Книга ТРЕТЬЯ. Еврипид среди абдеритов

Глава первая Абдериты собираются в театр

У советников Абдеры существовала одна старая привычка: обсуждать за обедом (в компании знакомых или в кругу семьи) разбиравшиеся в совете дела. Они становились для них обильным источником всяких остроумных мыслей и шутливых замечаний или же патриотических сетований, желаний, мечтаний и прочее, особенно в том случае, когда специальным решением совета настоятельным образом предписывалось сохранять тайну.

Но на этот раз – хотя приключение абдеритов с величайшим из врачей и было достаточно удивительным, чтобы оставить след в анналах республики, За всеми обеденными столами, где первое место занимал какой-нибудь советник или цеховой старшина, о Гиппократе и Демокрите совершенно не вспоминали, словно таких людей и не существовало на свете. В этом отношении абдериты обладали особым Public Spirit[201] и более тонким чувством, чем можно было ожидать при их обычном самомнении. И действительно, история с Гиппократом, как бы ее ни истолковывать и ни освещать, делала им мало чести. Безопасней всего было бы помалкивать о ней.

Главным предметом беседы являлось, как обычно, сегодняшнее театральное представление. Ибо с тех пор, как абдериты, по примеру их великого образца – афинян, обзавелись собственным театром и по своему обыкновению отдались и этой своей страсти настолько рьяно, что в течение всего года у них шли театральные постановки, то в любом обществе, едва исчерпывались разговоры на общую тему – о погоде, модах и городских новостях, – непременно начинались беседы либо о сыгранной вчера пьесе, либо о предстоящем сегодня спектакле. И отцы города немало хвалились, особенно перед иностранцами, тем, что драматические зрелища доставляют их согражданам отличную возможность усовершенствовать свое остроумие и вкус, дают неистощимый материал для невинных разговоров в обществе, а прекрасному полу – столь великолепное средство против скуки, губительной для тела и души.

Мы говорим обо всем этом, вовсе не желая упрекнуть абдеритов, а, напротив, воздать им заслуженную хвалу за то, что они считали театральные представления достаточно важными и надзор за ними поручили особому комитету ратуши, председателем которого всегда являлся номофилакс, следовательно, одно из высших должностных лиц в государстве. Бесспорно, в высшей степени похвальный обычай. Единственный недостаток сего мудрого установления заключался лишь в том, что абдеритский театр от него ни на волос не стал лучше, разумеется, насколько это можно было бы ожидать вообще в Абдере. Так как выбор драматических произведений зависел от комитета, а изобретение театральных афиш принадлежит к тем бесчисленным открытиям, которые составляют безусловное преимущество Нового времени перед древним, то публика редко была осведомлена о том, что собирались представлять в театре, за исключением новых пьес в оригинальном абдеритском вкусе. Ибо, хотя господа члены комитета и не делали из этого никакой тайны, тем не менее еще до постановки сюжет пьесы искажался настолько, что возникало какое-то qui pro quo.[202] И если зрители ожидали, например, «Антигону» Софокла, то они должны были довольствоваться «Эригоной» Физигната. И такое случалось весьма часто. «Что же будут сегодня представлять в театре? – вот вопрос, который был у всех на устах в Абдере, вопрос сам по себе невинный, но благодаря одному небольшому обстоятельству – архиабдеритский, потому что ответ на него не имел никакого отношения к практической пользе. Люди шли в театр, что бы там ни ставили – старую или новую, плохую или хорошую пьесу. Ведь для абдеритов и не существовало плохих пьес, все они были для них хорошими. И естественным следствием такого безграничного добродушия было то, что хороших пьес они не знали вовсе. Все, что развлекало их, – плохое или хорошее, – вполне их устраивало, а развлекало их все, что походило на пьесу. И поэтому любая пьеса, какой бы скверной она ни была и как бы скверно ни разыгрывали ее артисты, постоянно завершалась неумолкающими аплодисментами. А затем повсюду в партере раздавался один и тот же вопрос: «Ну, как вам понравилось сегодняшнее представление?» И на него следовал один и тот же ответ: «Необыкновенно хорошее!»

Хотя наших дражайших и благосклонных читателей уже ничем и не удивишь, рассказывая об идиотизме этих фракийских Афин, мы все же опасаемся, что упомянутая сейчас характерная для них черта покажется необычайной и маловероятной, если мы не объясним, каким же образом абдериты при столь большой любви к драматическим представлениям дошли до такой безграничной драматургической апатии или даже гедипатии.[203] Всякая жалкая пьеса не только не вызывала у них отвращения, а, напротив, именно потому, что она плохая или же почти плохая, считалась у них хорошей.

Да позволено будет нам, разрешая загадку, сделать небольшое отступление по поводу абдерских театральных дел. Однако мы заранее вынуждены просить благосклонных и здравомыслящих читателей об одной небольшой милости, которая, впрочем, впоследствии понадобится им больше, чем нам. То есть, мы просили бы читателей, чтобы, вопреки всем внушениям злого духа, они не воображали, будто за чужими именами здесь идет речь об актеpax и зрителях их любезного отечества. Мы, правда, не отрицаем, что вся история абдеритов в определенном отношении обладает двойным смыслом. Но без ключа к разгадке скрытого смысла, который наши читатели получат от нас же, они подвергаются постоянной опасности делать ложные истолкования. А до той поры мы просим их

Per genium, dextramque, deosque penates[204]

воздержаться от всяких посторонних и недружелюбных замечаний и все, что следует далее, читать с таким же расположением духа, с каким бы они читали старое или новое беспристрастное историческое повествование.

Глава вторая Более подробные сведения об абдерском национальном театре. Вкус абдеритов. Характер номофилакса Грилла

Решив создать постоянный театр, абдериты из патриотических целей постановили, что он должен быть национальным театром.[205] А так как нация в своем большинстве состояла из абдеритов, то театр неизбежно должен был сделаться абдеритским. И в этом, конечно, была первая неискоренимая причина всего зла.

Глубокое почтение, оказываемое ими священному городу Минервы[206] как своей предполагаемой прародине, привело к тому, что пьесы всех афинских поэтов пользовались у них большим авторитетом, и не потому, что они были хороши (это было не всегда так), а просто потому, что они были афинскими. И поначалу из-за недостатка в отечественных пьесах почти ничего другого и не ставилось в театрах. Но тогда абдериты ради вящей славы города и республики Абдерской, а также для прочей многообразной пользы сочли нужным завести свою собственную фабрику комедий и трагедий и, как подобает добрым и мудрым правителям, поощрять развитие этой поэтической мануфактуры, в которой в драматической форме могли бы быть обработаны для собственного домашнего употребления абдеритское остроумие, абдеритские чувства, абдеритские нравы и глупости, равно как и многие другие национальные продукты. Осуществить это за счет общественной казны было невозможно по двум причинам: во-первых, потому, что она была тощая, а, во-вторых, потому, что в те времена еще не стало модой заставлять платить зрителя за посещение театра, а напротив, казна и без этого нововведения несла уже достаточные расходы по содержанию театрального дела. Обложить бюргерство новым налогом – об этом нельзя было и думать, пока не выяснится, придется ли абдеритам по нраву новое увеселение. Итак, не оставалось никакого иного средства, как поощрять абдерских поэтов за счет общественного вкуса города, то есть все товары, получаемые от них даром, принимать с благодарностью по старой поговорке – «Дареному коню в зубы не смотрят»; или, как говорили абдериты, – «Бесплатная еда – всегда вкусна». Слова Горация о Риме его эпохи – Scribimus indocti doctique poemata passim[207] в высшей степени подходили и к Абдере. И так как написать пьесу считалось для всякого человека заслугой, и притом не связанной решительно ни с каким риском, то трагедии писал каждый, кто обладал достаточной силой легких и мог пробубнить в высокопарнейших стихах десяток кое-как связанных мыслей. Каждый пошлый шутник, обычно веселивший абдеритов грубыми шутками на пирушках и в трактирах, стремился теперь со сцены заставить их надрывать от смеха животики.

Подобная патриотическая снисходительность к продуктам национальной музы вызвала естественные следствия, углубившие и затянувшие это зло. Хотя молодые абдерские патриции-щеголи были пустоголовыми, ветреными, спесивыми, невоспитанными, невежественными, не способными ни к какому делу людишками, тем не менее очень скоро нашелся среди них один, кто, быть может, подстрекаемый своей возлюбленной, прихлебателями или самомнением, вообразил, что только от него зависит сравняться в драматической славе с прочими поэтами. Эта первая попытка увенчалась таким блестящим успехом, что у Блеммия, племянника архонта Онолая,[208] юноши семнадцати лет и известного олуха (нередкое явление в семье архонта!) неодолимо зачесались руки состряпать козлиное действо,[209] как в те времена именовалось зрелище, которое мы теперь прозвали трагедией. Никогда еще со времен основания Абдеры на фракийской земле не появлялось более глупого произведения национальной музы. Но автор был племянником архонта и, следовательно, его произведение – безупречным. Амфитеатр ломился от зрителей настолько, что молодые люди вынуждены были сидеть на коленях у прекрасных абдериток, а простолюдины взбирались на плечи друг другу. Все пять актов абдериты не сводили глаз со сцены в полной тишине, вслушиваясь в текст с выражением глупого ожидания; зевали, вздыхали и… все же слушали. А когда, наконец, наступил долгожданный финал, раздались такие оглушительные аплодисменты, что некоторые маменькины сынки, обладавшие нежными нервами, даже потеряли слух.

Теперь стало ясно, что написать трагедию совсем нетрудно, ведь даже юный Блеммий преуспел в этом. Отныне каждый был уверен в себе. И делом чести любой семьи, любого порядочного дома считалось иметь сына, племянника, зятя или двоюродного брата, который осчастливил бы национальный театр каким-нибудь «козлиным действом» или же, по крайней мере, небольшим зингшпилем.[210] А что стоила такая заслуга на самом деле – это никого не интересовало. Хорошее, посредственное и убогое – все принималось без разбору. Для поддержки плохой пьесы не требовалось никаких хитростей. Все рассыпались друг перед другом во взаимных любезностях. И так как сии господа вое равно уже обладали ослиными ушами, то никому не приходило в голову тихо шепнуть соседу: Auriculas asini Mida rex habet.[211]

Легко себе представить, что при такой терпимости подобное искусство не могло похвалиться большими успехами. Да и что было за дело абдеритам до искусства? Гораздо полезней для спокойствия города и всеобщего удовольствия сохранять в таких делах тишь да гладь.

– Вот где можно убедиться, как важно правильно взяться за дело! – говаривал обычно архонт Онолай. – Театральные зрелища, постоянно вызывающие в Афинах самые гнусные раздоры, в Абдере соединяют всех для совместного наслаждения и самого невинного досуга. Люди идут в театр и развлекаются, кто как может, смотря пьесу, или разговором с соседкой, или же мечтая и видя сны, – что кому правится. А затем аплодируют, каждый идет довольный домой и… спокойной ночи!

Мы уже говорили выше, что абдериты так носились со своим театром, что в обществе почти ни о чем ином и не говорили. Но, рассуждая о пьесах, спектаклях и актерах, они вовсе не стремились выяснить, что в них было достойно одобрения или упрека. Ибо, нравилась им пьеса или нет, это, по их мнению, всецело зависело от их доброй воли, и, как было сказано, они словно однажды заключили между собой молчаливый уговор – поощрять продукты своей отечественной драматической мануфактуры.

– Вот что значит поощрять искусства! – утверждали они. – Еще двадцать лет назад у нас было всего два-три поэта, на которых никто не обращал внимания, разве что только в дни рождения и бракосочетания знатных особ. А теперь уже десять или двенадцать лет мы имеем собственный театр, располагаем в общем шестьюстами пьесами разных размеров, возникшими на абдерской почве.

Болтовня об актерах нужна им была лишь для того, чтобы взаимно осведомиться, была ли вчерашняя пьеса хорошей, и ответить друг другу – «Да, необыкновенно хороша!»; и чтобы узнать, в каком платье выступала актриса, игравшая Ифигению или Андромаху[212] (ибо в Абдере женские роли исполнялись актрисами,[213] что было не так уж плохо). И все это давало затем повод для множества небольших любопытных замечаний, суждений и возражений о нарядах актеров и актрис, их голосе, осанке, походке, манере держать голову и жестикулировать и для множества других высказываний подобного же рода. Иногда, разумеется, говорили и о самой пьесе, о ее музыке и ее речах (как они называли поэзию), то есть каждый говорил о том, что ему более всего понравилось; предпочитали преимущественно чувствительные и возвышенные места; критиковали то или иное выражение, слишком низменное слово, находили преувеличенным или же непристойным какое-нибудь движение души. Но критика заканчивалась вечным абдеритским припевом: «Тем не менее, это все-таки необыкновенно хорошая пьеса… и весьма поучительная!» – «Прекрасная мораль!», – говорил обычно толстый коротышка-советник. И всегда оказывалось, что пьесы, которые он, сияя блаженством, восхвалял, были как раз самые дрянные.

Вероятно, читатели подумают: поскольку особые абдеритские правила о поощрении всех отечественных пьес без разбору, вне зависимости от их значения и достоинства, не распространялись на пьесы иностранные, то несравненные достоинства афинских драматургов и разница между каким-нибудь Астидамом[214] и Софоклом уже сами по себе должны были бы в какой-то мере содействовать воспитанию вкуса абдеритов и наглядно показать им различия между хорошим и плохим, превосходным и посредственным, и особенно между природным талантом и пустой претенциозностью, между бодрой, размеренной и сдержанной поступью истинного мастера и ковыляньем на ходулях или же вприпрыжку, прихрамыванием. и жалким ползанием подражателей. Однако для этого нужно прежде всего обладать вкусом, который невозможно выработать в себе никаким искусством и образованием, если не имеешь природных задатков, определенной тонкости души, способной ощущать прекрасное. И в начале этой истории мы сразу же заметили, что природа, по-видимому, начисто лишила абдеритов этой способности. Им было все одинаково по вкусу. На их столах можно было встретить мастерские создания гения и остроумия рядом с жалкими поделками пошлейших умов, ремесленной работой самых убогих неучей. Различия в таких вещах объяснять было им бесполезно. И ничего не было легче, как возвышенную оду Пиндара выдать абдериту за первый опыт какого-нибудь новичка в поэзии и, наоборот, самую бессмысленную пачкотню, если она только имела форму песни в строфах и антистрофах,[215] за произведение Пиндара. Поэтому при каждом новом произведении, с которым им приходилось сталкиваться, они прежде всего всегда задавали вопрос: «Кто автор?» И можно привести сотни примеров, когда превосходнейшие произведения они воспринимали равнодушно, пока не узнавали, что они принадлежат знаменитым мастерам.

Ко всему этому прибавлялось еще одно обстоятельство. Номофилакс Грилл, сын Киниска, принимавший самое деятельное участие в учреждении национального театра, и оберинспектор всего их театрального дела, притязал на славу великого музыканта и первого композитора своего времени – притязание, не оспаривавшееся услужливыми абдеритами потому, что он был весьма популярным человеком, и потому, что все его композиционное искусство заключалось в небольшом количестве сочиненных им мелодий, пригодных для любого текста и легко запоминавшихся.

Предметом особой гордости Грилла была его быстрота, с которой он сочинял.

– Ну, как вы находите мою «Ифигению», «Гекубу», «Алкесту»[216] (или еще что-нибудь в этом роде), а?

– О, потрясающе, господин номофилакс!

– Не правда ли? Какое законченное музыкальное произведение! Какая певучая мелодия! Хе-хе-хе! И как вы думаете, сколько времени я это сочинял? Посчитайте-ка. Сегодня у нас 13-е… 4-го утром, в 5 часов… Вы знаете, я встаю рано, сажусь за пульт и начинаю… А вчера ровно в 10 часов поутру я закончил. Ну вот и посчитайте-ка: 4-го, 5-го, 6-го, 7-го, 8-го, 9-го, 10-го, 11-го, 12-го – как видите, неполных девять дней, и из них два дня заседаний, а два или три такие, когда я был в гостях, не считая прочих дел… Гм! Что вы скажете? Это ли не проворная работа? Я говорю это совсем не из тщеславия. Но поверьте, бьюсь об заклад, ни один композитор во всей европейской и азиатской Греции не сочинит мелодию быстрей, чем я. Мелочь! Но таким дарованием обладаю только я! Хе-хе-хе!

Мы надеемся, что наши читатели теперь живо представляют себе этого человека, и если у них есть некоторая склонность к музыке, то они могут вообразить, что он уже им прокрутил на шарманке всю свою «Ифигению», «Гекубу» и «Алкесту».

Кроме того великий человек имел еще одну небольшую слабость: хорошей музыкой он считал только свою. Ни один из лучших композиторов Афин, Фив, Коринфа не приходился ему по вкусу. Даже знаменитого Дамона, чья приятная, оригинальная музыка очаровывала всех и за пределами Абдеры, он называл в кругу своих знакомых сочинителем площадных песенок. При таком образе мыслей и необыкновенной легкости, с какой он метал свою музыкальную икру, Грилл всего за несколько лет написал музыку к более чем шестидесяти пьесам знаменитых и не знаменитых афинских драматургов, – ибо национальные продукты абдеритской музы он отдавал на откуп большей частью своим ученикам и подражателям, и ограничивался лишь просмотром их работ. Как можно предполагать, его выбор падал не на лучшие пьесы. По крайней мере, половина из них были выспренними подражаниями Эсхилу или же безвкусными фарсами, балаганными пьесами, написанными специально для развлечения черни. Но как бы то ни было, раз номофилакс, глава города, сочинил к ним музыку, то они, следовательно, встречались бурными аплодисментами. И несмотря на то, что зрителей от частого повторения одолевала такая зевота, что можно было вывихнуть челюсти, тем не менее по выходе из театра они для взаимного утешения уверяли друг друга: «А ведь пьеса необыкновенна хороша и музыка к ней просто великолепна!»

И таким образом у этих грецизирующих фракийцев все было направлено не только против всех видов и степеней прекрасного, но и против коренного различия между хорошим и дурным. Все вело к возникновению того механического безразличия, которым они похвалялись как ярко выраженной национальной чертой перед другими цивилизованными народами; безразличия тем более странного, что оно, вопреки всему, оставляло им способность рассуждать порой о действительно прекрасном весьма причудливым образом, как в этом можно будет скоро убедиться на одном удивительном примере.

Глава третья К истории абдерской литературы. Сведения о первых драматических поэтах – Гиперболе, Параспазме, Антифиле и Флапсе

При всем очевидном равнодушии, снисходительности, апатии и гедипатии, – называйте как хотите, – абдеритов все же не нужно представлять себе людьми, лишенными всякого вкуса. Ибо и они имели свои пять чувств и притом в полном комплекте. И хотя в силу указанных обстоятельств они находили необыкновенно хорошим решительно все, однако было и такое, что нравилось им больше другого. Таким образом, у них были свои любимые пьесы и любимые поэты, как и у прочих людей.

Во времена, когда у них приключилась маленькая неприятность с врачом Гиппократом, среди множества профессиональных драматургов в Абдере двое пользовались особенно большой благосклонностью публики. Один сочинял трагедии и пьесы, называемые теперь комическими операми; второй, по имени Флапс, – род пьес некоего среднего жанра, от которых зрителю было и не весело и не грустно. Он был изобретателем этих драм, и по его имени они назывались флапседиями.

Первый из них был тот самый Гипербол, о котором уже упоминалось в начале этой истинной и правдоподобной истории как о знаменитейшем абдерском поэте. Он, правда, отличался также и в прочих жанрах. Чрезвычайная любовь к нему земляков обеспечила ему во всем первенство. И именно благодаря такому преимуществу он заслужил высокопарное прозвище Гипербол, настоящее же его имя было Гегесий. Причина, почему этот человек пользовался таким особенным счастьем у абдеритов, была самая естественная на свете, то есть та же самая, по которой он и его творения во всяком другом месте, кроме Абдеры, были бы непременно освистаны. Среди всех поэтов именно в нем наиболее живо проявлялся дух Абдеры с ее глупостями и отклонениями от прекрасных форм, пропорций и линий; именно с ним более всего чувствовали свое духовное родство все прочие; он всегда делал все точно так, как это сделали бы другие, постоянно угадывал их мысли, точно знал, когда и где нужно пощекотать нервы зрителей, короче, поэт в их вкусе! И не потому, чтобы он был чрезвычайно умен или же обладал какими-нибудь специальными знаниями, а исключительно по той причине, что среди всех своих собратьев по Марсию[217] он более прочих был… абдерит! Можно было с уверенностью ожидать, что он всегда истолкует любую вещь самым превратным образом; что он обнаружит сходство между двумя предметами как раз в том, в чем состоит их различие; будет сохранять торжественное выражение лица там, где разумный человек смеется, а засмеется там, где это могло бы прийти в голову только абдериту и так далее. Человек, являвшийся столь совершенным воплощением абдеритского гения, мог, естественно, стать в Абдере всем, чем угодно. Он был также ее Анакреонтом и ее Алкеем, ее Пиндаром, ее Эсхилом, ее Аристофаном, а с недавнего времени он трудился чад национальной героической эпопеей в сорока восьми песнях, названной «Абдериада», к великой радости всех абдеритов. «Ибо, – говорили они, – единственное, чего нам не хватает, так это только собственного Гомера. И если Гипербол напишет свою «Абдериаду», то мы будем иметь сразу в одном произведении и «Илиаду» и «Одиссею».[218] И пусть тогда прочие греки осмелятся смотреть на нас с презрением, если только у них есть чувства! Какой из наших поэтов не смог бы сравниться с греками?»

Однако главным призванием Гипербола была трагедия. Он изготовил их сто двадцать штук, больших и малых – достоинство уже само по себе выдающееся в глазах народа, который ценил во всем лишь количество и объем. Ибо никто из его соперников не мог похвастать даже и третьей частью этого числа. Несмотря на то, что абдериты из-за выспренности его стиля называли Гипербола своим Эсхилом, он немало кичился собственной оригинальностью.

– Найдите в моих произведениях, – говорил он, – хоть один характер! хоть одну идею, одно чувство, выражение, которые я позаимствовал бы у другого поэта!

Или у природы, – добавил Демокрит.

– О, – воскликнул Гипербол. – В этом я могу с вами согласиться без особого ущерба для себя. Природа! Природа! Люди постоянно болтают о природе, а в конце концов не знают, чего и хотят. Низменная природа – а ведь ее вы и имеете в виду, – относится к комедии, к фарсу, флапседии, если вам угодно. Но трагедия должна быть выше природы, или в противном случае я и гроша за нее не дам.

Его трагедии отвечали этому идеалу в полной мере. Ни один реальный человек не выглядел, не думал, не чувствовал и не поступал так, как действующие лица Гипербола. Но именно это и нравилось абдеритам, и поэтому из иностранных поэтов они меньше всего любили Софокла.

– Сказать откровенно, – признался как-то Гипербол в одном благородном обществе, где рассуждали на эту тему, – я никогда не мог понять, что находят выдающегося в «Эдипе» или «Электре» Софокла и особенно в его «Филоктете»?[219] Последователь такого возвышенного поэта, как Эсхил, он неизмеримо уступает ему! Аттическая светскость, да, пожалуй, этого я у него не оспариваю. Светскости сколько хотите! Но огненная лава страсти, мысли, озаряющие, подобно молниям, раскаты грома, смерч, сметающий все на своем пути, короче, титаническая сила, орлиный полет, львиный рык, буря и натиск, свойственные истинно трагическому поэту, где они у него?

– Вот что значит рассуждать о деле как мастер! – заметил один из присутствовавших.

– О, в таких делах вы можете вполне положиться на суждение Гипербола! – воскликнул другой. – Ему ли не понимать!

– Он сочинил сто двадцать трагедий! – прошептала одна абдеритка на ухо иностранцу. – Это первый драматург Абдеры!

Тем не менее двум его соперникам, ученикам, посчастливилось поколебать трон царя трагедий, на который возвело Гипербола всеобщее одобрение.

Одному – при помощи пьесы, в которой герой сразу же в первой сцене первого акта убивает своего отца, во втором – женится на своей родной сестре, в третьем – узнает, что сестру родила от него его мать, в четвертом – он сам отрезает себе уши и нос, а в пятом – героя, отравившего мать и удавившего сестру, увлекают фурии в ад при раскатах грома и блеске молний.[220]

Второму поэту удалось превзойти Гипербола посредством «Ниобы».[221] Кроме множества «Ай-ай! Ой-ой! Увы, увы!» и нескольких богохульств, от которых у зрителей становились волосы дыбом, вся пьеса состояла из чисто внешнего действия и пантомимы. Обе драмы произвели ошеломляющий эффект. Никогда еще со времен основания Абдеры носовые платки не утирали столько слез.

– Нет, это невыносимо, – говорили, рыдая, прекрасные абдеритки.

– Бедный принц! Как он вопил, как он катался по полу!

– А его монолог, когда он отрезал нос!

– А фурии! – вскричала третья. – Я четыре недели подряд не могла заснуть.

– Действительно, это было ужасно! – соглашалась четвертая. – Но бедная Ниоба! Как стояла она, одинокая, посреди нагроможденных друг на друга трупов ее детей, рвала на себе волосы и посыпала ими еще теплые тела. А затем несчастная бросается на них, словно хочет оживить детей и в отчаянии подымается вновь, вращая очами, подобно пламенным колесам, разрывает себе ногтями грудь и с ужасными проклятьями воздевает окровавленные руки к небу… Нет, такого трогательного зрелища еще не видел свет! Что за человек этот Параспазм,[222] и какой талант надо иметь, чтобы создать такую сцену!

– Ну, что касается таланта, – возразила прекрасная Салабанда, – то мы еще посмотрим. Сомневаюсь, оправдает ли Параспазм надежды, которые на него возлагают. Большие хвастуны – плохие бойцы.

Прекрасную Салабанду считали женщиной, которая ничего не говорила без достаточного основания. И это обстоятельство привело к тому, что «Ниоба» Параспазма на втором представлении и наполовину не произвела прежнего впечатления. Даже впоследствии поэт не мог оправиться от удара, нанесенного ему Салабандой одним только словом.

Несмотря на это, Параспазму и его другу Антифилу[223] всегда будет принадлежать честь нового подъема трагедии в Абдере, а также изобретения двух новых жанров – мрачной и пантомимической драмы, открывших более надежный путь к славе для абдеритских поэтов. Ибо, действительно, ничего нет легче, чем… пугать детей и заставлять своих героев от сильных переживаний совсем лишаться языка.

Но поскольку людское непостоянство слишком быстро пресыщается даже и самым приятным новшеством и абдеритам наскучило ежедневно находить прекрасным то, что уже давно им приелось, молодой поэт Флапс пришел к мысли ввести в театральный обиход пьесы, которые не были бы ни комедиями, ни трагедиями, ни фарсами, а своего рода живыми картинами абдеритских семейных нравов; пьесами, где выступали бы не герои, не глупцы, а просто честные и заурядные абдериты, занимающиеся своими повседневными городскими, рыночными, домашними и семейными делами и действовали и говорили бы на сцене перед почтенной публикой так, словно они дома и никого на свете, кроме них, и не существует. Легко заметить, что это был примерно тот же самый жанр, в котором впоследствии стяжал себе немалую славу Менандр.[224] Различие заключалось лишь в том, что последний выводил на сцене афинян, а первый – абдеритов, а также в том, что грек был Менандром, а тот – Флапоом. Но так как подобное различие для абдеритов ничего не значило или, верней, даже послужило на пользу Флапсу, то его первая пьеса[225] в этом жанре была принята зрителями с беспримерным восхищением. Честные абдериты впервые увидели сами себя на сцене in puris naturalibus,[226] изображенными не карикатурно, без ходуль, без львиных шкур и геркулесовых палиц, без скипетров и диадем, в своей обычной домашней одежде, разговаривающими на обиходном языке, живущими по своему прирожденному своеобразному абдеритскому обычаю, едящими и пьющими, женящими и женящимися, и как раз это и доставило им великое удовольствие. Подобно молодой девушке, впервые увидевшей себя в зеркале, они не могли достаточно налюбоваться собой. «Четырехкратная невеста» была сыграна двадцать четыре раза подряд, и длительное время абдериты не желали смотреть в театре ничего, кроме флапседий. Флапс, сочинявший не так быстро, как Гипербол и номофилакс Грилл, не мог вполне удовлетворить публику. Но так как он уже задал тон своим собратьям по перу, то в подражателях не было недостатка. Все кинулись на новый жанр и менее чем за три года все возможные сюжеты и заглавия флапседий были настолько исчерпаны, что и в самом деле было жалко смотреть на муки бедных поэтов, на то, как они тужились и пыжились, чтобы, исходя потом, выжать из губки, уже выжатой многими до них, еще одну каплю мутноватой водички.

Естественным следствием такого положения было то, что равновесие восстановилось. Абдериты, испытавшие вначале по довольно распространенному человеческому обыкновению невероятное влечение к новому жанру, пришли, наконец, к выводу, что противодействовать однообразию и скуке лучше всего переменой и многообразием пьес. Трагедии обычные, мрачные и пантомимические, комедии, оперетты и фарсы опять пошли в ход. Номофилакс сочинял музыку к трагедиям Еврипида; а Гиперболу (особенно потому, что в голову его засело желание стать абдерским Гомером) не оставалось ничего лучшего, как разделять благосклонность абдерского партера с Флапсом, тем более что тот женился на племяннице одного главного цехового старшины и с недавнего времени стал важной особой.

Глава четвертая Достопримечательный пример хорошего национального хозяйства абдеритов. Заключение рассказа об их театре

Прежде чем покончить с этим отступлением и вернуться к нашей истории, необходимо рассеять небольшое сомнение благосклонного читателя, быть может, возникшее у него при знакомстве с очерком абдерских театральных дел.

Непонятно, могут сказать, каким образом общественная казна Абдеры, поступления в которую не могли быть значительными, позволяла себе длительное время такой ощутимый побочный расход, как ежедневные театральные представления со всеми их статьями. Допустим даже, что поэты служили государству из чистого патриотизма, не получая вознаграждения. Но если предположить и это обстоятельство, то покажется почти невероятным, чтобы в Абдере имелось столько профессиональных драматургов и чтобы великий Гипербол при всем своем патриотизме и самохвальстве мог сочинить до 120 пьес.

Чтобы не держать читателя в недоумении, мы откровенно признаемся, что абдеритские драматические поэты трудились не бесплатно (ибо справедливость великого закона природы – «Если вол молотит, то и есть просит» – чувствовали даже абдериты). Благодаря особой финансовой операции государственная казна собственно не несла никаких новых расходов по театру, а издержки эти большей частью покрывались за счет прочих более важных и нужных финансовых статей.

Дело обстояло следующим образом. Едва покровители театра заметили, что абдериты загорелись и театральные зрелища стали для них необходимой потребностью, они не замедлили объявить народу через цеховых старшин, что казна не в состоянии вынести такое огромное увеличение расходов без новых источников обложений или взысканий. Это и вызвало учреждение комиссии, которая после шестидесяти платных заседаний представила, наконец, совету общий проект театрального дела в Абдере. Его нашли столь основательным и обдуманным, что он тотчас же был принят народным собранием граждан как один из основных законов города.

Мы сочли бы за удовольствие представить нашим читателям это мастерское абдеритское произведение, будь мы достаточно уверены в их терпении. Если же какая-нибудь община или государство в Священной Римской империи[227] или вне ее пределов заинтересуется сим документом, то мы готовы переслать его по первому требованию бесплатно с возмещением лишь расходов по его переписке. Все, что возможно в данном случае сообщить, это следующее. Благодаря такой мере были изысканы sine aggravio Publici[228] достаточные суммы для того, чтобы «обслуживать абдеритов четыре раза в неделю театральными представлениями, вознаграждать достойным образом поэтов, актеров и оркестр, а также господ членов комиссии и номофилакса. Сверх того довольствовать оба низших класса зрителей при каждом представлении фунтом хлеба и двумя сушеными фигами». Единственный недостаток этого прекрасного установления заключался в том, что господа из комиссии, бухгалтерские способности которых были общепризнанными, тем не менее ошиблись в подсчете доходов и расходов на 18 000 драхм (примерно 2500 талеров нашими деньгами). И они должны были быть оплачены казной свыше предназначенного для данной цели капитала. Да, это была, конечно, не мелочь! Однако отцы города навострились так гладко и bona fide[229] управлять государственными финансами, что только по истечении нескольких лет выяснилась причина дефицита казны в 2500 талеров. Обнаружив его с великим трудом, отцы города сочли необходимым сообщить об этом народу и для вида взыскать недостачу с театра. Но абдериты так ополчились против предложения, словно их собрались лишить огня и воды. Короче, был устроен плебисцит, решивший, чтобы в пользу театра отчислять два с половиной таланта,[230] ежегодно поступавших на хранение в национальную сокровищницу при храме Латоны. И того, кто в будущем осмелится требовать упразднения театральных зрелищ, считать отныне врагом города Абдеры.

Абдериты полагали, что разрешили дело весьма мудро и очень гордились перед иностранцами тем, что содержание театра стоит им ежегодно 80 талантов (80000 талеров), а гражданам – ни гроша.

– Все дело в умелом распорядительстве, – говорили они. – Зато у нас и национальный театр – лучший в мире!

– Великая правда! – соглашался Демокрит. – Такие поэты, такие актеры, такая музыка четыре раза в неделю и все это за 80 талантов! Мне, по крайней мере, нигде не приходилось этого видеть!

Следует им отдать должное, их театр мог считаться одним из великолепнейших в Греции. Правда, для того, чтобы его построить, они вынуждены были уступить македонскому царю лучшую должность в городе. Но так как царь обещал, что лицо, исполнявшее обязанности писаря и казначея, будет всегда назначаться из числа абдеритов, то ни у кого это и не вызвало возражений.

Мы просим извинения у читателя за пространные сведения об абдерском театре. Между тем время театрального представления уже наступило, и мы без промедления переносимся в амфитеатр сей достославной республики, где благосклонный читатель может занять место по своему желанию: либо рядом с толстым коротышкой-советником, либо около жреца Стробила или же болтуна Антистрепсиада, или же по соседству с прекрасными абдеритками, с которыми мы уже его познакомили в предыдущих главах.

Глава пятая Представление «Андромеды» Еврипида. Огромный успех номофилакса, и как этому содействовала певица Евколпис. Несколько замечаний о прочих актерах, хорах и декорациях

В этот вечер играли «Андромеду» Еврипида, одну из 60 или 70 драм поэта, от которых уцелели лишь небольшие отрывки.[231] Абдериты, сами не зная почему, питали глубокое почтение к Еврипиду и всему, что было связано с его именем. Различные трагедии поэта или собственно зингшпили ставились часто, и зрители всегда находили их необыкновенно хорошими. «Андромеда», одна из новейших пьес, впервые представлялась на абдерской сцене. Номофилакс написал для нее музыку и (как довольно громко сообщил он своим друзьям по секрету) на сей раз превзошел самого себя, то есть вознамерился показать все свое искусство сразу, но при этом как-то совсем незаметно упустил из вида славного Еврипида. Коротко говоря, господин Грилл писал музыку к самому себе, вовсе не заботясь о том, делает ли его музыка бессмысленным текст, или текст – музыку, что как раз менее всего беспокоило и абдеритов. Одним словом, она произвела большой шум, в ней содержались – по уверению его братьев, свояков, зятьев, клиентов и домашних слуг (главных знатоков) – весьма возвышенные и трогательные места и была встречена явным и громким одобрением. Нельзя сказать, чтобы даже в Абдере не встречались люди, обладавшие несколько более тонким слухом или слыхавшие музыку и получше грилловой. С глазу на глаз они признавались, что номофилакс со всеми его претензиями слыть Орфеем просто шарманщик, а лучшее из его произведений всего-навсего трескотня, лишенная вкуса и смысла. Эти немногие даже осмелились однажды громко возвестить публике о своем инакомыслии, но почитатели грилловой музы встретили их так злобно, что ради своего спасения они сочли за лучшее со временем подчиниться большинству. И, увы, эти господа были как раз те, что аплодировали раньше и громче всех в самых жалких местах спектакля.

Оркестр на этот раз приложил все усилия, чтобы оказаться на высоте своего музыкального руководителя.

Ну и задал же я им работы! – говорил Грилл и, по-видимому, очень гордился тем, что у бедняг-оркестрантов уже во втором акте не было и сухой нитки на теле.

Заметим мимоходом, что абдерский оркестр готов был потягаться с оркестром любого города. Во-первых, как сообщали иностранцам, он состоит из ста двадцати человек. «Афинский же, – обыкновенно прибавляли абдериты значительным тоном, – имеет только восемьдесят человек, а со ста двадцатью можно, конечно, кое-чего добиться!..» И, действительно, среди этого множества не было недостатка в способных людях, из которых иной руководитель (но такого не было и не могло быть в Абдере) сделал бы нечто выдающееся. Но какая польза была от них для музыкального искусства Абдеры? Ведь на совете богов уже раз и навсегда было решено, чтобы во фракийских Афинах ни одна вещь не соответствовала своему назначению и не существовало бы ничего правильного и совершенного. Поскольку люди мало получали за свои труды, то от них многого и не требовали; и раз уж довольствовались тем, что каждый делал свое дело, как мог, то никто и не делал его так хорошо, как мог. Наиболее искусные становились ленивыми, а находившиеся на полпути к искусству теряли желание и возможность продвигаться дальше. И к чему добиваться совершенства ради абдеритских ушей? Разумеется, и ненавистные иностранцы имели уши, но они не пользовались никаким влиянием. К тому же иностранцы не находили нужным вмешиваться в музыкальные дела или были слишком вежливы и политичны, чтобы восставать против абдеритского вкуса. Номофилакс при всей своей глупости все же и сам видел, как, впрочем, и другие, что дело обстоит не так, как следовало бы. Однако кроме того, что у него отсутствовал вкус или (что то же самое), находя не по вкусу все, что не изготовил он сам, номофилакс постоянно ошибался в средствах улучшения, был слишком ленив и не обладал достаточной гибкостью, чтобы относиться к людям должным образом. И когда порой случалось, что его музыкальная дребедень не нравилась даже абдеритскому слуху, он, вероятно, и сам, страдая, сваливал всю вину на оркестр и заверял господ и дам, из приличия рассыпавшихся перед ним в комплиментах, что ни одна нота не была сыграна оркестром так, как он ее задумал и написал. Но все это был, так сказать, запасный выход на случай пожара. Ибо из высокомерного тона, с каким он говорил о любом другом оркестре и о своих заслугах перед оркестром абдерским, можно было заключить, что он настолько удовлетворен им, насколько мог быть удовлетворен вообще абдерский патриот-номофилакс.

Но как бы ни обстояло дело с музыкой и постановкой «Андромеды», очевидно, что уже давно ни одна пьеса так не нравилась публике. Певцу, исполнявшему роль Персея, аплодировали так бешено, что на половине самой прекрасной сцены он сбился с тона и запел вдруг арию из «Киклопа». Андромеда вынуждена была трижды повторить свой монолог в сцене, где она, покинутая всеми своими друзьями и отданная на произвол ярости нереид, лежит скованная и ожидает появления чудовища. Номофилакс не мог скрыть радости по поводу столь блистательного успеха. Он начал обходить ряды зрителей, принимая дань похвал, раздававшихся изо всех уст. И, благодаря за оказанную ему великую честь, признавался, что ни одной из своих вещиц (как он скромно называл свои оперы) он не был так удовлетворен, как этой.

Однако справедливости ради он должен был бы приписать, по крайней мере, половину успеха певице Евколпис,[232] которая, правда, и прежде умела нравиться публике, но в роли Андромеды нашла возможность показать себя в таком выгодном свете, что молодые и пожилые господа Абдеры не могли наглядеться на нее… досыта. Ибо здесь можно было увидеть столько, что слушать уже было необязательно. Евколпис обладала крупной стройной фигурой, правда, несколько более полной, чем требовала афинская красота. Но в этом отношении (как и во многих прочих) абдериты были истинными фракийцами, и девушка, из которой сикионский ваятель сделал бы две статуи, считалась у них идеалом стройной нимфы. Так как Андромеда должна была быть одета в прозрачные одежды, то Евколпис, отлично зная, в чем заключается сила ее очарования, придумала облечься в одежды из розовой косской материи, которая, не очень оскорбляя чувство приличия, позволяла зрителям видеть почти все ее прелестные формы. Так почему же в таком случае не считать ее и хорошей певицей? Музыка могла быть и в десять раз более пошлой, а пение артистки таким же фальшивым – ее все равно вызывали бы и она повторяла бы монолог, потому что это был приличный повод, чтобы как можно дольше… ощупывать ее похотливыми взорами.

– Поистине, клянусь Юпитером, великолепная пьеса! – проговорил один из зрителей, прищурив глаза. – Несравненная пьеса! Не находите ли вы, что Евколпис поет сегодня как богиня?

– Неотразимо! Клянусь Анубисом, Еврипид словно специально для нее написал пьесу.

Молодой человек, произнесший эти слова, имел обыкновение клясться Анубисом, чтобы показать, что он был в Египте.

Дамы, легко догадаться, не находили Андромеду такой чудесной, как мужчины.

– Неплохо! Весьма мило! – говорили они. – Но почему так неудачно распределили роли? Пьеса многое потеряла. Роли следовало переменить и толстой Евколпис дать роль матери. Она великолепно подошла бы для Кассиопеи.[233]

В ее одежде, прическе и во всем прочем тоже находили немало недостатков. «Пояс к невыгоде своей она прицепила слишком высоко и очень его затянула». И особенно противной находили ее жеманную привычку – постоянно показывать «слишком маленькую ножку, которой она уж чересчур гордится», говорили абдеритки, скрывая свои ноги по противоположной причине. Тем не менее, все дамы и господа сходились на том, что она необыкновенно хорошо поет, и нет ничего милей, чем ария, в которой она оплакивает свою судьбу. Евколпис, хотя ее исполнение и никуда не годилось, обладала хорошим, звучным, гибким голосом. Но любимой певицей абдеритов она стала потому, что старалась довольно успешно подражать соловьиным руладам и трелям, которые настолько нравились ей самой и публике, что она их вставляла повсюду к месту и не к месту. В каком бы состоянии она ни находилась – смеялась или плакала, жаловалась или негодовала, – она все-таки всегда находила случай приспосабливать свои соловьиные рулады и была уверена в одобрении, хотя портила тем самым лучшие места арий.

Что касается прочих действующих лиц, представлявших Персея, первого любовника, Агенора, прежнего любовника Андромеды, отца, мать и жреца Нептуна, то их можно было бы критиковать за отдельные недостатки, но в целом они всем очень понравились. Персей был мужчина хорошего роста и обладал большим талантом для абдеритского… Петрушки. Его лучшей ролью был Киклоп в одноименной сатировской драме Еврипида.

– Он играет Персея прекрасно, – говорили абдеритки, – жаль только, что в нем все время невольно проглядывает Киклоп. Кассиопея, маленькая кривляка с фальшивыми ужимками, пела совершенно неестественным тоном; но с ней очень считалась супруга второго архонта – актриса умела петь в весьма забавной манере разные песенки и… следовательно, исполняла свою роль насколько могла хорошо. Жрец Нептуна ревел ужасным матросским басом, а Агенор пел так жалостно, как это и подобает второму любовнику. Впрочем, он пел не лучше, когда выступал в роли первого любовника. Но так как он хорошо танцевал, то пользовался своего рода привилегией – петь хуже. «Он прекрасно танцует», – всегда отвечали абдериты, когда кто-либо замечал, что его карканье невыносимо. Однако Агенор танцевал редко, а пел во всех зингшпилях и опереттах.

Чтобы полностью насладиться красотой этой «Андромеды», нужно вообразить себе еще два хора, один – нереид, а второй подруг Андромеды; оба хора состояли из переодетых школьников, настолько неудачно изображавших женщин, что абдеритам (к их большому утешению) пришлось досыта посмеяться. Хор нереид производил особенно комичное впечатление благодаря всяким сценическим и музыкальным изобретениям номофилакса. Нереиды с фальшивыми желтыми волосами и огромными бутафорскилш грудями, напоминавшими издали туго набитые мячи, наполовину высовывались из воды. Симфония, под звуки которой выплывали эти морские чудища, была подражанием знаменитого «Брекек, коакс, коакс» в «Лягушках» Аристофана. Для полноты иллюзии господин Грилл использовал различные коровьи рога, время от времени звучавшие в оркестре, чтобы передать звуки трубящих в раковины тритонов.

О декорациях мы ради краткости скажем только, что абдериты нашли их необыкновенно хорошими. Особенно удивителен был закат солнца, который осуществили, поджигая длинные спички, расположенные в форме мельничного колеса. Эффект был бы сильней, говорили, если бы колесо вращалось более быстро. Когда Персей в своих сандалиях Меркурия взлетел над сценой, то знатоки выразили пожелание, чтобы тонкие веревки, на которых он висел, по цвету сливались бы с воздухом и не были бы так заметны.

Глава шестая Странный эпилог, сыгранный абдеритами с одним чужестранцем, и в высшей степени неожиданное развитие событий

Едва представление закончилось и оглушительные аплодисменты немного смолкли, послышались обычные вопросы: «Ну, как вам понравилась пьеса?» А затем следовал обычный ответ. Один из молодых людей, слывший превосходным знатоком, обратился с этим великим вопросом к пожилому чужестранцу, сидевшему в средних рядах, и, судя по внешнему виду, человеку не простому. Чужестранец, вероятно, уже приметивший, как обычно отвечают в Абдере на такой вопрос, довольно быстро произнес свое «Необыкновенно хорошо!» Но поскольку выражение его лица заставляло несколько сомневаться в одобрении и при этом он невольно слегка пожал плечами, то молодой абдерит не позволил ему так легко отделаться.

– Кажется, вам пьеса не понравилась? А она ведь считается одной из лучших драм Еврипида.

– Пьеса неплоха, – ответил чужестранец.

– Так может быть вас что-то не устраивает в музыке?

– В музыке?… О, что касается музыки, то такую музыку можно услышать только в Абдере.

– Вы очень учтивы! Действительно, наш номофилакс великий мастер своего дела…

– Совершенно верно.

– Так, вероятно, вы недовольны актерами?

– Я доволен всем на свете.

– Мне кажется, что Андромеда сыграла свою роль прелестно.

– О, необыкновенно прелестно!

– И произвела большой эффект, не правда ли?

– Вам лучше знать. Я для этого уже недостаточно молод.

– Но, по крайней мере, согласитесь с тем, что Персей – великий актер?

– Действительно, хорошего роста мужчина!

– А хоры? Не делают ли они чести маэстро? Не находите ли вы, что он удивительно удачно ввел нереид?

Абдерит, кажется, начинал надоедать иностранцу.

– Я нахожу, – ответил тот с некоторой нетерпеливостью, – что счастливы абдериты, которым доставляют столько удовольствия подобные вещи.

– Сударь мой, – обратился молокосос насмешливо, – признайтесь же, что пьеса не имела ни чести, ни счастья заслужить ваше одобрение?

– Что вам до моего одобрения? Решает большинство.

– Вы правы. Но мне хотелось бы, исключительно удовлетворения ради, услышать, что именно вы могли бы возразить против нашей музыки или наших актеров?

. – Мог бы возразить? – произнес чужестранец несколько поспешно, но тотчас же сдержался. – Простите, мне ни у кого не хотелось бы оспаривать его личного удовольствия. Сыгранная пьеса всем понравилась в Абдере. Чего же вы еще хотите?

– Видимо, не всем, если она не понравилась вам.

– Я чужестранец…

– Чужестранец вы или нет, но ваши доводы хотелось бы слышать. Хи-хи-хи! Ваши доводы, доводы ваши, сударь! Уж они-то не будут чужими и странными.

Чужестранец начинал терять терпение.

– Молодой человек, – сказал он, – я заплатил за свое присутствие в театре, ибо аплодировал так же, как и другие. Удовлетворитесь этим! Мне нужно уезжать, у меня дела.

– Ай-ай-ай! – вмешался в разговор другой молодой абдерит, прислушивавшийся к беседе. – Неужели вы нас так скоро покинете? Вы кажетесь великим знатоком. Вы возбудили наше любопытство, нашу жажду познаний, – он произнес это с глупой и наглой усмешкой. – Мы и вправду вас не отпустим, пока вы нам не скажете, что вы нашли достойным порицания в сегодняшнем музыкальном представлении. О речах я говорить не буду, я не знаток. А вот музыка, по-моему, была несравненной!

– В конечном итоге она зависит от речей, как вы их называете.

– Что вы имеете в виду? Я считаю, что музыка есть музыка, и нужно иметь только уши, чтобы слышать прекрасное.

– Если уж вам так угодно видеть в этой музыке хорошие места, согласен с вами, – возразил чужестранец. – Пусть это даже ученая музыка, составленная по всем правилам искусства и определенной школы. Я ничего против этого не имею. Я только утверждаю, что это не музыка к «Андромеде» Еврипида.

– Вы полагаете, что речи и слова должны были быть в ней выражены лучше?

– О, слова в музыке порой выражены уж слишком! А в целом, господа мои, в целом смысл и тон поэта не схвачены. Характер действующих лиц правда аффектов и чувств, своеобразие ситуаций – то, что должна и может выразить музыка, чтобы быть языком природы, языком страсти, то, чем она обязана являться, дабы поэт жил в ней, как в родной стихии, и она его поднимала, а не поглощала – все это совершенно отсутствует, короче, все никуда не годится! Вот моя исповедь в трех словах.

– Все… – вскричали оба абдерита, – все никуда не годится? Ну, это уж слишком. Хотелось бы услышать ваши доказательства.

Живость, с которой наши оба защитника отечественного искусства атаковали седобородого чужестранца, привлекла внимание многих других абдеритов. Каждый прислушивался к спору, касавшемуся чести национального театра. Все обступили их, и чужестранец, хотя он был человек высокий и статный, счел необходимым отступить к столбу, чтобы, по крайней мере, обеспечить себе тыл.

– Как бы я это доказал? – отвечал он весьма хладнокровно. – Я не собираюсь этого доказывать! Если вы читали пьесу, видели представление, слышали музыку и при этом еще можете требовать, чтобы я доказывал вам свое мнение, то я понапрасну потерял бы время и слова, пустись я с вами в дальнейшие объяснения.

– Господину этому, как я понимаю, трудно угодить, – сказал один советник, желая вмешаться в разговор, и оба молодых абдерита почтительно уступили ему место. – И у нас в Абдере есть уши. Каждый свободен в своем мнении, но…

– Как? Что? Что тут происходит? – закричал толстый советник-коротышка, который тоже приблизился к толпе, переваливаясь с боку на бок. – Этот господин имеет что-нибудь против пьесы? Хотелось бы послушать! Ха-ха-ха! Клянусь честью, одна из лучших пьес, появлявшихся на сцене. Сколько действия! Сколько… э – Э – Да что говорить! Прекрасная пьеса и весьма поучительная!

– Господа мои, – проговорил чужестранец, – у меня дела. Я пришел сюда, чтобы отдохнуть немного. Я аплодировал, как требуется по здешнему обычаю, и тихо, мирно отправился бы своей дорогой, если бы эти молодые люди самым назойливым образом не заставили меня высказать им свое мнение.

– И вы совершенно правы, – пояснил другой советник, не очень большой почитатель номофилакса и выжидавший по политическим соображениям благоприятного случая уколоть его пристойным образом. – Как видно, вы знаток музыки и…

– …говорю то, в чем глубоко уверен, – сказал чужестранец.

Шум вокруг него все усиливался.

Наконец появился господин Грилл собственной персоной, услыхавший издали, что речь идет о его музыке. Он отличался особой привычкой прищуривать глаза, задирать нос, пожимать плечами, ухмыляться и говорить козлиным голосом, если заранее хотел дать почувствовать свое презрение к тому, с кем вступил в разговор.

– Значит так? – начал он. – Моя музыка не имела чести понравиться господину? Он, следовательно, знаток? Хе-хе-хе! И несомненно разбирается в искусстве композиции? Э?

– Это сам номофилакс, – шепнул кто-то на ухо чужестранцу, рассчитывая сразу же поразить его высоким рангом абдерита, о произведениях которого тот так неодобрительно высказался.

Но обычаям Абдеры чужестранец поклонился номофилаксу и молчал.

. – Ну, хотелось бы все-таки послушать, что же не нравится сему господину в музыке? За погрешности оркестра я не ручаюсь. Но ставлю сотню драхм за одну лишь ошибку в композиции! Хе-хе-хе! Итак, послушаем!

– Я не знаю, что вы называете ошибками, – проговорил чужестранец. – По-моему, во всей музыке, о которой идет речь, имеется лишь одна ошибка.

– И какая же? – ухмыльнулся номофилакс, задрав высокомерно нос.

– А то, что музыка совершенно не отвечает смыслу и духу порта, – ответил чужестранец.

– Вот как? И не более? Хе-хе-хе! Стало быть, я не понял поэта? И это вам точно известно! Не кажется ли вам, что и мы понимаем немного греческий язык? Или, быть может, вам удалось залезть в голову поэта? Хи-хи-хи!

– Я знаю, что я говорю, – ответил чужестранец. – А если уж на то пошло, то я попрошу позволения доказать справедливость моего мнения для каждого стиха в пьесе перед всей Грецией на Олимпийских играх.

– Ну, это слишком затруднительно, – заметил политичный советник.

– Да в этом и нет нужды! – воскликнул номофилакс. – Завтра отправляется корабль в Афины. Я напишу Еврипиду! Поэту! Пошлю всю свою музыку! Ведь этот господин, вероятно, не лучше разбирается в пьесе, чем сам поэт? Все присутствующие подпишутся как свидетели спора. Пусть Еврипид сам вынесет приговор!

– Не трудитесь, пожалуйста, – сказал чужестранец, улыбаясь, – ибо положить конец спору могу только я. Я и есть Еврипид,[234] к которому вы взываете.

Из всех шуток, которые мог бы сыграть с абдерским номофилаксом Еврипид, это, бесспорно, была самая худшая: в тот момент, когда он ссылался на него как на отсутствующего, оказаться перед ним собственной персоной. Но кто же мог предположить такую шутку? И что, к черту, делать ему в Абдере? И как раз в тот момент, когда, кажется, лучше встретиться с волком, чем с ним? Находись он (по естественному предположению) в Афинах, гражданином которых он являлся, все было бы в порядке. Номофилакс сопроводил бы свою музыку учтивым письмом к нему и присовокупил бы к своему имени все свои титулы и звания. Уж это, наверное, подействовало бы! Еврипид ответил бы по-аттически, в светском тоне. Грилл дал бы возможность познакомиться с его ответом всей Абдере. И кто же тогда дерзнул бы оспаривать его победу над чужестранцем?… Но чтобы чужестранец, этот дерзкий чужестранец-критик, сказавший ему прямо в лицо то, что в Абдере никто не осмеливался говорить номофилаксу… Чтобы он оказался самим Еврипидом – к такому случаю человек, подобный номофилаксу, был совершенно не подготовлен и от подобного случая можно было сгореть со стыда любому человеку… кроме абдерита.

Номофилакс умел выходить сухим из воды. Тем не менее первый удар ошеломил его на мгновение.

– Еврипид! – вскричал он и отступил на три шага назад.

– Еврипид! – воскликнули тотчас же политичный советник, советник-коротышка, оба молодых человека и все, стоявшие рядом, изумленно озираясь вокруг, словно хотели увидеть, из какого же именно облака Еврипид вдруг свалился им на голову.

Менее всего человек склонен верить поразительному случаю, вероятность которого он и не мог предполагать. Как? Это Еврипид? Тот самый Еврипид, о котором шла речь? Автор «Андромеды»? Которому грозился написать номофилакс? Как это могло случиться?

Политичный советник первым очнулся от всеобщего изумления.

– Поистине, счастливый случай! – вскричал он. – Клянусь Кастором, счастливый случай, господин номофилакс! Так вам теперь незачем переписывать музыку и посылать письмо.

Номофилакс чувствовал всю значительность момента. И если действительно великим человеком является тот, кто в подобные ответственные минуты сразу принимает сторону той единственной партии, которая поможет ему вы-. браться из затруднения, то следует признать, что Грилл имел все задатки быть великим человеком.

– Еврипид! – воскликнул он. – Что? Господин вдруг сразу стал Еврипидом? Хе-хе-хе? Неплохо задумано! Но у нас в Абдере не так-то просто выдать черное за белое.

– Было бы забавно, – проговорил чужестранец, – если бы я еще в Абдере начал доказывать право на свое имя.

– Извините, сударь, – вмешался сикофант Трасилла, – не право на ваше имя, а право зваться Еврипидом, на которого ссылался номофилакс. Вы можете называть себя Еврипидом. Но Еврипид ли вы на самом деле, это вопрос другой.

– Господа мои, – сказал чужестранец, – я готов быть всем, чем вам угод но, если только вы оставите меня в покое. Я обещаю, что немедленно кратчайшим путем, который только отыщу, направлюсь к городским воротам. И если я когда-нибудь вернусь сюда вновь, то пусть тогда номофилакс сочиняет музыку к моим пьесам!

– Нет, нет, нет! – вскричал номофилакс. – Так скоро вам не отделаться. Сей господин выдал себя за Еврипида, а когда увидел, что дело принимает серьезный оборот, хочет уйти в кусты… Нет! На это мы не согласны! Он теперь должен доказать, что он – Еврипид, или же, не будь я Грилл, если…

– Не горячитесь, коллега, – посоветовал политичный советник. – Я, правда, не физиогномист, но чужестранец, как мне кажется, судя по его наружности, должно быть, Еврипид, и я бы, по скромному своему разумению, советовал вам действовать поосторожней.

– Удивляюсь, – начал один из присутствующих, – что здесь тратится так много слов, тогда как весь спор можно решить двумя словами «да» или «нет». Там над главным входом в театр находится точный бюст Еврипида. Нужно только взглянуть, похож ли чужестранец на бюст.

– Браво, браво! – воскликнул толстый коротышка-советник. – Вот это разумный совет. Ха-ха-ха! Без сомнения, бюст и должен вынести приговор, хоть он и безмолвный. Ха-ха-ха!

Стоявшие вокруг абдериты громко смеялись над остроумной идеей маленького круглого человечка, и все, кто был в состоянии, побежали к главному входу. Чужестранец добровольно предался своей судьбе, он вынужден был позволить изучать себя спереди и сзади и сравнивать себя до мелочей со своим бюстом, сколько им хотелось. Но, к сожалению, сравнение оказалось не в его пользу. Ибо упомянутый бюст скорей походил на любого другого человека или зверя, чем на него.

– Ну, господин, – торжествующе вскричал номофилакс, – что вы теперь скажете в свое оправдание?

– Я могу сказать, – отвечал чужестранец, – кое-что такое, о чем никто из вас не догадывается, хотя это настолько же истинно, как то, что вы – абдериты, а я – Еврипид.

– Сказать, сказать! – язвительно повторял, ухмыляясь, номофилакс – Конечно, можно многое сказать, хе-хе-хе! И что же может сказать господин?

– Я утверждаю, что этот бюст совершенно не похож на Еврипида.

– Нет, сударь мой, – воскликнул толстый советник, – этого вы не должны говорить! Бюст прекрасен, он из белого мрамора, как вы видите, паросского мрамора и, накажи меня Юпитер, если я лгу, он стоил нам сотню чистых дариков, поверьте мне. Это лучшее творение нашего городского ваятеля… Искуснейший, знаменитый человек! Имя его Мосхион… Может быть, слыхали о нем? Знаменитый человек! И как я уже говорил, все приезжавшие к нам иностранцы дивились бюсту. Он точен, поверьте мне! Вы же сами видите, что внизу написано большими золотыми буквами: ΕΥΡΙΠΙΔΗΣ.[235]

– Господа мои, – сказал чужестранец, вооружившись всей своей прирожденной серьезностью, чтобы не рассмеяться, – можно ли задать один вопрос?

– С превеликим удовольствием! – воскликнули абдериты.

– Допустим, – продолжал чужестранец, – что между мной и моим бюстом возник спор, кто более похож на меня. Кому же вы поверите, бюсту или мне?

– Забавный вопрос! – заметил один из абдеритов, почесывая у себя за ухом.

– Тонкий вопрос, клянусь Юпитером! – воскликнул другой. – Подумайте внимательно, что вы ответите, глубокоуважаемый господин советник!

– Ах, так полный господин – советник этой знаменитой республики? – спросил чужестранец, отвесив поклон. – В таком случае очень прошу извинить меня. Я признаю, что бюст – прекрасно отполированное творение из прекрасного паросского мрамора. Если он не похож на меня, то только потому, что ваш знаменитый ваятель высек бюст более красивым, чем природа – меня. А это всегда свидетельство его доброй воли, и я приношу ему свою признательность.

Подобный комплимент произвел большое впечатление, ибо абдеритам правилось, когда с ними разговаривали вежливо.

– Это, должно быть, все-таки сам Еврипид… – пробормотал один из них на ухо другому.

И даже толстый советник при вторичном сравнении бюста с чужестранцем заметил, что бороды у них совершенно схожи.

К счастью, подоспел архонт Онолай со своим племянником Онобулом, сотни раз видевшим Еврипида в Афинах и часто беседовавшим с ним. Радость юного Онобула по случаю такой неожиданной встречи и его подтверждение» что чужестранец действительно знаменитый Еврипид, моментально распутали сложный узел. И теперь все абдериты уверяли друг друга, что они это «заметили сразу, с первого взгляда». Номофилакс, поняв, что Еврипид одержал над своим бюстом победу, тотчас же тихо удалился.

– Проклятая шутка! – бурчал он сквозь зубы. – Зачем ему нужно было так таиться? Если он знал, что он – Еврипид, почему он мне не представился? Тогда все приняло бы совсем другой оборот!

Архонт Онолай, на котором лежала обязанность поддерживать в подобных случаях честь Абдеры, весьма учтиво пригласил поэта к себе домой, а заодно также политичного и толстого советников, что оба и приняли с великим удовольствием.

– Ну, разве я не сразу угадал? – тараторил толстяк-советник, обращаясь к одному из присутствующих. – Вылитый Еврипид! Борода, нос, лоб, мочки ушей, брови, все – как две капли воды! Трудно встретить что-либо более похожее! И где только был ум у номофилакса? Но… Да, да, он слишком… Гм? Вы понимаете меня? Cantores amant humores…[236] Ха-ха-ха! Баста! Тем лучше, что Еврипид у нас. Что и говорить, прекрасный человек, клянусь Юпитером! И немало нас позабавит. Ха-ха-ха!

Глава седьмая Что привело Еврипида в Абдеру, а заодно и некоторые тайные сведения о дворе в Пелле

В сущности вполне возможно, что Еврипид в тот момент, когда номофилакс ссылался на него, мог оказаться в Абдере, как, впрочем, и в любом другом месте. И хотя к подобным неожиданностям привыкли в театральных представлениях, тем не менее мы хорошо понимаем, что явление это выглядит совсем по-иному, если оно случилось в партере театра. В таком случае величие самой истории[237] обязывает нас объяснить читателю, как это произошло. Мы намерены рассказать точно все, что знаем.

И если, несмотря на это, у проницательного читателя все-таки еще останутся неясности, то они, видимо, будут связаны с тем обычным вопросом, который можно задать по поводу любого происшествия, а именно: почему как раз комар и как раз этот комар, в эту секунду, на десятой минуте шестого часа пополудни, как раз десятого августа и этого 1778 года укусил как раз эту госпожу или девушку фон*** и не в лицо, не в затылок, локоть, грудь, не в руку, не в пятку и так далее, а в место, как раз находящееся на четыре пальца выше коленной чашечки! Мы откровенно сознаемся, что на этот вопрос мы ответить не в состоянии. Вопрошайте богов![238] – могли бы мы сказать вместе с одним великим человеком. Но так как это был бы явно… героический ответ, то мы считаем более пристойным оставить дело так, как оно есть, не занимаясь его дальнейшими исследованиями.

Итак, то, что нам известно. Македонский царь Архелай,[239] большой поклонник изящных искусств и изысканных гениев (впрочем, тогда еще не называли так некоторых баловней природы, как называют теперь всякого, о ком трудно сказать, что он такое), этот царь Архелай задумал завести свой собственный придворный театр. И благодаря стечению разных обстоятельств, причин, средств и намерений, никому сегодня не интересных, он убедил Еврипида приехать в Пеллу на весьма выгодных условиях вместе с труппой лучших актеров, виртуозов,[240] декораторов и машинистов, короче, со всем, что необходимо для сцены и руководства новым придворным театром. Еврипид как раз и совершал это путешествие со всей своей компанией. И хотя путь через Абдеру был вовсе не единственным или кратчайшим, но он избрал его потому, что ему очень захотелось увидеть собственными глазами республику, столь известную остроумием своих граждан. Как, однако, случилось, что он прибыл именно в тот день, когда номофилакс впервые давал свою «Андромеду», этого, как уже говорилось, мы объяснить не в состоянии. Подобные совладения происходят чаще, чем кажется. И уж не такое великое чудо, когда, например, к молодому человеку фон***, только что собиравшемуся натянуть свои панталоны, вдруг неожиданно вошла в комнату швея, которая как раз решила отдать юному дворянину заштопанные ею шелковые чулки – событие случайное, однако, вызвавшее, как известно, не менее великие потрясения, чем неожиданное появление Еврипида в партере абдерского театра. Кто удивляется таким явлениям, тот недостаточно понимает ΔΑΙΜΟΝΙΑ,[241] о которой говорил тот же самый Еврипид.[242]

Впрочем, замечание, что царь Архелай являлся большим поклонником изящных искусств и изысканных гениев, не следует понимать строго в буквальном смысле. Просто принято так выражаться. В сущности, он менее всего был поклонником изящных искусств и изысканных гениев. Истина заключалась в том, что упомянутого царя с некоторого времени охватила скука, потому что его прежние развлечения с мадам А**, Б**, В**, Г**, Д**, Ж**, 3** и так далее больше не забавляли монарха. Кроме того, он был честолюбивый государь, и оберкамергер смог убедить его, что великому правителю надлежит покровительствовать наукам и искусствам,

– Ибо, – сказал камергер, – Ваше величество, должно быть, заметили, что на любой медали с изображением статуи или бюста великого государя всегда можно видеть справа Минерву, рядом – трофейные панцири, копья и бердыши, а слева – несколько коленопреклоненных юношей или полунагих девушек с кистями и палитрой, угольником, флейтой, лирой и свитком в руках, символизирующих искусства, как бы ищущие защиты у великого государя. Вверху надо всем реет Молва с трубой, намекая, что короли и князья, покровительствуя искусствам, стяжают себе бессмертную славу и прочее.

Поэтому царь Архелай и начал покровительствовать искусствам. Историки подробнейшим образом рассказывают нам о том, сколько употребил он средств на живопись и скульптуру, шпалеры и прекрасную мебель и как все, вплоть до отхожих мест, было устроено у него на этрусский манер;[243] и каких, наконец, он пригласил к своему двору знаменитых художников, виртуозов. Эстетов и прочее. Все это, рассказывают они, он делал особенно охотно потому, что стремился изгладить память о своих злодеяниях,[244] проложивших ему путь к трону, для которого он вовсе не был рожден. Об этом благосклонный читатель может подробно осведомиться в своем словаре Бейля'.

После этого небольшого отступления возвратимся к нашему аттическому поэту, которого мы встретим в блестящем окружении абдеритов и абдериток первого ранга в зеленом садовом павильоне архонта Онолая.

Глава восьмая Как ведет себя Еврипид с абдеритами. Они кое-что замышляют против него, явно обнаруживая при этом свою политическую ловкость. Замысел должен удаться, потому что все трудности оказались воображаемыми

Выше упоминалось, что Еврипид уже давно, хотя и неизвестно по какой причине, пользовался у абдеритов великим почтением. Теперь же, едва разнесся слух, что он находится здесь собственной персоной, весь город заволновался. Повсюду только и говорили об Еврипиде: «Видели ли вы Еврипида? Как он выглядит? Велик ли у него нос? Как держит он голову? Какие у него глаза? Вероятно, он говорит только стихами? Не горд ли он?», и сотни подобных вопросов задавались быстрей, чем на них возможно было ответить. Желание увидеть Еврипида привлекло немало и других абдеритов, кроме тех, кого пригласил архонт. Все толпились вокруг доброго лысого поэта, чтобы удостовериться, выглядит ли он именно так, как он должен был выглядеть, по их представлениям. Многие, особенно дамы, удивлялись, что он точно такой же, как и все прочие смертные. Другие говорили, что у него много страсти в глазах. А прекрасная Триаллида шепнула на ухо своей приятельнице, будто в нем сильно заметен заклятый женоненавистник.[245] Замечание это она сделала, предвкушая заранее свой триумф, если такой убежденный враг женского пола вынужден будет признать силу ее прелестей.

Глупость, как и ум, имеет свою утонченность, и кто способен дойти в ней до абсурда, тот достиг своего рода возвышенного совершенства, являющегося источником удовольствия для людей разумных. Абдериты имели счастье обладать таким совершенством. Их нелепости порой вызывали у чужестранцев сначала раздражение, но как только те замечали, что эти нелепости обладают определенной последовательностью и именно поэтому в них так много внутренней убежденности и добродушия, чужестранцы тотчас же примирялись с ними и часто находили более удовольствия в глупости абдеритов, нежели в остроумии иных людей.

Никогда еще в своей жизни Еврипид не был в таком хорошем настроении, как на этом пиру у абдеритов. Он отвечал на все их вопросы с величайшей любезностью, смеялся над всеми их плоскими выдумками, льстил самолюбию каждого и даже оценил их театр столь выгодно для абдеритов, что каждый остался совершенно доволен им.

– Учтивый гость! – прошептал политичный советник на ухо Салабанде, сидевшей около него. – И так деликатно себя держит…

– И так вежлив, так скромен, словно он и не великий человек, – отвечала Салабанда.

– Самый веселый человек на свете, клянусь Юпитером! – проговорил толстый коротышка-советник, подымаясь из-за стола. – Истинно забавный субъект, никогда бы не поверил, клянусь честью!

Дамы, которых Еврипид нашел красивыми, были так вежливы, что в ответ на это нашли драматурга моложе его возраста лет на двадцать. Одним словом, все были полностью очарованы им и сожалели только, что они не имеют чести и удовольствия видеть его в Абдере дольше, чем хотелось бы. Ибо Еврипид повторял, что не может долго задерживаться.

Наконец госпожа Салабанда отвела политичного советника и молодого

Онобула в сторону.

– Как вы думаете, – сказала она, – не попросить ли его, чтобы он представил для нас свою «Андромеду»? Ведь с ним его труппа и, должно быть, совершенно исключительные виртуозы.

Онобул нашел эту идею божественной.

– Я как раз сам об этом думал, – заявил политичный советник, – и собирался вам это предложить. Но тут могут встретиться трудности. Номофилакс…

– Об этом уж я позабочусь, – прервала его Салабанда, – и постараюсь склонить номофилакса на свою сторону.

– Засвоего дядю я ручаюсь, – заверил Онобул. – Сегодня же ночью я соберу компанию молодых людей, которые устроят порядочный шум в городе.

– Только не слишком горячитесь, – шептал политичный советник, покачивая головой, – чтобы ничего не было заметно! Сначала разведка, а потом ловко и тихо выступить. Я всегда так говорю.

– Но нельзя терять времени, господин попечитель лягушек![246] Еврипид уезжает…

– Уж мы постараемся его задержать, – успокаивала Салабанда. – Завтра он будет у меня. В саду соберется общество наших лучших граждан… Положитесь на меня, все уладится.

Госпожа Салабанда считалась в Абдере мудрой женщиной. Она разбиралась в политике и имела большое влияние на архонта Онолая. Верховный жрец приходился ей дядюшкой, а пять или шесть советников, числившихся ее друзьями, почти всегда высказывали в Совете то мнение, которое она накануне вечером вдолбила им. Кроме того, обожатели прекрасной Триаллиды и ее лучшей приятельницы были полностью в ее власти, не говоря уже о ее собственных любовниках, среди которых были и такие, что служили ей, постоянно питая надежду, и, следовательно, были податливы, как замшевые перчатки. Ее дом принадлежал к лучшим домам города и являлся местом, где подготавливались все дела, примирялись все ссоры и решался исход выборов. Короче, госпожа Салабанда творила в Абдере все, что хотела.

Еврипид, не имея ни малейшего намерения использовать влияние этой женщины, настолько сумел расположить ее к себе, словно он, по крайней мере, задался целью добиться должности попечителя лягушек. Если она изрекала политические банальности, скудные мыслью, то он находил их весьма остроумными замечаниями. Если она цитировала Симонида[247] или Гомера, он восхищался ее талантом декламировать стихи. Она позволила себе подтрунивать над некоторыми местами из его произведений, создавшими ему в Афинах злую славу женоненавистника. И он, поклонившись ей и прекрасной Триаллиде, заверил дам, что его несчастье состоит в том, что он раньше не прибыл в Абдеру. Одним словом, он вел себя так, что госпожа Салабанда готова была вызвать восстание в городе, если только план, затеянный ею совместно с политичным советником, не удастся претворить в действие более доступными средствами.

Заговорщики не преминули прежде всего убедить архонта, согласия которого обычно можно было добиться, если только уверить его в том, что данное дело послужит к великой славе республики Абдеры и будет весьма приятно ее народу. Но так как он был человеком, ценящим свой покой, то объявил, что предоставляет им возможность направить все в должное русло. Со своей стороны, архонт ни с кем из-за этого дела не намерен ссориться и менее всего с номофилаксом, грубияном, имеющим сильную поддержку в народе.

– О народе, ваша милость, не беспокойтесь, – шепнул ему советник, – его я настрою по нашему желанию через третьих лиц.

– А я, – прибавила Салабанда, – беру на себя советников.

– Посмотрим, – заключил архонт и направился к обществу.

– Будьте спокойны, – заверила дама политичного советника, отведя его в сторону. – Я знаю архонта. Чтобы добиться его согласия, достаточно только вечером сказать ему о деле, и, если он ответит «нет», прийти утром вновь и, нисколько не смущаясь, говорить с ним так, словно он сказал «да» и при Этом показывать ему, что успех обеспечен. Тогда на него можно положиться, как на чистое золото. Я уже не в первый раз ловлю его таким образом.

– Хитрая вы женщина, – сказал господин попечитель лягушек, потрепав ее по полному плечику. – Как осторожно вы действуете!.. Но все-таки могут заметить, что мы что-то замышляем, а это будет иметь плохие последствия. Необходимо действовать без шума!

В этот момент мимо просеменили две абдеритки, а за ними проследовало и все общество, желая услышать, о чем идет речь. Политичный советник поспешно отошел в сторону.

– Ну, как вам нравится Еврипид? – спросила госпожа Салабанда. – Вот это мужчина, не правда ли?

– Восхитительный! – воскликнули абдеритки.

– Жаль только, что он такой лысый, – прибавила одна из них.

– …и что у него нет нескольких зубов, – закончила другая.

– Глупышка, зато он меньше будет тебя кусать, – сказала третья.

И так как это показалось остроумной мыслью, то все от души рассмеялись.

– Женат ли он? – спросила молоденькая девушка, выглядевшая, словно гриб, который вырос после дождя за одну ночь.

– А тебе хотелось бы выйти за него замуж? – с насмешкой задала ей вопрос другая барышня. – По-моему, он уже должен женить правнуков.

– О, их я оставлю тебе, – презрительно ответила первая. Укол оказался чувствительным, как жало осы, потому что барышне, разыгрывавшей из себя восемнадцатилетнюю девушку, было, по меньшей мере, все тридцать пять.

– Дети, – прервала их госпожа Салабанда, – не об этом сейчас речь. Мы заняты совсем другим. Как бы вы отнеслись, если бы я уговорила чужестранца задержаться на пару дней и труппа его представила бы нам одну из его драм?

– Великолепно! – воскликнули абдеритки, подпрыгнув от радости. – О, если бы вам это удалось!

– Уж с этим я справлюсь, – ответила Салабанда, – но вы все должны мне помочь.

– Конечно, конечно! – затрещали абдеритки и, побежав тотчас всей толпой к Еврипиду, закричали в один голос:

– Мы просим вас, господин Еврипид, вы должны сыграть нам комедию! Мы не отпустим вас, пока вы ее нам не представите. Ведь вы обещаете, не правда ли?

Бедный мученик, пораженный этим навязчивым требованием, отступил на два шага назад, словно на него вылили ушат холодной воды, и начал уверять абдериток, что ему никогда не приходила в голову мысль давать представления в Абдере, что он торопится с отъездом и прочее. Но все это нисколько не помогло.

– О, вы должны… – продолжали пищать абдеритки. – Мы не оставим вас в покое. Ведь вы же достаточно воспитаны и не сможете отказать дамам. Мы так просим вас…

– В самом деле, – вмешалась госпожа Салабанда, – мы все сговорились насчет вас.

– И не будь я Онобулом, наш план не должен расстроиться, – сказал сын архонта.

– В чем дело? В чем дело? – начал расспрашивать, тихо подкравшись, политичный советник, делая вид, будто он ничего не знает. Взор его беспокойно блуждал. – Что вы хотите от этого господина?

И толстый коротышка-советник появился тоже, переваливаясь с боку на бок.

– Трудно поверить, разрази меня гром! Да вы все разом хотите взять его сердце в плен, ха-ха-ха! – орал и смеялся он, держась за бока.

Ему объяснили, о чем идет речь.

– Ха-ха-ха! Прекрасная мысль! Порази меня Юпитер, и я приду, обязательно, обещаю вам. Еще бы, сам мастер! Стоит посмотреть. Большая честь для Абдеры, господин Еврипид, большая честь! Да мы должны считать за счастье поучиться у такого великого мужа!

Несколько значительных господ высказали Еврипиду примерно такие же комплименты.

Хотя Еврипиду мысль устроить потеху над абдеритами и показалась недурной, он все еще разыгрывал перед ними изумление и извинялся, говоря, что обещал царю Архелаю ускорить свой приезд.

– Пустяки! – сказал Онобул. – Вы – республиканец, и республика имеет больше прав на вас.

– Вы только скажите царю, – зажужжала прекрасная Мирида, – что мы вас сильно упрашивали. Он ведь, должно быть, галантный мужчина и не рассердится за то, что вы не смогли отказать сразу шести женщинам.

– О ты, Амур, владыка смертных и 6огов! – воскликнул трагическим тоном Еврипид, взглянув на прекрасную Триаллиду.

– Если вы не шутите, – сказала Триаллида с миной женщины, не привыкшей ни отказывать, ни получать отказы, – если вы не шутите, то докажите справедливость этих слов тем, что позволите мне упросить вас.

Выражение «мне упросить вас» вызвало досаду у прочих абдериток.

– Не будем навязчивыми, – произнесла одна из них, закусив губу и метнув взгляд в сторону.

– Нельзя требовать от человека невозможного, – прибавила другая.

– Чтобы доставить вам удовольствие, мои прекрасные дамы, – сказал поэт, – я готов сделать невозможное возможным.

И так как это была бессмыслица, то она всем понравилась. Онобул мгновенно вытащил свою записную книжку, дабы записать эту мысль. Женщины и девушки поглядели на Триаллиду, словно желая сказать: Ах! Ведь он и нас назвал прекрасными! Мадам не следует слишком кичиться своей фигурой Аталанты[248]3. Он остается не только ради мадам, но и ради нас.

Дело закончилось тем, что Салабанда попросила Еврипида о любезности пожертвовать только одним завтрашним днем для нее и ее друзей – больших почитателей его таланта.

Так как Еврипиду в сущности не было нужды торопиться, а в Абдере он развлекался отлично, то он не заставил себя долго упрашивать и принял приглашение, сулившее ему хороший материал для фарсов в Пелле. Итак, около полуночи компания разошлась, взаимно вполне удовлетворенная, с надеждой увидеться завтра у госпожи Салабанды.

Глава девятая Еврипид осматривает город, знакомится со жрецом Стробилом и узнает от него историю лягушек Латоны. Примечательный разговор, произошедший при этом между Демокритом, жрецом и поэтом

Тем временем Онобул вместе с несколькими молодыми людьми такого же сорта, как и он, водил гостя по городу, чтобы показать ему все достопримечательности. По пути им встретился Демокрит, с которым Еврипид был знаком уже давно. Они пошли вместе. И так как город Абдера был довольно обширный, то молодые люди имели немало возможности поучать двух пожилых людей, болтая без умолку и с решительностью судя обо всем. Им даже не приходило в голову, что в присутствии таких мужей было бы уместней помолчать и побольше внимать их речам. Итак, Еврипид вынужден был в то утро достаточно наслушаться о многом и многое перевидать. Молодые абдериты, не бывавшие нигде дальше заставы своего родного города, рассказывали обо всем, что они ему показывали, как о великих чудесах. Онобул же, напротив, совершивший однажды большое путешествие, сравнивал все с подобными же вещами, какие он видел в Афинах, Коринфе и Сиракузах и, глупо извиняясь, находил каждый раз массу нелепых причин, почему то или иное было в Афинах, Коринфе и Сиракузах красивей и великолепней, чем в Абдере.

– Молодой человек, – обратился к нему Демокрит, – это прекрасно, что вы стремитесь воздать хвалу родному городу. Но если вы хотите рассказать нам о нем, то оставим в покое Афины, Коринф и Сиракузы. Будем принимать вещи такими, каковы они есть, без всякого сравнения, тогда и не будет нужды извиняться!

Еврипид находил все, что ему показывали, весьма примечательным. И это было действительно так! Ибо ему показали библиотеку со множеством бесполезных и ни разу не читанных книг; коллекцию монет, среди которых было немало стертых и утративших всякую ценность; большой госпиталь, полный бедняков, которых плохо лечили; арсенал, где было мало оружия, и фонтан, где еще меньше было воды. Ему показали также городской совет, отлично правивший Абдерой; храм Ясона и позолоченную баранью шкуру, выдаваемую ими за знаменитое золотое руно, хотя там золотом почти и не пахло. Они осмотрели старый закопченный храм Латоны и гробницу Абдера, основателя города, картинную галерею, где находились портреты всех архонтов Абдеры в натуральную величину, настолько похожие друг на друга, что последующий архонт казался лишь копией предыдущего. Наконец, когда они со всем познакомились, их повели также и к священному пруду, где за счет казны города откармливались самые большие и самые жирные лягушки на свете. Как со всей важностью заверил их жрец Стробил, лягушки эти происходят но прямой линии от ликийских крестьян, которые не хотели дать напиться из пруда, принадлежавшего им, томимой жаждой Латоне, не находившей нигде покоя в своих скитаниях. За это Юпитер и превратил их в лягушек.[249]

– О, господин верховный жрец, – сказал Демокрит, – расскажите же, пожалуйста, чужестранцу историю этих лягушек, и как случилось, что священный пруд из Ликии перенесся через Ионическое море сюда, в Абдеру, что, как известно, составляет немалый путь по воде и по суше. Это, вероятно, еще большее чудо, чем лягушачья метаморфоза ликийских крестьян.

Стробил взглянул подозрительно в глаза Демокриту и чужестранцу. Но не найдя в них ничего, что позволило бы счесть их за насмешников, не заслуживающих быть посвященными в столь почтенные таинства, он пригласил их сесть под большим фиговым деревом, осенявшим одну из сторон храма Латоны, и рассказал им со всей искренностью, с какой повествуют обычно о самом повседневном событии, все то, что ему было известно.

– История культа Латоны в Абдере, – начал он, – теряется в туманной дали седой древности. Наши предки, теосцы, овладевшие почти за 140 лет до этого Абдерой, уже застали его укоренившимся с незапамятных времен. И наш храм, по-видимому, один из стариннейших в мире, как вы это можете заключить по типу его постройки и по другим древним признакам. Общеизвестно, что под страхом сурового наказания не положено из любопытства приподымать священную завесу, наброшенную временем, над происхождением богов и их культов. Все теряется в той туманной дали веков, когда искусство письма было еще не ведомо людям. Однако устная традиция, передаваемая от отца к сыну столетиями, восполняет более чем достаточно письменные свидетельства и создает, так сказать, живое свидетельство, которое даже следует предпочесть мертвой букве письменного документа. Предание рассказывает следующее. Когда ликийские крестьяне превратились в лягушек, их соседи, свидетели произошедшего чуда, и некоторые из ликийских же крестьян, непричастные к жестокости своих земляков, признали Латону и ее близнецов Аполлона и Диану, покоившихся у груди матери, за божества и поставили им у пруда, где произошло превращение, алтарь, а местность и кустарник, окружавшие пруд, объявили священной рощей. Страна называлась тогда еще Милией, а превращенные в лягушек крестьяне собственно были милийцы. Но когда, спустя много времени после того, Ликий,[250] второй сын Пандиона, завоевал страну вместе с выходцами из Аттики, она стала называться по его имени Линией, а старое ее название совсем забылось. Обитатели этой области, где находились алтарь и роща Латоны, не желая подчиниться Линию, покинули свою родину, сели на корабли и после некоторого странствия по Эгейскому морю обосновались в Абдере, почти опустошенной незадолго до этого чумой. Ни о чем они так не скорбели при отплытии, как о том, что вынуждены покинуть священную рощу и пруд Латоны. Они всячески раздумывали об этом и решили, в конце концов, что самое лучшее – взять с собой из священной рощи несколько молодых деревьев с корнями и землей, а в бочке со святой водой из пруда некоторое количество лягушек. Прибыв в Абдеру, они первым долгом вырыли новый пруд. Оп и есть тот, который вы перед собой видите. В пруд они отвели один из рукавов реки Неста[251] и заселили его потомками превращенных в лягушек ликийцев или милийцев, привезенных ими в святой воде. Вокруг пруда, которому ликийцы тщательным образом придали форму и величину древнего, посадили они привезенные ими священные деревья, заново освятили рощу Латоны, построили ей этот храм и учредили должность жреца. На нем лежит обязанность исполнять службу и наблюдать за рощей и прудом, вот таким-то образом они без особого чуда, как полагал господин Демокрит, и были перенесены из Ликии в Абдеру. Храм, вода и пруд сохранились благодаря благоговению, которое питали к ним даже соседние дикие фракийцы, несмотря на все перевороты и бедствия, пережитые впоследствии Абдерой. Наконец город был восстановлен теосцами, нашими предками, во времена великого Кира и достиг такой славы, что – можно сказать без хвастовства – у него нет никаких причин завидовать какому-либо другому городу в мире.

– Вы говорите как истинный патриот, господин верховный жрец, – сказал Еврипид. – Но разрешите задать один скромный вопрос…

– Спрашивайте, что вам угодно, – прервал его Стробил. – Хвала богам, я думаю, что не затруднюсь в ответе…

– Итак, с разрешения вашего преподобия! – продолжал Еврипид. – Всему миру известны благородный образ мыслей и любовь к великолепию и изящным искусствам, свойственные теосским абдеритам. Примечательнейшие доказательства этого видны повсюду в вашем городе. И если теосцы еще в древние времена славились особым благочестием по отношению к Латоне, то как объяснить, что абдериты до сих пор не пришли к мысли построить в ее честь храм?

– Я ожидал этого упрека, – отвечал Стробил, улыбаясь и, приподняв брови, старался выглядеть как можно более мудрым.

– Это не упрек, – возразил Еврипид, – а всего лишь скромный вопрос.

– Я вам отвечу на него, – сказал жрец. – Без сомнения, республике было бы нетрудно построить Латоне, высшей богине, такой же великолепный храм, как построили его Ясону, который все же был только героем. Но республика справедливо полагала, что приличнее из должного почтения к матери Аполлона и Дианы оставить ее древний храм таким, каким он был издавна. И, несмотря на свой вид, он есть и будет первейшим и самым священным храмом Абдеры, что бы там ни говорил жрец храма Ясона.

Последние слова Стробил произнес с такой горячностью и crescendo il Forte,[252] что Демокрит счел нужным заверить его в том, что все здравомыслящие люди думают так же.

– Тем не менее, – продолжал верховный жрец, – республика неоднократно представляла такие доказательства своего особого благоговения к храму Латоны и его собственности, что ни малейших сомнений относительно чистоты ее намерений быть не может. Для отправления службы она учредила не только коллегию из шести жрецов, настоятелем которой я, недостойный имею честь быть, по и выделила из среды сената трех блюстителей священного пруда, и первый из них является также одним из старейшин города. Более того, по причинам, справедливость коих никому не дозволено оспаривать, она распространила закон о неприкосновенности лягушек пруда Латоны на всех животных этого вида во всей округе и изгнала прочь из своих границ всех врагов лягушачьего рода – аистов, журавлей и прочих.

– Если бы мой язык не был связан страхом нарушить обычай и усомниться в справедливости этих узаконений, – сказал Демокрит, – то я бы осмелился напомнить, что причина их заключается скорей в похвальной, но чрезмерной деизидемонии,[253] чем в природе самих вещей, или же в благоговении, которое мы обязаны оказывать Латоне. Ибо совершенно очевидно, что со временем лягушки, представляющие уже и сейчас большую тягость для жителей Абдеры и окружающей местности, настолько расплодятся благодаря подобному покровительству, что нашим потомкам некуда будет от них деться. Впрочем, я говорю в данном случае с человеческой точки зрения и подчиняюсь суждению старейшин, как и подобает благонамеренному абдериту.

– Вы поступаете похвально, – сказал Стробил, – если не шутите. И не обижайтесь, поступили бы еще лучше, если бы воздержались высказывать подобные мнения вслух. Между прочим, нет ничего смешней, чем опасаться лягушек. А под покровительством Латоны, думается мне, мы можем презирать и более опасных врагов, чем эти добрые, невинные существа, если они вообще когда-нибудь станут нашими врагами.

– И я так думаю, – сказал Еврипид. – Удивляюсь, почему такому великому естествоиспытателю, как Демокрит, неизвестно, что лягушки, питающиеся насекомыми и маленькими улитками, скорей полезны человеку, чем вредны.

Жрецу Стробилу очень понравилось его замечание, и с этого момента он стал большим покровителем и доброжелателем нашего поэта. Едва расставшись с двумя господами, он тотчас же посетил некоторые лучшие дома в городе и заверил, что Еврипид – человек великих достоинств.

– Я очень хорошо заметил, – сказал жрец, – что с Демокритом он не очень ладит. Однажды или даже дважды Еврипид дал ему хороший отпор. Для поэта – это просто прекрасный и благоразумный человек!

Глава десятая Сенат Абдеры разрешает Еврипиду поставить одну из его пьес на абдерской сцене, хотя он этого вовсе и не добивался. Уловка, к которой обычно в подобных случаях прибегали абдерские чиновники. Хитрости номофилакса. Достопримечательный способ абдеритов оказывать всяческое содействие тому, кто чинит им препятствия

После того как Еврипид ознакомился со всеми достопамятными местами Абдеры, его повели в сад Салабанды, где он нашел ее мужа, городского советника (примечательного лишь своей супругой) и общество абдерского бомонда,[254] жаждавшего узнать, что же нужно делать, чтобы быть Еврипидом.

Еврипид видел лишь одно средство выйти из этого дела с честью, а именно – в таком изысканном абдеритском обществе быть не Еврипидом, а истинным абдеритом, насколько это было для него возможно. Добрые люди удивлялись, видя его сходство с ними.

– Милейший человек, – говорили они. – Можно подумать, что он всю свою жизнь прожил в Абдере.

Между тем хитрые замыслы госпожи Салабанды осуществлялись, и на следующее же утро по всему городу разнеслись слухи, что иноземный поэт дает со своей труппой театральное представление, невиданное до сих пор в Абдере.

Был день заседания совета. Собравшиеся господа советники спрашивали друг друга, когда Еврипид намерен ставить свою пьесу. Никто об этом не знал, хотя каждый точно утверждал, что для спектакля сделаны все приготовления. Когда архонт вынес дело на обсуждение, друзья номофилакса выразили немалую обиду.

– К чему, – говорили они, – спрашивать нашего согласия на то, что уже решено и что каждый считает делом бесспорным?

Один из наиболее ожесточенных противников настаивал на том, что именно теперь сенат должен сказать свое – «нет» и показать, кто здесь хозяин.

– Хорошенькое во всем этом причастие проявил бы совет, лучшего и не придумаешь! – воскликнул цеховой мастер Пфрим. – Только потому, что весь город настроен за это дело и хочет посмотреть чужих комедиантов, сенат должен сказать – «нет»? Я настаиваю как раз наоборот. Именно потому, что народ хочет их послушать, они должны разыграть свою пьесу. Fox pobu-lus, Fox Deus![255] Это было и останется всегда моей девизой, покуда я цеховой мастер Пфрим!

Большинство приняло сторону цехового старшины. Политичный советник пожимал плечами, высказывался «за» и «против» и, наконец, заключил: если номофилакс не найдет нужным протестовать против представления, то можно на сей раз посмотреть сквозь пальцы на игру чужестранцев в городском театре.

Номофилакс до сих пор только морщил нос, презрительно ухмылялся, поглаживал свою бороду клинышком и бормотал какие-то невразумительные слова, примешивая к ним свое «хе-хе-хе». Ему не очень хотелось, чтобы думали, будто он склонен провалить затею. Однако чем больше он это скрывал, тем это становилось заметней. Он надулся, как индюк, которому показали красный платок, и когда, наконец, должен был либо лопнуть, либо заговорить, изрек:

– Господа могут думать, что им угодно, но я действительно из числа первых, кто желает послушать новую пьесу. Поэт сам сочинил и текст, и музыку и, несомненно, это должно быть настоящее чудо. Но так как он торопится, то я не знаю, будут ли готовы декорации. И если для хоров, как можно предположить, мы должны дать своих людей, то я сожалею о том, что раньше чем через две недели мы не управимся.

– Предоставим позаботиться об этом Еврипиду, – сказал один из отцов города, рупор госпожи Салабанды, – ведь все равно из соображений чести нужно будет все руководство постановкой поручить ему.

– Что с юридической стороны вовсе не противоречит правам номофилакса и театральной комиссии, – прибавил архонт.

– Я всем доволен, – сказал Грилл. – Господа хотят чего-то нового – прекрасно! Желаю успеха! Я и сам, как уже говорил, жажду послушать пьесу. Конечно, все зависит лишь от того, насколько верят в человека… Вы меня понимаете?… Однако при всем том право – останется правом, а музыка – музыкой. И спорю, на что хотите, терции, квинты и октавы господ афинян будут звучать точно так же, как и наши, хе-хе-хе!

Итак, большинством голосов было постановлено, чтобы «раз и навсегда и без всякой консеквенции[256] разрешать иностранным комедиантам представлять трагедии в национальном театре и оказывать им со стороны театральной комиссии всевозможную поддержку, а необходимые для этого суммы выдавать из казны». Но так как выражение «разрешать» для Еврипида, который ничего не просил, а, напротив, которому предложили выступить, могло оказаться оскорбительным, то госпожа Салабанда устроила так, что писарь ратуши, ее близкий друг и покорный слуга, заменил выражение «разрешать» на «предлагать», а «иностранным комедиантам» на «известному Еврипиду». Все прочее осталось в законной силе и citra consequentiam![257]

После того как члены совета разошлись, номофилакс направился к Еврипиду, осыпал его комплиментами, предложил ему свои услуги и заверил его, что ему будет оказана всяческая поддержка для того, чтобы его пьеса была быстрей представлена. Следствием такого заверения явилось то, что Еврипиду чинились всевозможные препятствия, а виновного найти было трудно и постоянно недоставало того, в чем он как раз нуждался. И каждый клялся в своей непричастности к упущению, в своей доброй воле, сваливая вину на другого, который всего лишь четверть часа назад заверял в своей доброй воле и также усиленно клялся. Абдерский способ «оказывать всяческую поддержку» показался Еврипиду столь обременительным, что он не замедлил на третье утро объявить госпоже Салабанде: при первом попутном или непопутном ветре он намерен сесть на корабль, если она только не добьется решения совета, которое запрещало бы господам из театральной комиссии показывать ему всяческую поддержку». Поскольку архонт, в руках которого, собственно, находилась вся исполнительная власть, был совершенно неисполнительным человеком, то оставалось одно только средство – пустить в ход цехового старшину Пфрима и жреца Стробила, умевших добиться от народа всего. Оба дела приняла на себя Салабанда и преуспела в них так, что за одни сутки театральная комиссия обеспечила и изготовила все необходимое. Сделать это было тем более легко, что Еврипид имел свои собственные декорации и в общем нужно было только приспособить их к абдерской сцене.

Глава одиннадцатая «Андромеда» Еврипида, несмотря на все препятствия, представлена его труппой. Необыкновенная чувствительность абдеритов и отступление, одно из поучительнейших во всей книге и, следовательно, совершенно бесполезное

Абдериты ожидали повой пьесы и были весьма недовольны, услыхав об «Андромеде», которую, как им казалось, уже видели несколько дней назад. Еще менее понравились им поначалу чужеземные актеры. Их интонация, игра были настолько естественными, что добрые люди, привыкшие видеть своих героев и героинь беснующимися и кричащими на сцене, подобно раненому Марсу в «Илиаде»,[258] не понимали, к чему все это.

– Что за странная игра актеров, – шептались они, – совсем и не замечаешь, что находишься в театре. Все настолько обыкновенно, словно они играют самих себя.

Тем не менее абдериты удивлялись декорациям, расписанным известным афинским мастером театральной перспективы. Большинство из них, никогда не видев ничего лучшего, были совершенно очарованы берегом моря, скалами с прикованной Андромедой, рощей нереид по одну сторону небольшой бухты, и дворцом царя Кефея,[259] видневшимся вдали, по другую сторону; все это, по их мнению, выглядело так натурально и естественно, как они себе и воображали. И если представить себе, что музыка полностью гармонировала с замыслом порта и была противоположна музыке номофилакса Грилла; что она действовала непосредственно на чувства и, несмотря на большую простоту и мелодичность, поражала новизной – то все это, вместе с живостью и правдивостью декламации и движений, с прекрасными голосами и исполнением вызвало в добрых абдеритах такую иллюзию реальности, которую им никогда не приходилось переживать ни в одной пьесе. Они совершенно забыли что находились в своем национальном театре, чувствовали себя невидимо присутствующими в центре сценического действия, принимали близко к сердцу счастье и несчастье действующих лиц, словно своих близких друзей, печалились и страшились, надеялись и опасались, любили и ненавидели, плакали и смеялись по желанию чародея, в чьей власти они находились, – короче, «Андромеда» произвела на них такое необыкновенное впечатление, что Еврипид и сам признал, что никогда еще не наслаждался такой редкостной чувствительностью зрителей во время театрального представления.

Мы просим прощения у чувствительных дам и кавалеров нашего до бесчувственности чувствительного времени![260] Мы и в самом деле не имели намерения, рассказывая о необыкновенной чувствительности абдеритов, уколоть их и тем самым вызвать, так сказать, их недоверие к своему собственному рассудку или же к рассудку других людей. Мы рассказываем совершенно серьезно о том, что произошло. И если кому-нибудь подобная чувствительность в абдеритах покажется странной, то мы покорнейше просим подумать над тем, что при всем своем абдеритстве они, в конце концов, были такими же людьми, как и все прочие. В некотором отношении они были даже более людьми… поскольку являлись абдеритами. Ибо как раз абдеритство облегчало им возможность оказываться в плену сценической иллюзии. Подобно птицам, клевавшим виноград, нарисованный Зевксисом,[261] они обладали способностью отдаваться любому впечатлению, особенно эстетическому, более непосредственно и простодушно, чем утонченные, холодные и, следовательно, рассудочные натуры, которым не так-то легко помешать трезво рассматривать вещи сквозь любой туман очарования.

Автор этой истории вынужден заметить: менее всего он готов порицать склонность абдеритов поддаваться эстетическим иллюзиям, связанным с воображением и подражанием. У него есть, пожалуй, на то свои особые причины.

В самом деле, поэты, композиторы, художники находятся в опасных отношениях с просвещенной и утонченной публикой. И как раз мнимых знатоков, составляющих всегда многолюдную толпу, трудней всего удовлетворить. Вместо того, чтобы помолчать и отдаться эстетическому впечатлению,[262] они делают все возможное, чтобы ему воспрепятствовать. Вместо того, чтобы наслаждаться произведением искусства, занимаются рассуждениями о том, что могло бы в нем быть. Вместо того, чтобы поддаваться иллюзии, – ибо разрушение чар искусства только лишает нас наслаждения, – начинают совсем некстати философствовать, видя в этом бог весть какую, прямо-таки детскую заслугу; заставляют себя смеяться там, где обычно люди, отдаваясь естественному чувству, плачут; а там, где следует смеяться, они презрительно морщат нос, желая всем своим видом показать, что они обладают достаточным присутствием духа или же слишком большой утонченностью или, наконец, ученостью, чтобы нечто подобное могло бы вывести их из равновесия.

Но и истинные знатоки портят себе наслаждение от множества вещей по-своему хороших, прибегая к сравнениям их с предметами совсем иного рода, к сравнениям, большей частью неправомерным и всегда противоречащим нашей пользе. Ибо то, что выигрывает наше тщеславие, презирая наслаждение, это всегда лишь тень, за которой мы гонимся, упуская из виду реальность.

И мы поэтому считаем, что так было всегда, даже во времена диких народов, когда сыны бога искусств свершали те великие чудеса, о которых все еще говорят и сегодня, не очень хорошо представляя себе их. Фракийские леса плясали под звуки лиры Орфея, и хищные звери покорно ложились у его ног не потому, что он был полубог, а потому, что фракийцы были медведями; не потому, что он пел божественно, а потому что его слушатели были обыкновенные, естественные люди. Короче, по той же причине, по которой (согласно Форстеру[263]) шотландская волынка привела в восхищение добрые души таитян.

Как применить это не очень новое, но весьма практическое размышление, которое часто слышат и тем не менее почти всегда оставляют безо всякого внимания, благосклонный читатель, если ему будет угодно, решит для себя сам. Пусть внутреннее чувство подскажет, должны ли мы и насколько быть более или менее абдеритами и фракийцами и в других вещах. Но если бы мы являлись ими лишь в данном отношении, то это было бы лучше для нас и, разумеется… для большинства наших литературных дударей.[264]

Глава двенадцатая Как вся Абдера обезумела от удивления и восторга на представлении Еврипидовой «Андромеды». Опыт философско-критического исследования этого странного рода френезии, называвшийся у древних абдеритской болезнью. Нижайше посвящается историкам

Когда занавес опустился, абдериты все еще смотрели на сцену, широко раскрыв глаза и разинув рты от удивления. Восторг их был настолько велик, что они забыли про обычный вопрос «Как вам поправилась пьеса?», но даже и об аплодисментах, если бы Салабанда и Онолай (очнувшиеся первыми при всеобщем безмолвии) не поспешили исправить оплошность и не избавили бы своих сограждан от смущения, что они не аплодируют как раз тогда, когда для этого есть все основания. Но зрители зато с лихвой возместили упущенное. Ибо едва раздались первые рукоплескания, как началась такая громкая и длительная овация, что, кажется, не было человека, не отбившего себе руки. Те, кто уже не могли хлопать, делали паузу на мгновение, а затем начинали бить в ладоши еще сильней, пока их не сменяли отдохнувшие от аплодисментов. Дело не ограничилось этим шумным одобрением. Славные абдериты настолько были переполнены увиденным и услышанным, что сочли необходимым выразить свой восторг еще и другим способом. Многие, выходя из театра, останавливались на улицах и во весь голос декламировали вслух места из пьесы, особенно их взволновавшие. У других страсти разгорелись до такой степени, что они ощущали потребность петь, и пели, и повторяли хорошо или плохо то, что запомнили из прекраснейших арий. Как бывает в подобных случаях, пароксизм незаметным образом стал всеобщим. Казалось, что какая-то фея взмахнула своей волшебной палочкой над Абдерой и превратила всех ее жителей в комедиантов и певцов. Все живое в городе говорило, пело, наигрывало и насвистывало в бодрствующем и сонном состоянии многие дни подряд одни только места из «Андромеды» Еврипида. Повсюду раздавалась знаменитая ария «О ты, Амур, владыка смертных и богов!» и ее распевали так долго, что от первоначальной мелодии почти ничего не осталось, а молодые ремесленники, подхватившие ее в конце концов, ревели арию по ночам на свой собственный манер.[265]

Если бы наш совет (как, впрочем, и многие другие советы мудрецов) не обладал бы единственным недостатком – своей непрактичностью, – то мы самым спешным образом посоветовали бы всем: никогда не верить ни единому слову из того, что вам рассказывают. Ибо более чем тридцатилетний опыт убедил нас, что в подобных рассказах нет ни одного слова правды. Вполне серьезно, мы не можем вспомнить ни одного случая, когда бы событие, даже случившееся несколько часов назад, не передавалось бы каждым человеком по-разному и, следовательно, ложно, ибо ведь любая вещь обладает лишь единственным родом истинности.

Если так обстоит дело с современностью, с явлениями, происходящими почти на наших глазах и в местах, где мы сами присутствуем, то легко представить, можно ли полагаться на историческую правду и достоверность событий, случившихся давно, и о которых мы не располагаем никакими иными свидетельствами, кроме того, что рассказывается в рукописных или печатных книгах. Один бог знает, как они обошлись с бедной честной истиной и что от нее может остаться, если она на протяжении двух тысячелетий перетрясалась, просеивалась и прессовалась различными средствами все более умножавшейся традиции – хрониками, ежегодниками, прагматическими курсами истории, краткими ее конспектами, историческими словарями, сборниками анекдотов и прочее; если она прошла через столько чистых и нечистых рук всяких писцов и переписчиков, наборщиков и переводчиков, цензоров и корректоров!

Взвесив все эти обстоятельства, я уже давно дал себе зарок сочинять только такие истории, в которых абсолютно никого не интересует ни реальность действующих лиц, ни достоверность происходящих событий.

К этому небольшому излиянию сердца меня побудило как раз то событие в Абдере, о котором идет речь и о котором различные писатели рассказывают настолько странные вещи и так искажают его, как доброму, доверчивому читателю и не снилось, Вот, например, взять хотя бы этого Йорика,[266] этого изобретателя, отца, зачинателя всех сентиментальных путешествий и прототипа всех сентиментальничающих путешественников, которые без кошелька и гроша в кармане, не износив при этом и пары сношенных башмаков, совершали сентиментальные путешествия бог весть куда только для того, чтобы описанием их оплатить свой счет за пиво или табак. Так вот я и говорю, этот самый Йорик, желая создать из абдеритской истории хорошенькую главку в своем знаменитом Sentimental Journey,[267] так преподнес это событие, что, хотя оно и выглядит действительно чудесным и знаменитым, но зато утратило всю свою индивидуальную правду и даже все абдеритские характерные черты.

Послушайте только! – «Город Абдера, – пишет он, – был самым мерзким и самым безбожным городом во всей Фракии, там все дышало отравлениями, заговорами, убийствами, памфлетами, пасквилями и бунтами. Жизнь людей даже средь бела дня не была в безопасности, а ночами – и того хуже. И однажды, в пору, когда ужасы дошли до крайности, в Абдере была представлена «Андромеда» Еврипида. Она понравилась зрителям. Но из всех мест пьесы ни одно не подействовало так сильно на их воображение, как естественная нежность в трогательной речи Персея -

О ты, Амур, владыка смертных и богов!

На другой день все заговорили ямбами и ни о чем более, как о трогательном обращении Персея: «О ты, Амур, владыка смертных и богов!»[268] На каждой улице, в каждом доме – «О Амур, о Амур!..» Изо всех уст слышалось: «О ты, Амур, владыка смертных и богов!» Пламя разгоралось, и весь город, подобно единому человеческому сердцу, раскрылся для любви. Ни один аптекарь не мог продать и грана чемерицы, ни один оружейный мастер не мог изготовить ни одного смертоносного оружия. Дружба и добродетель шествовали рука об руку по улицам города, Золотой век возвратился вновь, и дух его витал над городом. Каждый абдерит принимался за свою свирель, и каждая абдеритка, отставив в сторону свою пурпуровую ткань, чинно садилась слушать пение».[269]

В самом деле, прекрасная главка! Многие юноши и девушки находили ее превосходной – «О ты, Амур, владыка смертных и богов!» И один единственный стих из Еврипида, подобный которому десятками – клянусь обоими ушами Мидаса! – способен был бы сочинить в любой момент самый послед-кий из ваших сентиментальных свирельщиков, вдруг произвел чудо, вовеки недостижимое для жрецов, пророков и мудрецов всего мира; чудо, превратившее такой нечестивый, безбожный город и республику, как Абдера, сразу в невинную, добрую Аркадию? Этакое чудо, разумеется, мило сердцу чувствительных молокососов, желторотых воркующих голубков и горлиц! Жаль только, что во всей этой истории нет у брата Йорика ни слова правды.

Весь секрет заключается в том, что этот чудак вообразил ее в тот момент когда был влюблен. И поэтому он выдавал мечты за истину, как обычно и случается с каждым влюбленным и поэтом, лунатиком или человеком, у которого есть сбой «конек». Нехорошо только, что, желая как можно более польстить своему идолу и фетишу – Амуру, он приписал бедным абдеритам все самое гадкое, что только можно себе представить и сказать о человеке. Но пусть вся греческая и римская древность предстанет пред нами и засвидетельствует, обвинялись ли когда-нибудь добрые люди в подобных грехах? Они, конечно, имели свои причуды и капризы, и то, что называют в собственном смысле разумом и мудростью, было им чуждо. Но превращать их город по этой причине в разбойничий вертеп, это несколько преступает границы пресловутой свободы поэтического вымысла: какое бы значительное место ей ни отводили, она должна иметь так же свои пределы, как и все прочие вещи на свете.

Лукиан из Самосаты во вступлении к своей знаменитой книжице «Как должно было бы писать историю, если бы только было возможно» рассказывает о событии совсем по-иному,[270] хотя, с его позволения, не намного правильней Йорика. Казалось, он должен был бы кое-что слышать о царе Архелае и об «Андромеде» Еврипида, и о странном экстазе, охватившем абдеритов; и о том, что, в конце концов, они вынуждены были просить помощи у Гиппократа, чтобы он восстановил в Абдере прежнее спокойствие. Но только посмотрите, как Лукиан все перепутал!

«Комедиант Архелай[271] (что звучало тогда столь же громко, как у нас имена Брокмана или Шредера, или прозвище «немецкий Гаррик»[272]) прибыл во времена правления царя Лизимаха в Абдеру и представил «Андромеду» Еврипида. Был необычайно жаркий летний день. Солнце нещадно палило головы абдеритов, которые и без того уже достаточно разгорячились. Всех зрителей в театре охватила страшная лихорадка. На седьмой день болезнь прекратилась после бурного кровотечения из носа или же сильного пота. Но вместо нее начались странные припадки. На абдеритов напала повальная и неодолимая страсть декламировать трагические стихи. Они говорили только ямбами, выкрикивали во все горло, стоя и на ходу, тирады из «Андромеды», пели монологи Персея и прочее».

Лукиану-насмешнику весьма забавно представлять себе, как все это выглядело: улицы Абдеры кишат бледными, отощавшими и изнуренными лихорадкой трагиками, поющими изо всех сил: «О ты, Амур, владыка смертных и богов!» И он уверяет, что эта эпидемия длилась очень долго, пока зима и начавшиеся холода не положили конец напасти.

Следует признать, что рассказ Лукиана имеет преимущество перед рассказом Йорика. Ибо как ни странно выглядит абдеритская лихорадка, тем не менее все врачи засвидетельствуют, что такое по крайней мере, возможно, а все поэты – что это характерно. Все зависит от того, как говорят обычно итальянцы, Se non и vero, и ben trovato.[273]

И все же рассказ не соответствует истине. Уже из одного-единственного обстоятельства становится ясно, что в то время, когда происшествие должно было бы случиться в городе, Абдеры уже собственно не существовало, потому что абдериты за некоторое время до того покинули город, предоставив его лягушкам и мышам.

Короче, дело происходило так… как мы о нем сообщили. И если припадок, охвативший абдеритов после «Андромеды», угодно называть лихорадкой, то это было не что иное как театральная горячка, поражающая и до сего дня многие города нашей дражайшей немецкой отчизны. Болезнь заключалась не столько в крови, сколько в абдеритстве этих добрых людей.

Однако не следует отрицать, что с отдельными абдеритами, у которых от природы имелась для лихорадки благодатная почва и нужный запал, дело обстояло весьма серьезно и потребовалось врачебное вмешательство, что впоследствии, видимо, и вызвало заблуждение Лукиана, который счел это за своего рода горячечную лихорадку. К счастью, Гиппократ еще находился неподалеку от Абдеры. И так как натура абдеритов была ему хорошо известна, то несколько центнеров чемерицы привели все вскоре в прежнее состояние, то есть абдериты перестали петь: «О ты, Амур, владыка смертных и богов!» и стали все вместе и каждый в отдельности вновь такими же мудрыми… как и раньше.

Загрузка...