ЧАСЫ НАЗАД НЕ ХОДЯТ

А если разобраться — так что случилось? Ну, напечатали его портрет на обложке журнала. Очень хороший портрет, цветной, ничего не скажу. Похож. И потом — шлем и эти очки тоже производят впечатление. Сразу видно — летчик!

А теперь приходят ко мне люди — расскажите!

Интересно, что они думают? Конечно, он мой сын, я растила, воспитывала, только что я могу рассказать? Какой он летчик? Мне бы самой про это послушать…

Странные люди, думают, что это удовольствие — иметь сына летчика. Хотя бы и героя и пусть даже с портретом на такой обложке.

Как он летает? Наверное, хорошо, раз это продолжается столько лет и его не сбили на войне, а он много сбил. Только по-настоящему я об этом ничего толком не знаю. Он хороший, мой сын, и всегда старается не волновать маму. Вот письма его с фронта. Как он писал тогда?

«Здравствуй, мама! У нас сейчас все спокойно. Погода в последние две недели паршивая, даже мухи стараются воздерживаться от боевых вылетов. А мы тем более сидим на земле и не рыпаемся. Совестно даже сказать, чем занимаемся — играем в шахматы, читаем книжки и смотрим кино… — ну, дальше тут неинтересно: рассказывает, какие фильмы показывали. А вот: — Кормят нас хорошо, так что можешь не волноваться — не худеем. Витамины дают в достаточном количестве, и клюквы тут дикие заросли, а сейчас, когда ягоду прихватило морозом, она даже не кислая, так что не ленись нагибаться…»

А ко мне приходят и спрашивают: как он летает, да чего переживает, да сколько сбил фашистских самолетов? Смешно просто, как люди не понимают, я ведь всего только мать. И какой порядочный сын станет писать матери, что ему приходится испытывать на фронте?

Вот другое его письмо:

«Точно обещать не могу, но вполне вероятно, что скоро удастся повидаться. Мы собираемся в командировку — получать новых лошадей, старые притомились. Если кони будут заволжские, то Москвы не объедем. Я уже кое-что приготовил для тебя из продуктов и туалетного мыла подсобрал…»

Вот как он мне писал.

И могу похвалиться, мало кто из матерей столько писем получал, сколько я. Шестьсот двадцать шесть писем за войну от него пришло, конечно, если вместе с открытками считать. Храню. Все под номерами тут сложены. Обижаться на него не могу. И деньги присылал. И как возможность случалась — кто если через Москву ехал или летел, — гостинцы всегда от него получала. Когда мыло, когда сахар или даже шоколад. Писала я — не надо мне ничего этого, не присылай, но к таким моим словам он без внимания относился. И все равно слал что мог.

А тут случай вышел: пришел ко мне человек один. Тоже с вопросами: что да как?.. И попал он под недобрую руку — карточки я утром потеряла, а до конца месяца больше недели еще оставалось. Разволновалась я, расстроилась, ну и рассказала в сердцах тому человеку:

— И чего вы все от меня хотите? Мое дело было родить. Родила. И еще выкормить. Выкормила. А дальше сам он развивался, вот его и спрашивайте, как он в герои вылез…

Должно быть, хороший тот человек был. Не обиделся. Усмехнулся и говорит:

— Человек от матери начинается, а вы говорите — родила, выкормила! Так просто не бывает, что вы в него заложили, то и взросло… Ну да ладно, вижу, вы не в настроении нынче, зайду в другой раз.

И не зашел. Почему — не знаю. А мне слова его вот уж сколько времени покоя не дают. Что-то мы с мужем в него и правда, наверное, заложили. Только рассказывать про это трудно. Жизнь, она ведь разная — и хорошее было, и плохое. Про одно вспоминать — удовольствие, про другое — горе. И потом, один так поймет, другой — этак…

Замуж я рано вышла. Восемнадцати не было еще. Сказать, по любви — неправда это будет, сказать, по расчету — тоже неправда. Время трудное тогда было — гражданская еще не кончилась. А у отца моего четверо дочерей на шее. Это одно. Другое — очень я о самостоятельности мечтала. Надоело по людям мыкаться: у одного шить, у другого детей нянчить. В один дом идешь как к родным, в другой — с отчаяния только и соглашаешься.

Тут он как раз ко мне и подкатился.

Из себя интересный, разговорчивый. Старше на полных пятнадцать лет был. Отец у него механик. Братья на железной дороге, кто машинистом, кто слесарем. И тоже семья большая, работящая была. Чем не пара? Погуляла я с ним месяца три, да и согласилась. Вышла.

Плохого слова сказать не могу. Заботливый был, обходительный. Только первые года три я все равно мучилась сильно. Мужа моего, рабочего человека, на торговлю вдруг потянуло. И так пристраивался, и этак крутился, а все в убытках… И первого сына мы не уберегли, четырех месяцев не прожив, помер.

А потом вроде переменилась жизнь. Он к часовому делу приладился. Второй сын родился. Из Одессы в Киев перебрались, потом в Москву.

Работал он много. И зарабатывал хорошо. А характер от одинокой работы его, что ли, стал портиться.

Все недовольный, все в опасении — а вдруг завтра хуже, чем сегодня будет?! Экономить надо, сберегать…

Девчонкой я в нужде росла, на что завтра жить, сроду не думала. Даст бог день, даст пищу — так считалось. И еще мой отец всегда говорил: шея есть — хомут найдется.

Переживала. Сильно, бывало, маялась. Но ссориться мы не ссорились. Только другой раз мне до того скучно делалось, хоть беги. А куда? Леньке третий годик всего пошел… Так и вертелась — все дома да дома: сготовить, убрать, постирать… И людей, можно сказать, почти не видела. Если только с соседкой словом перекинусь. Да-а, так вот было.

А Ленька подрастал мальчишкой обыкновенным. И болел, как все дети. И самовольничал, тоже как все дети. Одно сказать могу — парень как парень был…

И геройства в нем никакого я не замечала.

Упрямство было. Это точно. Лет в пять, помню, ни с того ни с сего объявляет:

— Молока не хочу. Я не маленький.

Ну, думаю, так не пойдет. Не хочешь — не пей, только ничего другого, пока не выпьешь, я тебе не дам. И убрала стакан. Он часок побегал, проголодался, конечно. Является со двора:

— Ма, есть хочу!

Хочешь — хорошо, и опять тот же стакан перед ним ставлю. Выпьешь молоко, есть дам. А он свое — не буду! Не будешь, не надо. Так до самого вечера голодным пробегал, а молока и не глотнул. Сердце, ясное дело, у меня болит. Переживаю. Но не уступаю. Голодным спать улегся. И ведь другой не поверит: полных два дня я с ним воевала. Молоко скисло, простоквашей сделалось, а он свое — не буду. И я свое — пока не выпьешь, есть не дам.

Не знаю, помогло ему упрямство на войне или нет, может, и помогло, только таким он всегда был — и в три года, и в пять, и в семнадцать…

Когда восемь классов кончил, решил на завод поступать. Отец на дыбы:

— Для чего мне спину гнуть, для чего стараться, если я одному сыну не могу дать образования?

А Ленька как уперся — хочу работать, — так его и трактором не спихнуть. Один — свое, другой — свое.

И ушел из школы, устроился на завод слесарить.

Отец его тогда сильно обругал, он обиделся и как замолчал, ровно год с ним не разговаривал…

Вообще, честно если сказать, отца он не любил. И почему так вышло, не знаю даже. Как отец станет его учить — а это он мастер был поучить! — нахмурится и молчит. Тот может хоть час свое проповедовать, а Ленька в стенку уставится и вроде оглохнет. А другой раз сцепятся.

— Деньги счет любят, — скажет отец.

— А мне считать нечего, — ответит Ленька.

Отец разозлится и начинает объяснять, как надо жизнь планировать, как что покупать, а он засмеется да что-нибудь сморозит. Обидное. На язык острый он был. Тоже верно.

Когда я у него в тумбочке кожаную шапку нашла — шлем его летный да очки здоровенные, когда узналось, что он на летчика учиться поступил, думала, конец света будет…

Отец его и так честил, и этак ругал, лучше бы про это не вспоминать вовсе. И сказал, помню:

— Лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь покойником…

Как Ленька услышал эти слова, даже побелел весь:

— Пожалуй, мне лучше обращаться к тебе на «вы», — сказал и из дома ушел. До самой ночи не возвращался. Где шастал, не знаю. И с того дня до самого сорок первого года был с отцом на «вы». Правда, когда узнал, что отец в ополчение ушел, первый раз написал: «Здравствуй, дорогой папа! С удивлением узнал о твоем решении идти в ополчение и даже не знаю, как к этому отнестись…»

Только не довелось отцу это письмо прочесть. Не довелось.

Ну чего еще про Ленькин характер я могу вспомнить? Терпеливый он был и на работу, и на боль. Мальчишкой, бывало, сидит выпиливает или так что ладит — и сломает. Засопит только. Снова возьмется и не встанет, пока не выпилит, чтобы все как надо было.

А руку, помню, располосовал ножом, весь кровищей залился. Подхватила я его — к врачу. Хирург зашивал руку, так он и не пискнул. Белый-белый стоял, как мел, но ни слова, ни слезинки… Доктор даже потом сказал:

— Молодцом, мужчина.

Но и тут Ленька промолчал — ни обрадовался, ни возгордился.

А учился, прямо скажу, с пятого на десятое. Ни упрямство, ни терпение не помогали. Учителя мне всегда говорили: способный у вас мальчик, а лентяй.

Мне учителей судить трудно. Образования настоящего нет и опыта тоже. Только несогласная я с ними была и несогласная осталась.

Что Ленька от отца взял, то взял. И отец работящий был, и Ленька тоже. Теперь я думаю, что он с пятого на десятое учился не по своей вине. Учили их плохо. Новости всякие там придумывали, подходы. Да и учителя своего дела толком не знали. Время какое было? Все скорей, скорей, все на новый манер…

Может, я, конечно, и не права. Только как он смог бы других учить, если бы сам не умел учиться? А ведь когда летную школу кончил, его сразу же инструктором оставили. И между прочим, первый орден Ленина Ленька не за войну, а за инструкторскую работу получил.

Вообще, человека понять трудно, даже если он твой собственный сын. Это только легко болтать: он у меня умный, он у меня вежливый или наоборот — глупый, хам… А чтобы по-настоящему разобраться, может и жизни не хватить.

Одна обида у меня до сих пор на Леньку осталась. Может, он виноват, может, я виновата. Не хотелось об этом вспоминать, но придется. Из песни слова не выбросишь. То есть выбросить — дело недолгое, да что тогда от песни останется?


Соседка Фаина Сергеевна ко мне зашла, застрекотала и с мысли сбила. Хороший она человек, верный. Мы в эвакуации еще сдружились. Вместе в Ташкенте жили. Две старые дуры непристроенные мыкались. Она за мужем жизнь прожила, как и я. Мой погиб, и ее мужа убили. Обе мы и могли только что по хозяйству. А какое там, в Ташкенте, хозяйство было, чье? Из консервных банок трехлитровых у нее кастрюлька сделанная была, а у меня — сковородка. Вот и все.

Фаина первая в госпиталь определилась и меня пристроила. Трудно было, да не о том речь, всем тогда трудно было.

Ну вот. Зашла ко мне Фаина и застрекотала.

Стрекотня ее невредная была, всегда на одну тему: если крупу на селедку сменять, а селедку на жир, выгодно или не выгодно получится? Полчаса раскладывала, да так и ушла в сомнениях — менять или не стоит…


А обида вот какая у меня осталась. Не на нее — на Леньку.

В госпитале нашем женщина одна находилась — не раненая, а больная, с язвой желудка. Разговорились мы часом — у нее сын летчиком был, погиб. Ну, я, конечно, смолчала, что и мой в летчиках. Чего расстраивать, подумала. Мой — жив, а ее — нету.

Заходить к ней стала. Разговоры разговаривала, чем могла помочь старалась. Когда человек в одиночестве мучается, очень ему нужно выговориться, душу раскрыть. Вот и радовалась она, как, бывало, меня увидит. И всю свою жизнь передо мной перебирала.

Обыкновенная у нее была жизнь, как и у Фаины, как и у меня, как и у большинства баб. Муж, дети, работа. Она бухгалтером до войны служила. Крошечки сосчитывала. Все на детей надежду держала — вырастут, другая жизнь пойдет. Да не получилось — старший сын с дурной компанией повязался, в тюрьму угодил. Третий год никаких сведений; другой — летчик — погиб, от мужа полгода ни слуху ни духу — воюет где-то на Белорусском, если, конечно, жив. Все это она мне рассказала. Спокойно так, без слез, без жалоб. Видать, крепкая была женщина и к горю приученная…

А раз прихожу — улыбается, радостная такая. И говорит:

— Вот погляди, какое я нынче письмо с фронта получила.

Подает и велит вслух читать.

Ну, стала я читать. Пишет летчик, товарищ ее сына. Душевно, хорошо так рассказывает, какой ее Эдька замечательный человек был, как его в полку любили.

Читаю и реву. Про ее сына читаю, а сама про Леньку думаю: ну-ка и меня такое письмо впереди ждет?..

А под самый конец, значит, он, летчик этот, товарищ Эдика, извиняется за плохой почерк — рука у него малость ранена, и потому писать трудно, а еще говорит, что очень бы он хотел ей за родного сына быть и, ежели она позволит, называть ее мамой…

Тут я на подпись глянула — и в глазах темно. Роспись Ленькину я сразу признала…

Вот дела какие.

На холодную голову рассудить: ну, что такого? Чужую женщину в ее материнском горе поддержать — святое дело. И что писать ей обещался — справедливо, слова не скажешь. Но зачем при живой матери мамой ее называть? И почему от меня скрыл, что раненый?..

Не могу того понять и простить не могу.

Вообще, я многое в нем не понимала. Он и маленький загадки загадывал. Вот, помню, народ у нас собрался. В лото играли. Не пьяные, ничего. Чин чином все. И номера с шуткой выкрикивали. Всем хорошо было. А он к занавескам пробрался. Богатые занавески были — расшитые, в цветах, ягодах; мало гладью, еще и бусами отделаны… и с такой злостью стал бритвой бусины отчекрыживать.

Отец заметил, дал, конечно, ему духу. И правильно — к чему вещь портить? А Ленька ну просто как волчонок сделался. И отцу нагрубил, и все объяснить старался, какие люди обманщики и гады. С чего это он? Никого никто не обманывал, все честно, без жульничества играли, да и чего жулить, если карта по двадцать копеек шла?..

Или еще случай.

Под самый конец войны я в Москву вернулась, и заехал ко мне майор Пахомов. Начальник Ленькин. Привез письмо, привез посылочку. Ну, я рада была без памяти, чем могла напоила, накормила. И оставила того майора у себя ночевать. Одно слово — как родного приняла.

А на другой день под вечер приходит он с девицей. Сам выпивши, не сильно, правда, но все-таки заметно. Сначала я думала, девица — знакомая его. Порадовалась было — встретились! Война ведь, не каждому такое счастье. А потом гляжу — не та девица. Позвала я его на кухню и говорю:

— Уж извините, но я по-матерински спросить хочу, где ты ее подхватил?

А он смеется:

— Разве я? Она меня подхватила, и не расстраивайтесь, мамаша, война спишет…

Нет, грубого слова я не сказала, но у себя их не оставила.

Так что ж вы думаете — осудил меня Ленька. Осудил. Дескать, вроде я притворяюсь, благородство разыгрываю… И тоже какой-то обман тут усмотрел. А какой обман? Почему? Разве ж я против любви? Только, извиняюсь, я за любовь, а не за свинство.


А здесь вот заметка из газеты у меня вырезана.

«Бой подходил к концу. И у наших ястребков горючего оставалось всего на несколько минут, и у фашистских стервятников оно было тоже на исходе. Командир звена гвардии старший лейтенант передал по радио: „Общий сбор!“ — и со снижением стал уводить свою группу с поля боя.

До линии фронта оставалось километров двадцать, когда ведомый Пилевина гвардии лейтенант Габов заметил подкрадывающихся со стороны солнца двух воздушных пиратов. Не задумываясь и секунды, гвардии лейтенант комсомолец Леня Габов отважно атаковал противника и тем самым спас жизнь своего командира.

Однако в этой молниеносной схватке досталось и его машине. Была пробита левая плоскость, поврежден элерон. Ястребок начал терять устойчивость. Продолжать бой невозможно. А внизу территория, занятая противником.

Габов тянет к своим, и теперь уже гвардии старший лейтенант Пилевин прикрывает своего ведомого. Остается пять, три, какой-нибудь километр до передовой линии, когда на самолете комсомольца Габова вспыхивает мотор. Высота мала, дотянуть до своих почти невозможно. Но отважный истребитель, блестяще владеющий техникой пилотирования, не теряет мужества и с присущим ему мастерством ведет пылающую машину на восток.

Наземные войска, наблюдавшие за этим боем, открывают ураганный огонь по фашистским стервятникам. Те сразу же утрачивают свое нахальство — не любят их асы драться над нашей землей — и отворачивают. Но высоты у Габова почти не остается, а машина горит и впереди изрытое танковым боем поле. Садиться вынужденно — верная гибель!

И тогда герой-комсомолец принимает отважное и единственно правильное в сложившейся обстановке решение — выбрасывается с парашютом методом срыва. Не выпрыгивая из кабины, он поднимается над сиденьем и раскрывает парашют. Шелковый купол наполняется встречным потоком воздуха и бережно опускает летчика на землю…

Наш корреспондент беседовал с гвардии лейтенантом Габовым в госпитале, куда он был доставлен бойцами Н-ского стрелкового полка. Леня Габов сказал:

— Это был мой тридцать шестой воздушный бой. Я не совсем доволен собой. Жалко потерянной машины. Но если и в другой раз обстоятельства сложатся подобным образом, буду действовать так же…»

Мне эту заметку комиссар Ленькиного полка переслал. И письмо при заметке было. Поздравлял с таким сыном, здоровья желал и дожить до Победы.

Заметку и письмо я прибрала. Потом, когда уже войне конец пришел, показала Леньке. Он удивился. Оказалось, на фронте той газеты не видел. И не знал, что про него написано. Прочитал и говорит:

— Вранье тут, мать, все. И никогда я таких глупостей никому не говорил.

Ну, ладно, не говорил, так не говорил. Поверила. А бой такой был? С парашютом ты выпрыгивал?

— Выпрыгивал, — говорит, — потому выпрыгивал, что молодым и глупым был.

И стал растолковывать, что нечего было лезть на тех немцев, раз бензина не оставалось, а надо просто командиру по радио сказать, откуда они подкрадываются. И тот мог пониже спуститься, и все бы кончилось тихо…

— Но ты же ему жизнь спас, — говорю.

— А этого никто не знает — я спас или оно само собой получилось. Был бы поумней, и машина б цела осталась.

Говорит и улыбается, а я не пойму: или он взаправду так думает, или надо мной смеется…

Теперь, как говорится, задним числом, мне вообще многое понять хочется.

Взять мужа моего, Ленькиного отца, — человек был тихий, мухи не обидит. Чего он в жизни знал? Часы. И все. Мог сутки ковыряться. И ничего вроде больше ему не требовалось. К тому же — восемьдесят четвертого года рождения. Выходит, когда война началась, пятьдесят семь лет ему было. И здоровьем никогда не отличался. Так вдруг на тебе — ухожу на фронт.

Никто его не призывал, не мобилизовывал, сам порешил. Я, конечно, понимала: война каждого касается. И все-таки в толк не могла взять: ему-то что там на фронте надо? Спрашивала. А он? Только и сказал:

— Я как народ.

И понимай как хочешь. Народ-то с войны вернулся, а его я в последний раз двадцать седьмого августа видела. И могила не знаю где.

В сорок девятом Ленька возил меня по местам боев на машине. Где лес, где поле, и кругом трава высокая-высокая… Тогда еще окопы хорошо видны были и эти, как их, противотанковые рвы…

Над могилами пирамидки с красными звездочками стояли, где написаны имена, а где и нет.

Удивил меня Ленька. На каждую могилку, что на пути попадалась, цветы клал — нарвет и положит. И из именного пистолета палил. Я спросила:

— Чего ты зря в небо палишь? Мало, что ли, на войне настрелялся?

А он:

— Салют, мать, — говорит, — салют…

Этого я тоже не понимаю. Мертвым ведь все равно, что тишина, что шум, а стрелять нехорошо.

В бога я с малых лет не веровала. Был бы он — бог, так разве допустил, чтобы люди так жили, как мне сызмальства довелось? Никогда! А все-таки правильно нас учили: на кладбище не шумят. Почтение должно быть к мертвым. И нечего над могилами палить. Салют! Да кому он нужен, если убитые его все равно не слышат?

Вперед я забежала. Так всегда — начнешь про жизнь думать, и никак не получается, чтобы все по порядку вспомнить. Обязательно через ступеньку, через ступеньку скачешь, а где и кувырком.


День Победы я хорошо запомнила. Проснулась чуть свет от шума. Подумала: где шумят? Вроде на улице. Встала с постели, к окну подошла. А надо сказать, аккурат против наших окон — ресторан. Глянула и ничего понять не могу: посреди улицы повар в белом колпаке, в фартуке, с ножами в руках пляшет. А люди, какие на улице оказались, смеются и плачут…

А в обед письмо получила. Вот оно — храню.

«Милая мама! Пожалуйста, за меня не беспокойся, дело к концу идет. И у нас такое превосходство в силах, что сомневаться не приходится: месяц, другой — и конец!

Работаем сейчас много. Погода помогает, да и обстановка тоже, только теперь работа у нас совсем другая стала — веселая! Летаем на поддержку наземных войск. Красота. И в небе никакого противника нету, и зенитный огонь совсем не сильный, не тот, что раньше был.

Вчера я сделал шесть вылетов и почти не устал.

Долго мы таких времен, мама, дожидались, дорого заплатили за чистое небо и радуемся и ждем окончательную победу, и думаем, как вернемся домой».

Прочитала я письмо. Сперва обрадовалась. А как на число поглядела — четвертое апреля, — так сердце и зашлось. Выходит, месяц и пять дней тому назад он жив был. А сегодня?

Люди радуются. Песни на улицах играют. Салют во все небо. А я места не нахожу. Хожу гадаю: жив — не жив, жив — не жив…

За все четыре года войны, что он на фронте был, так не переживала, как в ту весну, уже после Победы.

Вскоре от Леньки еще открытка пришла:

«Дорогая мама! Вчера первый раз пролетел над Берлином. Ну, я тебе скажу, картина — такого пожарища за всю войну ни разу не видел. Едва ли, кто эти дни переживет и целым останется, в ближайшие сто лет захочет еще раз войны попробовать. Обнимаю тебя. Надеюсь, до скорой, теперь уже совсем скорой встречи».

Вот говорят, материнское сердце беду чует. Может, оно и так. Только я ничего не заподозрила. Открытка была без числа. И я почему-то решила: «Слава богу, теперь все. Конец. Живой».

Живой он верно остался, только после этой открытки уже, четвертого мая, Леньку все-таки ранили. Не больно сильно его осколком зацепило, но все же руку попортило.

А я в это время ходила и вместе со всеми радовалась, и ничего такого не подозревала.


Увиделись мы только осенью.

Я пол наладилась было мыть, когда он заявился. Худой-худой и загоревший, как негр.

Ясное дело, сначала я в слезы, а он смеется…

Стала на стол собирать, забегала. И никак себя в руки не возьму — все во мне в разные стороны дергается.

Потом, к вечеру уже, у нас с Ленькой длинный разговор вышел, может, самый длинный за всю жизнь. Вообще-то он не говорок, не в отца пошел. А тут об чем только не перетолковали. И про жизнь свою в эвакуации я рассказывала, и он мне про войну, и отца вспомнили, и всех соседей да родных перебрали. И чем он меня тогда удивил — стал вдруг про дедов своих расспрашивать. Помнится, так он сказал:

— Конечно, мы, мать, не родовитые, но ведь и не безродные, расскажи-ка про моего и своего деда тоже.

Мало что я могла рассказать, мало. Ну жили, были, работали. Кто слесарил, кто кузнечил. Мастеровые…

Потом, когда время прошло, он больше никогда меня об этом не спрашивал, а тут слушал, видно, соображал чего-то. По лицу его было видно — соображает.

А совсем уже ночью я спросила, что он дальше делать собирается, по мирному времени, значит? Успокоил меня:

— В армии, — сказал, — не останусь.

У меня, что греха таить, камень с души свалился. Летать ему, может, и нравилось, да решила я, налетался, видать, досыта.

А матери, что ни говори, как ни рассчитывай, все же спокойнее, когда сын, хоть и в мирное время, на земле сидит.

— Жениться надо, — это тоже он сказал.

Мне это «надо» не понравилось.

Как понимать «надо»? Есть, что ли, на примете кто? Или, может, подошло время грехи покрывать? Приперло?

Он засмеялся и говорит:

— Нет, мать, не потому надо. Не потому. Вон сколько мужиков на войне этой полегло. Новые нужны…

И эти его слова мне не понравились. Но смолчала. Подумала: «Ладно, разберемся».

Только ни в чем разобраться мне не пришлось.

Дальше все кувырком пошло.


Куда-то он уезжал, возвращался, все по телефону названивал. Толком и не понять, чего добивался, чего искал. Потом сказал, что его не будет месяца полтора, а вернулся через две недели. И ее привез.

Грех мне про невестку плохое говорить, только все из памяти не идет, как они тогда вошли. Ленька в старых военных штанах, в куртке кожаной, она — в юбчонке серенькой, в ватнике нараспашку, и он сказал:

— Знакомься, мама, моя жена Клава.

Ну, не знаю, может, по военному времени — война, правда, уже кончилась, но все равно жизнь еще как при войне шла — так оно и должно было быть. Но почему-то сделалось мне ужас как обидно. Однако слова плохого я им не сказала. Поздравила. Поцеловала невестку… И она сразу «мама» мне говорить стала и начала в доме хозяйствовать.

Толково все делала, быстро, ловко. А у меня на сердце камень лёг. Все себя спрашивала: ну куда ты, девка, торопишься? Ведь никто тебя не гонит… Может, я чего лишнего наговариваю, вполне возможное дело, только не так мне Ленькина женатая жизнь в мечтах виделась.

С неделю они у меня прожили, а потом Ленька сказал:

— Спасибо, мама, за приют, за ласку, комнатуху нам от завода дают, так что в субботу будем перебираться.

Очень я удивилась, чтобы по тому положению так сразу и комнату. Подозрительно показалось. Спросила:

— Кто же это вам такое счастье отвалил?

— Завод, — говорит, — завод выделил.

— Так ты что ж, в директора нанялся? — спросила я.

А он говорит:

— Зачем в директора, какой из меня директор. Летчиком.

Ушли они с Клавой — чемоданчик и сетка-авоська — все их имущество, а я осталась.

И хоть понимала, что работу он сам выбирал, а не жена его пристраивала, все равно нехорошее у меня чувство к Клаве осталось. Дескать, для тебя Ленька опять летать пошел. Только я тогда еще не знала, что за летание его на том заводе ожидало.

Это уже позже известным сделалось: взяли Леньку в летчики-испытатели. Не очень-то я разбиралась, какая это работа, только чуяла — дело страшное. А тут еще соседка, про Ленькину должность прослышавши, книжечку мне принесла «Летчик-испытатель». Написал ее не наш — американец… Коллинз фамилия. Стала читать, вроде даже веселая книжка. Чего с ним, с тем летчиком-испытателем, ни случалось, а он все с улыбочкой рассказывает. А как дошла до конца, как прочитала рассказ «Я мертв», так сердце и зашлось. Ночь не спала.

На другой день собралась и пошла к Леньке. Сама не знала, что ему скажу, только решила — молчать не буду.

Ну, приехала, захожу. Комнатка маленькая, светлая. Занавесочки из марли повешены. Матрац широкий: на кирпичах поставлен и шинельным сукном покрыт. Три табуретки. Одна красная, другая желтая, третья зеленая. Гардероба нет. К стенке гвоздики прибиты, и тоже марлевая занавесочка задернута. Чего из мебели у них было, один стол. Богатый обеденный стол.

Леньку дома не застала. Клава мне сказала: на аэродроме он. И сразу заколготилась — чаем меня поить. Ну, ясное дело, разговоров мы в тот день целый короб переговорили.

И что же?

Поняла я — Клава работой его недовольная. И сто раз говорила: бросай это дело, хватит. На войне что мог отдал уже. А он ничего слушать не хочет.

Еще узнала, ребенок у них будет. Живут вроде хорошо, только мало Ленька дома бывает — летает, на заводе толчется, вечерами куда-то учиться ездит.

Так в тот день и не дождалась его.

Ко мне он приехал не скоро. Вошел, увидел на тумбочке книжку «Летчик-испытатель» — так у меня эта книжечка и присохла, — засмеялся:

— Или ты, мама, во вторые пилоты ко мне собираешься?

Мне бы разозлиться и все ему выложить, а не вышло. Стала спрашивать, не устал ли он волноваться да переживать и неужели не боится?..

А он давай меня успокаивать. Говорит: а я и не волнуюсь, и не переживаю. Привык. А про страх совсем интересно объяснил: страх он, конечно, у каждого человека есть, только и со страхом справиться можно, если свое дело хорошо знаешь. И вроде это даже приятно. И пусть я даже половины слов не запомнила и не все поняла, только по лицу его видно было: работой Ленька довольный и по своей воле никогда ее не бросит…

Прямо так и скажу: счастливый он ко мне приезжал тогда. Молодой. Светлый и лицом и глазами. Дай бог только таким его и видеть.

Он уехал. А я долго еще про него думала. И может, первый раз в жизни пожалела, что в бога не верю. А то бы помолилась за Леньку и попросила, чтобы дал он Леньке удачи, чтобы не отнимал у него радости. А если по судьбе ему и придется убиться, то пусть сделает, чтоб он не мучился, а сразу, в момент — и нету…


Виделись мы редко.

Сначала он курсы закончил. Потом в институт поступил. В вечерний. Тут время подошло, Клава родила сына. Алексеем назвали. Хороший получился мальчишка — беленький, здоровенький.

В те годы я в поликлинике работала регистраторшей. И хоть сердце у меня пошаливало и ноги пухнуть стали, на пенсию уходить не хотела.

Пусть зарплата маленькая, пусть другой раз и невмоготу на службу тащиться, а все-таки… Я сама по себе. Ни от кого не завишу. Живу как хочу.

Знаю, Клава очень на меня обижалась, что не переезжаю к ним и внука не нянчу. И так ко мне подъезжала, и этак. Вроде всем выгоднее и спокойнее было бы, и она работать сможет… Но я не поддалась, а так ей и сказала:

— Можешь на меня обижаться, Клава, но я хочу в своем доме умереть. Я привыкла хозяйкой быть, пусть даже и без хозяйства, но сама себе госпожой. Свекрови, Клава, хорошими не бывают. Так уж лучше я вдалеке буду плохая, чем с тобой на одной кухне.

Не стала я ей рассказывать, чего в свое время от своей свекрови натерпелась. А наука у меня была — не дай бог, врагу не пожелаю. Только дело это внутреннее, семейное. Пусть Клава моему сыну сто раз жена, а для меня она все равно человек посторонний. И сколько она меня мамой ни называй, я ее за дочку не считаю и считать не могу.

Теперь думаю иногда: а как Ленька к этому отнесся? И не пойму. Прямо он мне ни разу не сказал, чтобы я к ним переезжала или что помощи от меня ждет. Но намекал.


Года через четыре они квартиру получили.

Ленька приехал и говорит:

— На троих нам три комнаты дают, а на четверых можно бы и четыре взять.

Ну, я сделала вид, что не поняла, к чему он клонит. Спросила:

— Так в чем же дело?

— Так четвертого-то нету.

— Нету? Ты же после войны собирался много мужиков народить вместо тех, кого убили…

А он только головой покачал:

— Тут одного моего хотения, мама, недостаточно.

И не пожаловался, а я почуяла — не все у них с Клавой так гладко да складно, как со стороны кажется.

Новую квартиру им дали трехкомнатную. Богатая была квартира, с двумя балконами, со всеми удобствами, светлая, просторная.

Ленька старался все обладить, чтобы и удобно и по моде. В Ригу даже за кухонной мебелью летал. И шкафы в коридоре сам делал…

И вот чудно получается — про квартиру его я могу все рассказать: какая мебель в какой комнате стоит, какая посуда в каком шкафу находится, и чем ванна украшена, и какой ковер они в залу купили. Все помню. А про работу его одно только слово скажу — летает.

Да-а, днем летает и ночью. В хорошую погоду и в плохую. Без воскресений и суббот.

И когда ко мне люди пришли с поздравлениями, так я даже не сразу поняла, что случилось.

Как, думаю, Леньке Героя дали? За что? На войне вон как старался, а только до капитана дослужился, а тут вдруг — Герой…

И это тоже мне обидно: приедет ко мне, обязательно чего-нибудь привезет: или торт, которого я, правда, терпеть не могу, или конфеты, или чего в дом и денег обязательно оставит. А разговора настоящего нет. Так, слова одни пустые!

И спешит. Всегда спешит, будто собаки за ним гонятся.

А я к ним поеду, так редкий час, чтобы в их доме посторонних не было. Все гости да гости… Знакомые, товарищи… А при чужих какой разговор — одна видимость. Позанимаюсь с Алешкой, с внуком… да бабушка я не больно-то старательная. Нету у меня перед Алешкой-крошкой умиления, что ли… Ну маленький он, маленькие все вроде хорошие. Только, честно сказать, другая забота из головы не идет — есть у меня сын и вроде бы нету… Вот и спешу к себе, а в последнее время все больше об этом думаю, каким Ленюшка мой мальчишкой был.

В дядьке своем, в отцовом брате, Ленька души не чаял. А почему?

Хороший он человек был, верно. Любому последнюю рубашку отдаст. Непьющий. Механик первой руки. Все при нем. Только серьезности никакой.

Помню, день рождения нашего отца праздновали, он ему в подарок токарный станок приволок. Маленький, настольный. Специально для часовой работы. А еще книгу бухгалтерскую притащил, вроде в придачу. И при людях насмеялся: вот, дескать, можешь теперь частную фабрику открывать.

И понимай его как хочешь — на станок не пожалел, а он больших денег стоил. Да и еще не сразу такой найдешь. И тут же родного брата обсмеял…

Или другой пример: уехал он на юг отдыхать. А в ту пору у жены его Нюры именины подошли. Так он сумел, как уж изловчился — не знаю, телеграмму в Елисеевский магазин отбить и заказ с доставкой на дом наладить — шампанское там и закуска всякая человек на десять.

Когда вернулся, Нюрка его и спрашивает:

— Или ты ошалел, куда мне столько?

А он отвечает:

— Мне не то важно, сколько ты выпила, мне надо было знать, сколько бутылок останется…

А ведь в годах оба были, бездетные, и жили хорошо. А такое вдруг ему в голову стукнуло!..

Цветы он ей все таскал, снопами прямо.

Ну, цветы-то цветами, только я точно знаю — случая не упустит, чтобы хвостом крутнуть. Правда, все у него всегда шито-крыто было. Раз спросила, чего это он все молодится да больно проворно глазами по чужим бабам шнырит, он и сказанул:

— Единожды живем. Чего теперь не успеешь, потом не догонишь…

Леньку любил страшное дело как. И в цирк его таскал, и на лыжах, и подарки дорогие делал — велосипед, помню, прикатил, потом костюм, потом, когда Ленька в аэроклуб записался, сапоги хромовые…

И Ленька в нем души не чаял. Только не за подарки к нему льнул. Нет. Вольность жизненная в дядьке ему правилась — без счету, без расчету существовал, про завтрашний день сроду не думал. Смолоду я и сама такая была. Это уж потом во мне что-то переломилось, стала под отца нашего подстраиваться…

Дрался он в школе. И конечно, жаловались на него. То меня вызовут, то записку пришлют: разберитесь, дескать, повлияйте. Стану спрашивать:

— Скажи, Леня, за что ты того мальчика побил?

А он упрется бараном и молчит. Измучишься, пока слово вытряхнешь. И всегда получалось, будто он за правду воюет. Один со всем светом.

Стану говорить, да разве ж можно хорошее кулаком в людей вколачивать? Пусть ты и прав, только ведь битьем ничего не докажешь.

— И не надо, — скажет, — а так тоже нельзя, чтобы неправда тебя кулаком, а ты ее — языком. И не я первый задрался, он сам.

Верно, сам он редко первым лез.

Иду я давеча домой и вижу: на моем окне какой-то мужчина в полный рост стоит и чего точно там делает, не разобрала, только понять успела — в раме ковыряется. Не сказать, чтобы испугалась — красть в моей комнате нечего, — а все же неприятно. Подхватилась — и бегом. Дверь настежь. По полу провод протянут, а человек тот, как меня увидел, на окошке и застыл.

— Ты чего тут делаешь? — спрашиваю, а у самой сердце так и трясется, так и трясется.

А он смеется и отвечает:

— Не сердитесь, мамаша, я вам телевизионную антенну налаживаю…

— Какая я тебе мамаша, какую антенну? У меня телевизора и в помине нет.

— Нет, это верно, но сегодня, — на часы поглядел, — сегодня в восемнадцать ноль-ноль будет…

Разозлилась я и как крикну:

— А ну слазь с окошка! И отвечай сейчас же: кто тебя в комнату пустил?

Слезть он, правда, не слез, но присел на подоконнике и ноги свесил. Спрашивает:

— Может, вы сначала со мной познакомитесь? Меня зовут Нюма, а фамилия — Рутберг, я с вашим сыном работаю, инженер. Леонид Яковлевич команду дал — к восемнадцати ноль-ноль антенну наладить…

— А замок ломать тоже он велел? — спрашиваю.

Смеется.

— Разве это замок, мамаша? Так, фикция! И никто его, между прочим, не ломал, аккуратненько — гвоздиком — раз и, пожалуйста…

— Гвоздиком? Ты что же, в институте гвоздиком замки открывать научился?

— Ну что вы, в институте этому не учат. Сам дошел, исключительно сам, когда до войны еще голубей таскал…

И тут он поплел такое, что я и не знала — смеяться мне или плакать.

Сколько я с этим инженером разговаривала, не скажу, только верно, в шесть часов заявляется Ленька. С ящиком.

— Вот, мама, владей, — говорит, — привез тебе телевизор. Сейчас наладим и зачет по эксплуатации у тебя примем. А ты все чикаешься? — Это он у Нюмки своего спросил. — На сдельщину перевести, с голодухи ноги протянешь.

— Помехи, командир! — отвечает этот инженер и ржет. Ох и здоров он смеяться. Чуть что — зубы показывает.

Вдвоем они еще с полчаса повозились и включили. Скажу, такого здоровенного телевизора я в те поры ни у кого не видела, и без линзы, и экран как в кино. Не знаю, сколько Ленька за него заплатил и где раздобыть исхитрился.

Включили и начали меня обучать, где громкость регулировать, как картинку вверх-вниз подвигать, чего повернуть, чтобы не мелькало…

Раз, наверное, пять переспросили, а потом Ленька говорит:

— Все, мама. Пользуйся. А мы помчались.

Куда, думаю, им мчаться-то? Посидели бы как люди. Сказала:

— Ящик привозить нашли время, а с матерью посидеть — нет?

И тогда Ленька объясняет, что он сбежал: живет, мол, сейчас на казарменном положении при аэродроме, и по правилам ему никуда отлучаться не полагается. К воздушному параду он готовится. А телевизор, значит, для того и привез, чтобы я в воскресенье могла посмотреть, как он над Тушином летать будет…

С тем и уехали. Даже чаю не попили.

А в воскресенье посмотрела я, как он на празднике кувыркался и что там в воздухе выделывал!

Лучше бы и не видеть того. Страх и ужас!

Да еще диктор все подговаривал, какой он, значит, грозный, его самолет, да что на реактивной машине такой полет впервые в мире исполняется…

В воскресенье это было, а на другой день, в понедельник, значит, в газете — указ. И Леньке моему вместе с другими испытателями Героя присвоили. Только я думаю, не за один этот полет, а вроде как по совокупности. Просто к празднику приурочили, чтобы объявить.

Вот с тех пор и ходят ко мне люди — взрослые, пионеры — и все просят: расскажите да расскажите… А я думаю, если он так каждый день летает, то лучше мне умереть поскорее и не дождаться, пока он угробится…

Не специалист я, конечно, в его деле, но думаю, такое долго продолжаться не может — или машина его не выдержит, или сердце лопнет…

На другой день я с работы отпросилась и к Леньке поехала прямо с утра. Примчалась, а у них народ. Вино пьют. Гуляют. И конечно, никакого разговора опять не получилось. Только на кухне у Клавы спросила:

— Видела, как он давеча на аэродроме выделывал?

— Нет, — говорит, — не видела. К соседям он не велел ходить, чтобы зря не волновалась, а свой телевизор неисправный у нас.

— Неисправный? Чего же его инженер, Нюма этот, починить не мог?

— Приходил, сказал, трубку менять надо, но таких трубок в магазине нет. А что, мама, страшно было?

— Красиво, — сказала я, — хотя, если без привычки смотреть, боязно все-таки.


Нет, Ленька тут, ясное дело, не виноватый. Только сердце с того времени у меня хуже болеть стало. Ничего-ничего, а потом как припечет, вроде горячий утюг на груди, и дышать трудно.

Ходила я к врачу, к терапевту нашему Надежде Михайловне. Душевная она женщина, обходительная и доктор, говорят, понимающий. Послушала меня Надежда Михайловна и стала объяснять, какие да где, значит, изменения имеются. Капли прописала, велела тяжело не поднимать и быстро, особенно по лестницам, не ходить, отдыхать побольше…

Ну, пью я капли эти и бегать стараюсь меньше, только, ежели честно сказать, нисколько мне от того не легче. Прихватит — и свет не мил.

Вспоминаю теперь, как в госпитале ташкентском за летчиком майором Васей Хитруком я ходила. Плохой он был совсем — легкое прострелено и позвонок задет. Мучился — страшное дело. Вступит у него, так, бывало, аж зубами скрежещет.

Один раз сказала я:

— А ты, Вася, не терпи, не надо, постонал бы, покричал лучше. Легче будет.

Так он что ответил?

— А люди?

Действительно, в палате двенадцать человек их лежало, все тяжелые. Не хотел других беспокоить. Ну а мне-то жалко его, спасу нет, так жалко, я опять говорю:

— Неужели люди тебя осудят, Вася? Не поймут? Сами маются, самим тяжело, никто на тебя, Вася, в обиде не будет.

— Нет, мать, подлое это дело — свою боль на других перекладывать. Особенно когда другие помочь не могут…

И ведь выжил. Летать, правда, больше не пустили, а служить в армии еще долго служил. Писал. Академию закончил. Преподавателем оставили. Теперь небось генерал.

Очень я за него переживала тогда, в Ташкенте. И все мне казалось, будто он с Ленькой на одно лицо, только постарше годков на шесть, на семь.

Потом, когда он выписался и уже из Москвы карточку свою прислал, стала замечать, что лицом они с Ленькой вовсе и не похожие. Если только — характером.

Часто я теперь Васю Хитрука вспоминаю. Как прихватит, будто утюг на груди жжет, — так сразу он перед глазами.


Откуда слухи появляются и по свету ползут, не знаю. Сплетничать я смолоду привычки не имела и не больно к чужим наговорам прислушиваюсь. Взять хотя бы, когда мой в Таганрог укатил. Сколько соседок мне шептать стали: неспроста, неспроста это его в теплые края потянуло. А я — ноль внимания. Раз сказал, что едет какие-то старинные часы там восстанавливать, пусть так и будет.

Веры нет — жизни нет.

Поэтому, когда до меня дошло, будто Ленька какую-то врачиху завел и вроде купаться с ней в Крым ездил, я эти разговоры — мимо ушей.

И раньше я в его семейные дела никогда не лезла, а тут и вовсе. Пусть, решила, сами разбираются. У них я, правда, бывала не очень чтобы часто, но все же ездила. Погляжу, вроде тишь да гладь в доме. И Клава, как всегда: мама, мама… и Ленька, как всегда, шутит…

А потом он вдруг приехал ко мне в три часа ночи.

Сначала я сильно испугалась, подумала: ну, беда. Спросила, что случилось? А он сказал, что никакой беды нет и вроде бы у него что-то с автомобилем получилось, вот он автомобиль и запер, а сам ко мне, как до меня ближе было.

Постелила я Леньке на диване. С разговорами приставать не стала. Ночь. Он сполоснулся на скорую руку и лёг.

А слышу, не спит. Ворочается. Долго не спал. Сколько, не скажу — сама я притомилась и уснула. Утром встала тихонько, он и не слышал. Поглядела ему в лицо, и хоть плачь — такое обиженное лицо было, просто даже не сказать. Только у него маленького я такие губенки видела.

Будить, думаю? Жалко. И на работу мне пора.

Взяла, значит, бумагу и написала:

«Леня, если что, не думай, приходи в мои хоромы. Не осужу, что бы ни было. В тесноте, да не в обиде».

Врать не буду, работала весь день, как всегда, не переживала, нисколько не маялась и даже возвращаться домой не спешила. Свое слово сказала. Ото всей души ему предложила, а дальше как хочет, сам должен решать.

Правда, когда к дому подходила, что-то вдруг в груди у меня закололо, съежилось.

Смотрю на дверь — замок. Ключ в условном месте, на счетчике электрическом лежит. Отомкнула, взошла в комнату. Постель с дивана прибрана, одеяло, простынки на стуле аккуратно сложены. Это у него с детства — за собой убирать. Стаканы, тарелки нетронутые. Ушел не евши. Записка моя на столе.

«Неужели не заметил?» — подумала.

Нет, заметил. Его рукой приписано:

«Спасибо, мама, знаю, ты ни за что и никогда меня не осудишь. А я сам? Вот в чем вопрос…» Что-то он еще было написал, но зачеркнул.

Чем там у них дело кончилось, да и было ли чего серьезное, не знаю. Никакого разговору промежду нами никогда больше не было. И записку ту я порвала. Но другой раз начну воображать, а как бы все повернулось, если б Ленька и правда от Клавдии к той докторше ушел или пусть даже не к той докторше (может, ее и не было!), а вообще к другой женщине?

Не люблю я невестки, не люблю, хотя и не показываю ей того. И вот гадаю, что бы тогда было. А потом на себя и разозлюсь. Чего зря нервы портить, когда все равно часы назад не ходят? Этого даже наш отец наладить не мог, хотя уж какой мастер был!

А чем невестка мне не по душе — скажу.

Бывают на свете женщины, а бывают бабы. И не от образования это вовсе зависит. Другая хоть профессорша — а баба. А есть хоть и домашняя жена, ничего, кроме детей и кухни, вроде не знающая, — женщина. Она мужу и дом поставит, и совет верный даст, и, когда надо, — промолчит… У женщины душа умная, понимающая. И это — большое дело! Так вот, Клавка — баба.

Верно, любит его, из кожи вон лезет, чтобы все хорошо было. Только полной веры у меня к ней нет. Случись у Леньки неприятность какая, не знаю, сумеет она помочь или не сумеет. Едва ли…

Когда в тридцать втором отца нашего арестовали и обвинение против него сделали, будто он золотишком приторговывает, я со страху чуть не померла. А чего испугалась? Знала ведь, что он ко всяким комбинациям — купить-продать — смолоду тяготение имел. И подумала: а ну-ка не зря ему такое обвинение сделали? Ну-ка он от меня в секрете и правда какие-нибудь шахер-махеры завел? И все-таки пошла к следователю, и такой там крик подняла, и графин об пол шарахнула — да как, дескать, вы смеете на честного человека клепать? — что его в тот же вечер отпустили. Еще и извинились.

Он мне тогда ночью сказал:

— А ты вот, оказывается, какая. Не знал и не думал даже.

— Какая уж есть. Если не гожусь, поезжай в Таганрог. Дорогу вроде знаешь…

Долго он молчал. Чего в голове своей соображал, не знаю, а потом спросил:

— Ну а если бы оказалось, что донос на меня правильный, тогда как?

— Вместе бы и отвечать. Муж и жена — одна сатана.

Так с тех пор он, когда разозлится, бывало, и кричит мне:

— А ты, сатана, не в свое дело не лезь!

Только я все равно лезла. Не понимала того, чтобы у него свои дела, а у меня свои были.

Может, я зря Клавдию осуждаю. Может, напрасно. Как говорится, фактов у меня никаких нету. Да и рада бы знать, что подозрения мои напрасны, только и таких примеров, чтобы по-другому об ней думать, я не вижу.

Когда Леньке Героя дали, никаких мыслей у меня, что он возноситься станет или больно много о себе воображать, не было. Такого не ждала от него. А все-таки интересно, как он под Золотой Звездой ходить станет.

Видела я разных людей и знаю: не каждому по плечу почет и уважение выдержать.

Взять Пахомова — начальником у него на фронте был, — ну до чего аккуратно себя держал. Чтобы как-нибудь показать, я главный, заслуженный — никогда! Верно, я на него рассердилась, когда он сомнительную девицу в мой дом привел. Но то другое дело, с кем греха не бывает. А так — очень даже правильный человек.

А вот другой Ленькин командир — Пилевин его фамилия — совсем не то. Верно, Ленька его сильно уважал и говорил, будто жизнь тот ему не раз спасал. Может, оно так. Ленька врать не приученный. Однако уж больно высоко себя этот Пилевин ставил, высоко…

Только я не о Пилевине рассуждения имею, а о самом Леньке. Вскоре после парада надумал он мебель в мою комнату новую купить. Я против была. На что мне эти серванты да хельги разные? Не приученная к ним. Но он впиявился, как клещ: купим да купим.

Я сказала Леньке:

— Или тебе от людей совестно, что мать не во дворце живет? Боишься, при новом твоем звании осудить могут?

Ох как он разозлился:

— Не говори глупостей, мама! Просто я хочу, чтобы у тебя все было…

Ну, «глупости» я ему простила, не со зла, а в сердцах брякнул. Но спрашиваю:

— Ладно, положим, новые вещи ты купишь, а старые куда денем?

— Старые? А куда их девать? Выбросим…

— Как же так, выбрасывать? И шкаф еще хороший, и стол крепкий, не шатается. Люди же те вещи делали, старались, а ты говоришь — выбросим. Нет, Ленька, не согласная я ничего выбрасывать. Не согласная.

— Тогда продадим давай.

Вроде бы ни на чем наш разговор закончился, а дня, наверное, через три приезжает на машине, чтобы свезти меня в магазин. В комиссионный, в мебельный. Прицениться.

Поехали. Проваландались там часа два. Цены у них — смех: хороший дубовый стол на резных ножках, с раздвижной крышкой, нисколько не побитый, еще сто лет простоит — вровень с тумбочкой для телевизора идет, хотя тумбочка — фанера облакированная!..

Вышли мы из магазина — «Ленька смеется, поддразнивает меня, ну, как, мол, торговля. А я расстроенная.

Тут я и не заметила, откуда, подходит к Леньке пожилой, чисто одетый дядька и, на куртку его кожаную обтрепанную глянув, спрашивает:

— Ты шофер?

Ленька отвечает:

— Возможно, а что?

— Машину мою не глянешь? Что-то не запускается.

— Можно, — ответил Ленька и мне: — Ты в машине подождешь или погуляешь?

Не люблю я в машине долго сидеть. Душно. Сказала, что погуляю. А он пошел. Что там поломалось, не знаю, только Ленька минут за двадцать все наладил и мотор запустил.

А дальше между ними такой разговор вышел.

— Сколько с меня? — пожилой этот дядька спрашивает и достает бумажник.

— Сколько дадите, — отвечает Ленька.

Я прямо обомлела. Неужели, думаю, он с него деньги возьмет?

— Что значит „сколько дадите“? — спрашивает тот. — А если я вам рубль дам?

— Ну что ж, придется взять и сказать спасибо.

— Но ведь это не по совести будет, неудобно, — говорит и бумажник в руках вертит. — А сколько ты зарабатываешь? — спрашивает.

— В среднем, на круг, — отвечает Ленька, — двести рублей в день.

Тот не удивился, слова против не сказал, вроде даже обрадовался и стал считать:

— Двести в день. Четвертак — в час. Значит, за двадцать минут третья доля полагается. Вот держи. — И подает Леньке восемь рублей — пятерку и трешник.

Отошли мы с Ленькой к нашей машине, я и говорю:

— Ошалел ты, что ли? На кой тебе его деньги?

А Ленька смеется:

— Жулик он. Деляга. Пусть платит. А я честно заработал. Вот ведь гад, на машине ездить — пожалуйста, с нашим удовольствием, а ручки запачкать стыдно. Пусть платит.

Потом, когда мы с полдороги уже проехали, Ленька вдруг как хмыкнет, я даже вздрогнула.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Жалко, мало сказал. Надо бы объявить, что полтысячи в час зашибаю. Поверил бы, морда толстая, он ведь в другом масштабе цен живет…


Не скажу, чтобы отец наш деньги любил, неправда это будет. Но почтение к казначейскому билету имел. „Копеечка рубль бережет“ — любимая его поговорка была.

А вот в Леньке ну никакого уважения к деньгам нет.

Заработал, промотал, роздал и не знает кому, и не помнит сколько.

Другой не поверит, а ведь бывает, ко мне заезжает и, как маленький, ей-богу, просит:

— Мама, дай пятерочку до получки. Пятнадцатого отдам.

И между прочим, всегда отдает. Если сказал пятнадцатого, уж будь спокойна — пятнадцатого и отдаст.

А тут я ему раз сказала:

— Что это ты у меня занимаешь, Лень? Деньги-то твои, нужно, бери, и чего говорить — до пятнадцатого или до тридцатого?

Обиделся. Мальчику, говорит, скоро сорок, а ты что же, из меня иждивенца сделать хочешь? Это он-то иждивенец! Смешно. А вот такой характер.

И чему я радуюсь — не заработкам его, дорогие Ленькины рубли, потом оплаченные, страхом, который он ото всех прячет, — характеру его радуюсь.

Слава богу, не в отца пошел.

Легкость в нем от дядьки, а может, и от меня.

Да-а, характеру его радуюсь. И тому еще, что не портится Ленькин характер с годами и от славы не худшает. Мне это вроде как награда, как медаль за мой труд.


Недавно меня прихватило до того круто, думала — все. Хорошо, соседка заглянула, „неотложку“ вызвала. Укол сделали, таблеток оставили, велели лежать. Вот и лежала колодой, и все думала, думала…

Вроде и не старуха еще — шестьдесят только зимой будет, а жизнь, можно считать, прожита. И не скажу, что больно мне помирать страшно, а все-таки неохота.

И Леньку жалко.

Кто не понимает, скажет: чего его жалеть? Мужик на ногах при деле, семью имеет, какой ему от матери прок? Если у кого такое мнение, оспорять не стану. Пусть. Каждому вольно на свой манер мечтать. Но я по-другому соображаю.

Вот он маленький был — какая обида ни зацепит — от отца или от школы или просто — случай, — к кому бежал? Ко мне. И я к нему подход знала. Кричать на него, вычитывать — такой ты да эдакий — пустое дело. Только пуще зло его брало, и сам себе наперекор норовил сделать. А если с ним по-хорошему, тихонько — Леня-Ленюшка — и похвалить и пожалеть, так ведь и извинится, и все как надо исполнит.

А вырос, так что же?

Хоть и летчиком стал, и на войне всего насмотрелся, только сердцем он нисколько не постарел.

Был у него на работе начальник, вроде и сейчас над ним командует — Самарский. До того Леньку доводил, что у него, бывало, руки тряслись… А я откуда про это знаю — сам рассказывал. Приехал однажды и говорит:

— Вот, честное слово, мама, если так дальше пойдет, набью ему морду при всем честном народе, и пусть после того меня судят…

Я, конечно, спорить не стала. Спрашиваю, что он, значит, за человек тот, Самарский, и чем фактически мешает Леньке жить? Пока он толковал о нем, да все с примерами, все с примерами, гляжу, успокоился и про битье уже не говорит. А человечишко, Самарский тот, видать, и правда дрянь. Все норовит гордость свою выказать, а если что не так, на других свалить. Дескать, я велел, указывал, предупреждал, а они меня не послушали. Такого голыми руками не возьмешь.

Ну-у, подумала я, подумала и говорю Леньке:

— Вот что я тебе посоветую, сынок, — унизь ты его, принародно по его же, по ученой части. Как — не знаю, ты больше моего понимаешь, только сделай, чтобы все над ним надсмеялись. Разозлится он, зашипит, станет бояться тебя. Вот увидишь.

А потом мне Ленька рассказывал, как он, значит, того Самарского припечатал. Только я не все поняла — разговор у них особый был, научный. Но смысл все-таки ухватила.

На совещании, стало быть, Ленька встал и спросил, почему какие-то там расчеты сделаны по старинному способу, а не как теперь во всем мире делают? И называет французского профессора Шамбарьера — я даже запомнила такую чудную фамилию! И, к Самарскому обращаясь, так это с удивлением говорит, я, дескать, просто поверить не могу, чтобы наш, значит, начальник не в курсе был и с последними работами этого профессора не познакомился. И чего-то еще лепит.

Все слушают, ничего не понимают, но, на Ленькину нахальную рожу глядя, головами качают, мол, как же, знаем, правильно.

Тут дошла очередь отвечать Самарскому. Он мужик ушлый, в спор не полез, а стал объяснять, что все статьи того профессора давно изучил, знает, и остановка теперь за какой-то там Марьей Ивановной, инженершей, что в декретном отпуске загулялась, а он, дескать, давно уже ей указания дал всю шамбарьерскую науку превзойти и внедрить…

Так он разливался курским соловьем, а Ленька возьми и пусти по рядам записочку, открытую, между прочим, чтобы, пока до Самарского дойдет, и другим известная стала. И написал он в записочке так: „А шамбарьер — это кнут, которым лошадей в цирке гоняют! И никакого такого профессора на свете нету“.

Ну, ясное дело, кому после того смех, а кому и слезы.

Очень я смеялась, когда Ленька мне эту историю рассказывал, и подумала; пусть я грамотой Леньки не достигла и не достигну уже, а все-таки совет подать могу. Чего голова не сообразит, сердце подскажет.

И Ленька знает — кто-кто, а я его не подведу…

Или другой случай был.

Штурмана ему нового дали. Парень, видать, ничего, да только не в свои сани сел. Как нынче говорят — блатовый специалист. Отец у него высоко стоит и устроил сыночка на видное место.

Ленька, верно, мне не жаловался, а так в разговоре раза три понять дал, что не штурман у него, а горе горькое и что не знает, как от него отделаться.

И правда, как?

Жаловаться? Скажут: он молодой, глупый, вот и должен ты его учить. Передавать опыт. И воспитывать, значит, должен.

Что ответишь?

Раз командир — должен!

А как учить и воспитывать, когда тот ничего слушать не хочет?

С неделю времени прошло, гляжу я, невеселый Ленька ходит. Спросила, чего с ним. А он так прямо не ответил, но намек дал:

— Хуже нет с дураками дело иметь.

Ну, я догадалась — опять штурман этот кровь ему портит! И говорю:

— Неужели, Ленька, ты не можешь его напугать, да так, чтобы он сам от вас сбежал?

Посмотрел Ленька на меня пронзительными глазами, смеяться не стал и зубоскалить тоже не стал, видно, задумался.

А потом узнаю. Они ночью летали. Штурман путал-путал, еле свой аэродром нашел и очень был в волнениях и переживаниях. А Ленька перед посадкой механику подмигнул, тот чего-то отверткой подвернул, и тревожный сигнал включился — пожар.

Тут Ленька штурмана подзывает и говорит: давай, мол, попрощаемся, потому как высота маленькая и с парашютом прыгать нельзя, а так я навряд ли вас целыми на землю доставлю, тем более и лететь уже не на чем, пока ты путался да крутился, вся, значит, порция бензина у нас кончилась…

Пожара, конечно, никакого не было. И сесть они обыкновенно сели. Только на другой день штурман в отпуск ушел, а потом и вовсе от них убрался.

Теперь, Ленька говорил, вроде за границу летает и, между прочим, очень даже довольный. Там спокойное дело, не то что испытания…

Вот почему мне Леньку жалко.

Он и без меня проживет, знаю, надеюсь. А все ж со мной ему легче. И он это понимает. Когда я тут неделю валялась, каждый день подле меня сидел и Клавдию ходить за мной наладил. И все предлагал: давай, мама, я тебя в самую лучшую клинику определю.

Только что клиника?

Разве там могут новое сердце поставить? А старое износилось. И чего удивляться? Как вспомнишь, что пережито да сколько потеряно, даже странно делается, что оно хоть как-никак, а все еще работает.

На клинику я не согласилась, а в санаторий, сказала, поеду, только чтобы недалеко. Никакие мне там Сочи, Кисловодски не нужны. Под Москвой согласна. Чтобы лесочек тихий, чтобы речка, чтобы воздух легкий и до дома близко.

В санаторий меня Ленькин друг Наум, тот, что антенну приходил налаживать телевизионную, отвозил. Ленька не мог. Улетел куда-то.

Чего уж этот инженер врачам наплел, не знаю, только встретили меня как принцессу. Самую лучшую палату дали, и в столовой около окошка посадили, и все спрашивают, чего мне хочется.

А мне чего надо? Сердце чтобы не болело или хоть поменьше пекло, и все.

Лечат здесь — стараются.

И лекарства, и процедуры всякие, и питание по науке, как доктор пропишет. Место тоже красивое. Лес чистый, дорожки аккуратные, цветов — прорва. А тишина! Тишина такая, что птиц слышно. Смешно подумать, я уж и позабыла, как птицы поют!

С утра я вроде как на работе — из кабинета в кабинет хожу.

Где слушают, где приборами измеряют, электричеством лечат и ванны делают.

Потом обед. Закуска, первое, второе, сок, компот. Половины не съедаю. Не приучена постольку есть. И вообще, думаю, столько никому не нужно, если только после операции, чтобы поправиться, вес нагулять.

После обеда отдыхать полагается. Только я днем спать не могу. Лежу, в окошко смотрю, как березки качаются, как облачка ползут, и думаю.

О чем?

Да про разное, что в голову придет.

Девчонкой я плавала хорошо. Как выучилась, и не помню. Это, конечно, не удивительно — кто у моря вырос, все плавают. А потом, когда замуж вышла и сперва в Киев, а потом в Москву переехала, вроде даже и позабыла, что люди купаются.

Не до купанья было. Все заботы да хлопоты.

И вот — Ленька подрос, повезла его к брату своему. Брат в Бологом жил. А там — озера. Пошли мы с Ленькой на пляж. Раздела его, он по бережку побегал, побрызгался, довольный.

Говорю:

— Ну, пошли, Ленюшка, поплаваем.

Пошел. Только как шагов пять сделал, назад. Боится. Я поплыла, показываю — не страшно, дурачок, хорошо… Подумать, сколько лет прошло, а помню и озеро, и день тот, и как вдруг обрадовалась, что не разучилась! Плыву! Да-а-а… Ну а парня никак затащить не смогу. Боится. И тогда я сказала Леньке:

— Наверное, зря я тебя, сынок, привезла сюда. Не надо было и пробовать. Не будешь ты плавать.

А он спрашивает:

— Почему?

— Трусишкой родился. Ничего не выйдет. Не будешь плавать.

Надулся, чуть не в рев.

— Буду, — говорит. И полез в воду. Я, конечно, рядом. Дошел, где ему до пупочка было, дрожит, слышно, как зубешки колотятся. И — бултых…

Подхватила его, чтобы не нахлебался, и давай показывать, как руками-ногами толкаться, как голову держать.

Осмелел, из воды не выгнать.

А через неделю заплавал. И вот что интересно: потом, когда уж он большим стал, бриться начал, если начну над ним подсмеиваться — насчет девчонок или про какие его художества говорить, — терпит, а как Бологое припомню, так пыхнет — и ходу. Не мог того слышать.

Вот так лежу, мечтаю, другой раз и задремлю.

Задремала тут вроде вполглаза, а сон возьми да и приснись. Будто отец наш живой откуда-то приехал и сидит за столом с Ленькой, водку пьет.

Надо же — такое только во сне присниться может: отец сроду больше трех рюмок не выпивал, и Ленька не горазд. А тут вроде бы стаканами они ее глушат. Оба красные стали и друг на дружку сердятся.

— И много ты добра налетал? — Отец его спрашивает.

А он:

— Мне много не надо. От добра человек только сатанеет и другому глотку готов перегрызть, чтобы еще больше забогатеть.

— Намек, значит, делаешь? Так, что ли? Только не крути, а прямо отвечай. — И вижу, сердится отец, из себя выходит.

И вроде бы Ленька ему отвечает:

— Нет, почему же намек. Я вас осуждать не имею права. Вы всю жизнь старались и в своем деле очень даже хорошим работником были. А мечты вашей я и тогда не понимал, и теперь не понимаю.

— Это какой мечты? Говори, сукин сын, выкладывай, все до конца говори!

— Ну, чтобы капитал сколотить, чтобы проценты шли…

— Дураком ты родился и дураком помрешь, — отец говорит, а сам руками размахивает, будто Леньку ударить хочет, — а убьешься ежели при своем летании, что сыну твоему останется? Что?

И тут будто бы отец заплакал, а Ленька его по голове гладить стал и успокаивать:

— Не расстраивайтесь, папа, не надо…

Здесь я очнулась, а сердце так колотится, так колотится, гляди, выскочит.

Врать не буду — напугалась. Даже гулять не пошла и до самого ужина на терраске сидела.


Народ тут, как всюду, разный. Есть которые нравятся. А есть — глаза б мои не смотрели!

Один особенно гадостный. Здоровый боров, пудов на семь, наверное. Шея толстая, салом налитая. Все на станцию бегает. А как вернется, так глаз у него и вовсе не видно — одни щелочки. Дыхнет, что из пивной бочки дух. И ко всем придирается — процедур ему, видите ли, мало дают, сестры грубо разговаривают, питание тоже не подходящее. И бухтит и бухтит. Но еще противнее, когда он про свои заслуги рассказывать начинает — и Беломорско-Балтийский канал будто бы он строил, и в Арктике работал, и на войне чуть ли не армией командовал. Всем уже надоел своими разговорами.

Сама-то я, правда, его не слушаю. Начнет, поворачиваюсь и ухожу. Но один раз все-таки сцепилась с ним. Из пустяка, верно, вышло, но я не смолчала.

Начал он сестричку Люсю мытарить.

Девчоночка совсем молоденькая — может, восемнадцать ей, а может, еще и восемнадцати нет, хорошенькая, обходительная, ко всем с улыбкой. Ну, прелесть девочка.

Так начал он ей выговаривать: и смотрит она на него не так, и вроде грубит, а вот если бы ей рубль дать, то по-другому бы небось разговаривать стала…

До слез девочку довел. Тут я не выдержала и говорю:

— Чего ты его слушаешь, Люсенька, не обращай внимания!

Как он взвился! И на меня: чего только не наплел. Ну, я послушала-послушала да тихонько так и сказала, вроде бы и не к нему обращаясь:

— Надоел ты мне, пошел вон отсюда.

Так что же вы думаете? Как открыл рот, так и позабыл закрыть. Что твой карась, из воды вытащенный.

И надо же, как раз в тот вечер Ленька меня проведать приехал. Мы аккурат в столовой сидели. Заходит. Загорелый. Улыбается. В хорошем костюме, синем — а это редкость, чтобы он пиджак надел, все в кожаной куртке крутиться привык. А тут при галстуке и со звездочкой.

Вошел и вроде бы извиняется:

— От ребятишек из интерната еду, так что при параде… Не удивляйся, спешил.

Это у них шефство такое — над интернатом для неполноценных от рождения ребятишек. И Ленька, когда туда ездит, всегда старается в самом лучшем виде быть. Говорит: им это, ребятишкам, для моральной поддержки надо — выглядеть!

Все, кто в столовой был, внимание на Леньку обратили.

А он ко мне подходит и спрашивает:

— Ну, как, мама, отдыхаешь?

— Хорошо, — говорю, — сынок, отдыхаю.

— Лечат? — спрашивает.

— Еще как, — говорю, — лечат с утра до ночи, только и делают, что лечат.

— Никто не обижает?

Ну, я вроде подумала и говорю серьезно:

— Обижает тут один… — А сама смеюсь.

— Кто обижает?

Показываю на того толстого глазами, дескать, он. Ленька прямо как в театре разыгрывает: встает с места, вроде соображает, что же делать, потом поворачивается и тихонько так идет через всю столовую. Останавливается перед столиком толстого и, будто милиционер, спрашивает:

— Фамилия ваша?

— Бальзин, — говорит тот, — моя фамилия. А в чем дело? — И глазки у самого забегали, по сторонам озирается.

— Из какой организации?

— Главмосстройпроект, но в чем дело, товарищ?

— Там сидит моя мама, Бальзин. Присмотритесь и запомните. Если она еще раз пожалуется, мне придется вас перепроектировать, и тогда, возможно, ни жена ни сослуживцы вас больше не узнают. — Сказал и повернулся, пошел ко мне. Спрашивает тихонько:

— Не слишком?

— В самый раз, — говорю, — Леня. Таких обязательно пугать надо, а то очень уж они нахальные стали.

С полчаса Ленька со мной побыл, ужинать не стал, хотя и предлагала ему сестра-хозяйка, нет, не стал — дела. У него всегда дела.

На другой день все спрашивают: ваш сын кто?

Как ответить?

— Мне — сын. А вообще — человек»

Смеются. Ясное дело — человек.

— Кем работает?

Объясняю — летчиком. Опять смеются — просто летчиком?

Тогда я сама спрашиваю:

— А какие еще бывают летчики?

— Может, генерал он или большой начальник какой?

— Нет, — говорю, — не начальник и не генерал, хотя на войне был.

— И Героя на войне получил? — спрашивают.

— Нет. После войны. Он самолеты испытывает новые. Вот дали…

И все мне после того еще больше улыбаться стали.

Приятно, врать не буду. И неудобно как-то. Вроде нахвалилась. Хотя я ничего лишнего не сказала.


Скоро уезжать. Жалко. Привыкла я тут. Нравится. И боюсь врачам сказать, что лучше нисколько не стало. Печет сердце, как пекло. Неохота им говорить. Они старались. Это я понимаю. Видно, лучше лечить медицина пока еще не может. Чего же людям зря настроение портить? Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Верно говорю. Только от этого не легче — пожить-то еще охота.

Вот письмо намедни получила.

«Дорогая Евдокия Ивановна, здравствуйте!

Как вы себя чувствуете? Мы вас часто вспоминаем. И сына вашего, хотя видели его всего раз. Вы, наверное, очень счастливая мать — такого героя вырастили, и он к вам так нежно относится. Взрослый, а говорит: мама! Надо же.

Я тогда так растерялась и очень расстроилась, даже не поблагодарила вас, что заступились за меня. Спасибо вам, добрый и справедливый человек.

Желаю вам, Евдокия Ивановна, хорошего здоровья и счастья.

Приезжайте к нам еще. От всех девочек вам привет.

Если захочется, напишите, буду очень благодарна, а то скука — работаешь, работаешь, и даже в Москву съездить некогда. Только и развлечение — в кино иногда сходишь. И молодежи нет. У нас, сами видели, какие отдыхают.

Мария Федоровна, старшая сестра, на войне была, знаете, как она наших отдыхающих называет? Бэу, что по-военному значит — бывшие в употреблении. Конечно, это она не про таких, как вы, говорит, а как тот, толстый, фамилию его позабыла.

Ну, все, и так вон сколько написала. Целую вас. Людмила Попова».


Славная девчоночка эта Люся. Хотела ей сразу ответ написать, сунулась, в доме ну как шаром покати, клочка бумаги не оказалось.

Вообще-то что мне писать? А все-таки чудно — нет как нет. Зато, пока в комоде рылась, старенькую папочку нашла. Уж и позабыла про нее совсем. Открываю, а там справки всякие, бумажки потрепанные. И чего только нет" — удостоверение члена МОПРа отца нашего. Кто нынче помнит МОПР? Общество такое было. Международное, для помощи революционерам. Справка о прививке оспы. "Сия дана Габову Лене…" Видать, перед пионерским лагерем оспу ему прививали. Корешки хлебной карточки. Пятьсот пятьдесят граммов на день. Рабочая карточка, остальным норма меньше была. Справка из домоуправления на площадь, что излишков у нас нету. Излишки! Семнадцать с половиной метров комната на троих, какие там излишки…

Гляжу на бумажки эти старые и не пойму — горевать или радоваться?

Наверное, все-таки радоваться. Потому радоваться, что, как нынче говорят, по всем показателям жизнь лучше стала. Хоть хлеб, хоть квартиру взять. А что молодость прошла, так тут горюй не горюй, ничего не сделаешь.

Не скажу, верно, что мы за отцом худо жили. Он всегда хорошо зарабатывал. Да и неудивительно — специальность такая, всем нужная. Каждый просит — погляди, наладь, почини. И с часами тогда затруднительно было. А он такое старье налаживал, не приведи бог. Ну, ясное дело, и от людей всегда благодарность. Выручали, деньгами платили и продуктами, случалось, помогали. Так что мы, пока отец жив был, настоящей беды не знали.

Считать, конечно, приходилось. Чего считали? Да в разные года разное. И миллионы после революции сразу считали, когда коробок спичек три миллиона стоил. И сахар по кускам, и пшено стаканами.

Ленька куда как лучше живет, не сравнить. Однако замечаю, от тех времен и у него в крови кое-что застряло: никогда корки недоеденной Ленька не оставит, и нет у него понятия, чтобы еду различать — вкусная, невкусная. Есть можно — ест. И злится, когда у Клавы какой продукт пропадает — сметана скиснет или печенье до того усохнет, не угрызть. И не от жадности это. Жадным Ленька сроду не был. Всем и поделится, и так отдаст. От старых корешков привычки эти в нем. И пусть.

Мне на его теперешнюю жизнь отчего смотреть радостно? Не заработками его утешаюсь, не обстановкой или машиной. Нет. Вот как на духу говорю — нет! Тому рада, против старой, нашей с отцом жизни, Ленька как король существует. И все у него от честной работы. А сам он как был рабочего сословия, так и остался. Может, не по бумагам, а по жизни так!

Конечно, работа у Леньки трудная и опасная. Но и то во внимание принять надо: раз он свое дело выбрал и бросать не хочет, а вполне мог бы — летчики рано на пенсию выходят, — значит, довольный. И тут я скажу: это дороже денег, чтобы работа не в наказание была.

Сравнить нельзя, но возьму себя. В госпитале места не искала. Сошлось, податься было некуда — пошла. И без карточки в войну не прожить было, и совесть велела — помогай фронту. Квалификации у меня никакой не имелось, пришлось и грязь возить, и горшки таскать. Привыкла, не жаловалась. Видела — от моей муки людям пусть маленько, а все же легче делается. А теперь я в регистратуре, в поликлинике сижу. Какая работа — запиши, ответь, обратно запиши, по телефону поразговаривай. Одно и то же, одно и то же каждый день. Но мне не скучно. И я не жалею, что доктором или хотя бы медицинской сестрой не стала. Человек в поликлинику от хорошей жизни не идет. Обласкай его, улыбнись, подхвали врача, к которому посылаешь, он и повеселеет. А если как Раиса наша — терпеть ее ненавижу, сменщицу мою Раису Семеновну, на всех рычит и, в глаза не глядя, талончики больным сует, — так от нее и здоровый заболеет.

Я это и на собрании ей прямо в лицо говорила:

— Нет у тебя, Раиса Семеновна, души к людям, нет у тебя подхода. И если б моя воля, ты бы в момент на дровяном складе оказалась: рычи на сосновые чурки. Им Это без вреда. — Вот так прямо и сказала. Обиделась она, конечно. Жаловалась и в местком и главному. А что мне сделают! Ничего не могут! Правда-то моя, и пенсионная книжка Евдокии Ивановне Габовой давно выписана…

Правда, доктор Шария сказала:

— Максималистка ты, Габова! Прямо как десятиклассница…

Эти слова я так поняла, вроде мне больно много надо. Вроде я хочу, чтобы все люди без греха были. Ну и что же, ничего худого я в том не вижу.

И такого я не понимаю: дескать, у Раисы Семеновны характер трудный, и это надо учитывать, мол. Да пусть у тебя сто раз характер, а больному-то какое дело?

Характер! Чего-чего, а характеров я в жизни насмотрелась.

Хоть и отца нашего вспомнить, не приведи бог, какой характер был — въедливый. Все ему объясни, все доложи, да почему так, а не эдак, ответ дай. И памятлив был покойник. Ужас! Через десять лет припомнить мог!

— А вот тогда ты меня обманул. Так чего же ты хочешь, чтобы я тебе сегодня поверил?

И у Леньки тоже характер, хоть и не отцовский, но все же…

В войну приезжал механик его, пожилой, из мобилизованных. Видный такой, неторопливый. Ну, сначала он Леньку все нахваливал, герой, сокол, мастер и всякое такое. А потом маленько выпил да все слова, что в стенных газетах обожают, растерял и говорит:

— Мне на командира, то есть на сына вашего, ничего не скажу, повезло. Справедливый мужик, а справедливость я сильно уважаю. Только все равно трудно с ним. Скажет чего, прав не прав, а ты расшибись, но сделай по его. Кричать привычки у него нет, ругаться — тоже нет. Но жмет и жмет, чтобы на своем поставить. Конечно, я понимаю — командир! Должен авторитет свой высоко держать. А ведь и на старуху бывает проруха. И уж если ошибся, чего-то не так повелел, признайся. А он — нет, сказал — отрубил…

Может, с годами Ленька и похитрее стал. Жизнь всех учит. Только правильно его тот механик понял. Упрямый Ленька и настырный. Все по его должно быть. Мне и Клавдия жаловалась, хотя я с ней в откровенные разговоры и не лезу.


Пришла я тут с работы, а мне извещение с почты — посылка из Ашхабада.

Чудеса! Сроду я в Ашхабаде не была, и никаких знакомых у меня там нету. Подумала, может, какая ошибка вышла? Но на почту все-таки пошла. И ноги болели, и неохота было, а пошла.

Проверили, говорят: все верно, вам. И дают ящик. Не больно тяжелый, но все-таки с весом.

Притащила домой, насилу крышку открыла, а там шерсть — мотков, поди, двадцать, и синяя, и бордо, и такая веселенькая — салатовая. Ничего не пойму — почему шерсть, от кого? Еле записочку нашла, в мотках запуталась.

"Уважаемая Евдокия Ивановна, исполняя поручение вашего сына, посылаю два килограмма шерсти. Надеюсь, цвет вам понравится, а за качество ручаюсь. Самая лучшая шерсть — эта. Желаю вам всего доброго, с уважением. Самохин".

Иду в автомат, звоню Леньке.

— На что ты человеку голову морочил, — спрашиваю, — что, твоему Самохину делать больше нечего, как мне шерсть посылками отправлять?

А он:

— Так я ж тебя уговаривал кофту купить, а тыне надо да не надо. Вот теперь и вяжи сама, а не хочешь сама — Клава может одной знакомой отдать, она быстро свяжет и недорого возьмет.

Вот такой у него характер. Лопни, а сделай по его…

Рассердилась я на Леньку давеча — за ту шерсть ашхабадскую. А выходит, зря. Очень она мне теперь пригодилась. В больницу меня угораздило. Попала все-таки. Так не хотелось, так не хотелось, а пришлось. Делать тут, понятно, нечего — лежу, спицами звякаю. Оно и спокойнее, с вязаньем-то. Считай петли и ни о чем не думай.

Попервости у меня особых сомнений не было: отлежусь, отойду, думала. А теперь и не знаю. Врачи ничего такого не говорят. Спокойно велят лежать, лекарства дают, уколы делают. Только Ленькино лицо мне не понравилось, когда он навещать приходил. Слова легкие говорил, с усмешечкой да с шуточкой про дела свои рассказывал, но меня не обманешь — тревожное у него лицо. И глаза нехорошие… Не люблю, когда он так смотрит…

Но я старалась вида не подавать. Поговорила с ним маленько и велела:

— Ты иди, Леня, пользы от твоего сидения все равно нету, а в больнице торчать, хоть при родной матери, радости мало. Понимаю. Нагляделась я на госпиталя эти, и на больных и на раненых тоже.

Он вроде обиделся.

— Чего это ты, мама, меня гонишь? — А я вижу, рад уйти, рад. И понять могу: здоровому и без привычки куда как нехорошо больничным запахом дышать, улыбки строить и про пустяки говорить.

Ушел он, а я вот вяжу. Кофту Клаве начала. Рукав реглан, спереди на пуговицах. Всю насквозь резинкой вяжу. И быстрее так, и тянуться не будет. Если управлюсь закончить, пусть Клава на здоровье носит. Любви у меня к ней нет, что верно, то верно, силком себя не заставишь человека любить, но и зла я на Клаву никогда не держала. Как-никак, а моих внуков она мать. И ей тоже нелегко достается: каждый день ждет, беспокоится.

Говорят, ко всему привыкнуть можно. Но я сомневаюсь и так думаю: людям можно, конечно, вида не показывать, а чтобы и на самом деле не волноваться, на часы не заглядывать, когда он летает, навряд ли это получится. Я, когда того американца Коллинза читала — "Летчик-испытатель" его книжка называется, — так про себя подумала: какими словами ни объясняй, сколько ни улыбайся и шутки ни строй, а профессия у них, работа то есть, — не приведи бог! Каждый день по ножу…

Ох, не хочу и думать об этом сегодня. А то опять расстроюсь, и доктор будет мной недовольный.

Палата у меня хорошая — небольшая, на четверых. И соседки попались хорошие. Не тяжелые. Одна скоро выписывается, так что ее и не видать почти. Все в саду гуляет. Другая — девчонка, с пороком сердца. Вот уж кому не повезло. С рождения мучается. Ей и операцию делали. Теперь для проверки положили. Хорошая девочка, услужливая, все помочь старается и мне, и другой старушке.

Вчера говорит:

— А хотите, Евдокия Ивановна, я вам почитаю?

Чего мне читать — я и сама умею, и глаза у меня, слава богу, не больные! Но вижу, охота ей. Может, по книжкам знает, что раньше больным вслух читали, была такая мода… Ладно, думаю, пусть почитает. И стала она из журнала читать. Складно, с выражением, как артистка все равно. Я и сказала ей потом:

— Ты прямо, Риммочка, как артистка читаешь!

А она покраснела чуть не до слез. И мне тогда в голову стукнуло — видать, впрямь в артистки мечтает. И верно. Угадала я. Призналась, что с детства у нее такая думка была — в театре представлять. Да не пришлось: по здоровью не взяли. Переживает, конечно, сильно. Но надежды не оставила. Говорит, будет стараться в дикторы на радио или в телевидение устроиться. Пусть там не так хорошо, как в театре, но зато легче — сиди и читай. Никакого особенного здоровья не требуется.

Правда, я сомневаюсь, чтобы там здоровья не требовалось, попробуй-ка посиди под лампами час подряд, а может, и более, небось взмокнешь, но не стала я девочку расстраивать.

— Правильно, — говорю, — соображаешь, правильно. Может, сразу и не получится, но ты не расстраивайся, если упрямство проявишь, все по-твоему получится.

Жалко мне Риммочку эту. Молоденькая, хорошенькая, а по правде сказать — инвалид. Хорошо хоть при родителях живет. Отец приходил. Не старый еще мужчина. Сразу видать, самостоятельный. Яблоки принес, апельсины и строго с ней так говорил:

— Есть толком не будешь, еще месяц здесь пропасешься. Не понимаешь, что ли? Или понравилось в больнице лежать?

А уж она во все глаза на отца смотрит. Видать, души в нем не чает.

Мне понравилось, что отец со строгостью. Страсть я этого не люблю, когда перед больными слезы льют, охают да ахают. От такой жалости один вред!


Ночью мне совсем худо было. Пришлось дежурную сестру звать. Она врача всполошила. Неудобно даже. Соседкам спать не дала. Но ничего, как уколы сделали, полегчало. Заснула даже. А теперь слабость. Не то что вязать, руки поднять не могу. И в ушах звон, звон…

Чего делать, не знаю даже. Смотрю в окошко. Только с постели мало чего видно — неба кусочек да ветки тополевые. А давеча самолет пролетал. Большой, белый. Высоко летел, шума не слышно. И сразу я про Леньку подумала.

Вот лежу здесь, а он там летает. И беспокоится небось, думает, что у матери. А это хуже нет, как я понимаю, когда голова летчика посторонним забита. Он, верно, не так уж часто про свою работу мне говорит, только за все годы, что Ленька в летчиках, я кое-что и сама понимать стала. Ведь сколько ему помнить всего надо — и про самолет, значит, и про моторы, и про приборы разные…

Он сказал, что в больших-то машинах приборов этих и три и даже пять сотен бывает! И за всеми глядеть надо, и ничего попутать нельзя.

Трудно ему сейчас. Лучше б отпуск взял. И пусть бы куда отдохнуть, пока я тут лежу, поехал. Только не согласится. А зря. Поехал бы, так я, честно говоря, никогда б не обиделась. И ему и мне спокойнее…

Клавдия зайти собиралась. А что-то не идет. Я велела прийти, руки ее смерить надо, чтоб рукава коротки не оказались.

Придет, потолкую. Может, уговорит она Леньку. Навряд ли у нее выйдет, но попытаюсь, а вдруг послушает…


Или я задремала?

Вроде Леня заходил и с врачом шептался. И как будто Риммин голос слышала:

— Вчера ей плохо было, а сейчас — ничего, вы не волнуйтесь.

Или приснилось, или на самом деле приходил? И спросить не у кого. Все куда-то ушли.

Верно, я и впрямь спала.

Баллона-то этого не было, а теперь стоит. Синий. И не заметила, когда прикатили.

Кислород.

И Риммочкина постель застлана.

И те две койки убраны.

Что же это выходит? Перевели соседок моих в другую палату?

Худые мои дела, видать.

А может, и не совсем худые? "Леня не ушел бы, когда б совсем плохо было.

Остался бы Леня… Как же…

Ничего не болит. И дышать не тяжко.

Вчера хуже было.

Зря я, наверное, Клавдии вязать кофту стала, надо бы Лене свитер. На груди с узором, по Моде…

Он, правда, модами не интересуется. Все в куртке своей кожаной ходит. А как Клава скажет, чтобы костюм или чего еще себе купил, смеется, и ответ один:

— Или я голый?

Чудной. Клаве все норовит сделать — и шубу и платья — и для меня старается. А самому, послушать, так ничего не нужно.

Все собаку мечтал завести. Овчарку.

Пусть в доме зверь живет, говорил, чтобы меня на работу провожал и с работы встречал, чтобы тапочки к порогу приносил.

Давно мечтал, да так и не собрался.

Или пес подходящий не попадался? Хотя, говорят, я узнавала, в собачьем клубе овчарку совсем даже нетрудно купить. Была б охота и, конечно, деньги.

Придет Леня, спрошу…


Совсем я слабая стала. Все сплю и сплю.

Даже не пойму, какое число нынче? Ну да ладно, бог с ним, с числом, дышать бы полегче было.

Сейчас ничего. Только не нравится мне — давеча палатный врач приходил и с собой троих еще привел.

Одного я знаю — заведующий отделением.

А других первый раз видела.

Все слушали меня и бумажными лентами шуршали. Чего они промеж собой говорили, не поняла… Слова не русские… Потом старший мне говорил:

— Спать старайтесь, спать больше и не волнуйтесь. Доктор у вас головастый, — и показал пальцем на палатного, — очень хитрый. Любую болезнь обманет. И только помогайте ему. А я еще зайду. На следующей неделе.

Зайдет. Ну что ж. Славный старичок, пусть заходит. И неделю, значит, мне обещал… Семь дней то есть…

Или успокаивает, или вправду?

Должно быть, вправду…

Глаза у него веселые, чистые и смотрели прямо.

Какой уж день мне сады снятся? Яблони в белом цвету, а цвет страшней силы — листьев совсем даже не видно. Белым-бело кругом, и вроде в облаках они стоят — легких, духовитых. И сирени видятся, тоже сильные, пахучие…

К чему бы это и откуда?

Вроде и не жила я никогда от земли близко — все в городе. Разве что девчонкой в Одессе настоящие сады видела да в Ташкенте, в эвакуацию.

Девчонкой не понимала той красоты, а в эвакуации не до красоты было. Больше о куске хлеба думала да писем с фронта ждала.

А вчера глаза открыла — гляжу, яблоки на тумбочке. И с листиками, будто их с дерева только-только сорвали. И пахнут садом. Кто принес, не знаю. Не слыхала.

Только подумала: хорошо бы Ленька пришел, он изо всех фруктов только и понимает яблоки. Страсть как любит. Маленьким когда был, ничего ему не надо — ни мороженого, ни конфет, а яблоко дай! Особенно ранет. Кило мог враз смолотить.

Подумала, а он и явился.

— Ну, мама, как дела? — спрашивает.

— Какие дела, — говорю, — поди, не контора — больница… Поешь, — говорю, — яблочка. Кто принес, не знаю, а пахнут уж больно приятно.

Не берет. Понес какую-то ерунду, что он не мародер, чтобы у больной женщины изо рта витамин вырывать… Вроде я только от тех яблок и могу поправиться. Послушала я его и говорю:

— Не мели, Леня, чего не надо. Мародеры от мертвых пользуются, а я покуда живая. И не волнуй мать. Доставь мне удовольствие.

Замолчал. Взял яблоко и захруптел.

Он жует, а я смотрю и замечаю: Ленька-то мой старым стал. Никогда раньше мне такое в голову не приходило. А тут вдруг вижу: вокруг глаз — морщины, и на щеках кожа висит.

— Плохо ты выглядишь, Леня. Или нездоровится?

— Нет, — говорит, — здоровится, просто не выспался. Ночью летал, а днем отдохнуть не дали.

И стал рассказывать, какие у него дела днем были и как он с кем-то на работе скандалил, а потом в министерство свое ездил правду доказывать. Одно яблоко дожевал до самого до хвостика — он всегда, если яблоки ему по вкусу, дотла их уничтожает — и за второе взялся.

Потом вдруг говорит:

— А хочешь, я с Алешкой к тебе приеду? Не интересно тебе на мужика посмотреть? Здоровенный стал…

И с чего меня тут проняло вдруг, даже не пойму — он говорит, я — реву. Бегут слезы, хоть что делай, не останавливаются. И стыдно мне. И не хочется, чтобы он заметил. А слезы текут да текут.

Он, конечно, углядел. Но спрашивать ни про что не стал и слов никаких говорить тоже не стал. Взял мою руку и гладит и гладит, а сам отвернулся.

Рассерчала я на себя — жуткое дело как рассерчала. И сразу слезам конец.

— Это я тебя, Леня, — говорю, — а не себя жалею, ты не думай.

— Меня? А чего меня жалеть, — спрашивает, — или я маленький?

— Ты большой, и жалею не поэтому. Устаешь, на работе из тебя нервы тянут, а тут еще около меня расстраиваешься. Вот и жалею.

Посидел он еще маленько, а потом я его прогнала.

— Ступай, — сказала, — отдохни. — А когда он прощаться со мной стал, спрашиваю: — У тебя, кроме этих, что на руке, часы еще есть?

— Есть, — говорит, — и наручные и карманные. — И смотрит на меня с вопросом, вроде на что тебе часы?

— Тогда, — говорю, — оставь мне, Лень, свои часы, если не жалко. А то я совсем со времени сбилась. Другой раз не пойму — или утро, или вечер…

Снял он с руки часы и подал мне. Я взяла и под подушку положила. Потом, когда он ушел, достала и слушаю — стучат…

И вроде полегче стало.

Всю жизнь я часы слушала. У нашего отца их, бывало, по полсотни собиралось, и все на разные голоса стучали. Проснешься среди ночи и не поймешь, кто это на весь дом стрекочет.


К вечеру палатный доктор пришел. Послушал сердце. Сестре велел, чтобы укол до ночи сделала, и спрашивает, чего, значит, мне хочется, или какие, может, к нему вопросы есть. Ну я сказала:

— Очень вас прошу, не велите Леньке, то есть сыну моему, каждый день сюда приезжать. Он по ночам летает и устает, ему нервы беречь надо. А приезжает, сидит подле меня и только расстраивается. Все равно помочь он мне не может.

Прямо доктор ничего не пообещал, а все-таки согласился:

— Постараюсь.

Он ушел, а я лежу и часы слушаю.

Идут.

Хороший ход у Ленькиных часов — звонкий и чистый.

Я понимаю.

Отец научил понимать.


Засыпать стала, подумала: "Хотя бы море приснилось. Давно я на море не была". И как по заказу, можно считать, вышло.

Сплю и вижу — иду по берегу. Песок мягкий, белый, и ни одной души кругом. Ну, совсем пусто. Удивляюсь: куда люди подевались? И почему море в барашках маленьких, а ветра совсем никакого нет?

И вроде дошла я так до бухточки. Стою думаю: искупаться или сначала на солнышке полежать? Прилегла, греюсь. А рядом откуда ни возьмись — ребеночек. Маленький. Веселый. Смотрю — не Ленька. Еще смотрю и вроде бы соображаю — да это же первый мой сынок, Сашенька, который и годика не прожил. А тут выходит, будто он не умер. И на вид ему куда как больше, чем четыре месяца. И почему-то к ручке его родильный номерок привязан.

И думаю я во сне: окунуть мне Сашеньку или не окунать? Может, холодная для него вода еще будет?

Встаю, подхожу к морю, хочу пощупать, какая вода, а меня как в руку-то кольнет, и горячо-горячо стало…

Открываю глаза. Сестра, вижу, шприц держит и говорит:

— Извините, Евдокия Ивановна, разбудила. Время укол делать, думала, может, не проснетесь, а вы проснулись.

— Ничего, — говорю, — спасибо.

Она ушла. И сон с меня слетел.

Сначала так лежала, с открытыми глазами. Только уже неприятно больно на ночной синий свет смотреть. И кто это придумал ночники те дурацкие? На собственную руку глянешь, будто утопленника рука.

Закрыла я глаза, а сон все одно — стороной обходит.

И на сердце тяжесть. Утюгом, верно, не печет, а дышать трудно.

Стала про море думать. Не помогает. Нет сна.

Тогда давай Крещатик вспоминать, каким он раньше был, когда мы в Киев из Одессы переехали.

А чего вспомнила?

Одну только кондитерскую. Уж больно там баранки замечательные выпекали. С маком. Румяные. И как умудрялись, не знаю, только баранки те всегда у них горячими были, будто прямо с пода поднятые. И чего они дались мне — баранки? И не голодная, и покупала я их больше для отца — очень он тесто всякое любил, а я равнодушная к баранкам была. Пирожки с вишней, верно, любила. Мать-покойница очень ловко их пекла. Ровненькие, один к одному. И корочка хрусткая, блестящая…

Чудно! Вся память о матери осталась — пирожки с вишнею, а лица ее совсем уже не представляю, только на фотографии…

Извелась, а сна нет. И ворочаться тяжко. И лежать устала — спина немеет.

Что делать?

Сестру звать, таблетку просить усыпительную? Не люблю я таблеток. И девчонку жалко — избегалась с нами, лежачими Может, только прикорнула. Ночь ведь. И тут подумала: а сколько же времени сейчас будет?

Достала часы Ленькины из-под подушки. Блестят они в синем освещении, вроде и не часы, а раковина придонная.

Так вертела, этак — не видать стрелок. К уху приложила — стучат. Делать нечего — лежу, слушаю.

И успокоилась.

Они идут, я слышу. Значит, живая еще.

И-дут, и-дут, и-дут… Ленины… часы…

Тик-так, и-дут, тик-так, и-дут… Тихо, а слышно.

А потом вроде бы провалилась. И до самого света спала.


Утром Риммочка зашла. С цветами. Выписывают ее. Попрощаться заглянула. Славная девочка. Жалко ее. А те цветы не могу я видеть. Астры. Терпеть не могу. Покойницкие цветы. Риммочка ушла, я их с тумбочки на пол переставила, чтобы в глаза не лезли.

Лежу и опять часы слушаю.

Идут покудова, звонко стучат.

Вязать пробовала. Только два рядка и прошла.

Руки устали.


Почитала маленько. Из "Огонька". Бросила. Неинтересно. Слова, слова, а смысла ну никакого нету…

Соседка бывшая заходила. Принесла компот. Говорит:

— Домашний, покушай, Евдокия Ивановна.

Пришлось. Неудобно обижать человека. А компот кислый — вырви глаз. Ложку проглотила, меня аж ско-соротило.

А соседка говорит:

— Дочка нарочно с аскорбинкой варит — витамин, полезно.

Чего уж в аскорбинке этой полезного, убей, не знаю, хуже лимона…


Ох, и надоело колодой лежать. Надоело. И встать не могу. Что руки, что спина как ватные…

Ну, если меня тут на ноги поставят, попрошу Леньку, чтоб путевку достал в тот санаторий.

Вот где хорошо было.

Воздух, тишина, лучше и не надо…


Почему-то сестричка санаторская Люся вспомнилась. Ласковая девочка, мне бы дочку такую.

И чего только в голову не лезет, когда так вот — все одна да одна? Хотя, если всерьез раскинуть, чего мне не хватает, на что жаловаться… Но, видать, это сильнее нас: есть чего — мало. Сын хороший, так еще и дочку подавай.

Размечталась и не пойму — во сне я или только задремала чуть?

Открываю глаза и себе не верю: на табуретке при кровати Раиса Семеновна сидит.

В халате, в шапочке белой.

В своем, видать, прошла, будто бы местная.

На тумбочке кефир стоит, какой-то кулечек…

Увидала, что я на нее гляжу, и говорит:

— Проведать пришла, Евдокия Ивановна. Ты не удивляйся, сердца на тебя не держу. А если что не так между нами было, прости…

Ну, что на такие слова сказать можно?

Спасибо, значит, и прощать мне тебя не за что, не виноватая ты передо мной…

А сама думаю: "С чего бы это тебя принесло? Не должно быть, чтобы ты просто так прикатилась. Не похоже".

Она сидит, ручки на животе сложила, губы подобрала, и такая грусть на лице написана, чисто с лучшей подругой прощается.

— Давеча доктор Шария, не люблю ее, носатую, хоть и терапевт она, конечно, понимающий, слышу, говорит, что дела у тебя, Евдокия Ивановна, плохи и удивительно, как сердце столько времени выдерживает… Как услышала, сразу собралась… Кто знает, что нас ждет? Люди мы немолодые, поношенные, вот и подумала: а ну-ка и правда перекинешься, на всякий случай попрощаться надо. А здесь сестра этажная успокоила: "Евдокия Ивановна ваша еще потянет, — и очень она доктора твоего хвалила, а как про сына разговор завела, так, веришь, вот такие, что твой виноград, слезы у нее".

Долго еще Раиса Семеновна стрекотала. И про то и про это.

Нет, не расстроилась я. Нисколечко не расстроилась. Только лежу и думаю:

"Чего в тебе больше — глупости или злобы?"

Положим, мне и вправду не жить, так для чего ты мне это объясняешь?..

Прощаться, видите ли, явилась! Надо же!

Лучше бы ты здоровалась со мной как человек, пока я на работу ходила… А то, бывало, шипит и выламывается, будто я перед ней в чем виноватая.

Часа полтора она просидела. Когда уходить собралась, я ей сказала:

— Спасибо, Раиса Семеновна, что навестила. Пожалуйста, открой теперь окошко. И пошире.

— Не боишься, продует? Я страсть как сквозняков опасаюсь.

— Нет, не боюсь, — сказала я, — от свежего воздуха еще никто не помер. Открывай, не сомневайся. А на работе привет всем передавай, скажи, держусь покудова, стараюсь.

С тем и расстались. Она из палаты выкатилась, а я подумала: "Не расстраивайся! Не стоит Раиса Семеновна твоих огорчений. Переделать ее уже не переделаешь, да и не моя это забота. Пусть себе живет, какая есть". И вспомнила, как отец наш говаривал: "С клопом оно вроде веселее — нет-нет да и почешешься".


А из окошка ветерок свежий, ласковый — одно удовольствие.

Первым делом, как она ушла, я Ленькины часы достала. Послушала — идут.

Ну и хорошо.


Лежала я, лежала, а потом, не знаю даже, с чего, подумала вдруг: встать бы, до окна доплестись и на ту жизнь, что в городе, поглядеть…

Все мне понятно — лежачий режим, полный покой, разгрузка и всякая такая музыка…

А вдруг, как пересилю себя, и оно легче станет, и на поправку пойдет?

Доктора, что говорить, умные, ученые, они все знают… Только и не все… В болезнях, ясное дело, доктора разбираются, а в человеке — это как получится, раз на раз не приходится…

Вот хоть с Ленькой как было — перед самым парадом у него, помню, температура вскочила.

Ему летать, новый самолет показывать, и на тебе — тридцать девять!

Клава засуетилась — доктора надо!

А он?

Никаких, говорит, докторов, никому ни слова!

И поплелся в баню. Верно, я тогда перечить ему не стала, но все-таки опасалась, как бы он из той бани да в больницу не угодил. Все же тридцать девять — это не фунт дыму!

А что вышло?

Пришел он обратно часа через два. Лицо красное-красное, но глаза не блестят. Почти, можно сказать, нормальные глаза стали. Выдул кряду стаканов шесть чаю. Надел на себя свитер старенький, такой бежевый, с войны у него еще был, весь штопаный-перештопаный, попросил у Клавы одеяло ватное — это в августе-то, по самой жарище! — завернулся и часов, пожалуй, шесть проспал.

Поднялся — здоров…

А почему? Пересилил!

Конечно, Ленька покрепче меня. И сердце у него лошадиное. Он вон как на пятый этаж бегает! Лифт ему ждать неохота…


Еще часы послушала. Идут.

Или правда встать?

Страшно.

И не то страшно, что получиться может. Этого не боюсь. Страшно — а ну-ка не осилю себя.

В Ташкенте было.

Зима. Нездоровилось мне. Хоть там холодов особых и не бывает, однако при слабом питании военного времени мы ох как мерзли.

Зашла к соседям через дом, у них печечка хорошая была — пять щепок положишь, аж гудит, да так жаром и пышет.

Добрые люди были. Пустили к огоньку. Кипяточку дали. Урюка горстку. Даже неудобно.

Побыла у них с час времени, разомлела вся. Однако домой все равно идти надо. А они и говорят:

— Возьми, Дуся, щепочек. Перед сном у себя потопишь.

Я отказывалась. Щепочки в ту пору дорогие были. Но все равно навязали мне охапочку и прямо-таки в руки всунули.

И вот до дома своего я доплелась, в парадное взошла, а по лестнице подняться сил нет.

Как падала, не помню. Сколько пролежала, тоже не-знаю. Очнулась, а дровишек-то моих нет. Украл кто-то. И такая меня обида взяла, такой страх накатил, не сказать…


Встану?


Ну, вот так — на руки надо сначала опереться… Так… Ничего…

Сердце бьется, и дышать можно…

Посиди, не торопись, Так…

Теперь давай ноги опускать… Одну… Другую…

Видишь — села.

Посиди, посиди, отдышись…

Часы послушай.

Идут. Вон как славно стучат, звонко…

А время-то сколько? Четверть шестого.

Теперь вставай да крепче за спинку кровати держись. Держись, держись…

Вот и встала. Стоишь.

Так. Теперь за стул взяться. Держишься? Ну-ну, шагни. Хорошо.

Шагнула — и ничего.

Еще давай… Еще…

Ветерок-то какой хороший. Ласковый.

Еще давай. Так.

Постой, не торопись.

Голова кружится — ничего. Давно не ходила, отвыкла.

Постой чуток. Пройдет голова.


Так. Шагай. Еще… еще…

Ну, вот и окошко…

А дворик славный. Зеленый весь.

Ребятишки играют.

И ветерок.

Не жарко.


А чего это Ленька тут делает?

Увидит.


Отойду… Назад… лучше…

Леня… Ленюшка… Лень…

Загрузка...