагом богов и людей и обвинив его в совершенно очевидном стремлении ниспровергнуть всякую религию. Как бы ни был в этом убежден Стильбон, однако при значительных и неизбежных различиях в образе мысли людей, весьма возможно, что Коракс столь же искренно был уверен в своем мнении, считая в глубине души абдерских лягушек самыми обыкновенными лягушками и действительно желая своим предложением оказать важную услугу отечеству. Впрочем, автор сей истории вполне довольствуется тем, что повсеместно принятые в Европе принципы мало благоприятны для лягушек и что нам, ныне живущим, высказывать совершенно беспристрастное мнение о данном предмете – дело в высшей степени щекотливое.

Что касается моральности намерений философа Коракса, то, во всяком случае, известно, что и он не был лишен страстей, как и верховный жрец. Ревностно умножая число своих сторонников, он возбудил подозрение в тщеславном намерении стать главой партии, одержать победу над Стильбоном и гордая мысль сыграть однажды важную роль в истории Абдеры, по меньшей мере, столько же способствовала его энергичной деятельности против лягушек, как и его добродетель. Но чтобы все это он совершал из чисто гастрономических соображений, это, мы полагаем, клевета слабоумных и пристрастных людей, которых всегда достаточно, особенно в малых республиках.

Коракс предпринял такие меры, что его мнение на втором заседании Академии было одобрено единогласно. Ибо президент и три или четыре почетных ее члена, не желая открыто высказаться на сей счет, за день до этого уехали в деревню.

Глава восьмая Заключение зачитывается в совете, и после ожесточенных дебатов принимается единодушное решение сообщить его жрецам Латоны

Заключение Академии было вручено архонту в назначенное время, и на следующем заседании сената его зачитал громким голосом с необычайно точным соблюдением запятых и прочих знаков препинания заклятый антилягушатник, городской писарь Пиропе.

Между тем меньшинство сената усиленно старалось склонить архонта, чтобы он отложил исполнение решения и на чрезвычайном заседании совета предоставил большинству возможность еще раз решить, нельзя ли каким-нибудь образом, минуя Академию, передать дело в Коллегию десяти. Онокрадий обещал подумать над этим предложением, но, несмотря на настойчивые требования противной партии, медлил с ответом, так как был уверен, что к очередному заседанию заключение будет уже готово.

Номофилакс Гипсибой и его сторонники весьма обиделись, когда по окончании делового дня архонт извлек из-под своей мантии большую тетрадь и сообщил сенату, что это и есть заключение по поводу общеизвестного и досадного дела о лягушках, которое, согласно последнему решению совета, было поручено составить Академии. Вое разом стремительно вскочили с мест, принялись обвинять архонта в коварстве и заявили, что никогда не допустят, чтобы мнение было оглашено.

Онокрадий, обладавший, кроме прочих небольших и естественных недостатков характера, еще и тем, что постоянно горячился в делах, где должен был оставаться хладнокровным, а хладнокровие проявлял там, где требовалась горячность, собирался было уже вспылить, но советник Мейдий упросил его сохранять спокойствие и дать господам накричаться вволю.

– Когда они все выложат, – прошептал он ему, – им уже не о чем будет говорить, и они сами замолкнут.

Действительно, так и случилось. Господа советники шумели, петушились, ожесточенно размахивали руками, пока не устали. А когда они, наконец, заметили, что их никто не слушает, они уселись, ворча, на свои места, отирая пот со лбов и… мнение было зачитано.

Нам уже известна способность абдеритов переходить в мгновение ока от трагического настроения к комическому, и при малейшем поводе для смеха они совершенно упускали из виду серьезную сторону дела. Едва только зачитали третью часть текста, как уже начало проявляться веселое расположение духа даже у тех, кто незадолго до этого громко восставал против мнения.

– Вот это доказательства! – сказал один из советников своему соседу, когда Пиропе остановился, чтобы взять, по тогдашнему обыкновению, понюшку чемерицы.

– Следует признать, написано мастерски! – согласился второй.

– Хотелось бы услышать, – начал третий, – что можно возразить против того, что эти лягушки, в конце концов, обыкновенные лягушки.

– Я и сам уже давно кое-что подобное приметил, – сказал четвертый с хитрым выражением лица. – Но все-таки приятно видеть, что ученые люди сходятся с нами во мнениях.

– Давайте дальше, господин городской писарь, – сказал Мейдий, – лучшее – еще впереди.

Пиропе продолжал читать. Советники хохотали, держась за животы, над вычислением ничтожных размеров стильбоновых зародышей, но, столкнувшись с печальной альтернативой, вдруг вновь все стали серьезными: они представили себе то горестное состояние, когда они in согроге,[368] с правящим архонтом во главе, должны были бы отправиться к храму Латоны и еще считать за особую милость, если будут превращены в лягушек. Вытянув свои толстые шеи, они тяжело вздыхали при одной мысли о том, что с ними будет при подобной катастрофе, и воем сердцем готовы были одобрить любое средство, которое смогло бы предотвратить несчастье.

Но когда секрет обнаружился, когда они услыхали, что Академия не может предложить никакого иного средства, кроме того, чтобы есть лягушек, тех самых лягушек, от которых за минуту до этого они желали избавиться любой ценой, – кто бы мог описать смесь изумления, возмущения и досады от несбывшихся надежд, вдруг отразившуюся на искаженных лицах старых советников, составлявших почти половину сената? Они выглядели так, словно от них потребовали начинить пирожки мясом собственных детей. И вдруг, моментально охваченные непостижимой силой предрассудков, они вскочили, возмущаясь, со своих мест и заявили, что ничего более не хотят слышать и никогда не ожидали подобного безбожия от Академии.

– Разве вы не поняли, что нам предлагается употреблять в пищу обыкновенных лягушек? – воскликнул советник Мейдий. – Ведь едим же мы павлинов, голубей и гусей, несмотря на то, что первые являются священными птицами Юноны и Венеры, а последние – Приапа? Разве от того, что Юпитер превратился в быка, а царевну Ио обратил в корову,[369] говядина идет нам во вред? И много ли мы раздумываем, употребляя в пищу различные породы рыб, хотя все они находятся под покровительством водных божеств?

– Но ведь речь идет не о гусях и не о рыбах, а о лягушках! – орали старые советники и цеховые старшины. – Это совсем другое дело! Боги справедливые! Поедать лягушек Латоны?! И как только здравомыслящему человеку может прийти такое в голову?

– Опомнитесь, господа! – громко взывал к ним советник Стентор.

– Неужели вы хотите прослыть такими батрахосебистами?

– Лучше быть батрахосебистами, чем батрахофагами![370] – воскликнул номофилакс, не желавший упустить счастливый момент сделаться главой партии, на плечах которой он взобрался бы в кресло архонта.

– Всем, чем угодно, но только не батрахофагами! – кричали советники из меньшинства и несколько седобородых цеховых мастеров, примкнувших к ним.

– Господа мои, – начал архонт Онокрадий, поспешно вскочив со своего кресла из слоновой кости: лягушатники принялись так сильно вопить, что он опасался оглохнуть. – Предложение Академии это еще не решение совета. Садитесь, выслушайте меня, если вы еще владеете собой. Я не думаю, чтобы кто-нибудь здесь мог вообразить, будто я очень спешу есть лягушек. И, пожалуй, я еще позабочусь, чтобы они меня не сожрали. Однако Академия, состоящая из ученейших людей Абдеры, должна же знать, что она предлагает…

(– Не всегда, – пробормотал Мейдий сквозь зубы).

– И поскольку общественное благо – превыше всего и несправедливо жертвовать лягушками ради людей, то есть людьми ради лягушек, как хорошо доказала это Академия, то я полагаю без дальних околичностей сообщить заключение достопочтенным жрецам храма Латоны. Если у вас есть иное предложение, лучшее, то я первым поддержу его. Ибо лично я ничего не имею против лягушек, если они только не причиняют вреда.

Так как предложение архонта было именно таким, которое могло оказаться приемлемым для обеих партий, то решение уведомить жрецов о заключении было принято единогласно, но тем не менее спокойствие в сенате все же восстановлено не было. И с этого момента бедный город Абдера вновь разделился на «ослов» и «теней», на две партии, но под другими названиями.

Глава девятая Верховный жрец Стильбон пишет очень толстую книгу против Академии. Ее никто не читает, а в остальном все остается пока по-старому

Все предполагали, что верховный жрец будет метать громы и молнии против академического мнения, и немало удивились, когда он, по видимости, продолжал оставаться настолько спокойным, словно дело его вовсе не касалось.

– Что за жалкие умишки! – сказал он, пробегая глазами мнение, и покачал головой. – А ведь, кажется, они читали мою книгу о древностях, где все так ясно изложено. Просто непостижимо, насколько люди, обладая здравыми чувствами, могут быть глупы. Но я открою им глаза на истину, и пусть все академии мира попробуют ее опровергнуть, если только смогут!

И Стильбон, верховный жрец, принялся за труд и сочинил книгу в три раза толще той, которую не хотел прочесть архонт. В ней он доказывал, что автор мнения лишен рассудка, что он невежда и даже не знает, что в природе не существует ни великого, ни малого, что материя может делиться до бесконечности и поэтому бесконечно малая величина зародышей нисколько не доказывает их невозможности, даже если их предположить и еще более бесконечно меньшими, чем представил это Коракс в своем карикатурном вычислении. Он подкрепил основания своей теории об абдерских лягушках новыми доводами и ответил с большой точностью и подробностями на все возражения, какие он только мог сам выдвинуть против нее. Во время сочинения его воображение и желчь незаметным образом так расходились, что он позволил себе весьма оскорбительные выпады против своих противников, обвинив их в преднамеренной и закоренелой ненависти к истине и довольно прозрачно намекая, что подобных людей нельзя терпеть в цивилизованном государстве.

Сенат Абдеры испугался, когда по прошествии нескольких месяцев (ибо раньше Стильбон не мог закончить свою книгу, хотя и трудился над ней денно и нощно) архонт представил совету опровержение жреца столь объемистое, что ради забавы он велел втащить его на носилках двум самым дюжим абдерским носильщикам и положить книгу на большой стол в ратуше. Господа советники сочли невозможным прочесть такое громадное сочинение. Большинством голосов было решено отослать его прямо к философу Кораксу с поручением доставить ответ в письменной форме и по возможности быстрей правящему архонту, если он найдет нужным что-либо возразить против книги.

Коракс как раз стоял в передней своего дома, окруженный толпой любопытствующих абдерских юношей, когда к нему прибыли носильщики со своим ученым грузом. Услышав от сенатского гонца о причине их прихода, присутствовавшая при сем компания разразилась таким громким хохотом, что его можно было слышать за три или четыре улицы вплоть до ратуши.

– Ну и хитер же жрец Стильбон! – сказал Коракс. – Он изобрел самое верное средство не быть опровергнутым. Но он обманется в своих ожиданиях. Мы ему покажем, что книгу можно опровергнуть и не читая ее.

– Куда же нам ее выгрузить? – спросили носильщики, простоявшие с ношей порядочное время и ничего не понимая в забавных шутках ученых господ.

– В моем небольшом доме не найдется места для такой огромной книги, – сказал Коракс.

– Знаете что, – вмешался один из молодых философов, – поскольку книга все-таки написана для того, чтобы ее не читали, то подарите ее библиотеке ратуши. Там она надежно сохранится и, покрытая толстым слоем пыли, никем не читанная и неповрежденная, благополучно дойдет до потомства.

– Прекрасная идея! – сказал Коракс. – Друзья мои, – продолжал он, обращаясь к носильщикам, – вот вам две драхмы за ваши труды. Несите груз в библиотеку ратуши и ни о чем больше не беспокойтесь. Я беру все на свою ответственность.

Стильбон, которому скоро стала известна судьба его книги, стоившей столько времени и усилий, не знал, что делать и думать от изумления и ярости.

– Великая Латона! – восклицал он. – В какие времена мы живем! Что делать с людьми, которые ничего не хотят слушать? Ну хорошо, пусть так и будет! Я свое сделал. Если они не желают внимать, пусть все остается по-прежнему! Я не притронусь к перу, пальцем не пошевелю для такого неблагодарного, неотесанного и неразумного народа.

Так думал Стильбон в припадке гнева, но добрый жрец обманывал сам себя своим кажущимся равнодушием. Его самолюбие было слишком уязвлено, чтобы он оставался спокойным. Чем больше он раздумывал над этим (а он ни о чем другом и не мог думать всю ночь напролет), тем сильней убеждался в том, что ему непростительно сидеть сложа руки, когда все вокруг громогласно взывает к борьбе за правое дело. Номофилакс и другие противники архонта Онокрадия не преминули своими подстрекательствами распалить ею рвение. Почти ежедневно собирались они для совещаний, чтобы обсудить меры, способные остановить неудержимый поток беспорядков и безбожия, как выражался Стильбон.

Но времена действительно сильно изменились. Стильбон был не Стробил. Народу он был мало знаком и не обладал ни одним из тех дарований, благодаря которым его предшественник, несравненно менее ученый, играл такую важную роль в Абдере. Почти вся молодежь обоего пола заразилась принципами Коракса. Большая часть советников и видных горожан склонялась без особых оснований на ту сторону, где имелась возможность больше посмеяться. И даже на простонародье уличные песни, которыми наводнили весь город стихоплеты из окружения Коракса, оказали столь благотворное воздействие, что теперь уже не было надежды возбудить это простонародье так легко, как прежде. Но хуже всего было то, что имелись причины предполагать тайные связи некоторых жрецов с антилягушатниками. И действительно, жреца Памфага неспроста подозревали в том, что он лелеет мысль использовать нынешние обстоятельства и вытеснить Стильбона, лишив его должности, для которой тот, как намекал Памфаг, из-за своей полной неопытности в делах, совершенно не пригоден в столь критическое время.

Однако при всем том батрахосебисты представляли влиятельную партию, и Гипсибой обладал достаточным опытом, чтобы постоянно поддерживать ее энергичную деятельность, которая не раз могла бы иметь опасные последствия, если бы противная партия, удовлетворенная победами и не склонная подвергать риску свое преимущество, не была бы столь пассивной и не избегала бы всего того, что могло бы дать повод к нежелательным волнениям. Ибо хотя они, по-видимому, и не отказывались от имени батрахофагов, и лягушки Латоны являлись обычным предметом шуток в их среде, но, по истинному абдеритскому обычаю, они этим и удовольствовались. И, несмотря на мнение Академии и шутки философа Коракса, лягушек в пищу не употребляли, и те все еще продолжали безмятежно существовать, являясь неотъемлемой собственностью города и земли абдерской.

Глава десятая Необычайная развязка всего этого трагикомического фарса

По всей вероятности, лягушки Латоны еще долго наслаждались бы своей безопасностью, если бы внезапно следующим летом поля несчастной республики не наводнили огромные полчища мышей и крыс всех оттенков и тем самым не сбылось неожиданным образом случайное и безобидное предсказание архонта Онокрадия.

Быть съеденными заодно и лягушками и мышами – это показалось уже слишком даже для бедных абдеритов. Дело принимало серьезный оборот.

Антилягушатники настаивали на необходимости немедленно осуществить предложение Академии.

Лягушатники вопили: желтые, зеленые, синие, красные и пестрые в крапинку мыши,[371] ужасно опустошившие за короткое время абдерские поля, это явное наказание за безбожие батрахофагов, исходящее несомненно от самой Латоны, которая решила совершенно погубить город, ставший недостойным ее покровительства.

Напрасно доказывала Академия, что это нисколько не делает желтых, зеленых и пестрых мышей отличными от прочих мышей, что нашествие – вполне естественное явление, и в летописях всех народов встречаются подобные случаи, и что теперь, поскольку, кажется, мыши грозили лишить абдеритов всякой пищи, тем более необходимо вознаградить себя за убыток, причиненный двумя общими врагами республики, по крайней мере, за счет съедобной их половины, то есть за счет лягушек.

Напрасно жрец Памфаг добивался, чтобы лягушек использовать впредь в качестве жертвенных животных, принося в жертву богине их головы и внутренности, а лягушачьи лапки вкушать в честь нее как жертвенное мясо.

Народ, потрясенный всеобщим бедствием, представлявшимся ему наказанием разгневанных богов, и подстрекаемый вожаками лягушачьей партии, устремился толпами к ратуше и угрожал, что переломает все кости советникам, если они тотчас же не найдут средства спасти город от погибели.

Никогда еще в абдерской ратуше не ценился столь высоко добрый совет, как теперь. Советники исходили холодным потом от страха, ударяли себя по лбу, но головы их были пусты. Сколько они ни раздумывали, они никак не могли решить, что же делать. Народ продолжал настаивать на своем и клялся, что свернет шеи сторонникам и противникам лягушек, если они не найдут средства.

Наконец, архонт Онокрадий, словно осененный, вскочил со своего кресла.

– Следуйте за мной! – приказал он советникам и поспешно направился к мраморной трибуне для произнесения речей к народу.

Его глаза светились необыкновенным блеском. Он казался на голову выше, чем обычно, а вся его фигура – какой-то более величественной, чем это когда-либо было свойственно абдериту. Советники устремились за ним, полные ожидания.

– Выслушайте меня, мужи абдерские! – начал Онокрадий чужим для него голосом. – Ясон, мой великий предок, спустился из обители богов и сейчас открыл мне средство нашего общего спасения. Отправляйтесь домой, соберите все свои пожитки, а завтра утром с восходом солнца являйтесь к храму Ясона с женами и детьми, лошадьми и ослами, быками и овцами, словом, со всем своим достоянием. Оттуда, с развевающимся впереди золотым руном, отправимся мы прочь из города, удалимся из этих проклятых богами стен и сыщем себе в обширных долинах плодородной Македонии другое место жительства, пока не уляжется гнев богов и нам, и нашим детям не будет дозволено при счастливых предзнаменованиях вновь возвратиться в прекрасную Абдеру. Пагубные же мыши, не находя более пищи, сожрут сами себя, а что касается лягушек – то, да будет к ним милостива Латона! Идите же, дети мои, собирайтесь! Завтра с восходом солнца кончатся все наши мучения!

Весь народ выразил радостное одобрение вдохновенному архонту и, казалось, в один миг их вновь охватило единодушие. Моментально разгорелась их легко воспламенявшаяся фантазия. Новые виды, новые картины счастья и радости мелькали в их воображении. Просторные долины счастливой Македонии простирались перед их глазами, словно плодородный рай. Они уже дышали приятным воздухом и с невыразимым нетерпением стремились скорей выбраться из мрачного края болот и лягушек, из своего отвратительного родного города. Все поспешили приготовиться к походу, о котором за несколько минут до этого никто и не мечтал.

На следующее утро весь народ Абдеры был готов отправиться в путь. Все, что они не смогли захватить с собой из пожитков, они оставляли дома без всякого сожаления, настолько жаждали они скорей оказаться на новом месте, где их не будут больше мучить лягушки и мыши.

На четвертый день странствий им повстречался царь Кассандр. Их шумное шествие слышно было издалека, а пыль, поднятая абдеритами, затмевала дневной свет. Кассандр приказал своим людям остановиться и послал одного из них выяснить, в чем дело.

– Всемилостивейший государь, – сообщил, возвратись, посланный, – это абдериты, которые не смогли более находиться в Абдере из-за лягушек и мышей, они ищут новое место поселения.

– Если это так, то это, безусловно, абдериты, – сказал Кассандр.

Между тем показался Онокрадий во главе целой депутации из советников и горожан, чтобы изложить свою просьбу царю.

Дело это показалось Кассандру и его придворным настолько смешным, что при всей их учтивости они не смогли удержаться от громкого смеха прямо при абдеритах. А последние, видя, что весь двор заливается хохотом, сочли своей обязанностью тоже смеяться вместе с ними. Кассандр пообещал им свое покровительство и отвел абдеритам место у границ Македонии, где они могли находиться до тех пор, пока не отыщут средств для справедливой полюбовной сделки с лягушками и мышами.

С этого времени почти ничего более неизвестно об абдеритах и их судьбе. Достоверно только то, что спустя несколько лет после странного переселения (факт которого подтверждается отрывком из сочинения историка Трога Помпея, кн. 15, гл. 2, приведенным у Юстина), они вновь вернулись в Абдеру. Вероятно, всех воображаемых крыс, бывших в их головах,[372] и беспокоивших их больше, чем все крысы и лягушки их города, они оставили в Македонии.

Ибо с этого времени история ничего не сообщает об абдеритах, кроме того, что многие века они спокойно жили под защитой македонских царей и римлян, и поскольку они были ни умней и ни глупей, чем жители прочих городских общин, то у историков не было повода ни бранить, ни хвалить их.

Впрочем, чтобы дать благосклонному читателю образец нашей объективности, мы не скроем от него, что Абдера – не единственный в мире город, население которого было изгнано такими же ничтожными врагами, как лягушки и мыши, если верить Плинию Старшему и Варрону,[373] на которого он ссылался. Ибо Варрон не только упоминает город в Испании, разоренный кроликами, и другой, погубленный кротами, но также и еще один город в Галлии, жители которого покинули его из-за лягушек. Но так как Плиний не только не называет города, претерпевшего такое несчастье, и не сообщает, в каком именно из бесчисленных трудов ученого Варрона он почерпнул эту историю, то мы думаем, что не слишком оскорбим авторитет этого великого мужа, которым он заслуженно пользуется, если предположим, что его память (на которую он чересчур полагается) смешала Фракию с Галлией и, следовательно, город у Варрона может быть только Абдерой.

И сим да будет завершен памятник, который мы воздвигли этой некогда столь знаменитой, а теперь уже много столетий забытой республике. Несомненно, нас побуждал к этому ее гений-покровитель, пекущийся о славе Абдеры. И мы надеемся, что памятник сей, несмотря на то, что он сооружен из таких легких материалов, как удивительные причуды и забавные глупости абдеритов, просуществует до тех пор, пока наша нация не достигнет того счастливого времени, когда история эта никого не будет интересовать, никого не будет занимать, ни у кого не будет вызывать досады и никому более не нанесет ущерба. Одним словом, когда никто уже больше не будет походить на абдеритов и поэтому их приключения станут столь же непонятными как нам история какой-нибудь иной планеты. Это время уже скоро наступит если только дети первого поколения девятнадцатого века будут настолько же мудрыми, насколько считали себя таковыми дети последней четверти восемнадцатого века по сравнению с мужами века предыдущего, или же когда все педагогические сочинения, которыми нас так щедро одаривают вот уже в течение двадцати лет и еще будут ежедневно одаривать, окажут хотя бы двадцатую часть того превосходного воздействия, на которое позволяют нам надеяться их благорасположенные авторы.

Загрузка...