Случилось это как-то сразу: на пятьдесят первом году жизни я начал вдруг замечать, что память моя, безотказно работавшая до той поры, дает странные, совершенно незапрограммированные всплески. Ни с того ни с сего, словно кадры давно позабытого фильма, всплывают лица людей, окружавших меня в самом раннем детстве; высвечиваются эпизоды давно прошедшей юности; или я вижу вдруг детали, казалось, навсегда исчезнувшей обстановки; припоминаю случайные встречи или даже обрывки мимолетных разговоров.
Не могу назвать эти ощущения болезненными или неприятными, скорее они были необычными. И необычность встревожила. В какой-то момент я даже подумал: а не посоветоваться ли с врачом? Но тут же отказался от своего намерения: жаловаться-то было не на что, я ведь ничего не забывал и не путал, только вспоминал.
Поделился с женой. Жена моя — женщина рассудительная, все говорят — умная, весьма практичная и решительная, терпеливо выслушала мои не очень вразумительные признания, поглядела полусочувственным, полупренебрежительным взором всегда невозмутимых серых глаз и сказала с полной определенностью:
— Куришь много, недосыпаешь, перерабатываешь. Чего ж удивляться? Нервы… — и сразу перешла к делам, так сказать, текущим: ее беспокоили институтские подруги дочери. Какой-то странный образ жизни они ведут — порхают, мечутся… все осмеивают… ничего у них нет святого…
Клава говорила ровным голосом, и слова ее ложились плотно, весомо, словно кирпичи в добротную кладку. Признаюсь, я не слишком усердно слушал мою рассудительную супругу, но, как всегда, согласился с ней и пообещал при первом удобном случае обратить внимание на "этот вопрос"…
А сам подумал: "Как странно, если приходится объяснять что-то не совсем обычное, мы непременно ссылаемся на нервы или аллергию… Просто шаманство какое-то… А что такое нервы? Проводники слабых электрических импульсов". И стоило мысленно произнести "импульсы", как я тут же вспомнил о сыне.
Алешка — электронщик, специалист по вычислительной технике. Решил поговорить с ним. Вообще-то мы не так. часто и толкуем. Он из молчунов, может часами ковыряться в своих схемах, а я не настолько разбираюсь в электронике, чтобы быть для него интересным собеседником. Нет, у нас вовсе не плохие отношения, я бы сказал, отношения у нас сдержанные. Кто виноват? Да никто. Так уж сложилась жизнь…
Алешка выслушал меня с полным вниманием и сказал:
— Насколько я понял, тебя одолевает незапрограммированная информация… любопытно. Слушай, а обратная связь есть?
— Какая обратная связь? — не понял я. — Что ты имеешь в виду?
— Ну, вот ты видишь что-то из прошлого… вспоминаешь помимо воли… Верно? А потом ты убеждаешься, что увиденное имело место в действительности или…
— Да что же, по-твоему, я с ума схожу? Конечно, убеждаюсь.
— При чем тут "с ума схожу"? Надо же установить: истинные сигналы выдает твоя коробка памяти, — тут сын постучал пальцем по своей волосатой, плохо чесанной и, как некоторые полагают, гениальной голове, — или ложные…
И мне стало грустно. И чтобы как-нибудь завершить разговор, я сказал:
— Ладно, это мы еще проверим.
Я вышел на балкон и посмотрел в синеватую даль, туда, где виднелись остатки изглоданного бульдозерами леса, где над землей торчали тонкие силуэты подъемных кранов, осваивавших новый микрорайон.
И почему-то мне представился уголок нашей старой довоенной квартиры. Ни лес, ни краны не имели, понятно, никакого отношения к тому жилью, а вот поди ж ты… Я увидел желтовато-серые обои слабо освещенного коридора: на обоях узоры, похожие на диковинные водоросли, вступившие в противоестественную связь с медузами, вспомнились темно-коричневые двери с фигурными растресканными наличниками и объявления, которые постоянно появлялись на этих капитальных дверях.
Объявления!..
Это были не просто бумажки с напоминаниями: "Не хлопайте дверью!" или "Гасите свет!". Объявления могли бы послужить исчерпывающими характеристиками обитателей нашей квартиры; объявления постоянно сражались.
Сосед справа, бывший нэпман, толстый, подслеповатый, ящерицей шмыгавший по коридору, прикалывал с помощью четырех кнопок свой призыв: "Прошу после девяти — тихо!"
Мой отец немедленно приписывал: "И до девяти — тоже!"
Соседка слева — сморщенная, вредная полуодичавшая от тоски по ушедшим временам старуха — приклеивала мукой бумажку рядом: "Сначала научитесь спускать воду!" А кто-то красным карандашом добавлял: "Хи-хи! И не промахиваться!"
Поздно вечером возвращался сосед, живший в самой дальней комнате, около кухни. Сосед носил ромб на малиновых петлицах защитной гимнастерки, что означало — комбриг, по теперешним званиям это соответствует генерал-майору. Комбриг срывал объявления бывшего нэпмана с припиской моего отца, тщетно пытался отцарапать бумаженцию вредной старухи и, отчаявшись довести дело до конца, писал от угла к углу, словно накладывал резолюцию: "Стыдно, товарищи!"
Но на другой день все начиналось сначала: "Выходя, гасите свет!", "Входя — тоже!", "Не бросайте твердый мусор в унитаз!", "Неужели это серьезно?", "Стыдно, товарищи!"
С усилием обрываю это непрошеное "кино". Вот чертовщина! Откуда только она лезет?
Думаю: "Может, поговорить с дочкой? Конечно, она не такая рассудительная, как ее мамаша, и не такая образованная, как ее брат, но мы с ней ладим и, кажется, совсем неплохо понимаем друг друга".
Дочка выслушивает не более половины того, что я собирался выложить, решительно перебивает и говорит:
— Все ясно! Купи лыжи. Обыкновенные лыжи за двенадцать рублей шестьдесят копеек. Ты раньше здорово ходил на лыжах. Я помню. Ну что ты на меня смотришь как на полную идиотку! Я знаю, что говорю, знаю! Разве это не правда, что ты здорово ходил на лыжах?
— Правда…
— Ну, вот! А теперь постарайся понять: тебе все надоело — работа, мы, мама…
— Что ты болтаешь, Тина?
— Я тебя умоляю! Только не разыгрывай благородного возмущения… Заботы, быт, женщины и дети обязательно должны время от времени надоедать каждому нормальному мужчине. Это азбука! Так вот — купи лыжи. Секешь? А я познакомлю тебя с Файкой. Девка — закачаешься! И имеет тяготение к ветеранам, так что будь спок!..
— Хорошо, лыжи, я, пожалуй, куплю, — безо всякого энтузиазма говорю я, чтобы прекратить этот дурацкий разговор. Наверное, надо было хоть для виду разозлиться, но я совершенно не умею сердиться на Тину. И она, к сожалению, знает.
Лыжи? Лы-жи…
Почему-то мне представляется площадь Маяковского без памятника Маяковскому. Собственно, тогда это была еще не его площадь, а Садово-Триумфальная; и на том месте, где потом поднялось многопудье бронзы и камня, стояла зеленая трамвайная будка и вокруг будки со скрежетом разворачивались красно-желтые вагончики шведской постройки… Дай бог памяти, какие же здесь проходили маршруты? Шестой, тринадцатый и, кажется, двадцать пятый.
На тринадцатом мы ездили в Петровский парк и там за площадью Белорусского вокзала катались на лыжах.
Лы-жи?
Отец был против лыж.
— Человек должен жить от головы, а не от ног! Твой дед, — отец недовольно кивал в мою сторону, — между прочим, никаким спортом не занимался, и ничего — подковы гнул. А теперь все как с ума посходили — физкультура, физкультура, физкультура! Если хочешь знать, так кто здоровый, тот — здоровый. И по нынешним временам надо за образование думать, а не за лыжи…
Отец был часовщиком, резонером и неудачником. Смолоду мечтал о коммерции, но сначала у него не было оборотного капитала, а потом изменились времена. Выучился чинить часы. Не знаю, легко ему это далось или нелегко, жалоб не слышал, впрочем, и восторгов с его стороны не замечал. Запомнил другое — он чинил часы на работе и дома, чинил во все дни недели, кроме воскресенья. А в воскресенье отец требовал к обеду курицу; выпивал три рюмки водки (всегда — три, ровно — три) и вечером играл с приятелями в девятку или лото…
Мать была не против спорта. Но лыжи маме почему-то не нравились. Настоящим спортом она считала теннис, коньки и, как предел мечтаний, голубую яхту под белым парусом. Яхта казалась маме особенно романтичной и очень благородной.
Мама долго не покупала мне лыж.
— Ты же слышал, что папа сказал: лыжи — для ног. А он хочет, чтобы ты имел голову на плечах. Как папа сказал: ноги волка кормят? Разве ты волк? Или ты совсем не хочешь быть человеком?
Лыжи купил дядя. Купил, как я понимаю, назло отцу, с которым он никогда не пил водку, никогда не играл в девятку или лото и постоянно спорил. И когда особенно разгорячался, кричал:
— Аристократ паршивый! Что ты из себя воображаешь? Коммерции советник, Мозер несчастный!..
У дяди детей не было. Наверное, поэтому ему приходилось любить меня…
Помню, он привел меня в Парк культуры имени Горького, затащил на только что открывшуюся тогда парашютную вышку и спросил:
— Прыгнешь?
Мне сделалось до того жутко, что спина, как я помню, превратилась вдруг в сплошной драчовый напильник, но я сказал:
— Прыгну!
— Врешь!
— Прыгну, — повторил я, потому что очень любил дядю.
— Если прыгнешь, даю слово: куплю велосипед, — торжественно объявил дядя.
Но прыгнуть мне не дали. Выяснилось, что детям до шестнадцати лет прыгать не разрешается. Признаюсь, это был единственный случай в моей жизни, когда подобное ограничение я воспринял с сердечной теплотой и благодарностью… Велосипед дядя все равно купил.
— За храбрость! — сказал он. — А не прыгнул, так то вина не твоя. Ничего, еще напрыгаешься в этой жизни…
Велосипед был настоящий — двухколесный, сверкающий хромировкой и черным как ночь лаком.
Родители пришли в ужас. И долго не давали мне кататься. Велосипед зашили в старую гардину и повесили на крюк в коридоре. По этому поводу случился колоссальный скандал, и дядя, наверное, целый год не показывался в нашем доме…
Наш дом.
Мне кажется, я могу и сегодня описать не только каждую вещь, но совершенно точно припомнить, сколько вставных, шершавых в пупырышках стекол было врезано в фасад здоровенного, почти черного буфета; мне ясно видится настольная лампа под большим металлическом абажуром, с которого свешивались зеленые, желтые, белые и розовые стеклянные трубочки. Когда лампу передвигали по столу, эти трубочки раскачивались и тихонько позванивали… я могу обрисовать внешность многих еще вещей, которые состояли под строжайшей охраной неписаных семейных законов. Только к чему это, когда теперь нет ни той семьи, ни тех вещей?..
И все-таки вещи исчезли не совсем бесследно. Они сыграли свою роль в моей жизни. Ну, хотя бы оконные шторы.
Шторы были из серого сурового полотна, украшенные алыми деревянными шариками и вышивкой. Мама очень гордилась своими шторами и охотно всем объясняла, что изготовлены они в каком-то знаменитом женском монастыре под Киевом и попали в наш дом совершенно случайно в девятнадцатом году. В то голодное, соскочившее с осей время тяготевший к коммерции отец сумел выгодно выменять "уникальную вещь" за пуд муки, которую предварительно обменял на что-то еще… Кажется, это была единственная коммерческая удача отца за всю его жизнь — прошлую и последующую…
Шторы с рябинами-шариками запомнились особенно крепко. И вовсе не потому, что у них была заслуженная биография, совсем не поэтому. А вот почему: взрослые играли в лото, их было человек шесть, они сидели вокруг обеденного стола, и толстый лысый Соломон Матвеевич, бухгалтер из Центрокоопа, объявлял клейким голосом:
— Даю восемьдесят восемь, кто имеет — милости просим!
А ну, пятак, за просто так!
У кого сорок семь, тащи совсем,
Есть в квартире двадцать четыре.
И опять:
— Милости просим — сорок восемь!
Они играли в лото по двадцать копеек за карту. Они священнодействовали над деревянными бочатами с цифрами, над синими картонными фишками, а я терся по углам загроможденной мебелью комнаты и злился и ненавидел всех, особенно отца. Всего за каких-нибудь два часа до этого он долго и нудно выговаривал мне, сколь пагубно, позорно, безнравственно и так далее терять впустую время.
"Время — бесценный капитал, и тот, кто не умеет правильно его использовать, пускать в оборот и получать хорошие проценты, неизбежно останется банкротом".
Мне были понятны далеко не все слова мудрой отцовской речи, но смысл я уловил…
Не принимая никакого заранее обдуманного решения, я пробрался потихонечку к окнам и стал срезать старым, порыжевшим лезвием "Жиллет" одну рябинину за другой.
Мне ни к чему были эти отделенные от штор красные веселые шарики. Я творил это бессмысленное дело исключительно назло взрослым: нате, подавитесь, милости просим — восемьдесят восемь, пятью пять — двадцать пять…
Конечно, моя диверсия была обнаружена, и отец пришел в неописуемую ярость. Возмездие последовало незамедлительно: тщательно — он все в жизни делал исключительно аккуратно — отец отлупил меня железной канцелярской линейкой.
Линейка была блестящая, гибкая, между основанием и крышкой начиненная зелеными полосками промокательной бумаги. Теперь таких линеек не делают. Бил отец больно. Меня душило отчаяние, ненависть стала еще злее, и я выкрикнул:
— Бей сколько хочешь… все равно… ты — дурак!
Странно, "дурак" не привел его в исступление, напротив, он как-то сразу успокоился, отбросил линейку и совершенно обычным голосом сказал:
— Запомни, щенок, умный никогда не скажет дураку, чт© тот дурак. Ибо именно в силу своей прирожденной глупости дурак ни в коем случае не поймет умного и не поверит ему. Запомни. Чего ты злишься и почему стараешься сделать всем плохо? Ты знаешь? Нет. А я знаю и сейчас тебе объясню…
Отец долго втолковывал мне, что такое эгоизм, как он вреден и сколько порождает неприятностей на свете. Свою резиновую речь отец оживлял притчами, пословицами и изречениями признанных и непризнанных мудрецов. Это продолжалось, наверное, два часа, а мне казалось — два года…
Теперь я редко думаю о жене и, наверное, не мог бы сказать — почему? Живем мы мирно, никогда не ссоримся, но что-то разладилось в нашем доме. Вселенная, говорят, расширяется, и старые звезды отплывают все дальше и дальше друг от друга, вот так и мы.
Клава никогда, я думаю, не жила для себя. И специальность на войне у нее была такая — жалеть: работала она старшей сестрой в нашей санитарной части. Помню, все рвалась на передовую. Дескать, там она нужнее.
А потом, когда война кончилась, поженились, все для ребятишек, для дому старались. Я однажды посоветовал — учись. Обиделась:
— Стесняешься моей необразованности? Ну а если, предположим, я диплом получу или защищу даже диссертацию, тогда как — лучше, по-твоему, стану?
— Что значит: лучше — хуже, — сказал я. — Какая ты есть, такой, конечно, и будешь.
— Значит, и рассуждать не о чем.
Ничего худого вроде и не было сказано, а осадок неприятный остался. Я все хотел к разговору вернуться, высказать Клаве свою точку зрения: нельзя человеку в узком мирке своей семьи замыкаться, скучная это жизнь — плита да корыто, а не получилось. Повода сперва не было. Потом время ушло…
И теперь я о том думал, как бы нам по душам потолковать, как бы начать сближение, а не вышло ничего.
Меня окликнула Тина:
— Там тебя какой-то полковник, или Малянов, или Колянов, к телефону просит. Я не поняла точно. Что сказать — ты дома или тебя нет?
Оказалось, звонил Анов. И нет ничего удивительного, что Тина не разобрала его фамилии. Только Николашка мог так представиться: полковник Коля Анов…
Но дело не в этом, Анов разыскал меня, чтобы сообщить: умер Пахомов, наш фронтовой комэска.
— Как умер? — глупо спросил я, не успев толком осмыслить слов Анова.
— Обыкновенно. В больнице. Инфаркт…
Странно. Мои товарищи никогда еще не умирали просто так. Сгорали, разбивались, взрывались… Это было, и, увы, не так редко, но чтобы от сердца в больнице… Пахомов был первой жертвой.
Что-то случилось в мире. Это предстояло еще понять и осмыслить. А пока я мог только бестолково повторять про себя: Пахомов умер, умер Пахомов…
Мы похоронили майора запаса Пахомова на старом московском кладбище.
Кладбище считалось давно закрытым, и пришлось побегать, чтобы получить разрешение на захоронение праха Павла Филипповича в могилу его матери.
Нам пошли навстречу, "учитывая заслуги летчика-истребителя, участника Великой Отечественной войны, кавалера одиннадцати боевых орденов…" и прочая и прочая.
Вечером, после похорон, мне вспомнился почему-то мой дядя, тот самый, что водил меня на парашютную вышку в Парк культуры имени Горького, что подарил велосипед, что постоянно и яростно враждовал со своим родным братом — моим отцом.
Дядя был крупным, грузным, рано поседевшим человеком. Он работал механиком на каком-то военном предприятии: что именно делал на своей работе, я, понятно, не знал, но дома дядя мог все: запаять кастрюлю, врезать дверной замок, отремонтировать электрическую плитку, привести в порядок водопроводный кран, перетянуть старый матрац…
Дядя любил повторять:
— С родственниками хорошо лежать вместе на кладбище, — и усердно развивал эту идею.
— Что значит родственник? Не понимаю! Есть люди — друзья, знакомые, приятели, враги, товарищи… Так почему я должен обожать племянника моей двоюродной тети и целоваться с ним на семейном обеде? Нет, серьезно — почему?
Под влиянием этих рассуждений мальчишкой я старательно объяснял всем друзьям, что хорошо отношусь к дяде вовсе не за то, что он мой дядя, а за то, что он такой человек! Какой? Но этого я как раз и не мог растолковать…
Дядя всегда поддразнивал отца, и, признаться, мне это доставляло колоссальное удовольствие: существовал все-таки на свете человек, который мог сказать отцу все, что ему заблагорассудится, не опасаясь быть выпоротым, наказанным, замученным душеспасительными назиданиями. Пусть это не я, но все-таки такая сила есть…
Однажды в день рождения отца, когда мать сбилась с ног, колдуя над пирогами, когда в дом натащили целую гору странных вещей — канцелярскую лампу с зеленым абажуром, медный не то стакан, не то вазу с аккуратными дырочками в крышке (оказалось, это папиросница!), полотенце, вышитое петухами, дико раскрашенную раковину-пепельницу на бисерной подставке и еще бог знает сколько хлама, именуемого подарками, — последним из гостей явился дядя и приволок совершенно умопомрачительный токарный станок. Не станочек, а мечту любого часовых дел мастера!
Отец растрогался, полез целоваться с братом и все время прищелкивал пальцами от удовольствия.
Но дядя был бы не дядей, если б все просто так и кончилось. Дав отцу налюбоваться машиной, он вытащил из-за пазухи здоровенную книгу и сказал:
— А это я с трудом раздобыл на барахолке. Смотри и чувствуй — бухгалтерская книга товарищества "Мюллер и компания"! Бумага — глянец. И всего шестнадцать страниц исписаны, остальные — целина. Держи!
— Спасибо, — сказал отец, с недоумением принимая мюллеровский гроссбух из дядиных рук, — только для чего мне это?
— Как для чего! Будешь вести бухгалтерию: дебет-кредит, сальдо-бульдо! Ты же всю жизнь мечтал иметь свое дело. Так имей на здоровье! Производственная база есть, канцелярию откроешь…
Отец ужасно обиделся и долго потом не подходил к токарному станочку.
Почему отец и дядя всю жизнь враждовали между собой, мне было не совсем понятно. Скорее всего их взаимная неприязнь основывалась на том, что отец жил "по правилам", а дядя — нет. Или, может быть, отец жил по одним, а дядя совсем по другим правилам.
Правила нашей семьи, неписаные и вместе с тем неколебимые, как старинные монастырские стены, нельзя было не только нарушить, но даже взять под сомнение. Теперь мне уже не узнать, как складывался этот свод законов, откуда вел свое начало, могу только вспоминать, что было записано на его невидимых страницах.
Котлету и гарнир полагалось есть строго синхронно. Уплетать сначала картошку, а котлету оставлять на "закуску" — грех и крупнейшее нарушение этикета…
Жевать мясо без хлеба — об этом нельзя было даже помыслить. Случись такое в нашем доме, отец посчитал бы, что совершено тяжкое уголовное преступление…
Если кусок хлеба был большой, а кусок колбасы маленький (чаще всего так и оказывалось), колбасу следовало класть на дальний конец куска хлеба и медленно, не проявляя признаков нетерпения, приближаться к цели…
Мыло предписывалось экономить. Все обмылки складывались в старую банку из-под зубного порошка. На некогда густо-синей крышке можно было еще разглядеть изображение белозубого улыбающегося негра в кроваво-красной феске. Когда обмылков набиралось достаточно, из них варилось "негритянское мыло".
Закладывать книги разрешалось только полосками бумаги и ни в коем случае карандашом, линейкой или каким либо более объемным предметом…
Правил было бесконечно много. Не рискну назвать их бессмысленными, скорее они были чересчур уж рациональными и больше всего раздражали меня мелочнонудным однообразием.
Может быть, поэтому редкие отлучки из дому к дяде запомнились как яркие праздники. Хотя, если смотреть на эти посещения взрослыми глазами, ничего решительно праздничного в наших встречах усмотреть невозможно.
Мы кололи дрова в сарае. Дядя тяжелым колуном на длинной ручке, я — обыкновенным топориком. И никто не объяснял, как правильно держать в руках топорище, какие существуют законы техники безопасности при разделке крупных поленьев на более мелкие и совсем тоненькие. Кстати, сколько лет прошло, а я до сих пор ощущаю восхитительный сарайный запах — мудреный букет соснового, чуть кислого осинового и теплого, нежного березового духа…
Мы пили молоко из бутылок, и если мне случалось облиться, дядя только посмеивался:
— Иди умойся, красавчик, — и никогда не упоминал о заляпанной рубахе, которая, "между прочим, на дереве не растет и сама собой не стирается…".
Иногда дядя водил меня в зоологический сад или в цирк. Он был большим любителем всякого зверья. И ни разу не сказал у обезьяньей клетки: "Полюбуйся, на кого ты похож!" или "Вот в кого ты превратишься, если не будешь учиться и вести себя как следует". И мы лузгали семечки, сидя где-нибудь в тихом уголке парка, и пили газированную воду из сатуратора, которую по правилам нашего дома пить было строжайше запрещено (некипяченая, стаканы плохо мыты и так далее).
Словом, если считать отцовский дом миром, то у дяди я жил в антимире.
И только один раз отец и дядя проявили удивительное и совершенно неожиданное единодушие. Случилось это в год, когда, окончив восьмой класс, я объявил родителям, что продолжать образование не намерен и немедленно поступаю на завод в ученики слесаря.
Вот тут и отец и дядя принялись меня ругать долго и дружно… Правда, доводы у них были разные.
Отец говорил:
— Как мне людям в глаза смотреть — единственному сыну не сумел дать образования? На меня же пальцем будут показывать. Это с одной стороны, а с другой — что ты знаешь про слесарную работу, что понимаешь? И вообще, о чем ты думаешь? Хочешь всю жизнь в грязи возиться? И чего может быть интересного пилить, шабрить, заворачивать гайки? Или доктором хуже? Халат белый, руки чистые, со всех сторон уважение. И не болтай ничего о рабочем классе, класс тут совершенно ни при чем. Все твои выдумки от лени. Дурью мучаешься, дурью!..
Дядя говорил:
— Подумай, когда я родился, электричества не было, автомобиля не было, самолета не было, радио тоже не было. Паровоз смотреть народ толпой ходил! Чудо! Техника растет, время движется. Что теперь твои восемь классов? Азбука. Через каких-нибудь пять, семь, в крайнем случае десять лет с восемью классами в дворники не возьмут. Не дело придумал. И все рано учиться тебе придется! Только потом, к старости, оно ой как непросто будет. Подумай, для чего лишние трудности создавать? Пользуйся возможностью. У нас с твоим отцом такой возможности не было, а у тебя есть.
На какое-то время память моя вроде пришла в норму, и картины давно минувших дней поугасли, растворились.
Должно быть, тому способствовали дела текущие.
На высоте семь тысяч метров, когда я завершал одиннадцатичасовой полет, начала разрушаться левая плоскость. Сначала завернуло обшивку крыла перед элероном, штурвал затрясся как в ознобе. Сразу машина стала валиться в левый крен, зарываясь при этом носом. Удерживать корабль от беспорядочного снижения делалось все труднее, и, когда загорелся еще левый двигатель, я приказал экипажу прыгать. Убедившись, что команда выполнена, выбросился из кабины сам.
Признаюсь, я не особенный поклонник парашютного спорта, и прыжок из горящей машины не доставил мне удовольствия. Но наиболее неприятным и трудным оказался даже и не сам прыжок — тут все прошло нормально. Худшее началось на земле, пришлось писать объяснительные бумаги, надо было искать причины аварии, а так как при каждой аварии непременно бывают виновники, надо было решительно защищаться и деликатно нападать…
Словом, месяц я не мог думать ни о чем постороннем.
Но в конце концов аварийный акт утвердили. Причина — технологические нарушения, допущенные при изготовлении верхней полки лонжерона, — всякую вину с экипажа снимала. Нам даже объявили благодарность. И в качестве компенсации за незапланированные переживания предоставили досрочный отпуск.
И тут моя упрямая память снова принялась за свои фокусы, помимо воли, я опять и опять возвращался в далекое прошлое.
Маленьким я очень любил цирк. Родители не слишком поощряли это увлечение и старались чаще выводить меня в театр, особенно на представления музыкальные. Водили — ходил. Но после посещения оперы и балета мне никогда не снились ни сцена, ни зрительный зал.
Другое дело — цирк!
По многу ночей подряд после представления я видел удивительные сны: в воздухе парили, кувыркались, совершали умопомрачительные трюки красавцы акробаты.
Акробаты в моих снах были легкие, как птицы, обтекаемые, как рыбы, и разноцветные — розовые, голубые, нежно-зеленые. Во сне акробаты перемещались под бесконечно высоким куполом, незаметно переходившим в звездное небо.
Акробаты никогда не пользовались никакими снарядами. Случалось, во сне я парил вместе с ними.
Кто-то сказал при мне: "Когда дети по ночам летают, они растут". Мальчишкой я поверил. А теперь сомневаюсь: лет до четырнадцати я рос плохо, был маленьким и тощим. Может быть, впрочем, в моих снах рос не я, а еще неизвестная мне мечта о крыльях?
Летчиков мне случалось видеть. Их синие английского покроя френчи с большими накладными карманами и золотым шитьем на рукаве, их фуражки с авиационными эмблемами, их кожаные, сверкающие на ногах краги производили, конечно, сильное впечатление, но помыслить сравниться с этими небожителями и героями, такое не приходило в голову даже во сне.
И только много лет спустя, когда я уже два года проработал на заводе, сдал на разряд и почувствовал себя почти независимым человеком, мне пришла идея постучаться в небесные ворота.
Случилось это так. Наш ремонтный цех не выполнил очередной план по сдаче металлолома, и кто-то из шустреньких предложил: махнем в выходной день на Ходынку. Там железного барахла — тысяча тонн!
Мы и махнули. И, сами того не заметив, очень скоро, бросив собирать старое железо, вылезли на край летного поля.
Помню, я задрал голову и увидел: по нежно-голубому, казалось, скользкому небу бесшумно передвигается странный летательный аппарат — легкий, как стрекоза, почти прозрачный.
Я не сразу сообразил, что аппарат этот — планер.
Планер спустился совсем низко, было отчетливо видно, как шевелятся кончики его тонких крыльев (тогда я не знал, что эти подвижные пластины называются элеронами), как отклоняется часть хвоста (это был руль поворота). Вот стрекоза коснулась земли и медленно, будто устало, опустила крыло на траву.
И почти сразу общий план сменился сначала средним, а потом крупным и наконец очень крупным планом; я увидел лицо пилота.
Высокий загорелый лоб, носик пуговкой, ни единой морщинки. Пригляделся: рот пухлый, почти детский, щеки — яблоками. "Пацан!" — совершенно огорошенный подумал я и тут же по мимолетному характерному движению (пилот поправил сползшую лямку лифчика под комбинезоном) сообразил: девчонка! И мысленно сказал себе: "Подумаешь! Если эта тютя может, то я тем более смогу!"
Так началась растянувшаяся уже на тридцать три года моя дорога в авиацию.
В аэроклуб я поступал секретно. Боялся, что через неделю меня оттуда вышибут, и поэтому ничего никому не сказал. Моя причастность к летному делу обнаружилась совершенно случайно: мать нашла припрятанные в тумбочке шлем, очки и кожаные перчатки с раструбами.
— Что это? — спросила мама.
Врать я был не приучен и объяснил.
— Ну что же, — тихо сказала мама, — раз уж взялся ты за такое дело, дай тебе бог удачи.
Почему-то при этих словах я чуть не разревелся!
Отец реагировал иначе:
— Поздравляю! Мухи тоже летают. И откуда это у тебя? Легкой славы захотел? Больших денег или орденов? А работать как нормальный человек не желаешь?.. Говорил тебе, дураку: учись, пока я жив, так нет…
И все-таки в этот день он подарил мне часы. Наручные часы, переделанные из карманных и стучавшие так громко, будто отец упрятал в блестящий корпус пару бешеных кузнецов…
Да-а, работать отец умел. Этого не отнимешь. Шумные его часы пролетали одиннадцать лет. Триста шестьдесят три боевых вылета выдержали, семь раз прыгали с парашютом, дважды — вынужденно, и погибли в руках моего любознательного сына, который в ту пору не был еще электронщиком, но уже проявлял повышенный интерес к природе вещей, особенно игрушек и закрытых механизмов…
В тот вечер я вернулся с полетов довольно поздно. Как всегда, как уже много лет подряд, меня встретила жена. И я сразу почувствовал: Клава чем-то встревожена. Давным-давно еще я заметил: если Клаве не по себе, она как-то сжимается, будто делается меньше ростом и плотнее, и начинает говорить с неприятным замедлением…
— Слушай, — сказала Клава, — ты должен поговорить с Тиной. У тебя это лучше получается, тебе она не хамит…
— А что произошло? — спросил я, стараясь не выдать раздражения.
— Произошло или еще не произошло, но произойдет, я не знаю… Только ее новый приятель не внушает мне никакого доверия… По-моему, Тина позволяет себе и ему лишнее…
— Позволяет? Лишнее?.. Интересное кино…
— Но Тина твоя дочь, и мне кажется, что весьма сомнительного качества ирония тут совершенно неуместна…
— Верно. Я тоже всегда думал, что Тина моя дочь. И, если не ошибаюсь, моей дочери пошел с апреля двадцатый год?
— Ты полагаешь, двадцать лет очень много?
— Во всяком случае, вполне достаточно, чтобы позволять или не позволять себе лишнее без санкции родителей.
— Почему ты разговариваешь со мной таким странно пренебрежительным тоном? Разве в моей тревоге есть что-нибудь противоестественное, ненормальное, худое?
— Разреши уточнить, а во сколько лет ты сама начала позволять, пользуясь твоей терминологией, лишнее?..
— Тебе не стыдно?..
— По моим расчетам и если мне не изменяет память, это случилось несколько раньше… — И тут я осекся. У Клавы сделалось такое страдальческое, такое отчужденное и неприятное лицо, что я счел за благо переменить пластинку:
— Хорошо, я поговорю с Тиной, только, пожалуйста, не расстраивайся раньше времени.
Теперь я, пожалуй, и не отважусь сказать: красивое лицо у моей жены, или всего лишь очень выразительное, или, там, запоминающееся. Сколько лет прошло — пригляделся. Но к чему невозможно привыкнуть — это к мгновенной смене оттенков ее настроения. Скрыть Клава ничего не может. Любое ее переживание будто высвечивается в глазах, на губах, на кончике носа даже: задумалась — видно, обиделась — тоже видно, сейчас заплачет или готова рассмеяться — лицо ее выдает…
Поговорю. Сказать просто, а как и, собственно, о чем говорить?
Не могу же я позвать взрослую девку и так, за здорово живешь, потребовать у нее отчета?
Странно, никто и никогда не занимался моим, как теперь принято называть, сексуальным образованием. И ничего. Все обошлось без особых затруднений.
Почему же я должен просвещать великовозрастную дочку?
Впрочем, мне повезло, и вести душеспасительного разговора не пришлось. В двенадцатом часу ночи, поставив машину в гараж, я возвращался к дому. Шел медленно, напрямик через заросший сиренями дворик. И увидел: стоит длинный, широкий в плечах парень, а рядом — Тинка. И не просто рядом, а повиснув у него на шее.
"Так, — сказал я себе, — все ясно", — хотя ничего решительно не было ясно.
Приблизившись к ребятам, я шлепнул Тинку. Дескать: "Эй, не на собственном же дворе и на отцовской дороге любовь крутить!"
Тинка как ужаленная отскочила от парня. А он мгновенно схватил меня за грудки. Хорошо схватил — крепко и очень, очень решительно! Молодец мужик!
— Папа, — пискнула Тинка, — это ты?
Парень разжал руки.
— Добрый вечер, — сказал я и представился, протянув малому руку.
— Павел, — ответил он и отвел глаза в сторону.
— Не обижайтесь, Павел, но пока что она еще отчасти и моя собственность, — сказал я и еще раз шлепнул Тинку.
Он улыбнулся и спросил:
— Может, уступите?
— Ого! Однако вы решительный человек, Павел, весьма решительный…
— Он мастер спорта… — снова пискнула Тина.
— А ты, обезьяна, молчи, — сказал я, — могла бы, между прочим, и познакомить со своим мастером спорта, могла бы его в дом пригласить…
— Я еще не успела нашу мамусю подготовить. Я хотела…
— Ну, вот что: десять минут доцеловывайтесь и приходите. А "мамусю" беру на себя…
Появление Павла в доме прошло вполне благополучно. Во всяком случае, Клава была приветлива и сдержанна. Ночью она спросила:
— Ты успел поговорить с Тиной?
— Успел, — соврал я, — успел.
— И что ты думаешь?
— Я думаю, все в порядке. По-моему, Тинка вполне созрела, чтобы позволять себе "лишнее"…
Неожиданно Клава тихо заплакала. Я стал ее успокаивать: мать все-таки! Нам, мужикам, не понять…
А потом мы любили друг друга, как давно уже не любили — отрешенно и, казалось, бесконечно.
Клава — Лесе
Лесик, милая! Представляю, с каким выражением ты взяла в руки это письмо: "Ну, конечно, ей плохо, вот и вспомнила". Так? Мне и правда сейчас не по себе, и хочется поделиться с тобой, и очень нужно получить твою отповедь. Пожалуйста, не сердись, и послушай меня, и ответь.
Внешне, во всяком случае для соседей, все в нашем доме как всегда, то есть — хорошо и даже отлично. Но это только внешне, Леська! Внутри у меня все дрожит и холодеет. Нет, на этот раз дело не в личных делах моего благоверного, не в его, как ты говоришь, очередном "заходике"… Еще в прошлом году у нас был разговор. Я сказала тогда: "Тебе исполняется пятьдесят… Понимаю: летать — твоя профессия, твоя жизнь и все такое. Но я устала. Больше половины жизни я жду. Жду каждый день — вернешься или не вернешься…"
Я много чего наговорила ему в тот день. Вспомнила войну, вспомнила, как увидела на двери штабной землянки его портрет в траурной рамке, как читала, не понимая слов: "Геройски погиб над целью…" И как потом выяснилось, что произошла ошибка, он вернулся, не погиб…
Он слушал меня терпеливо. Он умеет слушать, ты знаешь. А потом, когда я выговорилась до самого дна, сказал: "Понимаю, Клава, ты устала. Скажу по секрету: я тоже устал…" Господи, как я обрадовалась тогда, Леся, не могу даже описать.
Но прошел юбилей. Отпраздновали хорошо, торжественно, ему дали четвертый орден Ленина и навезли полную квартиру цветов, подарков, телеграмм! И что же? Ничего! Как летал, так летает. Ну, я подождала немного и спрашиваю, что же будет дальше? Он смотрит на меня как на полную идиотку и тоже спрашивает: "А что должно быть дальше?" Я напоминаю: мы же говорили, ты признался, что устал. Пора кончать. Все равно когда-нибудь это должно случиться… Ты на высоте: Герой, заслуженный, знаменитый… Сейчас самое время уходить…
Он фыркнул и говорит: "Тебе действительно нужно отдохнуть, Клава, могу путевку устроить. Хочешь?" И тут на меня накатило: я начала орать (зря, конечно), что он эгоист, что он живет только для себя и своих удовольствий, что ему плевать на семью, ну, и все такое…
"Выходит, я больше не гожусь?" — спросил он, а я уже не могла остановиться и наговорила еще больше: да-да, не годишься… Тогда он перестал смеяться и сказал: "Спасибо: предупредила заранее" — и ушел.
Теперь тихо, все вроде нормально, все как всегда, а на сердце — тоска и беспокойство. Что-то должно случиться.
Леся, милая, обругай меня, как ты умеешь. Сделай это поскорее. Только на тебя и надежда. Клава.
Удивительное свойство имеет время — то исчезает, то тянетея медленно-медленно. Как давно это было — начало войны, а порой кажется — вчера…
Войну я встретил на Севере, под Мурманском. С первого дня сделалось ужасно трудно: наши ишачки не могли соперничать с их мессерами задыхались на вертикалях, скорости не хватало, да и самих машин было у нас маловато, кроме того, давал себя знать и двадцатичетырехчасовой световой день…
Самое навязчивое и не тускнеющее с годами видение войны — падающие с вражеских самолетов бомбы. Вот они кувыркаются в небе, вот стабилизируются, вот летят к земле нелепыми свистящими огурцами, и грохочут черные взрывы, и поднимается земля, а огонь схватывает строения и бежит по сухой аэродромной траве, перебрасывается на зеленый еловый подлесок. И все кругом едко пахнет дымом горьким, саднящим горло запахом тоски и разрушения…
Мы дрались и победили — это известно всем, даже самым маленьким детям. Мы поднялись в минувшей войне на невообразимые высоты героизма, торжества человеческого духа — это тоже известно всем; и мы не любим и, вероятно, правильно не любим вспоминать о долгой дороге унижений, через которую вынудила нас пройти война.
Вжиматься в шершавую, холодную землю под артиллерийским обстрелом противника и молить бога, в которого ты не веришь, — пронеси, господи, пронеси! — это ли не унижение?
А прятаться от бомбовых ударов чужой авиации в наспех отрытых, отдающих тленом щелях, не ходить, а ползать по собственной земле, как это назвать?
Прошли миллионы лет эволюции, пока люди поднялись на ноги, и вот, чтобы выжить и отстоять жизнь, чтобы продолжать быть человеком, пришлось снова опускаться на четвереньки, закапываться в землю…
Мы правильно не любим вспоминать об этом, но как забыть? Такое не забывается.
В сорок третьем перегоняли новые самолеты с завода в действующую армию, я случайно попал на часок домой.
Что ж я запомнил из этого часа, который принял как награду, как высший орден несуществующей Судьбы? Руки матери — иссохшие, дрожащие, хотя рукам ее было тогда меньше лет, чем теперь моим… И жалкий быт нашей обедневшей квартиры: железную печурку с трубой, выведенной сквозь оконную раму, забитую рыжим листом железа вместо стекла… И поредевшую мебель, и книги, разобранные на листочки — для растопки… И мерзкий вкус стынущего на зубах эрзацного жира… И налитые водой ведра, кувшины, кастрюли — резерв на случай очередного отказа водопровода… И как верх нелепости — фотографию отца в траурной рамке…
Отец погиб в ополчении. Под Вязьмой.
Сколько лет прошло с той поры, а траурная фотография молчаливо напоминает: ты виноват.
В чем виноват?
Мало любил. Но разве это вина?
Не сумел понять? Но это скорее беда.
Недостаточно жалел? Пожалуй, в этом я действительно виноват…
Мне было, наверное, лет семь, когда отец очень торжественно привел меня в сберегательную кассу и открыл счет на мое имя.
Помнится, в тот день он был в любимом чесучовом пиджаке, едва ли не дореволюционного пошива, в серых парусиновых полуботинках. Сначала отец заставил меня заполнять какой-то листочек, диктовал по буквам, что надо было написать, потом велел поставить подпись. Я нацарапал свою фамилию, протянул длинный хвост от последней буквы вниз и вправо и пририсовал рыбку. Отец не заругал меня за рыбку. Вообще он был в хорошем настроении и долго объяснял, как теперь будут расти рубли, помещенные на хранение в сберегательную кассу. Признаться, эта тема меня не взволновала, и я толком не усвоил, что значит получать проценты на капитал. Куда большее впечатление произвел плакат, украшавший ядовито-зеленую стену: "Храни излишки не в пивной, а на сберкнижке". Между прочим, плакат этот остался для меня совершеннейшей абстракцией и во все последующие годы: сколько бы я ни зарабатывал, излишки почему-то никогда не образовывались…
Теперь я понимаю — отец был таким, каким был. И очень хотел, чтобы я успел в жизни больше, чем он.
Беда наших отношений заключалась лишь в одном: у него и у меня были совершенно разные понятия об успехе, о звезде, к которой всякий человек должен идти и всю жизнь верить — дойду!..
Тут появился Алешка — мой сын. Почему-то я заметил заношенные хлопчатобумажные брюки, выстроченные некогда красными, а теперь бледно-розовыми нитками, черный свитер с растянутым высоким воротом и небрежно заштопанными локтями. Алешка помялся и попросил двадцать рублей до зарплаты.
— До какой зарплаты? — спросил я.
— До четырнадцатого, — сказал он.
— А как те двадцать рублей, что ты брал до двадцать восьмого позапрошлого месяца? — спросил я и невольно подумал: "Все-таки кое-что перешло ко мне от отца".
Алешка не смутился:
— Те отдам из премии. А хочешь, могу перехватить у матери.
— Не перехватывай, — сказал я и дал ему две красные десятки.
— Спасибо. — И, будто только что вспомнив, достал из кармана листок. — Вот посмотри, может, тебе интересно будет.
На листе, к моему удивлению, оказались стихи.
Я не помню отца, он ушел молодым
и с войны не вернулся домой.
Говорят, он погиб совершенно седым
и был назван посмертно — герой.
У меня вырос сын, как две капли воды,
замечают соседи, похож на меня,
только вот седины сын не знает пока,
а моя голова двадцать лет как бела.
Знаю: это война у меня и тебя
черноту отняла, раз прижавши к земле,
и обратного хода, увы, не дала —
ни тебе и ни мне,
ни отцу — лишь земле,
что цветет, как всегда, по весне каждый год
и белеет зимой, одевается в лед…
Пусть нехитрые строчки не заденут тебя:
сын — в порядке, в порядке — земля.
Остальное проходит, как должно проходить, никому не случалось еще дважды прожить.
— Что это? — спросил я, дочитав.
— Стихи.
— Догадываюсь. Но неужели их сочинила твоя ученая машина?
— Нет, приятель написал. Как?
— Не знаю, — сказал я, — не моя сфера понимания, мне проза как-то понятнее.
— Мне тоже, — сказал Алеша и ушел.
А я подумал: "Зря, наверное, про старый долг напомнил…"
Какими мы были на войне?
По моим сегодняшним понятиям — совсем, совсем еще мальчиками. Конечно, в те годы такие мысли не приходили в голову.
Война — горе. Тяжкое, общее горе. Это мы поняли далеко не сразу. До первого соприкосновения с противником меня лично не покидало какое-то радостно-возвышенное чувство, отдаленно напоминающее предстартовый озноб на лыжных состязаниях или шальное возбуждение перед началом футбольного матча, в котором тебе предстоит играть центрального нападающего. Но стоило попасть под настоящий огонь, и все радужные представления выветрились.
Война прежде всего заставила преодолеть себя, свои привычки, желания, склонности, свой мелкий, еще вчера вполне простительный эгоизм. Война оказалась суровой и беспощадной школой. Здесь действовала двухбалльная система: или — или. Сдал зачет — жив, не сдал — не пересдашь…
К учителям и экзаменаторам, ко всем, от кого можно схлопотать более или менее заслуженные неприятности, я всегда испытывал чувство враждебности.
Классе, наверное, в пятом в нашу школу пришел новый математик. С первого знакомства он показался мне строгим и несправедливо придирчивым. И я сразу же стал ждать от него подвоха.
Помню, как я царапал решение какого-то примера на доске, и математик спросил:
— Объясни, пожалуйста, почему ты написал плюс двенадцать?
Я знал: минус на минус дает плюс, но, раз он спрашивает почему, да еще говорит пожалуйста, тут что-то не то. Осторожно. Молчи пока!..
— Так как ты думаешь, откуда взялся плюс?
Мне сделалось жарко. Все внутри задрожало. Подумал: "Пропадаю". Но я не хотел пропадать и поэтому ответил злым, срывающимся голосом:
— Ничего я не думаю… я решаю…
— Как не думаешь? Решать и не думать нельзя…
— Если я неправильно решаю, поставьте мне двойку, а чего говорить вообще…
— Ты правильно решаешь, но я хочу, чтобы все в классе знали, откуда появился плюс.
Как я ненавидел этого человека! Ну чего издевается, чего делает из меня дурака?..
— Минус на минус дает плюс. Ясно?! — нахально заявил я и дерзко поглядел на математика. — Или скажете, неправильно я говорю?
— Правильно. Но как понимать — дает?
— Если сказать, — с остервенением почти выкрикнул я, — завтра ты не не пойдешь в театр, получится, что на самом деле пойдешь. Не — минус, два не — два минуса… Теперь понятно?
— Понятно. Молодец…
Так бы на войне сдавать экзамены.
Леся — Клаве
Ну, дождалась я, подружка! Тебя кольнуло — сразу вспомнила. Значит, ругать тебя надо? Советы давать? А какой толк давать советы, когда ты их все равно не исполняешь?
Или забыла, что я тебе говорила, когда ты ему докторшу ту простила? Ту самую, с которой он в Крым катался! Детей тебе жалко стало, семьи… Может, ты и права тогда была. И семью себе сохранила, и спокойную жизнь. Но ежели оно так, то чего теперь мужика дергать? Ты ему говоришь: брось летать — и хочешь, чтобы он тебе благодарность объявил. А чего он стоит без своей работы? Двести пятьдесят рэ пенсии, конечно, денежка, только ему еще и уважение нужно и почет.
Перестань его учить жить, перестань. Терпела столько, терпи дальше. Не послушаешь меня — берегись: тогда не сбежал, так теперь точно сбежит, сбежит с какой-нибудь шустрячкой лет двадцати пяти. Ему твое беспокойство что ножик острый в горло.
Ты от него больше требуй! Ясно? Может, тебе столько и не надо, а все равно требуй. Пусть удивляется и тревожится. Ему молодым надо себя чувствовать, а не старым. Про годы ему и без тебя жизнь напоминает.
Я, конечно, с летчиком не жила, но не думаю, чтобы твой очень уж от других мужиков отличался. Все они одного хотят, чтобы жизнь перед ними кланялась, а не они перед жизнью. Это вот учти. А что подробностей касается, сама сообразишь — ты ведь умом не обиженная.
О себе не пишу, потому как понимаю: тебе сейчас не до моих забот, ты одну мысль в голову забрала и уже ни о чем больше думать не можешь. Ну, ни пуха ни пера, и пошли меня к черту. Леся.
Очередной рабочий день начался совсем не так, как хотелось. С утра я зашел к Валенчусу подписать полетный лист и, как назло, застал в кабинете Самарского. Они спорили, и Валенчус кипятился, позволял себе далеко не парламентские выражения.
— Какого черта, Илья Павлович, вы являетесь о вашими гениальными идеями именно сегодня? Конец месяца, есть график, и есть план…
— Но, кроме того, Валентин Григорьевич, существует производственная необходимость. Поэтому я и настаиваю: до замены штока и золотника гидроусилителя полетов не производить…
— А завтра вы предложите заменить еще и главный цилиндр и гидроаккумулятор, а заодно и перерегулировать все тяги?
— Не знаю пока, хотя в принципе это вполне возможно.
— Нет! Это не-воз-мож-но! Так нельзя работать!
И, будто впервые заметив меня, Валенчус прищурился котячьими своими глазами и спросил:
— А тебе чего надо?
— Полетный лист подписать… — сказал я и подумал: "Мог бы и полюбезнее, я-то ни при чем".
— Ты собираешься облетывать "четверку"? А он, — Валенчус мотнул головой в сторону Самарского, — собирается снимать гидроусилитель. Так что будем делать? — Я не понял, к кому он обращается, и предусмотрительно промолчал.
— Я тебя, тебя… спрашиваю: что будем делать?
"Псих, — мысленно произнес я, — и что за привычка чуть что — орать, оскорблять, задавать людям вопросы, на которые ты обязан отвечать сам?" А вслух я сказал:
— Ты, Валентин Григорьевич, начальник, тебе должно быть виднее, что делать…
Когда я вышел от Валенчуса с исправленным и подписанным полетным листом, Самарский догнал меня и в коридоре с ухмылкой спросил:
— Почему же ты не сказал начальнику того, что хотел сказать?
— А вам известно, чего я хотел и чего не хотел говорить?
— Ну-ну-ну? Для этого не надо быть особенно умным. Тебя же подмывало, я это отлично видел, сказать Валентину Григорьевичу: "Перестань орать! Нам надоели твои извержения. И что за дурацкая привычка задавать вопросы, на которые отвечать полагается тебе?" Правильно?
— Возможно…
— Да не возможно, а совершенно точно. Раньше ты был посмелее. Поершистее… А вообще не расстраивайся, сегодня все равно полетов не будет. Ручаюсь. — И он ушел своей плавненькой походкой.
Как он сказал? Был посмелее? А ведь сообразил, куда лягнуть, чтобы больнее. И я невольно подумал: а как бы я поступил в подобной ситуации лет пятнадцать назад?
— Кончайте, ребята, — сказал бы я тому, кто сидел в кресле Валентина Григорьевича, и тому, кого сменил Самарский. — В чем, собственно, дело? Дергает или не дергает управление? Через сорок минут я скажу вам точно. — Пошел бы на стоянку и слетал.
Могло задергать, тогда я развернулся бы с кренчиком в пятнадцать градусов и тихонечко присел… Но могло и не задергать… Тогда б я снизился над полосой, перевернул "четверку" на спину и так, вверх колесами, вниз головой, прочесал бы надо всем аэродромом: вот судите сами — дергает или не дергает!.. Пусть бы кто-то и сказал мне:
— Много себе позволяешь!
Я знал, как отвечать:
— Не больше того, что мне разрешают на показах новой техники в Тушине…
"Ну а если сегодня вот так же?" — подумал я.
А что? Не могу?
Могу!
В раздевалке никого не было. Я начал не спеша переодеваться, мысленно во всех подробностях представляя себе полет.
А после полета я им скажу:
— Все правильно вы понимаете: летчиков надо учить, проверять, воспитывать, предупреждать и время от времени ставить на место. Рисковать вредно, но совсем не рисковать невозможно. Так давайте делить ответственность пополам. И особенно не волнуйтесь, нам ведь не меньше вашего жить хочется, у нас тоже дети растут…
Я прошел по коридору и постучал в кабинет врача. Вера Сергеевна была одна. Увидела меня и ухмыльнулась:
— Что это ты нынче невеселый?
— Тот, кто постоянно весел, тот, по-моему, просто глуп, так, кажется, сказал поэт?
— Повторяешься. Раньше ты был находчивей.
— Когда — раньше?
Она не ответила, подвинула манометр к краю стола, сказала:
— Давай руку, — и стала надевать на меня манжету прибора, которым измеряют кровяное давление, крючок почему-то не хотел застегиваться, она злилась. Совладав наконец с застежкой, снова ухмыльнулась и сказала:
— Когда, спрашиваешь? Ну, допустим, когда вместо маршрута на Казань выполнял маршрут ко мне, на улицу Жуковского, или когда мы с тобой на машине в Алушту ездили…
— Все проходит, Вера. И это, между прочим, не мой, а, если помнишь, твой диагноз.
— Верно. Проходит. Помолчи пока. Сто тридцать на восемьдесят. Нормально. Как спал?
— На боку.
— Опять повторяешься.
— Вера…
— Ну что? Злая и глупая баба? Увы… Ты прав. На меня иногда находит. Знаю. Прости…
Тут вошла старшая медсестра Леночка, а я вышел.
В следующий раз, завтра например, я скажу ей, что уже давно следовало сказать:
— Для чего травить себя воспоминаниями? Кто из нас виноват? Думаешь, я забыл, как мы возвращались из Ялты? Как подгадывали время — надо было ехать ночью, чтобы никто не встретил нас вместе? Что я тогда говорил: "Давай наплюем на все. Хочешь, я поставлю машину прямо под твоими окнами, и пусть завтра все задохнутся от возмущения? Ну, чем мы рискуем? Мне объявят выговор, тебе порекомендуют перейти из санчасти в городскую больницу, а через полгода никто даже и не вспомнит об этом". Говорил? А ты? Ты стала объяснять, какая у меня хорошая жена и какой симпатичный сын, как трудно будет перешагнуть через прошлое… А на самом деле думала совсем о другом. Я знаю. Ты прикидывала, сколько осталось до тихой старости с Константином Константиновичем. Тут все выглядело вполне безоблачно. А свяжись со мной по-настоящему — черт его знает: может и года не пройти — останешься вдовой… Вот о чем ты думала, Вера. И я не осуждаю тебя. А теперь, когда Константина Константиновича нет, ты начинаешь: "Помнишь то, помнишь это?"
Все помню — и хорошее и плохое. Прощать научился, а забывать пока еще нет. И пожалуй, не научусь…
На самолетной стоянке меня встретил Акбашев.
— Машина осмотрена и заправлена полностью. К вылету все готово, — доложил и первым протянул руку.
— Здравствуй, — сказал я, — ты чего такой небритый?
— А когда бриться? Вчера с работы ночью ушли в половине двенадцатого, а сегодня в шесть ноль-ноль машину расчехлили. Так когда бриться?
— И чем вызван такой энтузиазм?
— С Самарским будет и не такой еще энтузиазм! Надо не надо, а он работу найдет. Я дело делаю, он бумагу пишет. Если что не так, у него все зафиксировано и отражено: он предупреждал, он указывал, он предполагал… Кто виноват? Исполнитель — я или тот, кто летал, виноват, — ты!
— Мрачно рисуешь…
— Может, мрачно, но так оно и есть. Мне пятьдесят третий год пошел. Сколько лет я зазоры устраняю? Больше тридцати. Научился кое-что понимать. Научили…
Тут зазвонил телефон. Акбашев поднял трубку, послушал и сказал:
— Вылет откладывается на час. Звонили от главного. "От главного? — подумал я. — С чего бы? Странно". Я отошел от машины, прилег на траву и сказал себе: "Хорошо бы главный сам приехал".
Правильно говорится: нет хуже ждать и догонять… Правильно! Делать нечего, уйти некуда, и в голову лезут самые несуразные мысли: "Ну, допустим, главный приехал…" И я стал конструировать возможный разговор с ним:
— Здравствуйте! — говорит он.
— Здравия желаю, — отвечаю я.
— Как дела?
— Пока никак. Сидим.
— Почему не летаете?
— У Самарского есть соображения, Вадим Николаевич…
В этот момент главный наверняка повернулся бы ко мне спиной, взял за локоть Самарского и сказал тихим, шелестящим голосом:
— Какие у вас соображения, Илья Павлович? — и зашагал с ним вдоль кромки бетона, в сторону от лишних свидетелей, и слушал бы Самарского, склонив седую голову на одно плечо…
Впрочем, разговор мог быть и иным:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Почему не летаете?
— Не летаем и не скоро полетим, Вадим Николаевич. Пока вы не выгоните к чертовой матери Самарского, толку не ждите: вчера он взял под сомнение демпфер передней стойки, сегодня — бустер элеронов, завтра он найдет что-нибудь еще… При такой системе вероятность неприятностей можно и вовсе дотянуть до нуля, если никогда и ни на чем не летать. Кажется, к этому и сводится генеральная идея Самарского…
Снова зазвонил телефон. Акбашев послушал и сказал:
— Приказано заводить машину в ангар.
Я вызвал по телефону Валенчуса:
— Валентин Григорьевич, машину забирают в ангар, мне что прикажете?
— А пошел ты… — незлобно сказал Валенчус и повесил трубку.
Клянусь всеми святыми, на этот раз я не обиделся. Только представил себе раздраженное лицо Валенчуса, его кривящийся в нервном тике рот и растянутые в щелочки глаза. Это работа Самарского. Факт!
"Все, — решил я. — Хватит! Раз такое дело получается, сам пойду к главному. Пусть они грызутся как хотят, пусть, но я им не извозчик и не мальчишка. В конце концов лично ко мне пусть относятся как угодно, но уважают труд и человеческое достоинство. Не желаете уважать — увольняйте. Уйду на пенсию и буду разводить гладиолусы, как Спицын…"
Но я не успел закончить проект моего нового выступления: позвали к городскому телефону.
— Жена просит, — сказал диспетчер, подавая трубку.
Это было странно. Клава никогда не звонила на аэродром, даже если я задерживался на ночных полетах. Так уж было заведено с самого начала.
— Что случилось? — спросил я в ядовито-зеленую трубку.
— Ничего особенного. Не волнуйся. Просто я хотела предупредить: мы с Тиной едем сейчас к маме. Маме что-то нехорошо с сердцем. Соседи вызвали "неотложку" и позвонили мне. Когда ты будешь дома?
— Через час!
Сначала я решил было уехать, никого не предупреждая: провались все пропадом! Но потом все-таки зашел к диспетчеру и сказал:
— Меня вызвали домой. С тещей плохо. Если что, позвони на квартиру…
Не успел выехать со стоянки, как меня остановила Вера.
— В город?
— В город.
— Подвезешь?
— Садись.
Сначала мы ехали молча. Разговаривать, во всяком случае мне, не хотелось. Потом Вера спросила:
— Отлетался?
— Нет.
— Чего?
— Машина не готова.
Мы снова помолчали, и она снова спросила:
— Тебе плохо?
— Почему? Обыкновенно.
— Зачем ты врешь?
— Чтобы не отличаться от большинства и не выпадать из общего ряда. С тех пор как я постарел, мне уже не хочется быть исключением….
— Скажи, а мы могли бы снова поехать в Алушту?
— Когда? И для чего?
— Не притворяйся…
Мне не хотелось ее обижать, не хотелось злиться, и все-таки я сказал совсем не то, что надо было сказать:
— Но для этого вовсе не надо ездить так далеко. Можно свернуть в ельничек…
— Останови машину.
Я остановил.
— Никогда, никогда я не ожидала от тебя такого примитивного хамства. — Вера открыла дверцу, но не вышла, а заплакала.
Терпеть не могу, когда плачут. И никогда не знаю, что делать в таких случаях — утешать или возмущаться? Я сказал:
— Может, пока что поедем дальше?
Вера прихлопнула дверку, перестала плакать, нахохлилась и отвернулась к окну. Я аккуратно включил скорость. Машина легко раскатилась на пологом спуске и на ста двадцати километрах пошла в гору.
Справа остались ремонтные мастерские, мы проскочили мимо картофельного поля, мимо одиноко стоявшей сосны, мимо голубого щита указателя, мимо частого елового перелеска…
— Что ж ты? — спросила Вера. — Или это не тот ельничек?
— Тот.
— Так что ж ты?
— Лучше в другой раз, чтобы без слез и с легкостью на душе.
— Замолчи, — сказала Вера, — очень тебя прошу: замолчи.
Я довез ее до подъезда горздрава. Перед тем как выйти из машины, она подкрасила губы, подправила ресницы маленькой щеточкой. И, прощаясь, сказала:
— Спасибо. А ты действительно постарел. Жаль.
Клава — Лесе
Лесик милая! За письмо спасибо, ты даже не можешь представить, как оно меня обрадовало и поддержало. Только вот совет твой даже и не знаю, как о нем писать… Я, конечно, не святая, тебе это известно, я от тебя ничего никогда не скрывала. Знаешь ты поэтому и то, что "требовать", как ты пишешь, я совершенно не умею. Наверное, это не достоинство, и, возможно, в мои годы стыдно писать про такое, но что делать, когда я всю жизнь умела только уступать… Врать не стану: уступала с большим или с меньшим удовольствием, но все-таки — с удовольствием. А вот агрессивности в моей натуре никогда, с первого и до последнего дня, не было. Сколько ни старайся, мне не сыграть той роли, которую ты мне рекомендуешь…
А потом: ну, допустим, я последовала бы твоей рекомендации и стала изображать требовательность, проявлять настойчивость, что он подумал бы обо мне? Скорее всего, что я стараюсь скрыть или искупить какую-ту вину перед ним или что я просто с ума схожу на старости лет?..
Ты, Лесик, умница, писала от чистого сердца, я знаю, но только так, как ты рекомендуешь, я не сумею.
Новостей пока никаких нет. Внешне все распрекрасно, а на душе тоска и тревога. И что-то плохое должно обязательно случиться. Чувствую, жду, хотя толком ничего объяснить не могу, да и не пытаюсь.
Очень хотелось бы повидаться.
В письме всего не расскажешь.
Может, выкроишь время и приедешь к нам?
Приезжай! Клава.
Дома было, как всегда, прибрано. Над обеденным столом темно-бордовым снопом топорщились гвоздики. На ящике телевизора лежала записка:
"Милый, в холодильнике есть ветчина и сосиски. В белый кофейник засыпан кофе, только залить кипятком. Если хочешь поесть основательно, бульон в голубой, а лапша — в маленькой дюралевой кастрюльке. Разогрей. Позже позвоню. Кл.".
Я смотрел на аккуратные синие буковки, выведенные рукой Клавы, и непонятно почему чувствовал, как во мне подымается волна тоски и раздражения.
Ветчина в холодильнике.
Лапша в маленькой кастрюльке.
Алеша в институте.
Флоксы на столе.
Возможны варианты:
В холодильнике — колбаса.
В кастрюлечке — рис.
Алеша на тренировке.
На столе — розы…
Ну а, собственно, чего я хочу? Чтобы в холодильнике было пусто? Чтобы в немытой посуде суетились тараканы? Чтобы на столе лежала старая газета?….
"Ты свинья", — сказал я себе и прилег на диван.
Лежал, смотрел сквозь балконную дверь на голубой прямоугольник неба, очень чистого, по-летнему высокого, слегка вылинявшего, старался не думать ни о чем определенном и вместе с тем думал обо всем сразу.
Почему мне все чаще и чаще хочется сказать Клаве: милая моя, хорошая, образцово-показательная жена, ты замечательная, превосходная женщина, но я, извини меня, пожалуйста, по горло сыт и твоим вниманием, и твоей круглосуточной заботой обо мне. Скорее всего ты в этом нисколько не виновата, но и я не виноват… Все хорошо в меру — даже шоколадом, даже зернистой икрой, да любым наилучшим харчем можно облопаться…
Постарайся понять, Клава: и хорошего не должно быть слишком много…
И безо всякой связи с предыдущим мне вспомнился вдруг далекий гарнизон, где начиналась моя авиационная служба.
Неустроенность, грязь, тощища. Мы жили на строго лимитированном бензиновом пайке и летали совсем мало. Тем, кто был призван насаждать дисциплину и следить за нашей нравственностью, приходилось, прямо скажу, туго. Редкий день обходился без чепе или, как принято говорить в армии, без предпосылки к чепе…
В том гарнизоне жила другая Клава, кажется, Шевченко. Она была вдовой штурмана дальней авиации. Красивая, крупная, глупая и безмерно жалостливая женщина. О ее готовности пригреть любого одинокого мужчину складывали легенды. Сколько было в этих легендах правды, а сколько неблагодарного вымысла, судить не берусь. Помню шумный скандал, вспыхнувший вокруг этой женщины, скандал заметно подпаливший и мои крылышки…
Однажды я вышел от нашего эскадрильного инженера (он жил в одном корпусе с Шевченко) и увидел тощую фигуру у Клавиных дверей. Присмотревшись — в коридоре было темновато, — узнал Леньку Пудцова и не сразу понял, чем он занят. Осторожно, стараясь не скрипнуть мелом, Пудцов выводил на Клавиной двери: "Доступ к телу свободный. От 20.00 до 7.30…"
Что-то тренькнуло во мне, что-то вышло из зацепления.
Я ударил Пудцова наотмашь в ухо и, когда он, тоненько, противно взвизгнув, отскочил от двери, догнал и еще ударил…
Потом на меня навешали целую свору собак. Обвинили в ревности, в рукоприкладстве, в оголтелом хулиганстве и много еще в чем. Наказали примерно и прорабатывали черт знает сколько времени, чтобы другим неповадно было. Но, странное дело, ничто тогда не тяготило меня, ничто не портило настроения, разве только Клава — она непременно хотела отблагодарить защитника ее чести…
Теперь я лежал на диване и томился.
Дети у меня не хуже, чем у других, может, даже получше. Жена — в порядке. Даже странно, что тогда, после Алушты, я предлагал Вере выходить за меня замуж. И ведь я на самом деле готов был разойтись с Клавой… Интересно, что получилось бы, согласись Вера?
Порядка, размеренности в моей жизни, конечно бы, убавилось. Ни цветочков на столе, ни лапши в кастрюлечке, ни записок на телевизоре — ничего этого не видать.
А что было бы? Восторг общения, радость встреч после недолгих расставаний, ресторанный разгул время от времени, легкость?
Но какой толк об этом думать?
Во всем, что может быть дальше, Вера просто ни при чем.
А что может быть? Наверное, я все-таки отважусь сказать Клаве:
— Суди как хочешь, но с меня хватит. Ты ни в чем не виновата, но и я тоже не виноват. У человека всего одна жизнь. И нам осталось не так уж много. Постарайся меня понять…
Клава или тихо заплачет, или не поверит, не пожелает поверить и постарается все обернуть в шутку.
А тогда? Разыгрывать скандал? Бить посуду? Произносить обличительный монолог? Но я этого не умею.
Клава вернулась домой, не позвонив. Вошла и сразу спросила:
— Почему ты ничего не ел?
— Не хотелось. Что с матерью?
— Могло быть хуже. Поместили в сорок третью больницу. Сейчас легче. Тина там осталась до вечера.
— А ты чего примчалась?
— Голос твой не понравился. Забеспокоилась. У тебя, Лень, все в порядке?
— Главным образом да.
— А не главным?
— Конец месяца, обычная нервотрепка…
— Ты хотел мне что-нибудь еще сказать?
— Нет.
"Скажу завтра", — подумал я.
Ну а завтра выяснилось, что тридцать первое число миновало, тридцать второго не бывает. А первого числа нового месяца я уже много-много лет подряд начинаю "совсем другую жизнь" и стараюсь изо всех сил не тащить в эту "другую жизнь" ничего из старой…
Леся — Клаве
Дура ты, дура, Клавка, и больше никто! Хочешь, обижайся, а хочешь, терпи. Только другого названия тебе нет. Ну, чего разнюнилась? "Не случилось ничего, но может случиться!" Факт, может. Идет человек по улице, а ему сосулька по башке — бац! И нету человека! Так что ж, всю зиму из дому не выходить?
Рассуждаешь больно много, а от слов твоих одна скука. Действовать надо! Особенно в нашем с тобой возрасте. Ясно?
Пройдет еще годика три, ну четыре, и кто ты будешь? Бабушкой Клавой ты будешь! Охота? Ни в жизнь не поверю, что ты об этом мечтаешь. Так вот, мое решительное и последнее тебе "указание" — пользуйся жизнью, ворочай обстановку по-своему, а не распускай нюни. И подумай получше: чего тебе не хватает? Детей отрожала, мужик при тебе: надоел свой — прибери к рукам чужого: средства есть, квартиру имеешь, машину тоже… Ну, чего, чего тебе не хватает?
За приглашение спасибо, только приехать сейчас не могу. Детка моя великовозрастная, Федюнчик мой, требует постоянного надзора. Уеду, он тут такую свалку устроит, что потом не расхлебаться и за год! Лучше ты приезжай! У меня все условия подходящие и для разговоров, если ты без них не можешь, и чтобы раскрутку устроить… А своему скажи, что я сильно заболела и без твоего участия и помощи могу копыта откинуть. Наври похудожественней и приезжай. Жду. Леся.
Отец мой хорошо зарабатывал. Настоящей нужды семья никогда не знала. По натуре отец не был жадным — легко давал взаймы и без особого труда прощал должников, когда те не торопились или вовсе забывали возвращать взятые на недельку ссуды. Но поговорить о деньгах, об их особой роли в жизни отдельного индивида и всего человечества в целом любил!
Его теоретические рассуждения о всемогуществе капитала, выгодном и невыгодном помещении средств, процентах простых и процентах сложных всегда казались мне материей совершенно абстрактной и нисколько не увлекали. Но так как эти рассуждения постоянно до меня долетали, то что-то все-таки откладывалось. Помнится, я однажды спросил у мамы:
— А вообще-то деньги — это что?
Мать ответила не задумываясь:
— Деньги — это вещи, которые ты не купил, но можешь купить, и многие удовольствия, которые ты не получил, но можешь получить, если располагаешь нужной тебе суммой…
Объяснение показалось понятным. Так и вырос, сохранив это наивное и, конечно, сильно упрощенное представление о всемогущем денежном эквиваленте.
Став летчиком, а потом летчиком-испытателем, я зарабатывал достаточно, чтобы не задумываться, на что и как тратить свои доходы. Да, собственно, я никогда и не занимался своими семейными финансами. Деньгами распоряжалась Клава. Вероятно, она это делала хорошо, потому что никогда не говорила, что ей чего-то не хватает, у кого-то надо занять…
Не было в нашем доме ни "денежных" разговоров, ни столкновений по этому поводу. И я до крайности удивился, когда случайно услышал, как Клава отчитывает Тину:
— Ты что, рехнулась? Ну, как я могу отцу сказать… Его же Кондрат хватит… Он этого не понимает и никогда не поймет. — Как выяснилось, речь шла о какой-то сверхшубе — предмете мечты моей дочки.
Вмешиваться в разговор при Тине я, разумеется, не стал, но потом спросил у Клавы:
— Почему, интересно, ты решила, что я могу упасть в обморок от каких-то расходов? Разве я тебя хоть в чем-нибудь ограничиваю?
— Не ограничиваешь. Но нельзя же позволять Тине замахиваться на такие дорогие вещи. Рано. Это невозможно и не нужно из воспитательных соображений.
— Допустим, и скорее всего ты права, — сказал я, — но для чего же из меня делать пугало и держиморду?
— Ты для детей не пугало и не держиморда, а так, между прочим, отцовский авторитет только укрепляется.
Тогда я не стал спорить. А теперь, вспомнив своего отца и его пространные рассуждения о накоплениях, сбережениях, выгодном помещении средств, почему-то испытал чувство устойчивого раздражения.
"Даже самые высокие воспитательные соображения не должны приходить в противоречие с истиной, — подумал я, — воспитание должно опираться на полнейшую правду".
Утром я отлетал. Машина вела себя вполне прилично, никаких ненормальностей не обнаружил ни экипаж, ни самописцы, регистрировавшие каждое дыхание двигателя, каждое отклонение рулей…
Валенчус был доволен.
Самарский сказал:
— Пока все идет нормально.
Пока! Надо было слышать, как он произнес это! И все-таки он не испортил мне настроения.
Быстро написав отчет о полете, я собрался поехать с аэродрома на завод, когда меня позвали в отдел кадров.
Странно, к отделам кадров я испытываю давнюю и устойчивую неприязнь. Хотя у меня нет причин жаловаться на "кадры" — они не мешали мне продвигаться по службе, получать награды, своевременно уходить в отпуск, расти в званиях, — и все-таки приглашение в "кадры" всегда настораживает, идешь и почему-то не ожидаешь ничего хорошего…
— Вот, пожалуйста, — сказала инспекторша, пожилая тучная женщина, — просмотрите эти бумаги и, если там все правильно, распишитесь, если нет, укажите, что неправильно…
Бумаги оказались извлеченными из моего личного дела. Кое-какие старые аттестации, справки о налете за минувшие годы, две-три служебные характеристики…
Присев к свободному столу, я стал листать бумаги: "Летает уверенно, решения на земле и в воздухе принимает технически грамотно. Действует настойчиво…" — странно читать такие слова о себе. Читал и не радовался положительным оценкам моей персоны, а все время думал: "Для чего это вдруг потребовалось ворошить?"
Действительно, кто станет так, ни с того ни с сего, копаться в характеристиках десятилетней давности?
Изучив все предъявленные листы, подписав и тем подтвердив, что в бумагах все правильно, я не удержался и спросил:
— А для чего все это вдруг потребовалось?
— Начальство знает.
— Ваше начальство?
Инспекторша воздела очки к потолку и почтительно улыбнулась. Надо было понимать, что речь шла о начальстве весьма высоком.
Отлично сознавая, что вопросы мои не имеют никакого смысла, кадровики любят и умеют напускать тумана даже в самом простом деле, я все-таки сказал противным подхалимским голосом:
— Варвара Степановна, ну пожалейте человека! В чем все-таки дело?..
— Мы люди маленькие, нам не объясняют, а спрашивать не полагается.
С тем я и ушел из отдела кадров. Собственно, ни с чем ушел, мог только констатировать: мною интересуется высокое начальство.
Ну и что? Никаких неблаговидностей я не совершал, упущений по службе за мной не значится… Стоит ли беспокоиться? Не стоит. И все-таки…
Поглядел на часы: ехать на завод не имело смысла — я попадал на обеденный перерыв. Решил предварительно сам пообедать.
В столовой встретил Веру. Без халата, в модном узком свитере, с хорошо уложенными тяжелыми волосами и ярко накрашенным ртом она выглядела очень даже заметно. Поклонился.
— Привет, — сказала Вера. — Когда у тебя кончается медицинская карта?
— Не скоро, весной, — сказал я. — А что?
— Странно. Мне тоже казалось — не скоро. Начмед почему-то запросил твою санитарную книжку…
Мне сделалось не по себе, и, вероятно, я не сумел скрыть этого, потому что Вера тут же добавила:
— Только не выдавай меня. Никому — ни слова.
— Конечно, — сказал я и подумал: "Надо сходить к начмеду". Вся эта возня решительно мне не нравилась.
Оказалось, начмеда я могу повидать только на следующий день: он уехал в министерство и уже не вернется.
Чтобы не думать о предстоящей встрече, я стал вспоминать о вещах, никакого отношения ко мне не имеющих.
В школе, в нашем классе учились два Анисимова — Аверьян и Антон. Они были двоюродные братья. Аверьян знал все — когда родился Петр Первый, сколько метров в Эйфелевой башне, как звали Лавуазье, кем и когда открыта Австралия… И все равно ребята его не любили и ни во что не ставили. Рыхлый, слезливый, без конца жаловавшийся учителям. Аверьян не пользовался ничьей симпатией. Правда, многознайству его удивлялись и, вероятно, поэтому звали "профессором".
Антон учился из "кулька в рогожку", был без памяти от футбола, хорошо рисовал, легко сходился с ребятами и, по всеобщему мнению, был парень что надо.
"Интересно, — подумал я, — что стало с братьями?" Казалось бы, вопрос совершенно праздный. Минуло уже более тридцати лет, как мы расстались. За эти годы прошла война, совершились тысячи переселений, какие у меня были данные, чтобы напасть на след А. Анисимова и А. Анисимова? Никаких. Да и к чему мне их следы?
Обо всем этом я думал по дороге с аэродрома на завод и с завода домой. И еще дома, пока в конце концов не открыл абонентную книгу и не стал просматривать номера телефонов на букву А.
А. А. Анисимовых значилось два. Телефоны их стояли один под одним. Я набрал первый, дождался, когда отгудели длинные басовитые гудки и высокий женский голос произнес: "Алло", и спросил:
— Простите, это квартира профессора Анисимова?
— О господи! Анисимов Аверьян Александрович не Анисимов Антон Аверьянович. Звоните по телефону… — И женщина назвала мне номер, значившийся в телефонной книге на строку ниже. Я извинился, поблагодарил, но звонить профессору не стал. У меня не было к профессору решительно никакого дела. А на душе сделалось все-таки веселее: правильно, Аверьян, еще в школе знавший все на свете, не должен был, по моим понятиям, стать профессором. И не стал!
С начмедом разговор получился совсем неожиданный. Я спросил:
— Аркадий Михайлович, скажите откровенно, у вас есть ко мне какие-нибудь претензии?
— У меня? К вам? Лично? Нет, у меня претензий к вам нет. — И замолчал, не поинтересовавшись даже, почему вдруг возник такой вопрос.
Выдавать Веру я, конечно, не собирался и поэтому сделал "ход конем":
— Но до меня дошли слухи, будто начальство интересуется моим здоровьем, медицинскими показателями…
— Это верно, интересуется. Так на то оно и начальство, чтобы интересоваться подчиненными. Должно. Вы недовольны?
— Ну, как сказать? Расстраиваться вроде нет причин, но и радоваться, согласитесь со мной, Аркадий Михайлович, тоже не приходится.
Начмед помолчал и, не глядя мне в глаза, спросил:
— Скажите, враги у вас есть?
— Враги? Какие враги? Не знаю… как-то никогда не думал об этом… Недоброжелатели, пожалуй, как у каждого человека найдутся. А врагов, вроде не должно быть…
— Подумайте. Мне кажется, кто-то под вас копает.
— Как то есть копает?
— Не знаю. Это не по моей части — кто, где, как?… Но вы все-таки подумайте…
С Аркадием Михайловичем мы знакомы сто лет. Не дружим, не общаемся домами, даже на бильярде я с ним, кажется, ни разу не играл, но все-таки могу утверждать: этого человека я знаю! И уж если начмед опускает голову и начинает едва слышно пофыркивать богатырским носом, можно быть уверенным — разговор окончен. А будете настаивать — нарветесь на резкость. Он вспыльчив. Я не стал ни на чем настаивать и молча вышел из стерильно белого кабинета, поклонившись начмеду и портрету академика Бурденко одновременно…
Интересно, что он знает и на что намекал?
Враги!
Ну, какие у меня могут быть враги? Я летчик, мое дело — летать. И я летаю. Испытываю самолеты. Я обязан быть объективным, беспристрастным и по возможности мудрым, чтобы правильно оценивать технику и давать разумные рекомендации по устранению тех или иных недостатков… Так?
Вполне вероятно, что какие-то мои заключения кому-то не нравятся. Но… во-первых, каждое или почти каждое мое слово можно проверить совершенно объективными показаниями приборов, самозаписывающей автоматической аппаратурой, беспристрастными кадрами контрольной кинопленки; во-вторых, все, что я докладываю, возвращаясь на землю, может быть подтверждено или опровергнуто членами экипажа либо в крайнем случае проверено в следующем полете другого экипажа…
И вообще — столько лет мне доверяли, так почему же теперь появиться сомнениям?
А если даже кто-то во мне сомневается, при чем тут враги?
Враг. Какое это все-таки странное слово, и как давно я его не слышал.
Враг был на фронте, И там все выглядело достаточно ясно: он — враг — стремится уничтожить меня, чтобы завоевать нашу землю, похитить богатства народа, бросить нас на колени, мы ведь стояли на его пути к мировому господству…
Все понятно: или — или…
Или враг — нас, или мы — врага…
А теперь? Кому надо ставить меня на колени, что отнимать и для чего?
Странно. Очень странно…
За пятьдесят лет жизни я всего один раз дрался на земле (случай у дверей Клавы не в счет, там я не дрался, а просто бил трусливую сволочь). Было это давно. Так давно, что теперь кажется почти нереальным, будто и не со мной, а с другим мальчишкой случилось.
Мы вышли из школы в морозную мглу раннего вечера. Все торопились по домам и как-то моментально рассеялись по переулку и близлежащим проходным дворам. Я остался один в конце Шведского тупика. И тут заметил: два почти взрослых парня притиснули к стене дома мальчишку, моего ровесника, и что-то говорят ему. Я шел быстро и не разобрал всех слов: "Давай, гад… не дашь, хуже будет…" Один из взрослых парней грязно выругался… Я почти поравнялся с ребятами, когда до меня долетел глухой, будто во что-то мягкое удар, и тут же раздался отчаянный верещащий тоненький крик:
— Мама, ой-ой-ой!..
Мальчишки я не знал и что происходит, толком не понял. Сообразил только: двое больших отнимают что-то у маленького. Это было не по правилам. Это было не по кодексу чести, который я успел познать за шесть лет в школе.
Драться, или, как мы говорили, стыкаться, полагалось, выясняя отношения.
Стыкаться считалось благородным и мужественным. Но непременно один на один, с секундантами.
Бить можно было, утверждая свое превосходство в силе, свою правоту, отстаивая товарища, но уж никак не для того, чтобы отнять у меньшего и более слабого монету, или марку, или какую-нибудь другую вещь…
Мысль сработала быстро и четко: их двое, нас (я успел присоединить себя к незнакомому мальчишке) тоже двое; они сильнее, да и тот незнакомый парнишка, неизвестно еще, станет ли драться или убежит… Не сладить. Во всяком случае, просто так не сладить…
И тут мальчишка заорал еще отчаяннее, еще безнадежнее, чем в первый раз. Господи, какая боль, беспомощность, какая звериная тоска слышались в его крике.
В сугробе у края тротуара я заметил косо воткнутую в снег дворницкую лопату. Не рассуждая, ничего не взвешивая, кинув портфель, я схватился за ручку и со всего маха ударил тяжелой лопатой ближнего ко мне обидчика. При этом я, кажется, закричал: "Полундра!" Теперь, за давностью времени, можно опустить все подробности и сразу перейти к финалу: мальчишка смылся, лопату у меня вырвали, избили меня основательно. Но дрался я как бешеный, пока меня не оттащил какой-то случайный взрослый прохожий…
Домой я пришел с колоссальным синяком под глазом и наполовину оторванным воротником, к тому же без портфеля (или забыл, или портфель сперли).
— Этого еще не хватало, — голосом, не обещавшим ничего хорошего, сказал отец. — Докладывай, что произошло и кто тебя изукрасил?
Пришлось рассказать обо всем случившемся.
Признаться, я не ждал утешений от отца. Как минимум, он должен был прочитать мне длиннейшую нотацию и, как дважды два, объяснить, что вмешиваться в чужие дела, не разобравшись, кто прав и кто виноват, глупо. И вот к чему приводят такие глупости. Как максимум, он мог добавить от себя ремня и прокомментировать: это тебе за оторванный воротник, это за пропавший портфель, а это — на будущее, чтобы был умнее.
Но, странное дело, отец долго, очень долго молчал, а потом изрек самым миролюбивым тоном:
— Понял теперь, какая она дорогая, правда? — Помолчал и еще спросил: — А что будешь делать, если завтра они подстерегут тебя после школы?
При одной только мысли, что все может повториться, мне стало очень-очень-очень страшно, но я заставил себя ответить:
— Тогда придется опять драться.
Отец ничего не сказал. Порылся в рабочем ящике, достал оттуда кусок плоского, гладкого свинца и протянул мне:
— На всякий случай положи в варежку. Только осторожно! Попадешься с этим, знаешь, что будет?…
Больше, однако, мне драться не пришлось. И в следующий раз врага я увидел только на войне. Увидел в стеклышке коллематорного прицела, и с тем врагом была совсем другая драка — бой на шваковских пушках двадцатимиллиметрового калибра, бой не на жизнь, а на смерть…
Ну а теперь, теперь-то какой враг мог меня преследовать, за что, с какой целью?..
Так и не ответив на этот вопрос, я установил лишь одно: противник интересуется моими медицинскими документами неспроста… Он — противник — ищет слабое место.
Летчик, долетавший до пятидесяти лет, не может быть абсолютно неуязвим. Пятьдесят — много, а для летчика даже очень много.
В бесконечных записях ежедневных предполетных медицинских осмотров, в голубеньких листочках кардиограмм, в бланках бесчисленных анализов, накопившихся за многие годы обследований, — вот где должны таиться либо мое поражение, либо моя победа. Надо предвосхитить атаку.
Конечно, выгоднее всего было бы напасть самому, но этой возможности я лишен — противник мой невидим…
Значит, единственное, что мне осталось, приготовиться к обороне.
После работы я зашел к Вере.
— Привет! — сказал я. — У меня просьба: дай до завтрашнего утра мое досье.
— Какое досье? — не поняла Вера.
— Ну, всю эту музыку, где вы пишете давление, куда вклеиваете кардиограммы и карточки осмотров…
— Ты что? Я же не имею права.
— Но разве мы всегда делаем то, что имеем право делать, только то, что обязаны? Мне необходимо, понимаешь, необходимо получить эту музыку на одну ночь.
— Но это… меня выгонят с работы, если узнают… будут жуткие неприятности…. на такой риск…
— Отвечаю по пунктам: с работы тебя не выгонят, потому что никто ничего не узнает. По этой же причине неприятностей у тебя не будет. А что касается риска, то и риска никакого нет: кто станет среди ночи пересчитывать и проверять твои бумажки. Это исключено.
— А для чего тебе, как ты говоришь, эта музыка?
— Не бойся, ни один листок не исчезнет, ни одна запись не пропадет. Мне нужны объективные, количественные показатели: величины давления, удельного веса мочи, гемоглобина крови, лейкоцитов и так далее.
— Но что случилось? Я ничего не понимаю.
— Пока ничего не случилось, но может случиться. И я должен быть готов. Мне надо вооружиться точными, неопровержимыми данными…
— Не могу, — сказала Вера, — не обижайся, но в таком деле я не могу тебе помочь.
Человек не видит свое лицо со стороны, но я видел ее лицо и поэтому могу представить, как выглядел в этот момент сам.
Высокий чистый Верин лоб собрался вдруг в морщинистую, словно вспаханную грядку, напряглись глаза, она подобралась, будто хотела и не могла сорваться с места, чтобы бежать из кабинета.
— Ты что, ты что? — суетливо произнося слова, изменившимся, натянутым голосом заговорила Вера. — У тебя вид… или убить хочешь… с ума сошел?
— Зачем убивать? Мы же не враги? У нас даже любовь была. Мне нужны цифры, и я без них не уйду.
Во имя того, что было… Я тебя прошу…
— Вера, не надо… Что было, то прошло. Дай досье, завтра в шесть ноль-ноль оно будет на месте.
Она колебалась, я это видел, но подошла к шкафу, достала толстую синюю папку и протянула мне.
Сначала я вывел среднегодовые показатели частоты ударов пульса, верхнего и нижнего уровня давления крови, содержания гемоглобина, лейкоцитов и прочие параметры.
Эта арифметика заняла довольно много времени.
Потом я достал рулон миллиметровки, выбрал подходящий масштаб и стал наносить вычисленные точки.
Ну, что ж! Неплохо, совсем даже неплохо я выглядел в этих графиках! Например, кривая пульса за последние тридцать лет смотрелась почти идеальной прямой линией и не выходила из пределов 74–78 ударов в минуту. Давление с годами несколько возросло, но и тут все выглядело вполне пристойно, во всяком случае, верхний предел нигде не перешагивал за 140 миллиметров ртутного столба…
Теперь я знал, что в нужный момент смогу произнести примерно следующую речь:
— Уважаемые товарищи! Я понимаю — человеческий организм не может быть приравнен к машине, во всяком случае, не может быть полностью индентифицирован, например, даже с самым сложным двигателем внутреннего сгорания. И все-таки позвольте мне утверждать, что долголетние устойчивые показатели, измеренные достаточно точными приборами, могут дать некоторое объективное представление об износе этого организма. — Тут надо будет сделать паузу, развернуть рулон с графиком и продолжить: — Обратите внимание на первую кривую, характеризующую состояние пульса. Практически все тридцать лет сердце работает на постоянных оборотах, что, вероятно, должно свидетельствовать об устойчивости главного органа. Взгляните на кривую изменения кровяного давления — она также достаточно постоянна и не подвержена сколько-нибудь существенным изменениям. Я не буду утомлять вас чтением всех кривых. Вы видите кривые без заметных взлетов и падений. Полагаю, это дает право заявить: практически я здоров сегодня так же, как был здоров в начале своей летной работы. Если же к этому прибавить накопленный опыт, то могут ли быть веские причины к ограничению или отстранению меня от полетов? Я представил вам факты, только факты и прошу взглянуть этим фактам в лицо.
Мне очень нравились графики, и будущая моя речь представлялась вполне убедительной.
И все-таки… я не ощущал полного спокойствия, полной уверенности… И предупреждение начмеда не выходило из головы.
Клава — Лесе.
Леся, Леся, миленькая моя! Все-таки я решилась, и пошла, и меня приняли, и выслушали, и кажется мне, что поняли. Ты не удивляйся такому бестолковому началу, сейчас я тебе все расскажу по порядку.
Значит, я решила: так продолжаться дольше не может. Ты права — надо действовать, надо атаковать или там наступать, уж не знаю, как точнее выразиться. И я позвонила заместителю министра по телефону, назвалась и попросила принять меня "по сугубо личному вопросу". Пришла в назначенное время. Меня сразу провели в кабинет. Замминистра оказался мужчиной пожилым, внимательным (встал, когда я появилась в кабинете) и сказал как-то по-домашнему:
— Я вас слушаю, Клавдия Андреевна…
Ну, я все рассказала. Сколько лет может один человек искушать судьбу? Каждый день испытывает самолеты, летает на всем, летает безотказно. Но ведь годы идут. Никуда не денешься. Разве он может летать вечно? И неужели он еще не отработал за столько лет "норму"? Ну, и все такое.
Замминистра слушал, слушал, не перебивая, потом спросил:
— Скажите, Клавдия Андреевна, вы этот разговор со мной ведете с ведома мужа, с его согласия или…
— Конечно, он ничего не знает, — сказала я, — все, что я говорю вам, — это по совершеннейшему секрету. Лично, от себя говорю!
— Понятно, — сказал замминистра, — понятно. Ну что ж, в ваших словах есть доля истины. Большая доля исти-ны. Но знаете, какая штука, если все это передать вашему мужу — не разговор, конечно, а ваши доводы, так сказать, систему ваших доказательств, он ведь страшно возмутится. Знаете, что он скажет? "Конечно, здоровья у меня, может быть, и меньше, чем было двадцать лет назад, но учтите опыт. Опыт тоже ведь чего-нибудь стоит…" И будет прав. Хотя ни один пожилой летчик не в состоянии быть до конца самокритичным, хотя ни один не согласится по доброй воле, что время его на исходе или просто кончилось…
И тут я, кажется, ляпнула лишнее. Я сказала:
— Так что же вы хотите, чтобы он тоже обязательно убился?
— Ну что вы, Клавдия Андреевна, как так можно? Разве потери только семейное горе? Неужели вы считаете нас такими варварами? Я вот, видите, от этих самых потерь седым стал раньше времени. А вы говорите…
Я начала извиняться, дескать, он меня не так понял. Но он вроде и не обиделся, а согласился со мной, что надо как-то решить вопрос.
— Только ведь мужа вашего не так просто снять с летной работы. Надо основания найти. Снять приказом — значит лишить доверия. Этого он никак не заслуживает. Вот если медицина скажет свое слово или для начала ограничит. Как он последнюю комиссию прошел?
Я сказала, что нормально. Приехал из госпиталя веселый и даже говорил, вроде у него никаких отклонений не обнаружили — хоть в космонавты…
— В космонавты?! Ну, это сомнительно, чтобы в пятьдесят с хвостиком совсем никаких Отклонений не было. Отклонения обязательно бывают. Другое дело, как на эти отклонения смотреть. Можно сквозь пальцы, а можно и попристальнее.
Словом, все кончилось тем, что замминистра пообещал мне подумать, взвесить все "за" и "против" и при-иять честное, объективное решение. Ну, я его поблагодарила и попросила, чтобы разговор этот остался между нами. Он обещал. Вот такие дела, Лесик.
Не знаю, как и что будет теперь, но на душе у меня вроде посветлело маленько; во всяком случае, что могла, сделала…
Надеюсь, на этот раз ты не станешь упрекать меня за то, что распускаю нюни и только говорю, вместо того чтобы действовать?
Мне очень жаль, что ты не можешь приехать к нам. Сама я к тебе никак сейчас не выберусь. Мне надо быть тут, на месте, и дождаться, чем все кончится. Я ведь понимаю, что, если отстранение состоится в ближайшее время, ему будет нелегко, и мой долг — находиться рядом.
Обнимаю тебя. Клава.
В день, когда я вернул синюю папку Вере, я получил странное письмо от неизвестной женщины. Некто, Тамара Клементьевна Швецова, писала, что после долгих поисков нашла мой адрес и теперь имеет сообщить следующее: "Я была близкой подругой Фаины Сергеевны Георгиевой, которая в годы войны находилась в эвакуации в Ташкенте, где и познакомилась с вашей матушкой. Они жили в одной комнате. Перед отъездом из Ташкента ваша матушка оставила на сохранение Фаине Сергеевне кое-какие вещи и некоторые документы, которые Фаина Сергеевна должна была вернуть ей впоследствии. Но судьба распорядилась иначе — больше Фаина Сергеевна с вашей матушкой не встретились. Вещи с годами утратились, а документы остались у нее.
Весной прошлого года Фаина Сергеевна умерла. Так как у нее к этому времени не осталось никого из родных, то согласно ее воле я была признана единственной наследницей, и сохранившиеся документы вашей, к сожалению тоже покойной, как я установила, матери, находятся теперь у меня. Полагаю своим долгом передать их вам".
Дальше Тамара Клементьевна сообщала свой адрес, почему-то извинялась за отсутствие телефона и указывала время, когда всего вернее можно застать ее дома.
Странно, письмо этой незнакомой женщины взволновало меня гораздо больше, чем я мог ожидать.
Нет, не документы на меня подействовали — какие особенные документы могли там быть, само упоминание о маме, со смертью которой я уже как-то смирился.
Я собрался тут же ехать, но позвонили с аэродрома. Надо было подменить Ключаренко и слетать на завод за опытным двигателем. Опытный двигатель я ждал уже больше недели и, конечно, сразу же поехал на аэродром….
Транспортный корабль шел на автопилоте. Штурман следил за курсом, эшелоном и временем, бортинженер — за показателями приборов, контролирующих двигатели и самолетные системы, второй пилот держал связь с землей… Словом, на какое-то время я был свободен. Люблю это состояние, когда ты готов мгновенно включиться в пилотирование кораблем, принять при необходимости нужное решение, подчинить себе людей и обстановку и в то же время еще не задействован и пока можешь думать о чем угодно.
Мне вспомнился наш тесный, вырубленный в тайге фронтовой аэродром. Взлетная полоса была выложена из деревянных брусьев, и новичков непременно предупреждали:
— Будешь садиться, рот держи закрытым. И плотно! Пренебрежешь, язык откусить ничего не стоит…
Была осень, туманы почти не расходились, и летали мы мало. В один из таких бесконечно нудных дней я сидел в штабной землянке и рисовал какой-то график. Вообще-то графики были в ведении адъютанта эскадрильи, но его накануне прихватил приступ аппендицита, и комэска велел заняться бумагами мне.
Дверь штабной землянки поминутно грохала, кто-то входил, кто-то выходил. Притерпевшись к гроханью, я не обращал внимания на происходившее за спиной. От графика оторвал меня незнакомый голос:
— Товарищ гвардии майор, разрешите доложить? Старший лейтенант Пилевин, закончив курс лечения в госпитале, прибыл в ваше распоряжение для прохождения дальнейшей службы.
"Новый летчик", — подумал я и обернулся, чтобы взглянуть на него.
Он стоял перед командиром полка, высокий, худой, в застиранной гимнастерке. В левой руке штурманский планшет и противогазная сумка.
Командир полка поздоровался с новичком и сразу спросил:
— Воевали?
— Так точно. Сначала под Москвой, потом — на Первом Украинском.
— Налет большой?
— Тысяча семьсот часов.
— Ого!
— До войны инструктором работал, — как бы извиняясь, сказал старший лейтенант, — поднабрал.
— На Ла-5 летали?
— Так точно, летал.
— Боевых вылетов сколько?
— Сто семьдесят девять, товарищ гвардии майор.
— Хорошо. А как успехи?
— Да вроде нормальные успехи. Двадцать один лично и шесть в группе.
— А что же при таких успехах награждены не густо и в званиях не больно высоко забрались? — добродушно спросил командир.
— Не могу знать. Чины и награды — в руках начальства…
— А ты с характером, орелик, с норовом, видать! Нуну, бери личные вещи и ступай в первую эскадрилью к капитану Пахомову. Потом поговорим подробнее.
— Слушаюсь, — козырнул старший лейтенант и направился к двери.
— А вещи твои где? — спросил командир полка.
Старший лейтенант встряхнул противогазную сумку и ответил с вызовом:
— Личное имущество — вот, я воевать приехал.
— Ступай! — повторил командир полка, и я сразу понял, Пилевина наш весьма хозяйственный, основательный майор невзлюбил, и невзлюбил надолго…
Потом мне пришлось летать у Пилевина ведомым. Мы не сразу сошлись. У Сашки был нелегкий характер. На первых порах он просто огорошил меня. Ну что стоило его заявление, сделанное при первом знакомстве:
— Главное мне — увидеть. Если увидел, он меня уже не собьет. Понял?
— Ты уверен, что пилотируешь лучше всех немцев? — спросил я.
— Не знаю, лучше ли всех, но что много лучше абсолютного большинства, уверен. Со мной не пропадешь, малый!
— Ну, ты силен…
— Силен. На самом деле силен. Не сомневайся…
Мы близко сошлись с Сашкой на фронте и долгие годы не расставались после войны. Собственно, и на испытательную работу вытащил меня он. Жаль, что сейчас Сашки нет рядом. Вот бы с кем посоветоваться. Он из тех людей, которые всегда знают, что и как надо делать.
Тут второй пилот доложил, что мы вошли в зону снижения. Связь есть. Подход разрешен.
— Давай, — сказал я, — действуй, — и сразу вернулся к исполнению своих прямых обязанностей, обязанностей командира транспортного корабля.
К Тамаре Клементьевне Швецовой, как ни старался, я попал только через неделю. Встреча все откладывалась по так называемым независящим от меня обстоятельствам: то Валенчус требовал аэродромных бдений в ожидании погоды, то Самарский настаивал на дополнительном полете… Словом, и дело не делалось, и свободного времени не выкроить…
Наконец я приехал по указанному адресу. Меня встретила пожилая женщина с удивительно сохранившейся фигурой. Кстати, и одета Швецова была явно не по возрасту: шерстяные трикотажные брюки в обтяжку, синие с белыми лампасами, тренировочная спартаковская рубашка.
Тамара Клементьевна жила в однокомнатной квартире, главное убранство которой составлял темный полированный шкаф, изначально предназначавшийся скорее всего для книг, но сплошь уставленный хрустальными вазами, кубками, металлическими стаканами, фигурками большей и меньшей ценности. Как я сообразил, то были спортивные трофеи хозяйки дома.
Мы познакомились. Тамара Клементьевна протянула мне пакет, обернутый в прозрачную полиэтиленовую пленку и аккуратно перевязанный суровой ниткой. Я поблагодарил и хотел откланяться.
— Не разыгрывайте, пожалуйста, железобетонное мужество и несгибаемую выдержку, — сказала Швецова, — терпеть не могу. Садитесь к столу, посмотрите бумаги… Ведь хочется вам знать, что там? Я мешать не стану. Уйду на кухню и накрою стол к чаю. Разберетесь в бумагах, попьем чайку и тогда расстанемся. Надо дорожить общением! — С этим она вышла из комнаты, не дожидаясь ни моего согласия, ни отказа.
Я развернул пакет и первое, что увидел, — свою детскую фотографию. Худой, этакий гадкий утенок в матроске. Перевернул. На обороте рукой матери было написано: "5 лет".
Под фотографией лежало письмо отца. Судя по штемпелю, письмо было отправлено из Таганрога восьмого августа тысяча девятьсот двадцать седьмого года. Подумал: "Вот не знал, что отец бывал в Таганроге. Что он мог там делать?" Та-ган-рог? "Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге". Впрочем, эти строчки никакого отношения к моему отцу не имели.
Письмо я не стал читать. В пакете оказались еще несколько фотографий. Неведомые мне люди, очевидно, какие-то родственники, смотрели на меня пристально, с затаенным, как мне показалось, осуждением. Вероятно, они хотели, чтобы я узнал их. Но тут уж, извините, я ничего не мог поделать — родственники не взволновали меня. Родственных чувств я просто не понимаю. И в этом отношении как две капли воды похож на моего дядю, того, что всю жизнь враждовал с моим отцом.
Еще в пакете лежали ломбардные квитанции тридцатилетней давности и сберегательная книжка.
Сберкнижка оказалась на мое имя, первый и единственный вклад — 200 рублей — был сделан 20 июня 1928 года.
Эта старая сберегательная книжка напомнила, как мы шли с отцом по разогретой июньским зноем улице, как сначала он заставил меня заполнить какой-то листочек, потом велел расписаться. Я нацарапал свою фамилию, протянул длинный хвост от последней буквы и пририсовал к хвосту рыбку…
Последнее, что я обнаружил в пакете, прямоугольничек белой клеенки, сантиметра два на четыре с коряво выведенным химическим карандашом номером. Слева и справа от номера в клеенке были сделаны небольшие прорези. Я не сразу сообразил, что это за штуковина. Но потом вспомнил: когда Клава принесла из родильного дома Тину, у нее к ручке был привязан такой лоскуток.
Потом мы с Тамарой Клементьевной пили крепкий, заваренный прямо в стаканах чай и говорили о чем-то незначительном, как обычно говорят малознакомые люди, вынужденные поддерживать разговор.
Неожиданно Швецова спросила:
— А у вас что — неприятности?
— Вы умеете отгадывать мысли на расстоянии? спросил я, стараясь, чтобы вопрос прозвучал пусть иронично, но возможно мягче.
— Умею. Если учесть, что в последние двадцать лет я работаю тренером по академической гребле и лыжам, то мне день-деньской приходится возиться с молодыми ребятами — поневоле научишься.
— И это интересно?
— Не поняла: возиться с молодежью или читать чужие мысли?
— Читать мысли?
Тамара Клементьевна ответила не сразу, долго рассматривала чаинки в стакане, поиграла ложечкой и наконец сказала:
— По-разному. Иногда интересно, а случается, и страшно… Но быть одинокой старой женщиной и целыми днями копаться в собственных мыслях наверняка куда хуже.
Слушаю Тамару Клементьевну, а мне почему-то представляется лыжня в березовой роще, иней на ветках, просвечивающаяся даль, редкие праздничные кусты, в замерзших, словно алмазы, каплях… Когда-то я бегал на лыжах. Знаю, как это бывает: тяжелое дыхание зажимает грудь и накатывает тоскливое чувство отчаяния, ничего не надо — завалиться на снег, не думать, не жить — только бы вдохнуть как следует, до конца, во все легкие, всего бы раз… и как раз, когда уже не ждешь, сухой спазм, сжимающий глотку, вдруг отступает, будто разрывается что-то внутри тебя, и приходит второе дыхание — легкое и радостное: беги, преодолевай подъем за подъемом, нет ни усталости, ни отчаяния…
Должно быть, я задумался и пропустил какие-то слова Тамары Клементьевны, потому что те, которые услышал, были явно не началом фразы:
— …только я все-таки права, у вас неприятности.
— Немного есть.
— Не хотите — не рассказывайте. У меня нет никакого права требовать откровенности. Просто я подумала: может, человеку поделиться нужно. Как, знаете, говорят — излить душу. А я мастер слушать. Привыкла.
— Спасибо, Тамара Клементьевна, за участие, только я вот, увы, не мастер на душевные разговоры. Недавно один человек намекнул: жди неприятностей, вроде бы, значит, враг под меня подкапывается. Вот я и думаю: какие могут быть у меня враги, откуда? Не война ведь…
— Милый человек, святая наивность! Разве враги только на фронте бывают?! С ума можно сойти от вашего добродушия. А глупость человеческая вам не враждебна? А зависть? А корысть? А обыкновенная подлость? Помните, как в том анекдоте тип один рассуждает: "У соседа коза сдохла. Разобраться: ну какое мне дело, а все-таки приятно". Вы врагов не с обрезом, не с автоматом, не с ножом за пазухой ищите, к окружению своему построже приглядитесь. Где черствое человеческое сердце, где жадность притаилась, где ограниченность празднует… Вот там — пошарьте.
— Простите, Тамара Клементьевна, а вы давно выступать перестали? — спросил я. Спросил отчасти из простого любопытства, а вернее, чтобы уйти от неприятного поворота разговора.
— Ну, как вам сказать? Раньше, во всяком случае, чем мне дали понять — пора! Ушла в лавровом венке, рекордсменкой страны под причитания спортивных репортеров: "Снежная королева покидает лыжню". Словом, ушла, пока не ушли.
— Кажется, я огорчил вас, извините.
— Нет, что вы! Теперь я человек без будущего, и в этом качестве никакие огорчения меня не достигают. Я сама себя огорчила, но не теперь — тогда. Дрогнула, дура, добровольно уступила лыжню. Полагала, благородство демонстрирую, трезвость ума, самокритичность… а все — обман. Можешь бежать — беги! Не можешь — все равно шевели ногами. Пусть тебя добивает тот, кто сильнее. Славы это, конечно, не прибавит, но чувство собственного достоинства увеличит! И пусть говорят: звездная болезнь заела, молодежь зажимает, ответственность утратила. Плевать! Болтают большей частью те, кто только и умеет, что языком ала-ла разводить…
Тамара Клементьевна даже порозовела, и лицо ее преобразилось. Ни тени мудрости не осталось, только — азарт!
— Завидовать плохо, знаю, но одному человеку завидую. Урхо Тойтоваалу завидую — умер человек на лыжне…
Расстались мы поздно. Я ехал домой по мокрому шоссе, было очень скользко, и на поворотах машину сильно заносило. Где-то, уже на подъезде к авиагородку, фары высветили одиночную сосну. Подумал: "А если на скорости с поворота и тормознуть, занесет, выбросит и приложит… Потом будут говорить: "Какой нелепый случай! Столько лет пролетал, а тут…"
Я даже тихонько съехал на обочину, остановился и посидел несколько минут не шевелясь, следя за дыханием.
Потом зажег кабинный свет, приподнялся на сиденье и заглянул в зеркальце заднего обзора. Какая противная рожа смотрела на меня: во-первых, старая, во-вторых, испуганная и, в-третьих, до крайности фальшивая.
Меня вызвал Валенчус. Велел сесть, выдержал паузу и сказал:
— Вот тут из управления бумажка пришла: предлагают направить тебя на обследование в госпиталь. Как я понимаю, на досрочную врачебно-летную комиссию. Что случилось? Ты кому-нибудь жаловался?
— У меня такое впечатление, что кто-то на меня жалуется, — сказал я и про себя добавил: "Только спокойно. Следи за словами".
— Так. Значит, ты считаешь, что никакого досрочного обследования не нужно, летать можешь и хочешь?
— Вот именно: и могу и хочу.
— Понял. Иди и работай. И ни о чем постороннем не думай. Я разберусь.
В этот день я сделал шесть вылетов — резину морозил, и думать о разговоре с Валенчусом мне было некогда. А чтобы не думать и после полетов, я решил заехать в сберегательную кассу и узнать, сохранился ли тот счет, ну, счет тысяча девятьсот двадцать восьмого года, открытый когда-то отцом на мое имя. Видит бог, я не мечтал разбогатеть, просто мне было интересно, сколько же там могло набежать.
Сберегательная касса, насколько мне помнилось, располагалась поблизости от нашего старого, довоенного дома. Сберкасса сохранилась, отыскать ее не составляло труда. Народу в кассе почти не было, и я сразу же подошел к окошечку с надписью "Контролер". Улыбнувшись молоденькой девчонке, сидевшей за окошечком, сказал:
— Вот, посмотрите, пожалуйста, эта книжка еще действует?
Девушка поглядела на книжку, на меня, снова на книжку и сказала:
— Сроду такого старья не видела! Надо же — до моего рождения выписана! — И, спохватившись, поправилась: — Посидите, я заведующей покажу. Первый случай…
Минут через пять появилась заведующая. Строгого обличья женщина с плотно сжатыми узкими губами, с недоверчивым взглядом плохо различимых за очками глаз спросила:
— Это ваш счет?
— Мой, — сказал я.
— Для того чтобы установить, сохранился ли он, надо затратить некоторое время. Вы не согласились бы оставить книжку до среды и заехать еще раз?
— Раз надо, пожалуйста.
— Спасибо. Приезжайте в среду.
— Слушаюсь, — сказал я. — А вы не можете сказать, какая там приблизительно должна быть сумма?
— Это надо высчитать. Во-первых, за эти годы трижды менялись нормы начисления процентов, во-вторых, проценты набегали на проценты, в-третьих, прошла послевоенная девальвация и потом еще менялся масштаб цен… Словом, так, на глазок, сказать невозможно, надо внимательно просчитать.
Поблагодарив заведующую, я поехал домой. А в голове торкалось внезапно прозвучавшее слово "девальвация".
Когда после войны заменили деньги и в один день старая сотня превратилась в новую десятку, я был в командировке. Мне еле-еле хватило шестисот семидесяти старых рублей, чтобы купить билет в общем вагоне и голодным доехать до дому.
Как мне сказала тогда кассирша на железнодорожном вокзале:
— У всех нынче финзатруд. Были-были денежки — и нету.
А я в это время рылся по карманам, наскребывая последние три рубля, превратившиеся в тридцать копеек…
Самарский перехватил меня в коридоре.
— Слушай, это тебя касается. Захожу вчера к Валенчусу, а он с кем-то из министерства разговаривает. Я так понимаю, ругается. И как будто бы из-за тебя… За точность не ручаюсь, но, насколько я сумел установить, они, — Самарский ткнул пальцем вверх, — хотят тебя прижучить, а Валенчус — сопротивляется… Чего ж ты молчишь?
— А что я должен говорить?
— Не знаю, что именно ты должен говорить, но как-то надо на такую информацию реагировать?!
— У меня с детства пониженная эмоциональность. И потом я не люблю новостей, подслушанных под чужими дверьми…
— Это ты зря! Я в кабинете был и просто случайно услышал! Понятно?
— Не очень понятно. Но к сведению принимаю. Вы чего ждете? Благодарности? Благодарности не будет.
— Странный ты все-таки человек, — сказал Самарский, — к тебе всей душой, с полной откровенностью, а ты… — Дальше я слушать не стал, мне было пора на вылет.
Леся — Клаве
Здравствуй, Клава. Даже и не знаю, что ответить на твое последнее письмо. По-моему, ты просто не понимаешь, чего натворила. Это ж надо было додуматься — пойти к начальству!.. Ну а если когда-нибудь от кого-нибудь случайно он узнает, что ты сама пошла и заложила его, предала… неужели ты думаешь, он простит такое?.. Нет, может, я чего-то не так понимаю — ты умнее меня и училась больше, и вообще — только за такое убить и то мало. Скажу откровенно: будь я на его месте и узнай, что моя законная жена, подруга жизни и боевой спутник, такой номер отколола и мне по ее милости больше не летать, честное слово даю, я б тебя собственными руками придушила. И пусть потом сидеть хоть до конца жизни!..
Но я не он. И подруга моя — ты. Поэтому запомни: молчи! Никому ни слова. Если до него что-нибудь дойдет, отказывайся. Клянись чем хочешь, хоть жизнью детей, хоть своей жизнью, что нигде не была, никому слова не говорила и вообще ничего не знаешь. И уж если на этот раз ты меня не послушаешь, так и знай — конец тебе! Во всяком случае, конец твоей хорошей жизни.
Письмо прочтешь и сразу же изорви.
Ох, Клавка-Клавка, жалко мне тебя. Сразу, как что прояснится, напиши. Если надо будет, брошу все и Федюшку, своего красавчика придурошного, и приеду. Леся.
Вечером неожиданно приехал Коля Анов. Мы не виделись с похорон Пахомова, и, признаться, Коли в этот день я вовсе не ждал.
Странно — раньше мы очень дружили, были, что называется, не-разлей-вода, а потом с годами, особенно после того, как Коля сошел с летной работы, как-то разошлись и встречались все реже и реже. Мы не ссорились, между нами не пробегала никакая кошка, видно, ослабло магнитное поле, уменьшилось притяжение…
Коля приехал с коньяком для меня, с конфетами для Клавы и плюшевым медведем для Тины (ему казалось, что Тина все еще девчушка с косичками). Коля вошел шумно, как входил только он, охлопал меня по спине и плечам, облобызал Клаву. Он был, видать, в наилучшем расположении духа и сразу ударился в воспоминания.
— Слушай, а это все-таки неправильно, точно говорю, неправильно, что мы, однополчане, старые фронтовики, почти никогда не видимся. Или плохие ребята у нас в полку были? Нет, я серьезно, почему в других частях традиция — и праздники полковые справляют, и встречи организуют, и вообще? А мы, как разлетелись после войны, так все — привет, Вася, и никаких контактов!..
— Ты хочешь создать организационный комитет ветеранов? — спросил я.
— Вот ты сразу в иронию, но почему? А? Почему? Недавно в журнале "Авиация и космонавтика" я фотографию Вали Бойко видел. Помнишь Вальку? Генерал-лейтенант авиации. Заслуженный летчик! Неужели тебе не интересно с ним повидаться?
— Интересно, — сказал я. — Он училищем командует. Кстати, тем самым, что я когда-то закончил. Месяца два назад я летал к нему на теоретическую конференцию. Валя — мужик что надо! Сто кило с хвостиком, а еще летает. Правда, в кабину трудновато ему затискиваться, но уж как залезет, так дает!..
Странно, Анова мои слова огорчили.
— Любопытно получается, — сказал он, — ты, значит, Вальку видел, а я не в курсе?..
— Чего ж тут такого, Коля? Ну, пришлось мне в его училище слетать, по делам службы ведь…
— Вот-вот, по делам службы! Про то и речь — у тебя и дела и служба…
В это время Клава позвала к столу. Разговор перескочил на новую волну, и больше ни к фронтовым воспоминаниям, ни к товарищам минувших лет не возвращался.
После третьей или четвертой рюмки Коля спросил:
— Слушай, а почему ты, пижон, только чокаешься, а не пьешь?
— Завтра с утра полеты, — сказал я.
— Полеты? Ясно… И не надоело еще?
— Пока нет.
Тут в разговор вмешалась Клава. И решительно отвела Колю от затронутой темы. Пожалуй, даже слишком решительно, тем более что он и не сопротивлялся. Неожиданно Коля спросил:
— Слушайте, а что у вас тут за докторша, вдова Вера Степановна проживает? А?
Клава подозрительно поглядела на Колю и сразу отвела глаза. "Интересно, что Клава может знать? Что-то знает", — подумал я и заторопился ответить Анову:
— Ничего докторша, даже очень ничего — и собой хороша, и умишком не обижена, и в медицине толк знает…
— И очень мужиков уважает, — сказала Клава.
— Всех подряд? — без улыбки спросил Коля.
— Не всех, — почему-то разозлившись, сказал я, — только выдающихся: во-первых, с высокими моральными качествами, во-вторых, с размахом…
— А тебе это откуда известно? — поинтересовалась Клава. — Говоришь как отвергнутый соискатель.
"Вот черт! — подумал я. — Один — ноль в ее пользу", — и теперь уже сам постарался перевести разговор на другую тему…
Коля просидел у нас долго. Ушел пьяненький, умиротворенный и уже в дверях сообщил:
— Решено! Атакую и преследую…
— Чего-чего? — не поняла Клава.
— Не чего, а кого! Веру Степановну. Она — одна, и я — один… А? Не советуете или благословляете?
— Не сердись, Коля, — сказала Клава, — но я к тебе слишком хорошо отношусь, чтобы благословлять, я бы на твоем месте сначала хорошенько подумала.
— А ты? — спросил Коля, глядя мне в глаза.
— Подумай, — сказал я, — думать никогда не вредно. Только не слишком сосредоточивайся… Тут… импульс нужен…
Ночью мне снился Крым. Сероватые, в мягкой дымке горы. Беспокойное теплое море. Я отчетливо слышал хруст гальки под ногами, и ноздри щекотал дразнящий запах, свойственный только крымской земле.
Из моря выходила Вера. Загоревшая, длинноногая, в капельках воды, сиявших, словно бриллиантики. Та далекая, молодая Вера, какой я ее видел давно, но, оказывается, не забыл до сих пор.
Из Крыма меня прогнал будильник, тренькнувший без четверти шесть. На аэродром я уехал, когда только светлело. Клава еще спала.
День прошел без потрясений и неожиданностей — обычный будний день.
По дороге домой я завернул в сберкассу.
Заведующая встретила меня как старого знакомого.
— Вот, пожалуйста, расчет, — сказала она и протянула аккуратно исписанный цифрами листок.
"До 1 июля 1936 года из 8 % в год", — дальше шла колонка цифр, и в конце был выведен итог — 371 рубль 21 копейка.
"С 1 июля 1936 года из 3 %" — и новая колонка заканчивалась новым итогом —641 рубль 14 копеек… И еще колонка, и окончательная сумма —96 рублей 02 копейки.
— Это вам столько считать пришлось?… Спасибо, — сказал я.
— Не за что. Считать — моя обязанность. Вот видите, капитал ваш почти упятерился, — сказала заведующая сберкассой и впервые улыбнулась мне.
В полукруглом окошечке я получил девяносто шесть рублей две копейки и вышел из сберегательной кассы, держа деньги в руке.
Странные это были деньги. Не заработанные, не выигранные — из ничего… Я посмотрел на мятые бумажки еще раз и вспомнил.
Отец смотрит на меня вопросительно и терпеливо, а я, давясь словами, прошу его финансировать какое-то, не помню уже в точности, приобретение: то ли коньки, то ли лыжные крепления ротафеллы (тогда жесткое крепление было большой редкостью и стоило сравнительно дорого). Путаясь, объясняю, почему мне нужно купить именно такое крепление или именно такие санки, стараюсь быть убедительным, произношу массу лишних, суетливых слов и никак не могу выговорить главного — назвать нужную сумму. А он не спрашивает, и я все говорю, говорю… и мне стыдно… и я себя презираю и не могу остановиться…
— Так сколько? — не выдерживает отец.
— Рублей двадцать, — говорю я, задохнувшись презрением к себе.
— Рублей двадцать или двадцать рублей? — требует точности отец.
И так как я молчу, нервно глотая слюну, готовый вот-вот разреветься, он очень обстоятельно и неторопливо принимается объяснять мне, что деньги любят счет, что человек должен точно знать, сколько и на что ему нужно, должен планировать свои возможности и трезво оценивать свои потребности…
Деньги в конце концов он дает, дает столько, сколько я прошу, или даже немного больше, но радости от этого я не испытываю и долго не решаюсь истратить эти десятки…
Я снова смотрю на только что врученные мне девяносто шесть рублей две копейки, и в голову приходит: а ведь они — оттуда.
Упятеренный капитал…
И что?
Ничего. Просто грустно.
В палисаднике перед домом меня встречает Алеша.
— Ты откуда? — спрашивает он.
— С работы, — говорю я. — Хотя не совсем с работы, заезжал еще в сберкассу…
— Интересно…
— Что именно? — не понимаю я.
— Так, вообще, — говорит Алеша, — почему-то я никогда не думал, что ты бываешь в сберкассе, касаешься таких будничных материй, как счета за квартиру или телефон…
— Ты что, Алеша, спятил?
— Я? А разве похоже?..
И тут я замечаю, что Алеша не смотрит мне в глаза и держится как-то необычно. Пожалуй, и встретились мы не случайно, похоже, что Алеша ждал меня около дома. "Что он думает обо мне? Как думает? Неужели ему так же трудно разговаривать со мной, как мне бывало трудно обращаться к моему отцу?"
— Что случилось? — спрашиваю я.
— Да вроде ничего…
— У тебя все или есть еще что-нибудь? — спрашиваю я и чувствую: не так надо бы спросить, но слова уже произнесены.
— Тут такая штука… Ты не одобришь, я знаю… Но само собой вышло… Я пришел, а на столе письмо… Распечатанное… Ну, я не знал кому, поглядел. А там написано: "…молчи! никому ни слова. Если до него дойдет, отказывайся…" Тогда я посмотрел на подпись — тетя Леся. Понимаешь?
— Не очень пока понимаю, Алеша, но кое-что, кажется, схватываю…
— Врать не буду, я письмо прочел, не положено так, но я прочел… И что получается, батя… Мать сама пошла…
— Не надо, Алеша, дальше не рассказывай, догадываюсь теперь, что было и как тоже, а подробности значения не имеют…
— Ладно, молчу, но что мне-то делать?
— Ничего, Алеша, делать не надо. Как было, так и будет. Мать лучше хотела — и мне, и себе, и вам… Ты молчи, Алеша, молчи, и я буду молчать.
— Хорошо, — сказал Алеша, — если ты так считаешь, я, конечно, ничего не скажу, хотя и не понимаю… Просто не могу понять.
— Правильно. Чтобы это понять, надо еще пожить и помучиться хорошенько…
Тут я почему-то вытащил из кармана деньги, те самые — упятеренный капитал, сунул их растерявшемуся Алешке и сказал:
— Держи и ничего не думай. Это упятеренный капитал! Развернутый комментарий будет выдан потом. А пока: жизнь продолжается, Алеша, все остальное — чешуя.
Теперь чуть-чуть прибрать обороты двигателя, так… Проверить скорость.
Шасси на подъем.
Хорошо. Передняя и правая стойки встали на замки… и левая тоже.
Машина сделалась будто легче, так и норовит задрать нос. Спокойненько, голубушка… Сейчас я прижму тебя триммерочком… вот видишь, как славно — ни вниз тебя, ни вверх не ведет… В режиме. Сама сидишь.
Обороты?
Норма.
Скорость?
Норма.
Славненько лезем… Выше, выше, выше…
Ясное дело, высота все время так накручиваться не будет, но пока хорошо прет, моя умница… А чего еще надо? Ничего не надо! Наше дело — вверх, остальное самописцы сработают — каждый наш чих без обмана зафиксируют…
"Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор…" Ох, рано пташечка запела, как бы кошечка не съела…
Всегда удивляюсь, как незаметно небо темнеет: только что было чистое, легкое, голубое и вдруг пошло фиолетовым отливом наполняться, густеть. Теперь аккуратней шевелиться надо: рули те, а не те — вдруг ленивыми делаются, вялыми…
Скорость?
Норма.
И странно отсюда на землю смотреть. Сколько лет вижу, а не привыкну: вроде необитаемая земля… Вроде даже и не сама земля это, а подраскрашенный, слегка иллюминованный, как говорят топографы, план…
Трудно вообразить, что там люди суетятся… работают… читают… пишут… кто-то сплетничает… Все так, только здесь, в фиолетовом, мертвом небе, что едва поддерживает мой аппарат, совсем не хочется думать ни о чем отвлекающем.
Скорость?
Скорости осталось совсем немножко. Осторожно! Как нас еще в летной школе учили: кончается скорость — кончается полет и начинается свободное падение. Машина покачивается с крыла на крыло, тихонечко, плавно. Значит, все. Мне остается зафиксировать этот неустойчивый режим и, опустив нос, уходить с "потолка".
Хочется? Глупый вопрос: хочется — не хочется… надо.
Думаю: а вообще-то на каждой высоте есть свои опасные и даже особо опасные режимы. И земля не исключение. Опасных режимов надо бояться, но еще важнее — предвидеть. И это не просто слова: пока ты ожидаешь опасность, положение твое, во всяком случае, остается небезнадежным…
Время.
Обороты?
Скорость?
Вниз…