НА БЕРЕГАХ ПИРТТИЯРВИ Книга первая

I

Верстах в трех от деревни есть небольшое илистое озерко, со всех сторон окруженное болотами и лесом. Называется оно Вехкалампи. Рыбой озерко не особенно богато. А если сравнивать его с другими карельскими озерами и ламбами, то можно, пожалуй, назвать и бедным. Но при удаче и на Вехкалампи можно наудить окуней и плотвы на добрую уху. Другой рыбы здесь не водится.

Хуоти часто ходил удить на Вехкалампи. Вот и теперь он стоит на берегу, в тени чахлой сосенки, любуется желтыми кувшинками и внимательно следит за плоским поплавком, выструганным из сосновой коры. Вокруг черной тучей вьется мошкара, назойливо пищат комары. Мошкара мелкая, глазом едва различишь, а комары большие, длинноногие и злые. Хуоти то и дело отгоняет их рукой, отмахивается ивовой веточкой, но проклятого комарья так много, что нет-нет да какой-нибудь и вопьется в шею или под рубаху залезет, а то усядется на щеку или на самый кончик носа. Иногда Хуоти дает комару насосаться, а когда тот раздуется и станет красным, прихлопнет ладошкой, и на щеке остается алое пятнышко, которое на солнце быстро высыхает и становится маленькой черной корочкой.

Неподалеку от Хуоти, на кочке у самой воды, стоит с удочкой в руках Ханнес. Он тоже не спускает глаз со своего поплавка. Поплавок у Ханнеса настоящий, продолговатый, наполовину белый, наполовину красный. Такой поплавок хорошо заметен на воде при любой погоде. Отец Ханнеса привез его из Каяни. Ни у кого из мальчишек нет такого поплавка, и Ханнес очень гордится им.

Хуоти и Ханнес — ровесники, обоим идет двенадцатый год. Роста они одинакового, но Ханнес в плечах пошире, покоренастее, и лицо у него со здоровым румянцем. Зато — конопатое. Года три назад Ханнес переболел оспой. Страшное поветрие прошло тогда по деревне, словно бог решил покарать ее жителей. Много народу унесла тогда оспа. У Хуоти тоже умерла сестра. Сам Хуоти каким-то чудом не заболел, да и вообще он почти не хворал. А если он выглядит слабым и хилым, то только потому, что живут в их доме бедно. Приличной одежонки и той у них нет. На Хуоти заношенная до дыр рубаха из серого домотканого холста и тоже серые, с залатанными коленками портки, сшитые из грубого сукна. Штанины закатаны до колен. А на поясе в больших ножнах висит самодельный нож, выкованный из обломка косы. На ногах ничего нет… если не считать «вороньих ботинок» — так называют у них в деревне цыпки. Их Хуоти приобретает каждой весной.

Как только стает снег, до поздней осени Хуоти ходит босиком. Конечно, удобней шагать по лесу в обуви, но раз ее нет… У Ханнеса в доме обутка, правда, была, но он тоже предпочитал бегать босиком — легче. Не беда, что хворост колет — ноги мальчиков привыкли, хотя кожа на подошвах у них не такая продубленная, как у старого Петри. И неудивительно — Петри пошел уже девятый десяток, а за свою жизнь, говорят, он износил всего лишь три пары сапог. А уж Петри-то домоседом не назовешь. Сколько верст он исходил по глухим лесам, где и тропинок-то нет — не сосчитаешь. Разве Хуоти и Ханнес прошли столько — и сравнивать нечего…

— Клюет? — спросил Хуоти у Ханнеса, который вытащил удочку из воды и стал менять наживку.

— Нет, — ответил тот, даже не взглянув на Хуоти.

— У меня тоже, — крикнул Хуоти и забросил удочку в другое место, ближе к торчавшей из воды коряге.

Позавчера на этом самом месте, у коряги, он за короткое время натаскал целую связку окуней и плотичек. А сегодня не клюет, хоть реви. И погода хорошая, а клева настоящего нет. Правда, на пруту у Хуоти болтается десяток окушков, да все с вершок — не больше. Он уж испробовал все наживки: то насадит на крючок жирного извивающегося червя, то глаз окуня, то достанет из спичечного коробка тучную гусеницу. И каждый раз сперва плюнет на наживку, потом закинет как можно дальше и бормочет:

Попадись на удочку,

проглоти крючок.

У меня на крючке

сладкий червячок.

Этими словами дед Хуоти уговаривал водяного расщедриться и послать ему удачу в рыбалке. Теперь вот Хуоти уговаривает, только водяной будто и не слышит.

«Дремлет, — подумал Хуоти и легонько дернул удочку, чтобы поплавок чуть-чуть качнулся. — Погода слишком тихая».

И в самом деле, день выдался на редкость тихий и теплый. Солнце так и пекло с безоблачного неба. Водяного, конечно, разморило. Забрался он в ил, на самое дно, где попрохладнее, и улегся. Лежит себе, прохлаждается, глаза закрыл и не слышит, как просит его Хуоти подогнать окуней к крючку.

Вода в ламбе ясная, прозрачная. Только изредка с другого берега, со стороны большого болота, налетит ветерок и быстрая рябь черной полосой побежит по глади, но не дойдя до середины замирает, словно обессилев. И снова на спокойной, ясной поверхности озерка, как в зеркале, отражается крутой косогор противоположного берега и тихо покачивающиеся на его гребне высокие ели, а под елями, повисшими в воде вниз макушками, голубеет небо. Хуоти смотрит на это небо, и ему становится страшно. Вехкалампи кажется таким глубоким и бездонным, что даже голова кружится. Хуоти отводит взгляд от этой страшной бездонной глубины и смотрит вверх, на настоящее небо, где не видно ни одного облачка. Он знает, что лучше всего окунь клюет в такую погоду, когда чуть-чуть дует ветерок и особенно если моросит теплый дождик. «Хоть бы пошел», — думает он, но тут же вспоминает, что отец и старший брат Иво ушли на покос на Ливоёки. «Нет, не надо дождя, пусть скорее с косьбой управятся». Хуоти очень хотелось тоже пойти на Ливоёки, но отец не взял его. «Успеешь еще. Не так уж там хорошо, как тебе кажется», — сказал он.

Пришлось Хуоти остаться дома, помогать матери по хозяйству. Целый день он занимается то одним, то другим, ни от какой работы не отказывается. А мало ли дел в доме в летнюю пору! На Ливоёки, пожалуй, было бы легче и веселее, чем дома. У косарей и хлеб настоящий, из чистой ржаной муки, а дома хлеб пекут с примесью сосновой коры. Но что поделаешь, если отец не взял с собой. Впрочем, если разобраться, Хуоти и дома не так уж плохо. Справившись со своими делами по хозяйству, он собирает в лесу грибы и ягоды, заготовляет на зиму веники овцам, да еще успевает наловить и рыбы на уху. На рыбалку он обычно ходит один или с соседским Олексеем, сыном Хёкки-Хуотари. С Ханнесом — реже. Очень уж коварный этот Ханнес: каждый раз, когда они борются, непременно сделает подножку, не успеешь оглянуться — и ты уже на лопатках. Но обида у Хуоти быстро проходит, и он ходит на рыбалку иногда и с Ханнесом. Конечно, интереснее всего удить одному. Тогда и окунь лучше клюет. Во всяком случае так кажется Хуоти. Вот позавчера он ходил на рыбалку один. Ну и наловил же он окуней и плотиц! А сегодня — не клюет. Хуоти совершенно уверен, что окунь не берет сегодня только потому, что у Ханнеса дурной глаз. Хуоти искоса взглянул на Ханнеса и в душе остался доволен — у Ханнеса тоже не клевало, не помогал и его красно-белый поплавок.

Хуоти надел на крючок свежую гусеницу, плюнул на нее и, широко размахнувшись, забросил удочку, насколько хватило лески. Может быть, там, среди кувшинок, клюнет?

С другого берега озерка донеслось звяканье колокольчиков. Деревенское стадо поднялось с послеобеденного отдыха и опять принялось за свою траву. Сколько бы в доме ни было коров, колокольчик привязывали только одной. Колокольчиков в стаде было ровно столько, сколько домов в деревне — двадцать шесть. Конечно, когда одновременно в лесу позвякивают двадцать шесть колокольчиков, то нелегко сразу различить в их разноголосице свой колокольчик. Но Хуоти мог безошибочно узнать издали звук медного колокольца своей Юоникки. Его знакомый звук здесь, в лесу, казался каким-то особенно родным.

Вдруг Хуоти увидел, как его поплавок качнулся, встал торчком и быстро пошел под воду. Хуоти не торопился вытаскивать удочку. Пусть заберет поглубже, тогда уж точно не сорвется. Поплавок не всплывал. Хуоти начал тянуть леску не рывком, а ровно и уверенно, как его учил дед. Сначала леска не поддавалась, и он уже подумал, что крючок зацепился за кувшинку или за корягу, но потом пошла и некоторое время шла так легко, словно на крючке ничего не было. Но вдруг леска опять натянулась, удилище задрожало и согнулось — и из воды показался большой окунь. Отчаянно трепыхаясь, он описал в воздухе дугу и, оборвав своей тяжестью леску, отлетел далеко в кусты. Хуоти бросился за окунем и ловко схватил его под жабры. Да, такие крупные окуни не так уж часто попадались на удочку на Вехкалампи, и Хуоти не удержался, чтобы не похвастаться. «Глянь-ка!» — крикнул он Ханнесу, показывая бившегося в руке огромного окуня.

Торопливо отцепив крючок, Хуоти связал оборванную леску и снова закинул удочку на то же место. Может, еще такой же клюнет?

Ханнес тоже забросил свою удочку возле коряги, только с другой стороны, и сразу же вытащил здоровенного окуня. Хуоти даже зло взяло. Но он ничего не стал говорить. Тем более, что у него снова клюнуло. И такой клев начался, что только успевай вытаскивать. За какие-нибудь полчаса Хуоти поймал больше десятка окуней и с десяток плотичек. А потом вдруг перестало клевать, как отрезало.

— Пойдем домой, — предложил Хуоти.

Ханнесу не хотелось уходить: на прутке у него висело меньше рыбы, чем у Хуоти. Но ждать уже было нечего, и он тоже стал сматывать удочку.

Хуоти забросил за спину прут с рыбой и начал продираться сквозь густые заросли к тропе, протоптанной скотом неподалеку от Вехкалампи. Ханнес шел следом.

Пройдя полверсты, ребята вышли к ручейку, за которым начиналась густая чаща. В темном и мрачном ельнике Хуоти невольно пошел быстрее. Каждый раз, когда он пересекал эту поросшую глухим лесом лощину, его охватывал непонятный страх. Но он не хотел показывать его перед Ханнесом.

— Тебе не страшно? — спросил Ханнес, стараясь не отстать от Хуоти.

— Нет… А чего бояться? — ответил Хуоти, словно не понимая.

— Лешего, — ответил Ханнес шепотом, чтобы леший не услышал, что его вспоминают.

— Да ведь никакого лешего нет, — возразил Хуоти не слишком уверенно.

— Как нет? А кто забрал корову Крикку-Карппы? Помнишь?

Позапрошлым летом в лесу потерялась корова Крикку-Карппы. Ее искали всей деревней чуть ли не две недели, но так и не нашли. Люди по-разному объясняли исчезновение коровы. Одни говорили, что это бог покарал Карппу за то, что он нарушил великий пост: дескать, впредь будет знать и не станет есть в пост молоко и масло. Так рассуждала и мать Хуоти. А старые люди полагали, что лес «упрятал» корову Карппы, то есть леший заманил ее к себе и съел. Отец же Хуоти объяснял все просто: корову, говорил он, задрал медведь или же она увязла где-нибудь в болоте в таком месте, что ее трудно найти. Объяснение отца показалось убедительным, и вера в лешего у Хуоти несколько поколебалась. Дома о лешем он вообще не думал. Но стоило ему оказаться в лесной чаще, ему начинало мерещиться какое-то черное двуногое страшилище с блестящими глазами, и он невольно прибавлял шаг. В лиственном лесу, где светло, и на открытых, поросших вереском местах Хуоти никогда не испытывал этого страха. Наоборот, белые стволы берез, гроздья рябины, сухой белесый мох, приятный запах можжевельника, щебетание птиц — все это наполняло душу какой-то легкостью и светом. Хотелось бегать по лесу, лазать на деревья, прятаться в кустах, кувыркаться на траве. А в корбе, в мрачном ельнике, совсем не то… Даже в самую ясную погоду в нем холодно и сыро, таинственно-темно. Огромные, покрытые лишаями вековые ели, темный, всегда сырой и топкий мох, гниющий валежник, от которого пахнет тленом и смертью… От всего этого на душе становится тяжело и тревожно, в памяти оживают рассказы о привидениях и злых духах.

Вот водяного Хуоти не боится. Чего его бояться? «Водяной в портках просторных…» В хорошую погоду он подгоняет окуней к крючку. А леший… И хотя Хуоти не очень-то верит в его существование, но все равно боится. Даже холодный пот на лбу выступил, когда Ханнес заговорил про него. «А если он есть, то наверняка живет в этой корбе», — подумал Хуоти и стал боязливо озираться. Но вокруг никого не было видно, ничего не слышно.

Хуоти пошел медленнее и ответил уверенным голосом:

— Нет никакого лешего. Это медведь съел корову Крикку-Карппы.

Ельник наконец кончился, и Ханнес замедлил шаг, облегченно перевел дыхание. Впереди светлел лиственный лес.

Мальчики вышли на небольшое болотце, усыпанное ярко-желтой морошкой. Хуоти и Ханнес на ходу срывали наиболее спелые ягоды. Они были такие сочно-сладкие, что даже губы слипались. От болота было уже рукой подать до берега залива, где юных рыболовов ждала лодка.

Чем ближе к деревне, тем реже становился лес, тем больше пней попадалось по обе стороны тропинки. Оказавшись в таком, тронутом человеческой рукой лесу, даже пришелец из чужих краев поймет, что до деревни осталось совсем недалеко, и ему сразу станет легче идти.

Сквозь редкий молодой ельник проглянули первые избы, а когда лес кончился, глазам открылся узкий залив лесного озера с деревней на противоположном берегу.

Это — родная деревня Хуоти, Пирттиярви.


Старинное селение Пирттиярви. Даже бабушка Хуоти, Кондраттова Мавра, самая древняя старуха в деревне, не помнила, кто и когда срубил первую избу на берегу озера Пирттиярви. Много лет прошло с той поры. Времена тогда были беспокойные. Не раз из-за рубежа приходили вороги, сжигали деревни и угоняли жителей. Однажды полонили Татьяну, красавицу карелку. Семь лет прожила Татьяна во дворце шведского короля. Любил и холил ее король, да не мила была Татьяне королевская ласка. Тосковала она по родным краям, по просторным водам и привольным ягодникам своей Карелии. А как до нее добраться? Однажды ночью, когда король пришел к Татьяне, была она так мила, так ласкала его, что король заснул. Тогда достала Татьяна спрятанный на груди острый нож и заколола его. Потом, забрав троих сыновей своих, которых родила от короля, убежала из дворца. Долго шли они по дремучим лесам, пока, наконец, не добрались до озера Пирттиярви, где и остались жить. Так рассказывало предание о возникновении деревни Пирттиярви.

Это предание бабушка слышала от своего покойного отца. Она знала много интересного о прошлом родной деревни, но кое-что уже успела и позабыть. Она даже не могла точно сказать, сколько ей лет. Когда ее спрашивали, она отвечала: «За сотню перевалило, а уж сколько — не помню».

Бабушка Мавра была человеком старого поколения. Верила в бога и усердно молилась ему, но в то же время почитала разных духов — лешего, водяного, домового; она знала все церковные праздники и соблюдала посты, но это не мешало ей помнить всякие заговоры и заклинания. А предания и руны, слышанные ею от покойного отца, она могла рассказывать без конца. Хуоти готов был слушать ее хоть весь вечер напролет. Бабушке это, конечно, нравилось, и поэтому Хуоти она любила больше всех из своих внуков.

Дедушка Хуоти, Кондратта Онтронен, умер позапрошлой осенью. Тягостным воспоминанием осталась в душе Хуоти смерть деда. Недели за две до своей кончины дедушка потерял рассудок: он ничего не ел, все лежал на печи, иногда приподнимался, садился и пытался исхудалой рукой ловить пробегающих по стене тараканов. В последние дни он стал что-то бормотать про себя и размахивать трясущимися руками, словно отгоняя кого-то от себя. «Беса отгоняет!» — шепнула бабушка и стала усердно креститься. Но и это не помогло. Тогда она рассердилась, схватила метлу, распахнула дверь в подполье и крикнула: «Сгиньте, проклятые твари подпольные, ваш отец под полом сам дух испускает!» Хуоти забился в дальний угол и дрожал от страха. Этот страх возвращался к нему каждый раз, как он вспоминал лихорадочно блестевшие глаза деда, отгонявшего бесов. Эти глаза вспоминались ему вечером в темной избе или когда он оказывался в таком месте, где случалось что-то особенное, связанное с именем дедушки. Одним из таких мест была так называемая Маврина могила — омут возле мыса Кивиниеми. Это было самое глубокое место на Пирттиярви. Осенью, а иногда и летом в холодную погоду, там ловили сетью окуней. Хуоти с отцом не раз ездил проверять сети, поставленные на этом омуте. Однажды отец рассказал ему, почему омут называют Мавриной могилой.

Давно это было. Дедушка и бабушка Хуоти были тогда еще молодые. Однажды они ставили сети на озере и дед из-за чего-то так рассердился на бабушку, что схватил ее за волосы и выбросил из лодки на самом глубоком месте. Закричал он при этом таким громким голосом, что даже те, кто ловил рыбу далеко от них, услышали: «Да тебя, змею разэтакую, утоплю, здесь могилу свою найдешь». Бабушку дед не утопил, домой они вернулись помирившиеся, но после этого случая место прозвали Мавриной могилой. Так было или не так, отец не знал, потому что сам он этого не видел и не слышал, но народ так рассказывал. Хуоти несколько раз порывался спросить у бабушки, но боялся, что она обидится и не станет рассказывать ему сказки. Сама бабушка никогда ничего не говорила об этом случае. И мужа своего покойного вспоминала всегда с уважением и большой теплотой.

«Что тогда было не жить, когда мой старик был молод и в силе, — говорила она, вспоминая прошлое. — Выйдет за околицу, глядишь, уже несет глухаря или оленя. Да, оленей тогда полно было. Бывало, у самых ворот резвились. А рыбы всякой — и окуня, и плотвы, и щуки, и ряпушки — Пирттиярви просто кишмя-кишело. А-вой-вой, страшно много ее было. Бывало тянешь сеть, а поднять сил нет — битком набита. Рыбой да мясом и питался народ. Да и жита хватало. Его тоже в лесу добывали. Пожогу жгли и в золу ячмень сеяли. Хорошо хлеб рос, и заморозки его не губили, не так, как теперь. Поля теперь вспаханные, бороны железные, а хлеба даже до рождества не хватает. В Кемь да в Каяни приходится ездить за хлебом, все оттуда надо везти — и стекла для окон оттуда, и спички. А раньше-то огонь огнивом высекали да из трута искру раздували. Окошки — те из слюды были. Откуда добро, оттуда и зло. Раньше никто не курил и водку не пил. А теперь? Грешным народ стал, что руочи[1]-нехристи. Люди между собой ссорятся и дерутся. Сын с отцом не уживается, отец с сыном не ладит, вот и делятся, каждый свою избу ставит, а родителей и в гости звать не хотят. Даже рыба такого греха стыдится, под камень прячется. Птица тоже улетает все дальше в леса. Раньше не так было. Три рода, три больших избы было прежде в Пирттиярви. Род Онтроненов, род Малахвиэненов и род Васкелайненов. Самым большим был род Онтроненов. Тридцать пять душ под одной крышей жило. Вот где было едоков. Тут маленьким столом да маленьким котлом не обойдешься. Зато было кому и работать. А теперь что? У меня тоже было шестнадцать сыновей, все молодцы как на подбор. Одиннадцать господь прибрал, пятеро в живых остались, да и те, что птицы, разлетелись в разные стороны, свои гнезда понастроили. На́ума на Весанниеми поселился, Юрки на Юрюнкангасе, Ахава на Вялиахо, Васселей на Васунвааре. Один Поавила остался в отчем доме, чтобы мать родную на старости лет кормить, на кладбище проводить да земле предать… Ох-ох-ох.

Так рассказывала бабушка о прошлом маленькой деревушки, на которую сейчас смотрели мальчики. С отлогого склона, поросшего молодыми сосенками и вереском, стоя на большом камне, Хуоти любовался родной деревней.

Деревню пересекал прогон, по которому летом каждое утро выгоняли скот на выпас в лес и по которому каждый вечер перед заходом солнца стадо возвращалось домой. По обе стороны прогона лежали ячменные и картофельные поля, вразброс стояли избы, риги и бани, одни ближе к дороге, другие поодаль. На отшибе, словно отделившись от остальной деревни, стояло несколько изб. В северном конце деревни виднелся дом Хуоти. Серая, неказистая избушка, но такая родная…

Неподалеку от берега озера — кладбище. Вековой, темно-зеленый мрачный ельник, подобно островку возвышающийся среди возделанных полей, словно напоминает нынешним поколениям, что там, где теперь стоят избы, колосятся хлеба и цветут травы, некогда шумел дремучий лес. Возле кладбища желтеет часовенка, единственное крашеное строение во всем Пирттиярви. Неподалеку от часовни, чуть правее от нее, стоит красивый новый дом — школа. Стены ее еще не успели потемнеть и поэтому школа кажется более светлой и радостной, чем деревенские избы.

Озеро Пирттиярви и лесные ламбы в окрестностях деревни, лес, где полно грибных мест и ягодников — вот и весь мир Хуоти. Соседние деревни далеко. Ближайшая деревня Латваярви за десять верст, село Вуоккиниеми — за тридцать. Как живут в других деревнях, Хуоти не знает. И сравнивать свою деревню с другими не может, потому что нигде еще не бывал. Но ему кажется, что нет на свете роднее места, чем деревня, что лежит перед ним на другом берегу залива и словно зовет его к себе.

На кустах и молодых березках, растущих на том берегу почти у самой воды, сушится белье. Кажется, там мама…

Хуоти соскочил с камня и бегом спустился по крутому берегу к воде. Ханнес уже ждал его. Они вместе столкнули на воду стоявшую в кустах лодку. Ханнес взял кормовое весло и сел править. Хуоти стал грести.

Залив напоминал небрежно откинутую, чуть согнутую в локте человеческую руку. На месте сгиба находился мыс Весанниеми, с которого налево и направо открывался простор озера Пирттиярви. Напротив мыса возвышался небольшой островок, который настолько сливался с прибрежным лесом, что издали его трудно было и заметить.

В том месте, где переправлялись мальчики, залив был совсем узкий. Хуоти легко переплывал его туда и обратно, а на лодке пересечь его — минутное дело. Несколько сильных гребков — и лодка влетела под навес, построенный над причалом. Таких крытых лодочных причалов в деревне всего два. Один из них принадлежит отцу Ханнеса Хилиппе Малахвиэнену. У Хилиппы две лодки. Одна — для ловли неводом, другая — полегче — для уженья. На этой легкой лодке Хуоти с Ханнесом и ездили на рыбалку. У родителей Хуоти тоже есть лодка, но она старая и тяжелая. Вытянутая на берег, она лежала между камнями.

Рядом с причалом стирала мать Хуоти. В черном, треснувшем по краю чугуне кипятилось белье. Маленькая Насто сидела на траве и играла собранными на берегу круглыми камешками. Во рту ее торчала соска, сделанная из коровьего соска.

Отдав рыбу подбежавшему Микки, своему младшему брату, Хуоти пошел собирать хворост.

Тут же на берегу стирала белье и жена Хёкки-Хуотари с дочкой Иро. Она была чуть старше Хуоти. Собирая за кустами хворост, Хуоти тайком поглядывал на Иро, которая, стоя в воде, полоскала белье. То ли девочка почувствовала, что за ней следят, а может, просто ей было неудобно стоять на каменистом дне, но она вошла в воду подальше, так что подол ее почти касался воды.

На камне, рядом с Иро, Микки устроился потрошить рыбу.

— Мама, погляди!

Микки показывал матери огромного окуня, того самого, с которого начался клев.

Мать тоже была довольна, что Хуоти поймал такого крупного окуня.

— Из него получится рыбник, — сказала она и стала подкладывать под котел принесенный Хуоти хворост.

Когда рыба была очищена, Хуоти и Микки отправились домой. Тропинка вела через ячменное поле Хилиппы Малахвиэнена. Проходя краем поля, Микки поймал пеструю бабочку, но тут же отпустил ее. Отлетев в сторону, бабочка опустилась на цветок клевера. Микки кинулся за ней.

— Бесово отродье, чего траву топчешь? — раздался злой окрик из-за риги. Микки не заметил стоявшего с косой в руках Хилиппу. Хуоти тоже испугался.

— Идем скорей, — крикнул он Микки и побежал к дому.

При появлении ребят на дворе черный пес, лежавший в тенистой крапиве под изгородью, лениво поднялся и, виляя пушистым хвостом, долго потягивался, а хозяйничавшие на подворье воробьи испуганно вспорхнули, кто под стреху, где у них были гнезда, кто на край обветшалой крыши, и оттуда, вертя головками, поглядывали черными бусинками глаз, ожидая, когда ребята войдут в избу, а пес снова уляжется под изгородью.

На крыльце с подгнившими, покосившимися ступеньками к широкой низкой двери было прислонено коромысло, в знак того, что в доме нет никого, кто бы мог открыть гостю дверь.

Солнце уже начало склоняться, когда мать вернулась с реки.


Мать Хуоти была родом из другой деревни. Из далекой Костамукши, из бедного дома Игнатты Проххорайнена взял себе жену Кондраттов Поавила, или Пулька-Поавила, как его прозвали в деревне после одного случая. Привел он ее в дом старинного рода Онтроненов, чтобы была она невесткой не ленивой, хозяйкой хлопотливой, расторопной работницей. Сорок верст прошла она пешком в сопровождении жениха и сватов по глухой тайге, по узкой тропе, повязав низко, чуть ли не на глаза шелковый голубой платок, последний платок своего девичества, и были в ее сердце непонятный страх и желание большого счастья. Поавила вел за собой бурую нетель — приданое молодой жены… Сколько же лет прошло с той поры?

В девушках ее звали Игнаттова Доариэ, но Хуоти до сих пор не знал, как зовут его мать — так редко звучит ее имя. Такой уж обычай: как только женщина покинет родной дом и переступит порог дома своего мужа, ее избегают называть по имени. Правда, Поавила в первое время называл ее Доариэ, но потом, когда пошли дети, стал звать просто «женушкой». Свекровь и родственники мужа называли ее невесткой, а в деревне звали женой Поавилы. Но самой ей больше по душе, когда дети и даже муж называют ее мамой. Мама! От этого слова на душе у нее становится теплее, улыбка трогает губы, а иногда и слезы навертываются на глаза.

Девять детей выносила мать Хуоти. Шестеро из них осталось в живых. Две дочери уже замужем. Третья дочь и двое сыновей умерли маленькими. В молодости Доариэ при родах обходилась без посторонней помощи. Сама, бывало, перекусит пуповину, сама вымоет новорожденного, сама принесет из хлева в избу, а вечером еще и корову сама подоит. Старшего, Иво, она родила на покосе у Паюпуро, в шести верстах от дома. Но однажды она, беременная, помогала мужу поднимать бревна, и у нее случился выкидыш. Правда, дети рождались и после этого, но уже в страшных муках. Так появился на свет Хуоти.

…Схватки начались утром, а днем Доариэ жгло как огнем. «Люди добрые, помогите!» — кричала она, мечась на прошлогодней соломе и сжимая в отчаянии кулаки. Свекровь стояла рядом и поила ее холодной родниковой водой, в которую было примешано сердце живой щуки, мужской пот и металлическая пыльца, наскобленная кончиком ножа с медной монеты. Но боль становилась все невыносимей. «Умру, умру, господи…» — несся душераздирающий крик из хлева. Свекровь сердито грозила кому-то палкой и читала про себя заклинание:

Ой, Укко, бог верховный,

ой ты наш отец небесный,

вырони из печи камень,

мальчика из чрева девы,

из лона женщины ребенка…

Потом боль вдруг кончилась… А вечером третий сын сосал грудь бледной утомленной Доариэ.

Через несколько дней послали за попом в Латваярви. Посредине избы на скамью поставили ушат с водой, на ушках с двух сторон зажгли по тонкой восковой свече, и старый седобородый батюшка Гавриил, поддерживая своей широченной ладонью головку младенца, осторожно окунул его раза два в купели и осенил крестом, провозгласив:

— Храни, господи, Павлова сына Федора.

А по-карельски мальчика стали звать Хуоти.

Может быть потому, что появление на свет Хуоти было связано с бо́льшими муками, чем рождение других детей, мать испытывала к нему особое чувство. Хотя Хуоти шел уже двенадцатый год, частенько, когда никто не видел, она обнимала его, подолгу смотрела ему в глаза и гладила по голове.

В девичестве у Доариэ были густые темные волосы. Когда по праздникам она надевала свой ярко-желтый шелковый платок, из-под него свисала крепкая коса. Перед свадьбой подруги распустили ей волосы, заплели в две косы, которые уложили вокруг головы, и надели расшитую золотом и украшенную бисером парчовую сороку[2]. С тех пор ее волосы не видели света, за исключением тех случаев, когда жена Хёкки-Хуотари приходила поискать в голове. Только сорока износилась, потеряла свой блеск и спрятанные под ней волосы поблекли и поредели. От забот в них уже стала пробиваться и седина. Ведь долгие годы, когда Поавила скитался коробейником по Финляндии и под Петербургом, ей приходилось одной тянуть на себе все хозяйство. От темна до темна все в работе: поле вспахать и ячмень посеять, а потом убрать и зерно на ручном жернове смолоть, коров покормить и подоить, овец остричь, и за огородом ухаживать, и с неводом на озеро съездить, и воду из колодца наносить, и детей накормить и одеть… Так что самой даже поесть по-человечески некогда было. Потом Поавила, видя, что от его коробейничества дом богаче не становится, бросил это дело. Последние пять лет он дома и делит с женой все заботы и тяготы. Но работы его жене по-прежнему хватает, потому что она одна женщина в доме. Насто, младшенькая, еще за люльку держится, ходить только учится. Свекровь старая, дряхлая, за ней самой нужен уход. Так что не удивительно, если Доариэ выглядит старше своих лет и ее щеки, когда-то румяные и пухлые, впали и побледнели. И все-таки Хуоти ни разу не приходилось слышать, чтобы мать сетовала на свою судьбу. В ней была какая-то покорность, готовность безропотно подчиняться всему — и власти мужа, и воле свекрови, и своей участи. Когда в дом приходила какая-нибудь беда — заморозок ли случался, смерть ли, болезнь ли — мать только замыкалась в себе, полностью отдаваясь работе. Труд давал утешение, вселял в сердце искорку надежды. Хуоти видел в голубых глазах матери усталость от тяжелой жизни, и ему становилось жалко ее.

II

Бабушка сидела на печи и молилась богу. В левой руке она держала четки, состоявшие из девяноста трех деревянных пуговок, засаленных и почерневших от постоянного употребления. Произнеся про себя «Господи, помилуй», бабушка передвигала пуговку налево, и так каждый вечер перед сном она перебирала четки пуговку за пуговкой от начала до конца.

Хуоти и Олексей, сын Хёкки-Хуотари, сидели на лежанке и с нетерпением ждали, когда бабушка кончит молиться.

— Бабушка, расскажи нам о Туйю-Матти, — попросил Хуоти.

Но бабушка добралась только до пятьдесят шестой пуговки.

— Уж как пристанут со своими сказками — не отвяжешься, — буркнула она, недовольная, что ей мешают молиться. Но голос ее был не злой, и Хуоти лишь усмехнулся и дернул Олексея за рукав. — Помолиться и то спокойно не дают, — добавила Мавра и стала быстрее перебирать четки. Впрочем, молитв никаких она не знала, только бубнила одно и то же: «Господи, помилуй… Господи, помилуй».

История убийства Туйю-Матти не была сказкой. Все это случилось на самом деле у них в Пирттиярви много-много лет назад. Поэтому Хуоти и слушал это предание с бо́льшим интересом, чем все другие сказки и легенды. Бабушка много раз рассказывала о Туйю-Матти, но ему хотелось услышать еще раз.

Наконец, бабушка кончила молиться, поправила лежавшую в изголовье рваную пыльную шубу, сунула под нее четки и, спустив на плечи толстый черный платок, начала рассказывать.

— Я была совсем молоденькой девушкой, когда Туйю-Матти убили. Коса моя еще не была расплетена, да и Кондратты в мыслях моих еще не было. Давно это было, поди лет сто прошло с той поры. Как смутный сон, помню то время и то, что в нашей деревне тогда случилось. А случилось такое, что и теперь вспоминать страшно. Во всей волости такого не приключалось ни раньше, ни после. Все наше Пирттиярви тогда покоя лишилось, да и в соседних деревнях людям спать было некогда.

Деревня наша тогда была совсем маленькой. Всего-навсего десяток избушек, да поди и десятка-то не было. На кладбищенской горе, там, где теперь стоит рига Хёкки-Хуотари, рос густой ельник. Медведи у самого прогона разгуливали и к хлевам порой наведывались, в двери скреблись. Без пастуха скотину в лес нельзя было пускать. Все лето держали пастуха. Много лет скотину у нас пас Туйю-Матти.

Родом он был не из Пирттиярви, да и не наш он был, не из Карелии. Откуда-то из-за границы, с Айттоярви, пришел он к нам.

Там, за границей, народ тоже жил худо. Хлеба́ то и дело вымерзали, а что вырастет — господа подчистую заберут за недоимки. Корой люди питались. Из-за голода и Туйю-Матти подался в наши края в пастухи.

Каждую весну, как только наст окрепнет, он вставал на лыжи и шел прямиком через леса нехоженые к Пирттиярви и до поздней осени пас наше стадо. На досуге в лесу драл бересту и мастерил туески для молока. За то его и прозвали Туйю-Матти. Ночевал он когда у кого придется. Любить его не любили, гнать тоже не гнали. А как только выпадал снег, он опять вставал на лыжи и уходил к себе в Айттоярви, унося в своем кошеле меру ячменя да немного вяленой рыбы. Так вот и пас наше стадо Туйю-Матти, покуда не случилась эта история…

У покойного Омелиэ Васкелайнена, у твоего прадеда, — Мавра взглянула на Олексея… — была дочь. Сантрой звали. Красавица была и петь мастерица, и кадриль отплясывать умела, и ячмень жала — не угонишься. Сколько парней сватались к ней, ни за кого не шла. Бедному Туйю-Матти тоже она приглянулась, мечтал он жениться на ней. Вот с того все и началось.

Туйю-Матти было лет тридцать, роста он был малого, борода у него не росла, только несколько рыжих волосинок на подбородке торчало, да к тому ж он жевал табак. А Сантра была намного моложе его, румяная, темноволосая. Она и видеть не могла этого нехристя, у которого вечно за щекой жвачка и который, в избу входя, даже шапки не снимал, не то чтоб лоб свой перекрестил.

— Убери свои лапы! — говорила ему Сантра, когда Туйю-Матти пытался с ней заигрывать.

А Сантре полюбился другой парень…

В те времена в окрестностях Пирттиярви, да и в других деревнях, в лесах хоронились люди, которых в народе называли беглыми. Откуда они пришли, никто точно не знал. Были они откуда-то издалека, из России, от кого-то бежали и в наших лесах нашли приют. А почему они ушли из родных мест и сюда к нам, за сотни верст забрели, тоже никто не знал. Только знали, что власти ловят беглых и если кто-нибудь из беглых попадется, его немедленно закуют в кандалы. Но власти были далеко в Кеми, у нас в Пирттиярви никто и в глаза начальства не видывал. Даже на погосте тогда не было урядника. Беглые жили спокойно. Люди они были работящие: охотились, ловили рыбу, болота да лужки вдоль лесных ручьев под покосы расчищали. Многим жителям деревни остались покосы от беглых. Раньше они были общими, всей деревне принадлежали, а потом их забрали себе, кто был побогаче. Некоторые из беглых женились на карелках и оставались жить в деревне…

Так вот, тот парень, что пришелся по сердцу Сантре, был из этих беглых. Красивый, высокий, с черными усами. Сантру он называл «милой Сашенькой» и просил ее стать его женой. Сантра и пошла бы за него, да отец воспротивился.

— У твоего Ивана ни кола ни двора. Пропадешь ты с ним. Нет, не отдам я тебя за него. Лучше выходи за Туйю-Матти, — заявил Омелиэ Васкелайнен. Ивана он даже на порог не пускал.

А Сантра была отчаянная девушка. Не побоялась она греха, пустила ночью тайком Ивана в свою горенку.

— Голубушка ты моя! — ласкал ее Иван.

— Не отдавай меня Туйю-Матти, — шептала Сантра. — Бери меня, всю возьми…

Однажды ночью подкрался Туйю-Матти под окошко горенки Сантры и услышал, как Иван и Сантра шепчутся. В ту ночь Матти не спалось. Утром он был такой злой, что нещадно хлестал коров. А вечером скот вернулся из леса без пастуха.

Куда же Матти подевался? Что с ним стряслось? Думали, гадали. Несколько дней искали по всему лесу, ходили и в соседние деревни узнавать, не видали ли его, но Матти как в воду канул.

Прошло недели три. Многие уже и думать перестали, где Матти и что с ним, как вдруг однажды вечером в деревне появился становой с солдатами и с ними Туйю-Матти. Как снег на голову явились. Народ только удивлялся да в страхе гадал, что же будет дальше. Раз пришли солдаты с ружьями — хорошего не жди.

Тут-то всем стало ясно, где Туйю-Матти пропадал три недели. Сам ли Матти додумался или, может, Омелиэ Васкелайнен или кто-нибудь другой надоумил его, никто этого не знал. Туйю-Матти, оказывается, дошел до погоста, там сел в лодку и, переправившись через Куйтти, прошел через бурный порог Кинтизму, через свирепый Юмский порог и добрался до Кеми по реке. Там он сообщил властям, что в Пирттиярви скрывается много беглых.

Вернувшись в деревню, Матти ни на шаг не отходил от станового. Он боялся. Боялся, что беглые отомстят ему, боялся, что жители деревни тоже по головке его не погладят.

Беглые много лет жили в Пирттиярви и в его окрестностях. Народ привык к ним и жил с ними в мире и согласии. Вместе на одних полянах грибы да ягоды собирали, на одних озерах рыбу ловили. Немало хорошего беглые сделали людям — кто кузнечным делом занимался, кто плотничал, кто грамоту знал, кто лес да болота под покосы корчевал, кто добрым советом помогал. Так что незачем было жителям деревни брать пример с Туйю-Матти и выдавать беглых властям. А Туйю-Матти не напрасно боялся, не напрасно за белый китель станового держался.

Становой со своими стражниками остановился в старой избе Васкелайнена. Большая тогда была изба у Васкелайнена. И подполье под ней большое было. Теперь от избы осталась лишь груда камней да яма на месте подполья.

Становой не говорил, чего ради он пожаловал в Пирттиярви. Туйю-Матти тоже помалкивал. Сказал лишь, что господа направляются в Латваярви. Но Сантра не поверила. Чуяло ее сердце, что недоброе дело затевается. Встревожилась она, хотела бежать на Пирттиниеми, где ее Иван рубил новую избу для покойного деда Петри, да только отец запретил и крикнул: «Куда собралась? А ну-ка поставь самовар для господ!»

Пришлось Сантре заняться самоваром.

Становой всю ночь пил и поил Матти, а утром, на рассвете, началась облава. Всех мужиков погнали искать беглых. Большинство, конечно, только делали вид, что ищут. Но нашлись и такие, кто помогал стражникам Одних становой подкупил водкой да всякими посулами, других запугал тем, что всю деревню арестуют, если ему не выдадут беглых.

На третий день к вечеру в подполье старой избы Васкелайнена сидело уже семеро беглых, в числе их и Сантрин Иван. Руки у всех связаны, перед входом стоит стражник с ружьем. Даже Сантру не пустил, когда она хотела спуститься в подвал за картошкой.

Но в подвале старой избы Васкелайнена была отдушина. И вот, когда становой заснул и охранявший вход в подполье стражник тоже задремал, Сантра тихонько вышла из избы, подкралась к отдушине, открыла ее и, прижавшись к стене, тихо позвала:

— Иван, Иван!

— Сантра! — обрадовался Иван.

Сантра перерезала ножом веревку, которой были связаны руки Ивана, и дала ему лепешку. Иван поделил лепешку между товарищами, потом вылез через отдушину из подполья и вместе с Сантрой скрылся в темноте.

Вот так вышла замуж красавица Сантра.

— А остальные?

— Остальные тем же путем ушли. Двое только не смогли вылезти.

— Надо же было отдушине оказаться такой маленькой, — сокрушался Хуоти, нервно обламывая лучинку.

В ту же ночь Туйю-Матти снова исчез. Только теперь он исчез навсегда.

«Куда же пропал Матти?» — встревожился становой. То, что беглые сбежали, его не так волновало. В лесу их все равно не найдешь. Правда, тех, кто не сумел сбежать, связали по рукам и по ногам, да перед отдушиной поставили часового.

До станового доходили слухи, что с Туйю-Матти грозили расправиться. Если это правда, значит, народ пошел против власти. Так рассуждал становой. Злой-презлой ходил он по избам, все грозился да допытывался у всех, не слыхал ли кто о Туйю-Матти. Все углы и подполья обшарил, все риги и клети осмотрел, всюду искал. В деревне даже такую песню пели:

В Пирттиярви окуней

и тех ловить не стали,

потому что Туйю-Матти

всем селом искали.

Туйю-Матти так и не нашли. Кое-кто, конечно, знал, что с ним, но помалкивал. Наконец один старый-престарый, слепой и выживший из ума старик — Михкали с Васунваары — проговорился и открыл, сам того не ведая, общую тайну. Михкали плохо слышал и ходить почти не мог, все дома на лежанке лежал. Поди знай, как он проведал о том, что случилось в деревне. Но когда пришел становой и стал через толмача допытываться, где Туйю-Матти, тот возьми и скажи:

— Бают, будто утопили его…

— Утопили?

Так и вышла наружу тайна, о которой три дня вся деревня молчала.

Оказывается, в ночь побега деревенские мужики, сговорившись с беглыми, предложили Туйю-Матти пойти на берег озера и выпить с ними. Матти был и без того навеселе и пошел. На берегу его поджидал Иван. У мужиков было немного водки. Они угостили Матти, а потом…

— Что вы… — успел сказать побледневший Матти.

Но ему тут же заткнули рот мхом, привязали на шею большой камень и выбросили его из лодки неподалеку от того камня, с которого теперь ныряют мальчишки. Так и пошел на дно подлый доносчик.

Повязали руки-ноги

пояском шелковым,

уволок его на дно

камешек пудовый.

Кто утопил Туйю-Матти, так и не дознались. Но утром становой арестовал шестерых жителей деревни и запер их в подполье старой васкелайненской избы, в том самом, где сидели и беглые. Среди арестованных была одна баба — Пянттихой ее звали. Взяли и старика, что по слабоумию все открыл.

В то утро — это было накануне Петрова дня — становой покинул деревню, забрав с собой арестованных. Руки им заковали, и вели их стражники с ружьями в руках. Вся деревня рыдала, все обливались горючими слезами.

Время шло. Неделя за неделей, год за годом. Жизнь в деревне менялась. Вскоре не стало в Пирттиярви и беглых. На погосте появился урядник. А люди все не переставали думать о тех, кого становой увел с собой. Куда же они подевались, где пропадают, почему домой не возвращаются?

Прошло много-много лет. Деревня уже большой стала, лес вокруг нее расступился. И вот однажды поздним осенним вечером увидели люди, что какая-то незнакомая женщина идет по деревне. Что за странница, из каких краев?

— Пянттиха?! Откуда?

— Из Сибири.

Поседела Пянттиха. Руки трясутся. Опираясь на посох, устало опустилась она на колени во дворе своей обветшалой избушки, поклонилась до земли и долго-долго плакала…

Одна вернулась Пянттиха. Остальные на веки вечные остались в чужих краях, за рекой Енисеем.

Вот и весь рассказ о подлом Туйю-Матти.

— Никогда не выдавай того, что народ решил в глубине души своей скрывать и тебе доверил с тем, чтобы и ты молчал, — добавила бабушка и набросила лежавший на плечах платок на голову.

Хуоти долго молчал. Перед ним то вставал Туйю-Матти, к которому он испытывал презрение, то укрывшиеся в лесу беглые, то свирепый становой. Становых и приставов ему не приходилось видеть, но по рассказу бабушки он представлял станового с длинными усами, с золотыми пуговицами на груди, длинной саблей на боку, с сердитыми глазами. Становые вызывали в нем ужас. А к беглым он чувствовал уважение и жалость. Только никак не мог понять, из-за чего беглые подвергались гонениям и почему им пришлось оставить родные места.

— А почему, бабушка, беглые из своего дома ушли? Ведь дома хорошо. Может, они сделали что-нибудь плохое?

Хуоти и раньше обращался к бабушке с этим вопросом, но она не могла ему ничего ответить. Она и сама не знала, почему у них появились беглые. Откуда было знать старой Мавре, что такое пять дней в неделю отбывать барщину, работая на своего помещика. У них в Пирттиярви никогда не было помещиков. Откуда знать ей, что значит двадцать пять лет службы в царской армии, потому что из Пирттиярви в те времена мужиков на военную службу не брали. Не знала она и о том, что незадолго до убийства Туйю-Матти, далеко в Кижах, на Онежском озере, было восстание приписных крестьян. Конечно, не имея понятия обо всем этом, бабушка не могла объяснить Хуоти, почему в их краях появились беглые, и отвечала уклончиво:

— Кто их знает, что они за люди.

Хуоти интересовало и то, куда делась красавица Сантра.

— Да я же тебе сказала, что ушла с Иваном куда-то в Россию, — сердито ответила бабушка.

Хуоти замолчал, потом опять робко спросил:

— А в нашей деревне есть бывшие беглые?

Бабушка долго молчала, словно не расслышав вопроса внука. Она вспоминала свою мать, свою молодость. И только когда Хуоти повторил свой вопрос, она очнулась и тихо сказала:

— Ты из беглых… Ну-ка, пошел спать. Утром рано вставать…

Хуоти долго не мог заснуть. Из головы не выходили слова бабушки: «Ты из беглых».

Хуоти подвинулся ближе к Микки, который давно уже крепко спал. Мать укачивала Насто, напевая над люлькой:

Баю-баюшки, бай-бай.

Спи, дочурка, засыпай.

Стоишь, доченька, полсына…

Слушая песню матери, Хуоти заснул.


Из-за озера, тихо плескавшегося в своих берегах, вставало багровое солнце. Неторопливо поднявшись над вершинами деревьев, оно начало свой привычный путь по небосводу.

Едва лучи солнца коснулись верхнего края красного окна, Доариэ проснулась. «Доброе солнышко, кормилец ты наш, дай покоя и здоровья», — думала она, разглядывая солнечную дорожку на полу. На дворе позвякивал колокольчик.

— Иду, иду, — ласково проговорила Доариэ и торопливо надела поношенный темно-синий сарафан с частыми оборками в поясе.

Осторожно, стараясь не разбудить детей, прошла к берестяному рукомойнику, висевшему у входа, и ополоснула руки. Лицо она мыла лишь в бане. Вытерев руки подолом сарафана, перекрестилась перед иконой.

— Господи, благослови меня и на сегодняшний день…

Икона была такая старая, что сквозь покрывавший ее толстый слой копоти и пыли уже невозможно было разглядеть, кого она изображает: Христа, деву Марию, святого Николу или покровительницу овец святую Анастасию.

Прочитав свою утреннюю молитву, Доариэ накрыла одеялом оголившиеся ножки Насто и, взяв из чулана подойник, поспешила доить корову.

Летом коров и овец оставляли под открытым небом в загоне, отгороженном между хлевом и прогоном. Днем и ночью там тлел дымокур из сухого навоза и над загоном поднимался молочно-белый дым. Юоникки уже дожидалась хозяйки, лениво жуя заготовленную с вечера траву, и довольно замычала, почувствовав на вымени прикосновение знакомых пальцев. Подоив корову, Доариэ пошла будить сына. В зимние морозы Хуоти спал на печи вместе с бабушкой, а летом ему и Микки стелили на полу, в левом переднем углу рядом с лавкой. Постель была обложена со всех сторон приятно пахнущими березовыми и осиновыми листьями — защита от клопов. Накрывались мальчики полосатой попоной, которая хотя и была выстирана в щелоке, все же попахивала конским потом. Сейчас попона сползла на пол и только чуть прикрывала ноги Хуоти.

— Хуоти, сынок, вставай. Пора коров в лес гнать, — услышал Хуоти сквозь сон ласковый голос матери.

Сладок утренний сон мальчишки. Особенно трудно вставать летом в пору сенокоса, когда едва успеешь заснуть, как тебя уже будят. Но Хуоти дважды будить не приходится. А так как одевать ему надо только штаны, то через минуту он был уже на прогоне.

Впереди, покрикивая на коров, шла батрачка Малахвиэненов Палага. Потом она скрылась за поворотом прогона, и только белый платочек еще мелькал из-за изгородей.

Позади позвякивал медным колокольчиком пестрый теленок Хёкки-Хуотари, не желавший ни за что идти в лес. Олексею приходилось подгонять его хворостиной.

— Ты его по ногам, по ногам, — крикнул Хуоти издали.

Хуоти подождал, пока пройдут коровы Хёкки-Хуотари, и пошел рядом с Олексеем.

Мальчики оба были в одних рубашках. Из-под распахнутого воротника Олексея выглядывал медный крестик. Он был в старых отцовских пьексах, Хуоти — босиком.

Когда Хуоти хотел раздавить ногой ползущего по дороге жука, Олексей испуганно остановил его:

— Не трогай!

— Почему? — удивился Хуоти.

— Он священный, — сказал Олексей. — Если убьешь его, заболеешь, как я.

— Навозный жук священный? — засомневался Хуоти, но в душе был все-таки рад, что не успел раздавить жука.

Прогон кончился в конце деревни, у ручья, который летом почти полностью пересыхал. Дальше шла тропа. Обогнув залив, она выходила на дорогу, ведущую из Латваярви на погост. Из залива вытекала речушка, которая, петляя по болотам и оврагам, текла куда-то далеко-далеко и впадала, говорили, в огромное озеро Куйтти. Через речку вел бревенчатый мост, бог весть когда построенный и теперь уже совсем ветхий. Каждый раз, когда Хуоти гнал скот, он боялся, что какая-нибудь из коров или теленок сломает себе ногу. Мост называли мельничным, потому что чуть ниже его стояла мельница, принадлежавшая всей деревне. У этой старой мельницы Хуоти часто ловил между камнями пескарей. Примерно за четверть версты от моста, у развилки, скот обычно сворачивал налево. Здесь, на берегу залива, на болоте росла высокая густая трава. Сейчас от утренней росы она была особенно сочной, и коровы с жадностью принялись за нее. Оставив коров на болоте, Хуоти и Олексей направились обратно. Когда они подходили к мосту, в лесу закуковала кукушка.

— Чур, моя! — крикнул Хуоти и стал считать, сколько лет ему осталось жить на свете.

Олексей, погруженный в свои мысли, даже не заметил, когда кукушка начала куковать.

— Один… два… три… — считал Хуоти. — Четыре… пять…

Кукушка замолкла.

— Пятьдесят лет, — сказал Олексей, словно сожалея, что он не успел объявить кукушку своей.

Но Хуоти остался недовольным.

— Я хочу прожить столько, сколько бабушка живет, — сказал он. — Когда вырасту, обязательно побываю и на погосте и в Кеми… Как ты думаешь, как там люди живут? Наверно, лучше чем у нас.

— Там озера большие и рыбы больше, — сказал Олексей.

Когда они шли по прогону, об изгородь вдруг ударился камень. Хуоти заметил спрятавшегося за копной сена Ханнеса.

— Смотри у меня! — пригрозил он.

— Я нечаянно…

Из низкой трубы поднимался густой дым. Пахну́ло свежеиспеченным хлебом. Хуоти перемахнул через воротню, Олексей понуро поплелся к своему дому.


Олексей болел какой-то неизлечимой болезнью. Только вряд ли в этом был повинен жук. Никто в деревне не знал, что это за болезнь, откуда она. Началась она чуть ли не сразу после рождения Олексея. Сперва на левой стопе появился маленький прыщик. Но на него не обратили особого внимания, потому что мало кто из деревенских детей не имел болячек на губе, чесотки на руках или какой-нибудь сыпи. Но постепенно болячка на ноге Олексея превратилась в гнойник и перешла на пальцы ног. Через какое-то время такие же болячки появились и на руках. Мать Олексея, тогда еще молодая и красивая женщина, всполошилась и побежала к бабушке Хуоти.

— Приди поглядеть на ребенка, избавь от недуга, — умоляла она.

— Ох ты, грешница, почему родила сына шелудивым, — упрекнула Мавра жену Хёкки-Хуотари. Много раз она читала свои заклинания, мазала ноги и руки Олексея жиром, взятым с медвежьего сердца, терла змеиной кожей, обтирала росой, собранной с растущей в тени под кладбищенскими елями травы, носила ребенка в баню и парила ольховым веником, но болячки Олексея не заживали. Поскольку заговоры и заклинания не помогали, Мавра решила:

— Нет, не от холода лютого, не от пламени жаркого, не от змеиного укуса и не от руки человеческой эта хворь. Из-за какого-то греха тяжкого, из-за дела неправедного бог послал ее в ваш дом. Бог послал, бог один от нее избавить сможет…

Что это был за тяжкий грех, из-за которого бог так жестоко покарал род Хёкки-Хуотари? Мать Олексея просто не могла ума приложить. Жили они, как все крещеные живут, хлеб в поте лица своего добывали, все посты соблюдали, каждое воскресенье ходили молиться в часовню, нищему всегда кусок хлеба подавали. Никто в деревне не мог найти причины болезни Олексея. Кое-кто высказывал предположение, что, может быть, болезнь перешла от кого-нибудь. Например, от жены Петри? У нее уголки рта всегда в каких-то болячках. Названия у этих болячек не было, в народе это просто называли «дурной болезнью». Но жена Петри жила на другом краю деревни, и жена Хёкки-Хуотари с ней почти не встречалась. Кроме того, ни к кому в деревне зараза больше не пристала.

«Нет, не от жены Петри пристала зараза к Олексею, другим каким-то путем пришла она в дом, — решила мать Олексея. — Но кто же это из нашей семьи в грех впал, кто из рода нашего совершил что-то неправедное?»

Искала бедная мать ответ на свой вопрос и у знахарей. В масленицу в темную ночь выходила в вывернутой наизнанку шубе к проруби на лесное озеро и слушала. Всматривалась в складки и жилки печени молодого бычка. Но ответа так и не нашла. Может быть, Хуотари мог бы что-то сказать, но его не было дома, он тогда коробейничал. Вот и пришлось его жене одной таить печаль в своей душе, носить тяжесть неведомой беды в груди. Хёкка-Хуотари пришел ненадолго перед Петровым днем. Жена бросилась ему на шею и зарыдала:

— Погляди на руки Олексея.

Посмотрел Хёкка-Хуотари на покрытые болячками руки сына. Смотрел долго и только хмурил густые брови.

— Нет, не грешил я в Саво и гордыни своей не показывал, шел своим путем, свою ношу нес, не воровал ничего и не убивал никого, — заверил он жену. Только где то в глубине глаз мелькнуло что-то, говорившее, что не так уж совесть его чиста, но в избе было темно и жена ничего не заметила.

Накосив за лето сена, убрав и обмолотив хлеб, Хёкка-Хуотари осенью опять влился в поток коробейников и ушел уже шестой раз «счастья пытать да деньги наживать». А жена осталась дома с больным сыном…

Однажды зимой, во время рождества, когда Олексею шел седьмой год, он упал и досадил руку о край лавки. Из-под лопнувшей корки, покрывавшей болячку, выступила черная кровь.

— Мама! Мама! — закричал Олексей истошным голосом и потерял сознание.

Мать резануло так, словно у нее самой из груди вырвали сердце. На следующий день, положив в дорожную корзину лепешек и вяленой рыбы, захватив с собой добытых старшим сыном Ховаттой рябчиков и глухарей, пятьдесят беличьих и две горностаевых шкурки, отправилась она в Соловки.

Соловецкий монастырь! Восемь тысяч золотом выручал он от продажи церковных свечей, девяносто пять тысяч поступали в его казну в качестве приношений от паломников: столько разочаровавшихся в своей жизни людей приходило в монастырь искать утешения. Приходили богатые и бедные, свободные и гонимые, здоровые и убогие. Сюда, на святой остров, пришла за помощью и мать больного Олексея. Огромного глухаря и несколько беличьих шкурок дала она келарю Епифану и попросила помолиться за ее несчастного Олексея. Монах взглянул на светлый локон, выбившийся из-под домотканого шерстяного платка женщины и, круто повернувшись, ушел, словно убежал от чего-то.

Жена Хёкки-Хуотари пробыла в монастыре пять дней. И денно и нощно молилась на коленях перед божьей матерью. Сотни свечей освещали церковь, над головой переливались стеклянные подвески трех огромных люстр. На пятый день вечером, молясь в церкви, она почувствовала, словно кто-то осторожно прикоснулся к ее белому платку. Оглянувшись, Паро увидела стоявшего за ее спиной Епифана. Келарь был в длинной черной рясе, глаза черные, провалившиеся, а лицо белое, как полотно.

Монах опустился на колени, перекрестился и тихо шепнул:

— Святая вода поможет. У меня есть…

Не отрывая взгляда от лика девы Марии, жена Хёкки-Хуотари молчала.

Монах снова перекрестился и коснулся лбом пола.

— Я буду ждать… — шепнул он чуть слышно, поднялся и удалился.

В черной рясе, с бледным лицом, келарь производил впечатление смиренного инока. Ничего не подозревая о мучениях, испытываемых монахом в его одинокой келье, и веря в святость служителей бога, как простодушное дитя, жена Хёкки-Хуотари вечером, как только стемнело, пришла в келью Епифана за святой водой.

Келья, в которой жил Епифан, была мрачная и темная, как тюремная камера. В углу перед изображением святого Антония Доблестного горела лампадка. На столе рядом с «Житием святого Саввы» стоял горшочек с обыкновенной колодезной водой.

Монах взял горшочек и стал наливать святую воду в пузырек, принесенный женой Хёкки-Хуотари. Руки его дрожали, и вода выплескивалась на пол. Жена Хёкки-Хуотари расстегнула кофту и спрятала пузырек за пазуху. Увидев белую грудь женщины, монах, весь задрожав, вдруг схватил ее за руки.

— Ты что, очумел? — крикнула Паро, чувствуя, как кровь бросилась ей в лицо. — Господи, прости…

— Бог простит, бог простит, — горячо зашептал монах.

Тяжело дыша, Паро вырвалась из объятий монаха и, сгорая от стыда, выскочила из кельи. Зайдя в церковь, она дважды коснулась кончиками пальцев правой руки мощей заживо сожженного на костре отца Аввакума и в тот же вечер покинула монастырь.

На обратном пути в Кеми жена Хёкки-Хуотари продала богатому купцу Евсееву белок и горностаев и купила у него мешочек ржаной муки, пять фунтов баранок, две пачки китайского чая и шелковый платок для своей золовки Окку. Через две с половиной недели она вернулась домой со спрятанным на груди, рядом с крестиком, пузырьком со святой водой. Дома она погладила голову и руки Олексея пальцами, освященными прикосновением к мощам святого Аввакума, дала ему попить святой воды и угостила зачерствевшими баранками, купленными у Евсеева. Олексей с удовольствием съел гостинцы, привезенные матерью, но руки и ноги его так и не поправились.

Через полгода после того, как жена Хёкки-Хуотари совершила паломничество в монастырь, ее золовка Окку ушла на Петров день в деревню Тетриниеми и осталась там, поселившись в староверческом ските, основанном в свое время беглыми. В молодости Окку была бойкой девчонкой. На всех посиделках и играх была заводилой. «Что это ей взбрело в голову?» — судили и рядили в деревне. Говорили всякое. Одни считали, что Окку, видимо, потеряв всякую надежду выйти замуж — лет-то девке уже двадцать пять, а женихов не слышно и не видно — решила отречься от всех земных благ и посвятить себя служению богу. Другие полагали, что она просто боится заразиться дурной болезнью от Олексея и потому убежала из дому. Возможно на решение Окку повлияло и то, что ей рассказала, вернувшись из монастыря, жена Хёкки-Хуотари. Паро, действительно, рассказала своей золовке обо всем, что видела и слышала в монастыре. О келаре Епифане она никому ничего не говорила, а перед Окку открылась и даже удивлялась, что нисколько не сердится на монаха… Уйдя в скит, Окку одела черный сарафан, выучилась читать написанную на церковнославянском языке пожелтевшую от времени библию в кожаном переплете и от всей души молилась богу как за себя, так и за своих близких. Молилась она и за племянника, но молитвы не помогали: Олексей не поправлялся.

Много слез пролила мать Олексея, даже умоляла тайком бога:

— Отец небесный, возьми к себе моего несчастного Олексея…

Но отец небесный не услышал мольбы бедной матери.

Шли годы. Олексей подрастал. Под красивым прямым носом уже пробился первый пушок. С годами болезнь его не прошла, но заглохла и к другим не пристала. Мать тоже перестала плакать и сокрушаться, горе притупилось, и боль, терзавшая ее сердце, превратилась в щемящую жалость. Природа, как нарочно, наделила Олексея красотой матери. Когда он улыбался, на щеках появлялись ямочки. Неизлечимая болезнь наложила уже в детстве на нежные черты лица и на ясные глаза Олексея свою печать. В нем любовь к жизни жила рядом со страхом перед ней, боязнь смерти с желанием ее. Неспособный к труду, он чувствовал себя лишним, достойным презрения, обузой для родителей и избегал людей. Он любил одиночество, мог часами сидеть где-нибудь на берегу лесной ламбы с удочкой в руках и, глядя на тихо плещущиеся волны, размышлять о своей участи…

III

На столе красуется медный самовар, такой пузатый, будто его распирает изнутри паром. На боку его отлито клеймо Тульского завода, год изготовления — 1859 и две круглых, величиной с серебряный рубль медали, полученные самоваром на какой-то промышленной выставке. Рядом с самоваром — четыре чашки, две из них с отбитыми ручками, четыре деревянных ложки и коричневое глиняное блюдо. Вот все небогатое убранство стола, за которым завтракает семья Пульки-Поавилы. Сам завтрак тоже небогат: разбавленный водой творог да большой рыбник, испеченный из того самого огромного окуня, которого поймал Хуоти.

Хуоти сел на место отца. Напротив сидел Микки, который был еще без штанов, однако к столу не опоздал. Насто тоже добралась на четвереньках до стола. Она стояла, держась одной рукой за край скамьи, а другой протирала заспанные глаза. Мать посадила ее на колени и стала разливать заварку из белого фаянсового чайника.

— Господи, куда смотришь, — заворчала на печи бабушка.

Услышав сердитый голос свекрови, мать вздрогнула и только теперь заметила свою оплошность.

Бабушка Мавра была староверкой. Ела она из отдельной посуды, состоявшей из круглой деревянной ложки и выдолбленной из березы чашки. Эту деревянную чашку принесла из Соловецкого монастыря жена Хёкки-Хуотари. Соловецкие монахи занимались изготовлением таких чашек. Когда-то чашка была покрашена бордовой масляной краской, по краям ее красовались зеленые узоры, но теперь ее цвет было трудно определить. Бабушка чай не пила. Она питалась только «божьими дарами», тем, что давали лес, озеро, земля — хлебом, водой, ягодами, грибами. А чай, по ее мнению, был не от бога, он был выдуман людьми, и его употребление она считала проявлением людской гордыни перед всевышним и грехом великим. Потому она и рассердилась, увидев, что невестка наливает чай в ее чашку.

— И эта еще лезет! — шикнула мать на Насто, словно девочка была виновата в том, что она забылась и налила чай в чашку свекрови.

Раньше, когда бабушка могла без посторонней помощи слезать с печи, она всегда ела, сидя на лавке у окошка, заделанного в двух местах берестой. Возле окна на гвозде висела маленькая, величиной с ладонь, почерневшая от давности медная иконка. Изображенный на ней святой Макарий был хранителем и утешителем старой Мавры и принадлежал только ей. Никто другой не имел права перекреститься перед этой иконой. Теперь Макарий тоже был на печи и хранился вместе с четками под старой оборванной шубой. Вытащив из-под шубы образок, Мавра долго крестилась, прежде чем стала пить кипяток, который невестка подала ей в оскверненной чашке.

— Позавтракаем и поедем смотреть сети, — сказала мать, обращаясь к Хуоти.

— Я с вами! — обрадовался Микки, выковыривавший пальцем из рыбника белое мясо окуня.

— Ты останешься смотреть за Насто и полоть репу, — ответила мать и стала убирать посуду со стола на посудную полку, на которой стояли кринки для молока, сковородка и сахарница.

Хуоти закинул за плечи кошель и, не дожидаясь матери, пошел на берег. По дороге он разбросал сено, сложенное в кучи по краю картофельного поля, чтобы оно подсохло, пока они будут на озере.

Поставив самовар на лавку возле полки с посудой, Доариэ накинула на голову пестрый платок и повязала его на два узла.

— Смотри, репу не повыдергивай, — предупредила она Микки и побежала догонять Хуоти.

Солнце уже поднялось довольно высоко и начало припекать.

Хуоти с матерью столкнули лодку на воду и поплыли к устью залива. Обычно они ставили сети в камышах губы Матолахти, у самой оконечности мыса Кивиниеми. Ловился там преимущественно окунь, но, случалось, и щука попадала в сети.

Впереди, ярко переливаясь на солнце, открывался простор Пирттиярви. Налево виднелся мыс Весанниеми, на котором стояла обветшалая изба дяди На́умы. Изба была не такая уж старая, поставили ее всего лишь лет шесть назад. Ветхой она выглядела потому, что построили ее из бревен старой риги, доставшейся дяде Науме при разделе хозяйства между сыновьями Кондратты. Разделились тогда Наума и Поавила. Остальные братья отделились раньше. Хуоти в то время шел пятый год, но он хорошо помнил тот день. У него и теперь мурашки пробегали по спине, когда он вспоминал, как делились отец и дядя.

— Ограбить меня совсем хочешь, ах ты, гад проклятый! — заорал отец не своим голосом. Метнувшись к печи, он схватил полено, от которого щепали лучину. Хуоти так перепугался, что даже плакать не мог. Он судорожно всхлипывал, уткнувшись в подол матери. А мать стояла у печи, словно окаменевшая, не в силах что-либо сказать.

Дядя Наума был добрый, вечно шутил и любил детей, хотя своих в то время у него не было. Хуоти любил его больше, чем остальных братьев отца, угрюмых и неразговорчивых. Он тогда не понял, почему отец так рассердился на дядю Науму. Он даже теперь еще толком не знал, из-за чего поссорились отец и дядя.

— Мама, а почему тятя хотел ударить дядю Науму поленом? — спросил он вдруг, посмотрев на мать, правившую лодкой. — Из-за чего они поссорились?

Мать сперва не поняла, о какой ссоре идет речь.

— Когда?

— А когда ты так перепугалась, что даже выронила горшочек с молоком? — ответил Хуоти, смахнув со лба пот.

Мать замялась. Поколебавшись, все же ответила:

— Из-за лошади…

— Из-за нашего мерина, да?

— Да.

Опустив весла глубоко в воду, Хуоти сделал такой сильный гребок, что рассохшиеся на солнце уключины заскрипели. Сделав еще несколько таких же размашистых гребков, он опять задумался. Насколько ему было известно, после того, как дядя Наума поселился на Весанниеми, они с отцом больше ни разу не ссорились, но в их отношениях остался холодок и отчужденность. Отец редко бывал у брата. Если случалось какое дело к Науме, он посылал на Весанниеми Хуоти. В прошлое воскресенье Хуоти тоже пришлось сбегать к дяде Науме. Жена дяди угостила его черникой с молоком и просила заходить к ним чаще.

Хуоти взглянул на Весанниеми. Возле избы никого не было, ни дяди Наумы, ни его жены. Только в окошке, выходившем на озеро, белела льняная головка пятилетней дочери дяди Наумы.

Хуоти перевел взгляд с окошка на пологий склон, спускавшийся к берегу, где у самой воды стояла банька. Возле баньки виднелась вытянутая на сушу лодка, неподалеку стояла другая, чуть поменьше, только что просмоленная. Это была лодка Степана Николаевича, деревенского учителя. На ней Степан Николаевич летними вечерами ездил удить куда-нибудь к острову или к оконечности мыса. Левее учительской лодки росла толстая раскидистая береза, по обе стороны которой на сделанных из длинных жердей вешалах, касаясь еловыми поплавками воды, сушился невод. Когда Поавила и Наума разделились, этот невод тоже поделили на две части.

— А я никогда не отделюсь, — вдруг вырвалось у Хуоти, разглядывавшего на жердях невод. Ему казалось, что не лодка плывет мимо невода, а сам невод медленно отплывает назад. — Ведь вместе-то жить хорошо…

— Давай греби! — оборвала его мать, потянув конец кормового весла на себя. Описывая полукруг, лодка стала медленно поворачивать направо. Впереди показался мыс Кивиниеми.

Весанниеми вскоре не стало видно. Только маячила стоявшая на перешейке Пирттиниеми избушка Петри, да и та скрылась за прибрежным лесом, как только лодка завернула в губу Матолахти.

В илистой, поросшей травой губе в жаркие солнечные дни любили греться щуки. В самом конце губы и была поставлена их единственная крупноячейная сеть. Хотя сеть и была старая-престарая, чиненная-перечиненная, на этот раз в ней оказалась небольшая щучка.

До Кивиниеми было уже рукой подать.

Откуда-то с другой стороны озера донесся протяжный жалобный крик — у-у-й, у-у-й, и вскоре у самого мыса на воду села гагара. Когда она ушла под воду, Хуоти не успел заметить, и вдруг она вынырнула рядом с лодкой. В клюве у нее была украденная из сети ряпушка. Испугавшись лодки, гагара понеслась, с такой силой хлопая крыльями по воде, что слышно было, наверное, за версту. На середине озера она тяжело оторвалась от воды и, поднявшись в воздух, полетела к другому берегу.

Маврина могила тоже не очень расщедрилась.

— Из такого улова на зиму много рыбы не засолишь, — вздыхала мать. Улов, действительно, был никудышным. Они высадились на Кивиниеми и развесили сушиться на деревья покрытые слизью сети.

Недалеко от берега лежала груда камней. Каждый раз, когда приставали к берегу и сушили сети, Хуоти сидел на этих камнях, прислонившись спиной к стволу низкорослой сосны. Эту вросшую в землю, покрытую мягким мхом груду камней называли лопарской печью. Таких печей в окрестностях деревни было несколько. Старые люди говорили, что их построили лопари еще в те времена, когда они населяли эти места. Лопари ловили рыбу на озерах и пасли на ягельниках оленьи стада. Потом, когда откуда-то с юга пришли карелы и сожгли ягельники под пашню, лопари со своими оленями откочевали дальше, на север.

«Где же лопари живут теперь?» — подумал Хуоти, сидя на лопарской печи. О лопарях он ничего не знал. Слышал, что где-то далеко, в Оланге и Кестеньге, еще сохранились большие стада оленей, насчитывающие по нескольку тысяч голов. А у них, в Пирттиярви, оленей не осталось. Хуоти не видел еще ни разу живого оленя. Лося тоже ему не довелось видеть. Да и медведя…

Подошла мать и предложила тем временем, пока сушатся сети, нарезать веников.

Хуоти знал, что не всякая береза годится для веников. Поэтому стал искать такую, листья на которой были бы чуть-чуть шершавые, с краями, похожими на заточенные вкось зубья пилы. Около муравейника росла такая береза. Хуоти срубил ее, и мать стала срезать ножом пахучие ветки. Хуоти нашел неподалеку вторую такую же, толщиной с человеческую руку, березку. Срезая ветки, он время от времени нагибался и срывал с кочки ягоды черники, которой в этом березняке было видимо-невидимо. Такую чернику называли масляной, потому что ягоды ее блестели, словно намасленные.

Вдруг лес глухо зашумел, словно таинственно зашептался. Листья осины мелко задрожали, за ними затрепетали, зашелестели и березы.

— Дождь пойдет, — встревожилась мать. Взвалив на плечо тяжелую связку веток, она заторопилась к берегу, чтобы до дождя успеть поставить сети.

Хуоти опять взялся за весла.

Бог воды, владыка рыбы,

водяной в портках просторных,

ты закрой глаза у рыбы,

опусти пониже шею… —

читал он слышанное от покойного деда заклинание, когда мать опускала сети в воду.

Небо затягивало тучами. Озеро, только что тихое и ясное, внезапно почернело, заволновалось.

Вдруг Доариэ и Хуоти услышали крик, донесшийся с другой стороны озера.

— Лодку просит, — сказал Хуоти, вглядываясь в противоположный берег.

Кричали как-то странно. Карелы вызывают лодку по-своему. Быстро проговорив первое слово, второе тянут так долго, что оно кажется бесконечным и, наконец, проглатывают последний звук, так что клич словно срывается с языка и волнами несется через озеро: «Дайте ло-о-о-о-о-о-о-дку!». Каждый карельский ребенок узнает этот крик и сам умеет так кричать. Но из-за озера сейчас доносился не знакомый, похожий на ауканье, зов, а отрывистый и короткий крик.

— Кто-то чужой, не по-нашему кличет, — заключила мать.

Верстах в четырех западнее Пирттиярви по гребню водораздела проходила установленная по Столбовскому миру государственная граница, разделявшая Карелию и Финляндию. Теперь и Карелия и Финляндия входили в состав великой Российской империи, и граница считалась открытой. Ходили через нее редко, но все же за многие десятилетия от границы до берега Пирттиярви была проторена узенькая тропинка. Выйдя к озеру, путник обычно зажигал смолье и криком вызывал лодку с другого берега, из деревни. Это место, называемое перевозом, особенно хорошо было видно с мыса Кивиниеми. Этой дорогой через Пирттиярви пришел в свое время в песенный край Карелии Элиас Лённрот. По этой же узкой тропе пришел теперь какой-то путник. По внешнему виду — по вечному перу, выглядывавшему из нагрудного кармана пиджака, по очкам в золотой оправе, по висевшему на поясе финскому ножу — в этом господине средних лет можно было угадать финна. В отличие от Лённрота, — врача, собирателя фольклора, чаявшего найти чудесные народные песни и глубоко, всей душой, понимавшего народную поэзию, — странного господина в пенсне влекли в эти края вовсе не варианты рун «Калевалы». Не случайно он то и дело останавливался и с восхищением разглядывал высокие могучие сосны. Выйдя к перевозу, он стал кричать лодку.

Наконец, чья-то лодка медленно выплыла из-за острова. Гребец сидел на корме, подгребая кормовым веслом.

— Петри гребет, — сказала мать и, заметив, что лодка направляется к перевозу, добавила: — Едет за путником.

С перевоза все еще доносился прерывистый крик.

Черные тучи обложили небо, и Хуоти налег на весла. Качаясь на боковой волне, лодка приближалась к устью залива. За прибрежным лесом мелькнула изба Петри, вскоре показался и Весанниеми.

В устье ветер переменился и стал подгонять лодку к берегу, где стоял их дом.

Над озером тучи вдруг разошлись и те, что были почернее, медленно поплыли налево, в сторону Ливоёки.

— Стороной пройдут, — сказала мать. — А на Ливоёки сено замочит.

Лодка вздрогнула, ткнувшись в причал.

Вытянув вместе с матерью лодку на камни, Хуоти забросил кошель за спину. Кошель был совсем легкий, на две ухи окушков да одна щучка. Сверху на кошель Хуоти положил связку веников.

Сено возле картофельника хорошо высохло на ветру, и его не надо было переворачивать. Хуоти с матерью быстро сгребли его и стали убирать в сарай. Носили на носилках из длинных жердей. Пряный запах свежего сена щекотал ноздри.

Тучи прошли мимо, и солнце палило вовсю. Деревенские мальчишки неслись вприпрыжку вниз по косогору.

— Хуо-о-о-оти! — махая шапкой, крикнул Олексей.

Вытирая пот со лба, Хуоти взглянул на мать.

— Мам, я пойду купаться.

— Ну, сходи, — разрешила мать. Она поставила носилки у стены сарая и предупредила: — Только не застрянь там на весь день. Веники надо вязать.

— Я быстренько, — заверил Хуоти и побежал к берегу. Мальчишки уже успели раздеться и забраться на камень, возле которого утопили Туйю-Матти.

Пока Хуоти купался, мать приготовила обед. Обед был не богаче завтрака. Прибавилась только заправленная ячменной мукой уха из окуней. Уху ели из одной большой глиняной миски, стоявшей посередине стола.

Когда мать пошла к полке за ложкой, Хуоти отломил кусочек корки от рыбника, испеченного из чистой муки.

— Мама, Хуоти ест корочку, — тут же заныл Микки, на всякий случай пригнувшись за край стола.

Хуоти бросил на брата сердитый взгляд.

— Хуоти своим трудом зарабатывает хлеб, — ответила мать и легонько стукнула Микки ложкой по голове.

— Я тоже репу полол, — захныкал Микки. — Отстань ты… — рявкнул он на сестренку, которая пыталась засунуть ему в рот свою соску.

Мать отломила от рыбника кусок корки и дала Микки. Сама она ела лепешку с примесью сосновой коры.

Хуоти положил ложку возле миски и встал из-за стола. «Сосновую кору приходится людям есть…» — думал он, крестясь перед иконой. Из-за иконы выглядывал краешек книги. Это была единственная книга, имевшаяся в доме Пульки-Поавилы, но не библия и не псалтырь — духовных книг в деревне не было ни у кого, кроме Хилиппы. Это была обычная школьная хрестоматия.

Хуоти знал буквы и мог по складам прочитать такие несложные фразы, как «щи да каша пища наша», хотя и не все ему в этой фразе было понятно. Что такое каша, он знал — ее варили и у них почти каждый день. А вот щи Хуоти еще никогда не приходилось пробовать, потому что в Пирттиярви не сажали капусту, как, впрочем, и другие овощи. О моркови, свекле и брюкве Хуоти вообще не слыхал. Поэтому ему было непонятно многое, о чем писалось или что было изображено на рисунках в этой книге, предназначенной для детей, живущих в более плодородных краях.

Хуоти поднялся на лавку, чтобы достать книгу.

— Хуоти, надо бы баню затопить, — сказала мать, убирая со стола посуду и кусочки лепешки. — Сегодня ведь суббота. Косари скоро придут. Хуоти!..

IV

В середине лета деревня словно вымирает. Всюду тихо и пусто. Все, кто только может работать — и старые и молодые — на сенокосе. Кто на речке Ливоёки в пятнадцати верстах от деревни, кто за десять верст на Хеттехьёки, кто где. Дома одни лишь хозяйки и дети да те из стариков, от которых на косьбе уже нет никакого толку.

В субботу косари возвращаются, и жизнь в деревне оживает. Поэтому их возвращения ждут, как праздника. Уже в полдень затапливают бани. С особым нетерпением косарей ждут дети, хотя с дальних лесных пожен им не приносят гостинцев. Да и что может принести косарь домой, кроме усталости, запаха пота да копоти лесной избушки. Может быть, по пути наберет на болоте немного морошки — вот и все гостинцы.

— Идут, идут! — радостно закричал Микки.

Хуоти нес в баню охапку дров. Услышав крик брата, он тоже стал смотреть в сторону мельничного моста.

Отца можно было узнать издали — по походке. Иво, шагавший чуть впереди, шел бодрый и прямой, точно и не таскал все утро сено, не складывал его в скирды и не отмахал пятнадцать верст по лесам да болотам. Отец же шел грузным медленным шагом, по-стариковски горбясь. На плече он нес связанные вместе грабли и косовище, из старого кошеля за его спиной торчали завернутые в дерюгу лезвия кос. В кошеле, кроме того, были два пустых туеса из-под творога, два бруска, источенных так, что они стали похожи на вертушки, которые строгают из дерева дети, две деревянных ложки и закопченный чугунок. Так что особого груза в кошеле не было, да и не под его тяжестью согнулась спина Пульки-Поавилы. Сгорбился он, шагая за сохой, а больше всего оттого, что когда-то таскал на спине тяжелый короб.

Удивительным явлением было коробейничество, широко распространенное в свое время среди северных карел. На цыганский этот промысел карел толкали те условия, в которых они жили. Карелия была богата камнем и лесом, пороги ее таили в себе неисчислимую энергию, в недрах залегли всевозможные руды, да и силы в руках ее тружеников хватало. Только мало и редко светило здесь солнце, небо над Карелией вечно было закрыто тучами. Но губительней была тень, которую отбрасывал двуглавый орел, распростерший над всею страною свои черные крылья. Богатства земли оставались нетронутыми. Если то, что даст скудная земля, не сгубят заморозки, так заберут на подати земские власти. Карел — кору ел. Людям надо было чем-то жить. Олонецкие карелы занимались гончарным промыслом, возили свой товар на лодках через Ладогу на продажу в Петербург. Шелтозерские вепсы уходили на отхожий промысел: они были потомственными печниками и каменщиками. Из Кестеньгской и Княжегубской волостей народ уходил ловить треску на Белом море, а то и дальше, к берегам Норвегии. А ухтинские крестьяне издавна занимались коробейничеством, наложившим своеобразную печать на уклад их жизни. Трудно сказать, когда это началось. По-видимому, в какой-нибудь голодный год нужда заставила мужиков из северокарельских деревень стать первыми коробейниками. Всю зиму они скитались с тяжелым коробом за плечами в дальних краях — в Финляндии и под Петербургом, а на лето, подобно перелетным птицам, возвращались домой.

Каждую осень, после праздника Богородицы, через Пирттиярви проходили сотни мужиков из Ухты, Юшкозера, Войницы, Алаярви и других деревень. За спиной у каждого висел огромный кожаный короб, в котором было лишь немного провизии на дорогу — рыбник, пареная репа и еще что-нибудь. У кого-нибудь из мужиков всегда оказывалась тальянка, и тогда, останавливаясь на ночлег в деревне, они устраивали танцы. Ночи после Богородицы были темные, и кое-кто из коробейников, пользуясь темнотой, после танцев наведывался на чужие огороды за репой.

Каждую осень кто-нибудь из Пирттиярви присоединялся к коробейникам.

Поавиле шел двадцатый год, когда он впервые забросил за плечи короб и хмурым осенним утром отправился в путь-дорогу.

— Перекрестись перед дорогой, — велела мать.

Поавила перекрестился.

— Смотри, вина не пей и чужое добро не трогай, — наказывала Мавра сыну.

Вытащив откуда-то из складок широкого сарафана оловянную пулю, которой муж ее в свое время убил медведя, она протянула ее сыну:

— Ежели под суд попадешь, положи пульку в рот и скажи про себя: «Быть мне медведем, а судьям овечками» и постарайся стоять на той половице, на которой ноги судьи окажутся. Тогда она поможет. К нехристям, гляди, идешь. А молодая жена дома остается.

Поавила был уже женат. Доариэ, тогда еще румяная молодуха, проводила его до границы. Когда расставались, кинулась на шею и заплакала:

— Оставляешь меня несчастную…

Поавила обнял жену и стал утешать:

— Я принесу тебе шелковый платок…

В кармане у Поавилы было всего пятьдесят пенни. Добравшись с бывалыми коробейниками до Каяни, он одолжил у купца Канервы немного денег, взял в кредит дешевых тканей, булавок, головных платков, колечек и прочего товара и пошел бродить по провинциям Кайнуу и Саво, от дома к дому, надеясь продать свой товар и рассчитаться с Канервой.

Но торговля шла из рук вон плохо. В богатых домах, где что-то можно было продать, карелов не считали за людей, презрительно называли рюссями, не пускали даже переночевать. Кроме того, коробейный промысел был запрещен. Чтобы избежать встреч с ленсманами, приходилось ходить по глухим деревням, где народ жил бедно. Но как ни остерегался Поавила, однажды он все же нарвался на ленсмана. Тот потребовал паспорт.

— Зачем мне паспорт, когда я сам весь тут, — с беззаботным видом ответил Поавила и хотел продолжать свой путь. Но не тут-то было — ленсман схватил его за лямку короба:

— Именем закона!

По закону ленсман получал треть конфискованного им товара. Поэтому ленсманы весьма ретиво охотились за коробейниками. Случалось, что карелы-коробейники лишались жизни при оказании сопротивления властям. Поавиле приходилось слышать о таких случаях.

— Нет, не отдам, — сказал он решительно. Вырвав короб, он толкнул ленсмана в грудь так, что тот упал, и бросился бежать.

Недалеко от дороги стояла избушка, в которой Поавиле приходилось нередко бывать, и он надеялся там скрыться. Но едва он вбежал в избу, как следом ворвался ленсман и опять вцепился в короб. Хозяин избушки, бедный торппарь, медлительный пожилой финн, понял, в чем дело, и недвусмысленно сказал:

— Оставьте его в покое. В моем доме людей еще не грабили.

И ленсману пришлось уйти ни с чем.

Однако дня через два Пулька-Поавила снова попался. Ему предъявили обвинение в оскорблении властей и незаконной торговле. Входя в здание суда, он незаметно сунул в рот пулю, которую ему дала мать, и пробормотал про себя: «Быть мне медведем, а судьям овечками». И встал он так, что его ноги оказались на одной половице с ногами судьи.

Судья, пожилой, краснолицый, в черном костюме, снял очки, пристально посмотрел на подсудимого, потом надел очки на нос и стал читать казенным голосом:

— Поавила, сын Консты, Реттиев, родом из деревни Пирттиярви, волости Вуоккиниеми, родился в 1868 году с рождества Христова, православный, обвиняется…

Поавила сжимал зубами пулю.

— … к штрафу в пятьдесят марок и… — продолжал читать судья.

— Ни единого пенни, — крикнул Поавила и тут же проглотил пулю. — Эмяс, пульку проглотил!

Судья бросил из-под очков удивленный взгляд на ленсмана. Поавила выбежал из ратуши. Ленсман бросился следом, но Поавилы уже и след простыл.

Три серьезных последствия имел этот суд для Поавилы. Во-первых, после этого случая его прозвали Пулькой-Поавилой. Во-вторых, с тех пор он уже не верил ни в какие амулеты. И в-третьих, сказав: «Ну их к бесу, этих руочи», — он направился в Петербург.

У известного кимасозерского купца Минина он опять набрал в долг разных товаров и попробовал коробейничать в окрестностях Петербурга. Но и там разносная торговля уже не была доходным делом: в деревнях открывались кооперативные лавки и магазины, принадлежавшие крупным купцам, тягаться с которыми коробейникам было не под силу.

— Хватит мне по свету скитаться, — решил Поавила и вернулся домой.

Многие надеялись разбогатеть на коробейничестве, но мало кому это удалось. Удача сопутствовала лишь Хилиппе Малахвиэнену. Сколотив небольшой капитал сперва на коробейничестве, а затем на торговле птицей, он сумел открыть свою лавочку в Пирттиярви. Но большинство коробейников обычно не могли даже расплатиться с купцами, давшими им товар в кредит, и возвращались домой не богатыми, а горбатыми. В лучшем случае приносили домой какой-нибудь кофейник. Некоторые возвращались с женами, которыми обзаводились в Финляндии, а кое-кто — с венерической болезнью, до тех пор в деревне неизвестной. Правда, кое-кто принес с собой националистические идеи и восхищение Финляндией, но таких было мало. Большинство же, подобно Пульке-Поавиле, хранили в душе горькую память о насмешках и презрении, с которыми встречали коробейников.

Поэтому и был у Пульки-Поавилы шаг тяжел, потому и шел он сгорбясь, как старик. Отправляясь коробейничать, он надеялся, что когда-нибудь будет жить зажиточнее, лучше, чем до сих пор. Но жизнь повернулась по-другому. Пока он ходил с коробом, дома поля позарастали сорняком, а покосы кустарником. Затем братья начали один за другим отделяться. Каждый брал свой надел от поля, свою часть от покоса, корову из хлева, овцу из стада, косу с воронца. Род хирел, а своя семья все росла и беднела. Еще несколько лет назад Поавила старался как-то поправить свою жизнь, старался, но так ничего из его стараний и не вышло. От заманчивых радужных мечтаний осталось в душе лишь разочарование да гложущая зависть к тем, кто оказался удачливее, выбился в люди, разбогател и теперь, как Хилиппа, сидит у других на шее. Вместе с завистью росло в душе ожесточение, заставлявшее задумываться над жизнью. За эти годы заботы и беды покрыли лицо Поавилы морщинами, а в темно-серых глазах появилось выражение усталости и безразличия. Поавила стал вспыльчивым, порой ненавидел даже бога, который одним дает счастье, а другим не дает ничего, и в такие минуты из-за какой-нибудь чепухи он мог оттаскать за волосы ребятишек или накричать на жену. Если уж человеку не повезет, так не повезет. Даже рыба и та в последние годы стала избегать его… И все же Поавила надеялся, что его дети будут жить лучше и умнее, чем он. Нет, себя он не считал дураком, хотя и не умел ни читать, ни писать. Не выучился он грамоте даже за годы своих скитаний. Многие из тех, кто ходил коробейничать, научились грамоте, а он, Пулька-Поавила, так и не научился.

За годы скитаний узнал он много интересного, услышал от своих товарищей и других людей немало удивительных историй. Коробейники обычно останавливались на ночлег все вместе и проводили вечера, рассказывая друг другу различные были и небылицы. Один расскажет сказку о попе и попадье, другой похвастается, как ему удалось одурачить своего заимодавца-купца, третий соврет, что видел водяного. Случалось, оказывался кто-нибудь грамотный и вслух читал книгу или газеты. Пулька-Поавила любил слушать, когда читали. Одну толстую книгу, роман «Федора», он таким образом в течение зимы прослушал от начала до конца. А под Петербургом он познакомился с одним дьяконом. Этот дьякон Игнатий был человеком небогатым, но каждый раз, когда Поавила заходил к нему, покупал какую-нибудь игрушку для детей или аршина два полотна для жены и всегда расспрашивал, как у них, в Карелии, народ живет. Странный был этот дьякон — он даже в бога всерьез не верил, об удивительных вещах рассказывал. Именно от него Поавила узнал, что где-то в России живет очень умный человек по имени Толстой.

— Богатый, говорят, очень богатый, а живет, как простой мужик, — рассказывал потом Поавила Хёкке-Хуотари, с которым он имел обыкновение посиживать зимними вечерами перед камельком, покуривая и вспоминая то время, когда они ходили коробейничать. — Вот это человек. Сам землю пашет и сено косит, книги пишет и требует от царя, чтобы жизнь людям сделали лучше…

Хуоти лежал на лежанке и с открытым ртом слушал рассказ отца.

Дьякона Игнатия отец всегда вспоминал с большой теплотой. И очень гордился тем, что пил чай из одного самовара с таким начитанным человеком. О дьяконе Игнатии он рассказывал всякий раз, когда речь заходила о каком-нибудь ученом человеке, о волостном писаре, о попе или учителе их деревни, и всегда ставил в пример дьякона.

Да, немало повидал Пулька-Поавила, скитаясь по свету, немало услышал интересного. Переменились его представления о жизни, да и характер стал не тот. Но старое крепко сидело в нем. Верил он в православного бога, хотя не всегда крестился и посты не соблюдал. В лешего и прочую нечистую силу он не верил, но, уважая свою мать и даже побаиваясь ее немного, открыто не выражал своего отрицательного отношения ко всяким духам. Однако, невзирая на недовольное ворчание матери, он курил и выпивал, когда представлялся случай. Вернувшись последний раз с коробейного промысла, он принес целую четверть водки и, повернув икону ликом в угол, выпил ее вместе с Хёккой-Хуотари. Тогда Хуоти впервые видел отца пьяным. Наливая водку в чашку Хуотари, Поавила сокрушался:

— Три рубля в кармане, да сто марок долгу купцу Канерве. Вот и весь заработок. А ты остался должен?

— Да что говорить, брат, — засмеялся Хёкка-Хуотари, пощипывая рыжую бороденку. — Сто с лишним марок я должен. Но платить долг не собираюсь. А что? Обзывали рюссями и вообще они нас… Хватит им и того, что с нас содрали на проценты.

Пулька-Поавила одобрительно кивнул. Наполнив опять чашки, он продолжал изливать душу.

— Сколько лет мы с тобой короба таскали?

— Семь лет таскали, — ответил Хёкка-Хуотари.

— А много ли мы добра нажили, скажи мне, соседушка?

— Ничего не нажили, — ответил Хёкка-Хуотари, отхлебнув водки.

— Мы с тобой, что кроты, на своих полях трудимся. Не так ли? А жить-то мы стали от этого лучше? Скажи, соседушка.

— Не стали, — согласился Хёкка-Хуотари и опять хлебнул водки.

— Мы с тобой во всем себе отказывали, берегли все. А толку что? Скажи мне, соседушка. Живем мы теперь лучше?

— Нет.

— Богу молились каждый день. А толку? Живем мы теперь лучше? Ну скажи-ка, соседушка.

— Худо. Худо живем. Бедно.

Отец ударил Хёкку-Хуотари по плечу.

— Верно. Худо мы живем. Ну, а скажи мне, почему так получается? Скажи мне, кто виноват в этом? Я убью его, своими руками прикончу. Видишь, какие у меня руки…

Скрипнув зубами, отец ударил кулаком о стол, так что чашки зазвенели.

— Что ты, сосед? — испугался Хёкка-Хуотари, но отец только махнул рукой и продолжал:

— Есть у меня кому землю пахать да на лошади ездить. А Хуоти я выучу. Дьяконом будет. Эй, Хуоти, иди-ка сюда. Хочешь стать дьяконом? А?

Хуоти и так было страшно, а тут еще отец подозвал его и задал такой вопрос. От испуга он ничего не мог ответить, только сжался весь и всхлипнул.

Потирая слезящиеся от едкого дыма глаза, Хуоти подкладывал дрова в каменку. «Дьяконом стать?..» — вспомнил он слова отца и усмехнулся. Притащив в баню еще два ведра из колодца, он решил, что воды теперь хватит, и оставив дверь чуть приоткрытой, побежал домой встречать косарей.

Иво успел сбросить свой кошель и снимал лапти с разъеденных болотной водой ног, когда в избу вошел отец. Вид у него был злой.

— Что с тобой? — всполошилась жена.

Дело было вот в чем. Луга Поавилы и Хилиппы находились рядом. Граница шла от камня к камню, но она не была строго размечена и поэтому то Поавила, то Хилиппа, кто когда успевал, захватывали при косьбе аршин-другой чужого покоса. В этом году опередил Хилиппа. Шагая по прогону, Поавила увидел, что коса Ханнеса при каждом взмахе заходит за линию границы.

— У сынка-то, я вижу, повадки отцовские, — буркнул он. Ханнес услышал и, подняв голову, уставился на Поавилу.

— Чего зенки выпучил? — рявкнул Поавила. — Гляди, как бы чужая земля ноги не ожгла.

Ханнес испугался и в слезах побежал к отцу, косившему на другом конце луга. Поавила пошел домой и не слышал, что Ханнес кричал отцу.

Потому и вошел Поавила в избу с таким злым видом. За столом, хлебая уху, он еще ворчал:

— У самого земли — хоть десять коров держи. А на чужое добро зарится.

Только в бане, на горячем полке, Поавила успокоился.

Дверь в баню была такая низкая, что Поавиле приходилось складываться чуть ли не вдвое, чтобы войти внутрь. Баня топилась по-черному и внутри все покрывалось сажей. Отдушину в потолке затыкали тряпкой. Налево, почти вровень с землей, было окошко, такое маленькое и с таким закопченным стеклом, что свет в баню почти не пробивался. У дверей стоял ушат для холодной воды и выдолбленная из толстой сосны лоханка — для горячей. Воду нагревали разогретыми в огне камнями, а носили из неглубокого, бог весть когда выкопанного возле бани колодца. Баня тоже была старая. Нижние бревна сруба ушли глубоко в землю и прогнили; в щелях растрескавшихся бревен грелись на солнце юркие ящерицы. И хотя баня Поавилы не отличалась чистотой и светом, все же она была своего рода храмом, где совершалось очищение тела и души. В бане не только мылись и парились, но и изгоняли болезнь, привораживали любовь, рожали детей, коптили сети, трепали лен, в рождественскую ночь у ее дверей подслушивали нечистую силу.

Поавила сидел на узком полке и легонько хлестал распаренным веником по волосатым ногам.

— Подбрось-ка пару, — велел он Хуоти, сидевшему на полу.

Каждый раз, когда Хуоти бросал черпаком воду на каменку, раскаленные камни стреляли, выбрасывая к потолку густое облако пара и копоти.

Пот черными струями бежал по телу Поавилы. Больше всего зудели искусанные комарами руки и ноги. Их можно было парить хоть того больше. Даже на дворе возле избы было слышно, как Поавила кряхтит и отчаянно хлещется веником.

— Ну, пожалуй, хватит, — наконец решил он, слез, отдуваясь, с полка и выскочил на улицу, где Иво уже остужался.

Немного остыв, Поавила вернулся в баню, окатился сперва горячей, а потом холодной водой, и закончив на этом свое мытье, отправился домой, прикрывая грязным бельем низ живота. От распаренного тела еще шел пар, когда он вошел в избу, где одел на себя чистое починенное белье.

Ребята прибежали в нижнем белье, чистые и раскрасневшиеся.

Бабушка мылась последней. Несмотря на свои преклонные годы, она еще крепко парилась. Чтобы ее старое тело, пропыленное и словно задубленное от лежания на печи, перестало чесаться, его надо было основательно пропарить. Но сама бабушка уже была не в силах хлестаться веником, и Хуоти второй год ходил ее парить.

— Повыше, еще повыше, — приговаривала Мавра. Ей нравилось, как внук проходился горячим веником по ее морщинистой спине. — Ух, ух. Дай бог тебе счастья… долгий век… красивую невесту… Вот здесь, под лопаткой… Ух, ух.

Напившись чаю после бани, Поавила сидел на лавке и курил.

— Господи! — заворчала бабушка, едва переступив порог. — У самого изба полна детей, а он… как руочи… и в красном углу.

Оторопев, Поавила поперхнулся дымом и, закашлявшись, пошел к камельку.

— Прости, господи, меня грешную, — бормотала бабушка, ополаскивая руки после бани под рукомойником.

Под окном с удочкой на плече пробежал Ханнес.

— Пулька-Поавила, Пулька-Поавила! — крикнул он, состроив рожицу.

Хуоти выбежал из избы. Вскоре он вернулся со слезами на глазах, с разбитым носом.

— Это Ханнес тебя? — спросила мать.

— Ханнес… камнем, — захныкал Хуоти.

Отец сердито швырнул окурок на шесток и схватил Хуоти за волосы:

— Если еще раз придешь со слезами, то получишь ремня. Так и знай. Какой же ты мужчина… Эх! Весь в мать…

V

После бани Хуоти хотелось поиграть с мальчишками в рюхи, но пришлось отправиться тянуть невод.

В деревне уже наступила тишина. Лишь время от времени из загонов, где отдыхали коровы, доносилось беспокойное звяканье колокольчиков. Зато на озере царило оживление. Погода стояла хорошая, и лодки одна за другой покидали причалы.

— Послал бы святой Петри рыбки, — вздохнула Доариэ, затаскивая в лодку невод. Жена Хёкки-Хуотари перебирала его в другом конце. У середины вешал, под развесистой березой, лодки столкнулись носами. Паро протянула весло. Доариэ ухватилась за него и подтянула лодки вплотную одну к другой. Прежде чем отправиться на озеро, она обмакнула в воду конец мотни и побрызгала на устои вешал — чтобы водяной дал побольше рыбы. Затем бросила мотню в лодку и, упираясь шестом в дно, оттолкнула лодку от берега. Хуоти и Иро начали грести. Микки — его тоже взяли с собой — лежал на носу лодки, свесившись над водой, и старался схватить рукой камышинку.

— Микки, свалишься, — предупредила мать.

Залив был спокоен и неподвижен, как застывший жир.

Хуоти послюнявил палец, поднял его кверху и проговорил:

— Эй, хозяйка ветров, пусть подуют твои ветры, твои вихри засвистят!

Но ветер не подул, и вихри не засвистели. Даже плес Пирттиярви был так тих и прозрачен, что каждый камешек на дне был виден. Хуоти стал высматривать на озере уток, но они куда-то пропали: то ли спрятались в своих гнездах на берегу за кочками, то ли увели свои выводки в прибрежные камыши. Зато рыба резвилась вовсю. По воде то и дело расходились круги, словно от капель дождя. Иногда с плеском выскакивала крупная рыба, хватая водяных жуков. Издали вода казалась прозрачно-чистой, но внимательно всматриваясь, Хуоти видел на поверхности ее не только всяких букашек, но и желтую пыльцу растений, хвойные иглы, занесенные ветром листья берез и осин, оторвавшиеся от елей лишаи.

Лодки плыли к небольшому острову, который возвышался над водой на другой стороне озера, напоминая издали огромную зеленую кочку. На острове росли березы, среди которых одиноко высилась огромная ель. Островок называли Овечьим, потому что Петри каждое лето привозил сюда пастись своих овец. Оттуда и теперь доносилось блеяние. Неподалеку от острова, возле большого серого камня, стояла лодка с одиноким удильщиком.

Лучше всего ряпушка ловилась на другом конце озера. Туда и направились лодки. По берегу там и сям лежали срубленные сосны с ободранной корой. В трудные годы, когда не хватало хлеба, жители Пирттиярви ездили за сосновой корой сюда, в этот стройный сосняк, что рос у самой воды.

— Может, попробуем здесь? — спросила Паро, когда лодки поравнялись с лежавшей на берегу вывороченной сосной. На этом месте всегда хорошо ловилась ряпушка.

— Давай попробуем, — согласилась Доариэ и встала.

Соседка закинула в воду мотню невода.

— Твои глаза на воду, мои — на рыбу! — заклинала она.

Справа от них тянула невод жена Хилиппы с батрачкой Палагой. Если все остальные дворы имели по полневода и выезжали ловить ряпушку в паре с кем-нибудь из соседей, то Хилиппа один владел целым неводом и выезжал на путину на двух собственных лодках. На второй лодке Хилиппы на веслах сидела черноглазая сестра Палаги — Наталия. Хуоти издали узнал девочку.

— Куда гребешь? — крикнула Иро, заметив, что Хуоти засмотрелся на Наталию.

Хуоти встрепенулся и стал грести левым веслом. Лодка, описывая дугу, пошла к Хёкка-Хуотариной лодке.

— Кажется, пустырь, — сказала Доариэ, затаскивая невод в лодку.

Невод, действительно, пришел почти пустым. Попалось всего несколько ряпушек да пара окушков. Хуоти взял одного из окушков, плюнул ему в рот и бросил обратно в воду.

— Отнеси поклон своим, чтоб расщедрился хозяин и в другой раз был добрее…

В следующий раз невод пришел уже не пустым.

Вода в озере по-прежнему была такая ясная, что на отражавшихся в ней соснах можно было разглядеть каждую шишечку. Лес на берегу стоял не шелохнувшись. Тишину нарушал лишь приглушенный плеск весел.

Неожиданно в тишине раздалась песня. Ее пел за островом красивый мужской голос, сперва тихо, потом все сильнее, сильнее…

— Учитель, — почти шепотом произнес Хуоти, перестав грести.

Восемь лет назад в Пирттиярви приехал учитель Степан Николаевич Попов, совсем еще молодой человек, с открытым, ясным лицом с голубыми глазами, которые смотрели проницательно и чуть-чуть грустновато. Как все молодые учителя, отправившиеся по призыву души учить грамоте детей в дальних глухих деревушках, он приехал сюда, преисполненный больших надежд и мечтаний. Работать учителем в Пирттиярви было нелегко. Жители деревни говорили на чужом ему языке. Степан Николаевич знал это, еще уезжая из Архангельска, где инспектор по школам оказал ему на прощание:

— Живут там дикие кореляки, которые лопочут на своем чухонском языке. Его превосходительство генерал-губернатор граф Гагарин сказал, что язык этот должно искоренять…

Не сразу привык Степан Николаевич к жизни в далекой карельской деревушке, расположенной почти за триста верст от уездного центра. Первое время было страшно тоскливо, тянуло в Архангельск. Там была родина Степана Николаевича, там остались его родные, друзья. Там он окончил учительскую семинарию, там прошла его первая любовь, оказавшаяся неудачной. Там бывали и веселые вечеринки, и шумные ярмарки, когда на базарной площади становилось так оживленно, крутились карусели, выступали циркачи; там была и гавань, куда заходили корабли со всех концов земли.

А что здесь, в Пирттиярви? Лес, да камни, да вода. Ну еще комары, лучина и горький хлеб с сосновой корой. Правда, народ здесь работящий, честный, жизнерадостный… И дети как всюду — любознательные, беззаботные. А карельская природа постепенно покорила его. Он полюбил эти леса, летом — полные жизни и благоуханий, зимой — погруженные в глубокий снежный сон; эти озера, то спокойные, переливающиеся на солнце, то с ревом обдающие пеной каменистые берега.

И все-таки поначалу Степану Николаевичу было скучно и тоскливо. Первые два лета он ездил в отпуск в Архангельск, а на третье не поехал, остался в Пирттиярви… Почти каждый вечер он ездил удить и пел на озере грустные русские песни. Голос у него был замечательный. Вот и теперь он сидел с удочкой в руке и выводил чистым звучным баритоном:

Вот мчится тройка почтовая…

Порой казалось, что голос вот-вот оборвется — так высоко брал певец; потом голос спадал, словно для того, чтобы набрать силы и снова взлететь так, что эхо доносило его до деревни. До чего же хорошо звучала здесь на озере, освещенном последними лучами заходящего солнца, эта чудесная народная песня, раздольная, как степь, ясная, как Полярная звезда, стремительная, как тройка, что во весь опор летит по гладкому льду Волги. До чего же хорошо было слушать этот голос русской души, полный непонятной тоски и силы…

— Эх! — вздохнул Хуоти, и весла сами собой опустились в воду.

— Хорошо поет, — сказала мать, когда песня за островом смолкла.

Микки, заслушавшись, уснул на носу лодки. Мать заботливо укрыла его своей кофтой.

На обратном пути, когда проплывали мимо островка, Паро окликнула учителя:

— Ну как, ловится?

Степан Николаевич — он за эти годы научился местному языку — ответил по-карельски:

— Ловится.

Солнце зашло за лес, а на озере по-прежнему было светло, как днем. Вода казалась теплой, но воздух так похолодал, что коченели руки и стыло лицо.

Поавилу уже давно беспокоило, что слишком долго стоит сухая погода. С одной стороны, это и не плохо — успели убрать сено, но затянувшееся вёдро могло кончиться заморозком. К вечеру опасения Поавилы усилились. Перед сном он сходил на поле. У него ничего кроме ячменя, картофеля и репы посажено не было. Рожь в деревне сеял один Хилиппа, да и тот начал сеять ее года три назад. В Пирттиярви считали, что на такой каменистой земле и при таком холодном лете рожь не успеет созреть. Ячмень рос неплохо, и картошка тоже вовсю цвела. Поавила раздавил зубами мягкое зерно и из него на язык брызнул густой, похожий на молоко сок.

Из болотистой лощины, лежавшей между кладбищем и Весанниеми, поднимался холодный туман. «Поморозит ячмень», — подумал Поавила. С тревожными мыслями он вернулся в избу.

Он никак не мог уснуть. Чуть вздремнув, опять проснулся и вышел на улицу. На улице еще больше похолодало.

Над болотом за заливом на уровне деревьев белой пеленой застыл, туман. Поавила посмотрел на озеро. Вода тоже была подозрительно неподвижна. «Наши едут», — решил он, увидев лодку, приближавшуюся к Весанниеми, и пошел встречать рыбаков.

Когда Поавила вышел на берег, жена Хёкки-Хуотари уже делила улов. Подбирая ряпушки одной величины, она бросала одну в корзину Доариэ, другую — в свою корзину.

Хуоти заметил на росистой травинке улитку и надавил ее пальцем.

— Улитка, улитка, рога покажи, дождь или вёдро, что будет, скажи.

— Что, вёдро? — спросил Поавила, подойдя к сыну.

— Вёдро, — ответил Хуоти и удивился, увидев, что отец помрачнел.

— Значит, заморозок будет, — тяжело вздохнув, сказал Поавила.

Хуоти не знал, что такое настоящий заморозок: при его жизни в Пирттиярви еще ни разу летом не случалось заморозка.

— Опять, господи!.. — вздохнула мать. Она-то знала, что это такое.

Продрогший Хуоти бросился бегом домой.

Бабушка еще не спала. Хуоти забрался на печь и лег рядом с ней.

— Ну как, дал бог рыбы? — спросила бабушка.

— Плохо, — ответил Хуоти. Он все еще думал о заморозке, который угрожал их полям и из-за которого был так встревожен отец. Помолчав, он попросил: «Бабушка, расскажи сказку, хоть коротенькую».

— Скажу тебе… ночью, — рассердилась бабушка. Но Хуоти стал умолять ее, и она все же начала, понизив голос, рассказывать:

— Жили были старик со старухой, и был у них сын. Перед смертью говорят они сыну: «Когда мы умрем, смотри, живи честно».

Старик и старуха умерли. Остался их сын сиротой. Живет парень один-одинешенек. Вот однажды он и думает: «Схожу на охоту!» Берет ружье со стены и в лес отправляется. Идет он долго ли, коротко ли, попадается ему лесное озеро. А на берегу озера девушка сидит, волосы расчесывает. И такая красивая, что нет на земле равной ей.

— Кто ты будешь? — спрашивает парень.

— Я бедная пастушка, — отвечает девушка. — От бруснички я родилась…

Утрем парень снова идет в лес и приходит опять к озеру. Девушка сидит на том же месте и волосы расчесывает.

— Иди ко мне жить, а то я один живу, — говорит ей парень.

Пастушка пошла к нему, и стали они вдвоем жить-поживать. А жили они плохо. Все, что в доме было, поели — коров и овец. И стало им нечего есть. Тогда парень и говорит:

— Пойди в амбар да подмети сусек. Может, хоть одно зернышко найдешь.

Пошла девушка в амбар, подмела крылышком сусек и нашла одно-единственное ржаное зернышко. «Посею-ка я его, может, вырастет что-нибудь», — подумала девушка. Посеяла она зерно на поле. Утром встает и говорит парню:

— Сходи, погляди, ту взошло ли зернышко.

Парень пошел на поле. Видит — стебель вырос, длинный-предлинный, до самой тучи дотянулся.

Парень полез вверх по стеблю. Лез-лез, до самой тучи добрался. А в туче дыра. Парень через эту дыру и залез на тучу. Ходит по туче, никого нигде не видно. Потом видит — стоит малюсенький домик. Входит он в дом, а там старуха в подполье на жернове мелет. А глаз у старухи один, и тот она на шкап положила. А сама жернов крутит. А из жернова так и сыплются пироги да шаньги, калитки да лепешки. Парень взял мешок, наложил в него всяких пирогов, взвалил мешок на плечо и спустился с тучи обратно на землю. Пришел и говорит девушке:

— Вот у нас и еда есть.

Открыли мешок и стали есть. Девушка спрашивает:

— Где ты взял все это?

Парень рассказал.

Проспали они ночь. Утром парень опять собрался за пирогами.

— Возьми и меня с собой, — просит девушка.

— Не возьму, ты засмеешься, — ответил ей парень.

Так он ее и не взял. Один поднялся на тучу и пошел в маленький домик. Старуха в подполье мелет на жернове. Глаз лежит на шкапу. На этот раз парень наложил два мешка пирогов и вернулся домой. Опять у них есть еда.

Девушка говорит опять:

— Возьми меня хоть один раз с собой.

Парень отвечает:

— Не возьму. Ты засмеешься.

— Да не засмеюсь, — говорит девушка.

Утром парень взял с собой девушку и полезли они вдвоем на тучу. Пришли, а старуха опять жернов крутит. Глаз ее лежит на шкапу. Стали парень и девушка накладывать в мешок пироги. Старуха не видит — глаз-то на шкапу лежит. Тогда девушке стало смешно, и она засмеялась. Старуха услышала и взяла глаз со шкапа.

— Ага, попались, — говорит она и разводит огонь в железной печи. — Вы у меня пироги воровали, так я вас теперь зажарю.

Парню она говорит:

— Садись на лопату, я тебя суну в печь, поджарю и съем.

Парень сел на лопату ногами к печке, да еще ноги раскорячил, чтобы не влезть в печь. Старуха говорит ему:

— Не так сел.

Парень и говорит тогда:

— Покажи, как надо садиться.

Старуха легла на лопату головой вперед. Тогда парень взял и засунул ее в печь да заслонку закрыл. Так старуха и сгорела в печи.

Парень сходил в подполье и забрал жернов. Потом они спустились вниз и перерезали стебель, чтобы никто больше на небо не лазал. И начали парень и девушка жить да поживать.

Узнал царь про тот жернов…»

Хуоти уже спал и не слышал, что стало с тем жерновом. Бабушка поправила на нем одеяло. Не открывая глаз, Хуоти пробормотал сквозь сон:

— Был бы у нас такой жернов…

VI

Поавила проснулся до восхода солнца и поспешил на поле. Земля была серая от инея, кусты картофеля поникли и обвисли, местами ботва чуть почернела. А как ячмень? Может быть, обошлось, не вымерз? А если вымерз — тогда что? Десять потов прольешь, прежде чем заколосится хлеб на этой суровой земле — и вот тебе на… Ведь и налоги еще не выплачены… Хмурый и подавленный, Поавила вернулся домой и стал готовить косы и грабли, собираясь на пожню. Нескошенным оставался небольшой лужок на Хеттехьёки. Покос там был никудышный, с трудом можно накосить пару возов сена, да и то не сено, а сплошной репейник наполовину со мхом. Но невыкошенным оставлять его нельзя, потому что сена мало и каждый год уже с зимы приходится скотину кормить вениками и ягелем.

Доариэ собрала кошели. Она дала с собой косарям сухих лепешек, немного ячменной муки, вяленой рыбы, творога, насыпала соли в сплетенную из бересты бутылочку, заткнула ее завернутой в тряпочку деревянной затычкой. Соли было так мало, что пришлось высыпать косарям всю, и в доме не осталось ни ложки.

— Вот и вся соль, — посетовала она. — Надо бы опять попросить у Хилиппы.

— Нет. Лучше уж будем без соли, — сердито буркнул Поавила.

Но проводив мужа и старшего сына на покос, Доариэ все же попросила Хуоти сходить к Хилиппе. Хуоти ничего не ответил, но по его лицу мать заметила, что ему не хочется идти.

— Что же делать-то? — печально сказала мать. — Уху посолить нечем.

Хуоти взглянул в окошко, из которого был виден пятистенный дом Хилиппы, стоявший чуть поодаль от прогона, на левой его стороне. От избы Пульки-Поавилы до дома Хилиппы было так близко, что если бы Хуоти вздумалось разбить камнем окно горницы Малахвиэненов, он легко мог бы сделать это со своего двора. Малахвиэнены, как и Хёкка-Хуотари, были их соседями. Только изба у Хуотари поменьше, хотя и под ее крышей некогда жил целый род. А дом Хилиппы самый большой в деревне, пятистенный, с горницей. Его построил еще дед Хилиппы, Малахвиэ, давным-давно покоившийся в земле. Когда он умер, Хилиппа был еще мальчишкой. Прошло с тех пор уже более сорока лет, так что уже по этому легко прикинуть, сколько десятков лет простоял дом Малахвиэненов рядом с толстой раскидистой рябиной. Но вид у него еще довольно крепкий, хотя стены, срубленные из толстых сосновых бревен, и потемнели от времени.

Про Малахвиэ говорили, что это был человек силы неимоверной и очень жадный. Всю жизнь он трудился, как медведь, все старался разбогатеть. Но даже ему, такому силачу, своим потом и своими мозолистыми руками удалось добиться немногого. С горем пополам поставил пятистенку, выкорчевал небольшое поле, да еще смолоду нажил себе грыжу, которая потом и свела его в могилу. А разбогател дом Малахвиэненов уже благодаря Хилиппе. Но основу все-таки заложил покойный Малахвиэ, и не столько своим трудом, сколько одним наказом, оставленным внуку. Что это был за наказ и как благодаря ему разбогател Хиллиппа, стоит рассказать особо.

Умер Малахвиэ на охоте, в курной избушке на берегу глухого таежного озерка. Озеро было таким небольшим, что ему даже имени не придумали, просто называли лесным. Сколько верст было до лесного озера, никто, конечно, не мерил. Полагали, что верст семь будет. Ходили пирттиярвцы к этому озеру косить траву поблизости на болотах. По лесам от деревни до озера и обратно проходила охотничья тропа Малахвиэ. — его «путик», как ее называли. Под густыми елями и под корневищами поваленных ветром деревьев Малахвиэ расставлял сплетенные из конского волоса силки. Было их на этой тропе несколько сот. Много лет ходил Малахвиэ по своему путику и немало дичи — глухарей, тетеревов и рябчиков добыл. В те времена столько птицы попадалось в силки, что, бывало, за один раз даже ему не под силу было унести домой всю добычу. Поэтому Малахвиэ построил неподалеку от лесного озера сарайчик, где оставлял птицу. Чтобы до нее не добрались лесные мыши, он поставил сарайчик на столбах, в сажени от земли. А на берегу озера Малахвиэ еще в молодости срубил охотничью избушку, в которой нередко ночевал и варил в берестяной посудине рябчиков.

Малахвиэ был заядлым птицеловом. Даже на старости лет он каждую осень расставлял свои силки и раз в три дня ходил проверять их, хотя грыжа день ото дня мучила его все сильней. В то утро, когда он в последний раз собрался в лес, низ живота так жгло, словно кишки разрывались, но он все равно пошел. Словно предчувствуя, что в дороге с ним случится беда, он захватил с собой внука Хилиппу. Хилиппе шел тогда девятый год. Неприятности начались сразу же, как вышли из дому. Хотя они, как всегда, отправились в путь в утренних сумерках, чтобы выйти из деревни никем не замеченными, жена Петри видела, как они пролезали между жердями изгороди, отделявшей поле от леса.

— Сглазила! — сплюнул Малахвиэ, заметив бабу.

Они вернулись обратно к дому и, перекрестившись, стали пробираться к лесу в обход, хоронясь за ригами. На этот раз им удалось проскользнуть незамеченными.

Начало пути прошло благополучно, но потом Малахвиэ стало так плохо, что, казалось, кишки вот-вот оборвутся. Ему приходилось то и дело отдыхать. Только к вечеру они добрались до лесного озера. Обычно, проходя в избушку, Малахвиэ с силой вгонял топор в дверной косяк и говорил: «Прочь старые жильцы, новые пришли», но на этот раз он даже руки не мог поднять, а сразу повалился на застланный хвойными ветками пол. Застонал и начал молиться. Пока Хилиппа ходил за смольем, чтобы развести огонь в каменке, муки деда усилились. Слабым движением руки Малахвиэ подозвал к себе внука и хотел что-то сказать. Длинная седая борода деда дрожала, голос был так слаб и прерывист, что Хилиппа разобрал из слов деда только:

— За птиц держись… в них… господи…

Дед судорожно глотнул два-три раза воздух и больше ничего не мог сказать. Потом губы его плотно сжались, глаза закрылись. Но веки вскоре приподнялись и глаза деда так и остались приоткрытыми.

До деревни семь долгих верст, вокруг дремучий лес и черная осенняя ночь. Хилиппа всю ночь просидел у огня, боясь сдвинуться с места. Ему то и дело чудились всякие звуки — то кашель за стеной избушки, то какое-то похрустывание в темном углу. Он старался не смотреть на полуоткрытые безжизненные глаза деда, но чем больше он противился этому, тем сильнее они притягивали его к себе. И каждый раз, когда какая-то неодолимая сила заставляла его остановить взгляд на этих мертвых оледеневших глазах, по телу пробегала неприятная дрожь.

Едва рассвело, Хилиппа бегом пустился домой. В тот же день тело Малахвиэ на носилках доставили в деревню, а через два дня похоронили.

После этой страшной ночи у Хилиппы появился нервный тик: стоило ему поволноваться, как верхнее веко левого глаза начинало нервно подергиваться. Даже став взрослым, Хилиппа боялся покойников. Вспоминая предсмертные слова деда, он долгое время не мог разгадать, что же имел в виду покойный Малахвиэ, говоря: «За птиц держись… в них…» Но что «в них»?

По примеру деда он тоже стал промышлять охотой на птицу. Услышав в лесу выстрел, Хилиппа всякий раз испытывал чувство зависти и бормотал про себя заклинание: «Лети мимо, пуля, охотнику — дуля». Но несмотря на все старания Хилиппы, глухари и тетерева неохотно шли в его силки. Наконец, убедившись, что охотой на птиц не очень-то разживешься, он ушел в коробейники. Сперва ходил вместе с отцом. Потом отец захворал животом и вскоре умер от своей непонятной болезни, а Хилиппа продолжал коробейничать один, совершенно позабыв то, что сказал ему дед Малахвиэ в смертный час в лесной сторожке. Но и коробейничество оказалось не столь прибыльным делом, как хотелось Хилиппе. В душе своей он лелеял мечту стать по-настоящему богатым человеком.

Однажды, возвращаясь с промысла, он зашел на базар в Каяни, чтобы купить гостинцев для дома. Там он обратил внимание на крестьянина, торговавшего дичью. К тому то и дело подходили покупатели и брали кто рябчика, кто красавца-глухаря. Хилиппа подошел и из любопытства поинтересовался:

— Почем рябчики?

— Десять пенни, — ответил торговец.

— Десять пенни! — удивился Хилиппа. Тут он и вспомнил наказ покойного деда и, подтянув штаны, выругался: — Эмяс!

Торговец понял это карельское ругательство по-своему (по-фински это слово означает самка) и, показывая Хилиппе рябчика, поправил с усмешкой:

— Не самка, а самец. Ты что, рюсся, не можешь самца от самки отличить?

Веко левого глаза Хилиппы начало подрагивать. «Вот в чем дедушкин секрет», — пробормотал он про себя и торопливо ушел с базара. Возле моста через порог Эммянкоски он остановился у ворот красного одноэтажного дома и долго разглядывал вывеску над входом.

«МИТРО СЕРГЕЕФФ
МАГАЗИН ОСН. В 1896 г.»

Купец Сергеев был родом из Ухты. В молодости он тоже был коробейником, но потом, женившись на богатой вдове, открыл в Каяни лавку и стал нанимать своих прежних товарищей по коробейному промыслу, чтобы вести через них торговлю вразнос. Хилиппа тоже несколько раз брал у Сергеева товары в долг под десять процентов кредита. Так что Хилиппа знал Сергеева и был уверен, что карел карелу в помощи не откажет.

— Конечно, — ответил Сергеев, когда Хилиппа рассказал ему о своих намерениях. — Честному карелу я никогда не отказывал в помощи. Триста хватит?

Хилиппа пересчитал деньги.

— А это что за деньги? — удивился он, заметив среди ассигнаций странную бумажку.

Сергеев смущенно крякнул и хотел было взять бумажку из рук Хилиппы, но потом, передумав, сказал:

— Это? О, это подороже денег. Прошу! — Он угостил Хилиппу папиросой «Армиро» и продолжал: — Я вчера вернулся из Тампере. Там состоялся съезд национально мыслящих карелов. Мы основали свою карельскую партию — Союз беломорских карелов. Ты понимаешь, что это значит? Доктор Хайнари провел доклад о национальном пробуждении Восточной Карелии. Он верный друг Карелии. Им составлен и устав — он напечатан вот на этой бумажке. Это устав нашего Союза, Союза беломорских карелов. Оставь его себе. Вернешься домой, покажи другим тоже. О, это великое дело. Карелия еще бедна и темна. А почему она бедна и темна? Потому что прозябает под игом рюссей…

У Хилиппы дрогнуло веко. Торговец дичью только что обозвал его рюссей. Теперь Сергеев говорил о рюссях. Но Хилиппа проглотил обиду и ничего не сказал.

Сергеев стряхнул пепел с папиросы и продолжал, жестикулируя:

— Но Карелия еще станет великой и могучей страной. Вот увидишь. Настанет и это время Но для этого в Карелии должно быть больше таких предприимчивых людей, как ты. Среди карелов надо распространять национальный дух, стремление к зажиточности. Хилма, поставь-ка кофейник…

Хилиппа вернулся в Пирттиярви в приподнятом настроении. О своем намерении он никому больше не рассказывал, а осенью скупил у односельчан почти всю добытую ими дичь и беличьи шкурки. С одними он рассчитался сразу же, уплатив по пять пенни за рябчика, по марке за глухаря, другим обещал привезти из Каяни, кто чего закажет. Как только установился санный путь, он отправился в Каяни и быстро распродал целый воз дичи. За рябчика он брал десять пенни, за глухаря две марки, одним словом, продал все вдвое дороже. Прибыль оказалась выше, чем за все годы коробейного промысла. На радостях Хилиппа купил жене отрез на юбку и куль белой муки, младшему сыну удочку с красно-белым поплавком, для себя килограмм кофе. Кроме того, набрал целый воз водки, табаку, соли и других товаров, которые рассчитывал продать своим односельчанам. Он был уверен, что с лихвой вернет деньги, уплаченные односельчанам за птиц и белок. Так, благодаря торговле дичью, Хилиппа Малахвиэнен стал первым лавочником в Пирттиярви.

Вот уже десять лет он ведет торговлю в своей деревне. Правда, торговля его не очень широкая, ни особых помещений, ни весов Хилиппе не нужно. Он обходится безменом, отвешивая в своем амбаре кому пуд муки, кому фунт соли. Покупатели заходят редко. Так что негде ему развернуться. И все-таки Хилиппа — самый богатый человек во всей деревне и почти все жители Пирттиярви — его должники.

Отец Хуоти тоже должен. Все время что-то приходится брать у Хилиппы. Позапрошлой весной, когда отец пахал картофельное поле, соха наскочила на камень и проржавевший сошник переломился. Время было спешное, и пришлось обратиться к Хилиппе: не бежать же за десять верст в Латваярви к кузнецу. У Хилиппы была и соха и новый плуг. Свою старую соху он и одолжил Поавиле на пару дней, но за это Поавила должен был обмолотить Хилиппе осенью ригу ячменя. Приходилось пользоваться и точилом Малахвиэненов: своего точила у Пульки-Поавилы не было. Хилиппа всегда «помогает» им в беде, хотя добрососедскими их отношения не назовешь.

Хуоти противно было идти выпрашивать соль в долг. По правде говоря, матери самой было неприятно отправлять сына к Хилиппе, но что поделаешь… Соль кончилась, а без соли какая уха?

Хуоти, робко приоткрыв тяжелую дверь, бочком вошел в избу Малахвиэненов.

Изба Хилиппы мало чем отличалась от других деревенских изб: вдоль стен тянулись широкие потрескавшиеся лавки, тесанные из толстых сосен; вверху, на такой высоте, чтобы взрослый мог достать рукой, был воронец, одним концом врубленный в стену, другим опиравшийся на край печи. На воронце стояла корзинка с шерстью, лежали недоконченное вязанье, оселки и другие хозяйственные предметы. И все-таки, войдя в избу Хилиппы, сразу можно было заметить, что в этой избе живут лучше, чем в других: две иконы, висевшие в левом переднем углу, были большего размера, чем в других домах, и края их украшала яркая позолота, а на лавке под ними стоял почти новый посеребренный самовар.

Жена Хилиппы сидела на лавке у окна и чесала шерсть. На ней была красная полосатая кофта. В отличие от других замужних женщин, она не носила дома ни сороки, ни головного платка. Волосы ее были собраны в тугой узел.

На полу перед печью сидел Ханнес и вырезал мячик из древесной губки.

— Ну, что скажешь? — спросила хозяйка, накладывая на щетки вперемешку белую и черную шерсть.

— Мама велела попросить соли в долг, — ответил Хуоти и невольно взглянул под потолок, где сушились финские хлебцы с дыркой.

— Соли? — переспросила хозяйка и продолжала неторопливо чесать шерсть. Ханнес тоже не прерывал своего занятия. Хуоти стоял у порога и переминался.

Дверь в горницу была полуоткрыта, и оттуда доносился разговор. Хозяин пил там кофе с каким-то незнакомым Хуоти мужчиной. Запах кофе Хуоти почувствовал сразу, как только переступил порог. В последние годы Хилиппа пил только кофе. Остальные члены семьи Малахвиэненов пили по-прежнему чай. У Хилиппы был маленький закопченный кофейник, в котором он сам готовил себе кофе. Из этого кофейника он сейчас и наливал кофе своему гостю, а тот что-то с жаром ему доказывал. Хуоти слышал только отдельные слова… Гость Хилиппы говорил о каком-то союзе, о братстве соплеменных народов, о чьем-то гнете. Хуоти не мог понять, о чем шла речь в горнице… Он стоял и рассматривал домотканый половик, которым был застелен пол в горнице, деревянную кровать, наполовину видневшуюся из-за двери. На стене горницы висели неторопливо тикающие старинные часы-ходики и большое, надтреснутое зеркало в потемневшей от времени раме. Когда-то рама была, видимо, желтого цвета…

Хозяйка прервала, наконец, свое занятие, взглянула хитрыми глазами сперва на Хуоти, потом на сына.

— Ханнес, — сказала она. — Надо бы дров напилить.

— Не пойду, — буркнул Ханнес, не отрываясь от своего дела.

— Хуоти пойдет с тобой. Пойдешь? — обратилась хозяйка к Хуоти. — Я тем временем схожу за солью.

Всякий раз, когда Хуоти приходил просить что-то в долг, жена Хилиппы находила ему какую-нибудь работу.

Распиливая с Ханнесом длинную березу, Хуоти спросил:

— Что за гость у вас?

— Финн какой-то, — ответил Ханнес. Он и сам не знал, что за человек у них. Немного погодя он добавил: — А мне он конфетку дал.

Расколов дрова, Хуоти и Ханнес стали носить их в избу.

Вскоре Хилиппа и его гость вышли из горницы. У финна на носу было пенсне, в наружном кармане суконного пиджака торчало вечное перо. Хуоти решил, что это и есть тот самый человек, который так странно кликал лодку, когда они с матерью были на рыбалке.

— Ну что, Хуоти? — спросил Хилиппа, попыхивая сигаретой, которой его только что угостил гость.

От грубого голоса хозяина Хуоти оробел еще больше.

— Соли в долг… — едва пролепетал он.

— А за муку еще не рассчитались, — проворчал Хилиппа, поглаживая свои длинные и прямые, как щетка, усы.

Хуоти молчал.

— А косача мне осенью принесешь? — спросил Хилиппа.

— Принесу.

— Дай ему соли, — велел Хилиппа жене. Потом спросил у Хуоти: — А бабка твоя дома?

— Дома. А тебе она на что? — вырвалось у Хуоти.

Гость Хилиппы посмотрел на Хуоти неодобрительным взглядом. Ему было странно слышать, что здесь, в Карелии, дети говорят со взрослыми как с равными себе, обращаясь на «ты».

— Магистр хотел поговорить с твоей бабушкой, — сказал Хилиппа, показав глазами на финна.

Хуоти ничего не ответил. Какое дело могло быть к бабушке у этого финна?

Из амбара вернулась хозяйка.

— Теперь у твоей мамы суп не будет бессолым, — сказала она, подав Хуоти берестяную чашечку, в которой было около фунта крупной, ржавой соли.

Хуоти побежал домой.

Бабушка лечила Микки, у которого на ягодице вскочил огромный чирей. Из-за этого чирья мальчик уже несколько дней не мог выйти на улицу поиграть со сверстниками. Микки лежал ничком на лавке без рубашки и со спущенными штанами. Бабушка сидела рядом, водила безымянным пальцем вокруг нарыва и читала заклинание.

— Мука, если чирей вскочит,

коли рана разболится…

Положив коробочку с солью на полку, Хуоти стал сбивчиво рассказывать бабушке о важном финне, который гостит у Малахвиэненов.

— Обещал зайти к нам…

Бабушка словно и не слышала, что он сказал. Она продолжала заговаривать:

Уходи, куда велю я,

Убирайся на болото…

Не расти и не плодись,

Сгинь скорей, совсем исчезни…

Хуоти выглянул в окошко.

— Идет! — крикнул он испуганно, увидев, что финн направляется к ним.

Микки подтянул штанишки и стал качать сплетенную из дранки зыбку, висевшую на перекинутой через воронец оглобле. В люльке спала Насто.

Окажись Пулька-Поавила дома, он бы узнал этого господина. И финн его тоже бы узнал… Войдя в избу, незнакомец снял шляпу и по финскому обычаю, не перекрестившись, сразу прошел в передний угол, где сидела бабушка.

— Пришел, как нехристь, не перекрестившись, — заворчала бабушка.

Хилиппа предупреждал своего гостя, что Мавра держится старых обычаев и с ней надо быть осторожней. Пытаясь сгладить невыгодное впечатление, которое он произвел на старую хозяйку, финн стал оправдываться:

— У нас другая вера, чем у вас, — заговорил он вкрадчиво. Разглядывая икону, он подумал про себя, что православный бог — это всего-навсего лишь намалеванный на деревянной доске идол и что в такого идола и верить не стоит. Вслух же он сказал, словно извиняясь: — У нас, видите ли, креститься не принято.

Потом гость рассказал, откуда он и зачем прибыл в Карелию, говорил о каком-то финляндском литературном обществе, а сам, поглаживая вечное перо, все время думал, с какого конца ему приступить к делу.

— Вы знали сына Архиппы Перттунена Михкали из Латваярви? — спросил он.

— Конечно, хорошо знала.

Бабушка оживилась и стала подобревшим голосом рассказывать, как она со своим покойным мужем заготовляла ягель в лесу поблизости от Латваярви и как однажды осенним утром в те же места пришел за ягелем Михкали с женой.

— Бывало, сидим в избушке, а он целый вечер рассказывает сказки и руны поет. Ох, было у Михкали что рассказать, и песни хорошие знал он, — вспоминала бабушка.

— Вы, наверно, тоже много песен и сказок сохранили в своей памяти? — спросил гость, придвигаясь ближе к Мавре.

— Где уж мне, бабке убогой, старушке дряхлой, — уклончиво ответила бабушка. — Пару плохоньких строчек, три коротеньких песни, шесть сказок скучных… Вот все, что я знаю, что я помню. Нечего мне сказывать, нечего в памяти хранить.

Финн достал из внутреннего кармана записную книжку в клеенчатом переплете. Он думал, что Мавра будет ему рассказывать все, что знает и помнит, но бабушку не так легко было уговорить. Она не отказывалась и не соглашалась. Она привыкла рассказывать сказки и предания вечером, в сумерки, когда все дневные дела сделаны.

— Кто ж это сказки среди бела дня рассказывает, — указала она, собираясь встать.

Гость снял пенсне.

— Ну хотя бы одну сказку, — попросил он. — Вашу сказку напечатают в книге. Люди прочитают ее. Я могу заплатить вам…

И он звякнул кошельком.

То ли деньги смягчили бабушку, то ли она просто решила уступить, но она начала рассказывать:

— Жили-были старик и старуха. Было у них три сына…

Финн нацепил пенсне и стал записывать.

— … А в пороге пенистом, меж скользкими камнями, лежала щука, — продолжала бабушка. — Ивана-пепельник вскочил ей на спину и…

Гость так увлекся, что стал тихонько насвистывать.

— Чего беса кличешь? — возмутилась бабушка.

Магистр не сразу понял, что случилось. Потом снял пенсне и растерянно пробормотал:

— Простите.

Но такое бабушка не могла простить.

— Греха не боится, беса зовет, — ворчала она, забираясь на печь.

Мать с невозмутимым видом, словно не замечая, что произошло, стояла перед печью, помешивая на шестке кашу, в которую бросила щепотку взятой в долг у Хилиппы соли.

VII

С улицы донесся звонкий смех. Хуоти выбежал на крыльцо.

По прогону веселой гурьбой шли деревенские мальчишки и девчонки, кто с корзинкой в руках, кто с лукошком под мышкой.

— Куда вы?

— За речку, по ягоды! — крикнула Иро, показывая лукошко. — Пойдем с нами.

Хуоти вернулся в избу.

— Я пойду за ягодами, — сказал он, надевая картуз.

— Хуоти, поди-ка сюда, — позвала его бабушка.

Хуоти залез на печь.

Бабушка с таинственным видом стала шептать ему на ухо.

— Запомнил? — спросила она, когда Хуоти спрыгнул с печи.

— Запомнил, — заверил ее Хуоти, надевая на пояс ремень с ножнами.

Выбежав на улицу, он торопливо пошагал к речке. За мостом свернул направо и по узкой коровьей тропе побежал к Вехкалампи. Неподалеку от ламбы он отыскал росшую на южном склоне березку высотой в человеческий рост и быстро наломал веник. Связывая веник, Хуоти удивлялся: «Зачем он бабушке?» Этого она не сказала. Хуоти знал только, что наломать этот веник должен мужчина и из лесу принести его должен мужчина, чтобы мягкие листья его пахли мужским духом. И вообще изготовление этого веника было делом таинственным и сложным. Его нельзя было ломать с любой березы, а непременно с такой, что растет на берегу одинокого лесного-озерка, между двумя елями, на полуденной стороне. И чтобы высотой она была в человеческий рост. И притом березку нельзя рубить, а надо ломать ветки так, чтобы ни один человек не видел и чтобы в это время пели птицы и солнце своими лучами освещало вершину березы. Домой его тоже нельзя нести, как обычный веник, а надо связать над тропкой за вершины две молодые березки и проползти под ними, как в воротца, с веником в левой руке.

Хуоти сделал все, как наказывала бабушка.

По небу торопливо плыли тучи, то и дело закрывая солнце. Ветер покачивал вершины деревьев. Лес глухо шумел. Хуоти остановился и стал прислушиваться. «Где-то здесь они должны быть…» — подумал он о ребятах, ушедших за ягодами.

Хуоти спустился в лощину. И тут же слева донесся крик:

— Чур, моя кочка, чур я…

Чуть в сторонке звонкий голос запел:

Пусть уж лучше в девках буду.

За богатого не выйду,

выйду за любимого,

с берега родимого.

Хуоти узнал голос Иро и стал подкрадываться к ней. Между березами мелькнуло ситцевое, в красный горошек, платье и две беленькие косички. Спрятавшись за густой елочкой, Хуоти вдруг рявкнул, подражая медведю, таким страшным голосом, что девчонка выронила лукошко, рассыпав половину ягод на землю.

— Лешак проклятый! — всхлипнула Иро, вся бледная от испуга, когда Хуоти подошел к ней.

Он стал помогать ей подбирать высыпавшиеся из лукошка ягоды, но Иро сердито крикнула на него:

— Уйди ты…

— Да не сердись… — сказал Хуоти, продолжая собирать чернику. Ягоды были уже мягкие, поблекшие: их тоже прихватило заморозком.

— Иро, а я тебя видел во сне, — сказал Хуоти.

Иро ничего не ответила.

Хуоти стал рассказывать, какой сон ему приснился.

— Будто катаемся мы с тобой на лодке. Ничего не говорим. Я гребу, а ты правишь.

Иро подобрала рассыпанные ягоды и вдруг, хлопнув Хуоти по спине, бросилась бежать к подружкам.

— А тебе меня не догнать… — крикнула она.

Хуоти возвращался из лесу вместе с ребятами. Перед мостом он отстал, спустился к речке и сделанным из бересты черпаком набрал воды в бутылку тут же у моста. По всем правилам за водой надо было идти за десять верст и набирать ее из пены шумящего порога при свете раннего утреннего солнца, черпнув пять раз по течению черпаком, приготовленным из коры той самой березы, с которой наломал веник. Но так как порога на таком расстоянии не было, Мавра решила провести бога и велела Хуоти набрать воды из речки, только так, чтобы никто не видел. Потому Хуоти и постарался юркнуть под мост, чтобы ребята не заметили.

Но когда он наливал воду в бутылочку, с дороги послышались голоса. Хуоти поднял голову. Со стороны леса к мосту шли какие-то незнакомые ему парни и девушки. «Гости», — решил он и спрятал бутылку в карман.

Приближавшаяся к мосту пестро разодетая молодежь шла в гости к родственникам. Ведь завтра — Ильин день, престольный праздник Пирттиярви. Среди гостей шел и бородатый старик, ведя за собой большого черного барана. На лбу у барана было белое пятнышко — священный знак. Когда парни прошли через мост и поднялись на косогор, некоторые из девушек разули лапти и спрятали их в кустах. На обратном пути они снова обуют их и домой пойдут в лаптях, а сейчас в гости надо было явиться в кожаных ботинках и в лучших своих нарядах.

Подходя к избе, Хуоти заметил прислоненные к сеням грабли и косовища. Значит, косари вернулись домой. Но в избе Хуоти застал только мать, которая, стоя босой ногой на голике, терла пол. Отец, сбросив кошель, сразу же поспешил на поле — посмотреть, как там ячмень после заморозков. А Иво тем временем, пока истопится баня, решил сходить поглядеть, кто из знакомых пришел в гости. А гости все шли — себя показать, людей посмотреть — из разных деревень: Латваярви, Кивиярви, Костамукша…

— Надо бы дров еще принести в баню, — сказала мать, продолжая мыть пол.

Хуоти взял топор и вышел во двор.

От дома Малахвиэненов короткими шажками, опираясь на клюку, шла бабушка Мавра с каким-то серым мешочком в руке. Она подошла к поленнице и, выбрав сосновое полено с длинным сучком, подала его Хуоти.

— Положишь в каменку! — велела она.

Хуоти недоумевал, зачем все это. Зачем-то он должен был принести веник, набрать воды из речки, а теперь снести в баню такое полено.

Отец вернулся с поля мрачный.

— Из такого зерна много хлеба не получишь, — сказал он жене, показывая на ладони принесенный с поля ячмень. Зерна были чахлые, плоские, невзрачные.

Мусти на дворе вдруг залился лаем. Доариэ бросилась к окну.

— Анни с мужем идут, а-вой-вой, — засуетилась она, торопливо опуская подол платья, подоткнутый под пояс для мытья пола.

Мусти, повизгивая, радостно вилял хвостом. Он еще не забыл Анни, которая после выхода замуж первый раз открывала скрипучую дверь родного дома. Шелковый платок Анни был опущен на плечи. На голове у ее мужа была вдавленная на макушке выгоревшая шляпа, а за плечом на палке болтался узелок. Он был сплавщик, известный тем, что не страшился спускаться по самым бурным порогам. Видимо, по этой причине он получил прозвище Хуму-Хуоти — Шальной Хуоти.

— Доченька моя родимая… — мать бросилась обнимать Анни и заплакала.

— Ну, что нового поведаешь, каких былей-небылей наговоришь? — спросил Пулька-Поавила у зятя.

— Да какие у нас новости. Вот медведь опять объявился. У нас нетель задрал. А у вас что новенького?

Поавила сгреб с подоконника прихваченные заморозком зерна и показал их зятю:

— Вот такие новости.

В избу вбежал Хуоти.

— Баня готова. Крещеные, париться!

— Ну-ка, скидывай с себя лишнее, — сказал Поавила зятю. Раздеваясь, он спросил: — Как там, на Верхнем Куйтти, сей год лосось берет на дорожку?

— Опять Юрки из Энонсу запер лососю путь на Верхнее Куйтти, — ответил зять, махнув рукой.

Юрки из Энонсу, о котором говорил зять Пульки-Поавилы, был самым богатым человеком во всей округе. По сравнению с ним даже Хилиппа Малахвиэнен был нищим. Еще дед Юрки Дмитрей считался сказочно богатым человеком. Элиас Лённрот, побывавший в 1835 году в Ухте, рассказывал о нем в одном из своих писем:

«Этот Дмитрей, несомненно, самый богатый крестьянин во всей волости Вуоккиниеми. Его состояние оценивается в 100 тысяч. Он дает деньги в рост под большие проценты, которые, говорят, доходят до 25—30. Началом или основой огромного богатства Дмитрея явилась торговля рыбой. Места, где он живет, исключительно богаты рыбой».

Однако в народе ходили слухи, объяснявшие происхождение этого состояния по-иному. В свое время Дмитрей тоже коробейничал, ездил за товаром в Петербург. Говорили, что будто бы однажды он пил со своим кредитором, а когда тот задремал, вытащил у него бумажник и скрылся. Вернулся в родные края и стал поживать на перешейке между Верхним и Средним Куйтти, уповая на то, что никому не придет в голову искать его здесь, в глухой тайге, за две тысячи верст от столицы. Так рассказывали злые языки. Только вполне возможно, что слухи эти были лишены основания, ибо Энонсу действительно расположено на исключительно рыбном месте. Озера Среднее и Верхнее Куйтти соединены короткой и узкой протокой, по которой только и может подниматься лосось из Среднего Куйтти в Верхнее. У самого Энонсу находится порог. Дмитрей поставил на этом пороге плотину и направил в свои мережи всех лососей, шедших в Верхнее Куйтти. С тех пор и началась вражда между богатыми хозяевами Энонсу и жителями всех деревень, раскиданных по берегам этого озера. Вражда тянулась уже чуть ли не сотню лет. Мужики, отправляясь за грузами в Кемь или проходя со сплавом, не раз ночами разрушали плотину, но хозяева Энонсу каждый раз ставили ее заново. В последний раз плотину разломали прошлым летом. Принимал участие в ее разрушении и зять Пульки-Поавилы. Так как многократные попытки уничтожить плотину ни к чему не привели, мужики отправили ходоков в Кемь с жалобой к самому исправнику. Пулька-Поавила слышал, что вскоре после этого в Энонсу приезжал исправник, но не знал, чем же дело кончилось.

Когда они пришли в баню, он спросил зятя:

— Ну и что же исправник?

— Да что он. Собака на своих не лает, — ответил зять, забираясь на полок. — Плотина опять стоит… Подбрось-ка пару!

Что-то бормоча под нос, Поавила стал плескать воду на камни. Хуму-Хуоти сразу пригнул голову.

Вернувшись из бани, зять благодарил хозяев:

— Да воздастся тому, кто баню истопил, кто воды наносил, кто пар поддавал.

Хозяйка, добавлявшая в самовар угли, ответила, как полагалось в таких случаях:

— Богу хвала, а гостю честь.

Бабушка пошла в баню, когда солнце уже закатывалось за лес. В левой руке у нее был веник, связанный Хуоти, а за пазухой бутылочка с водой, набранной возле мельничного моста. Хуоти с собой на этот раз она не взяла, сказав ему:

— Есть кому мою спинушку потереть, мои косточки попарить…

В бане Мавру поджидала дочь Хилиппы Малахвиэнена Евкениэ. Она пришла в баню Пульки-Поавилы незамеченная никем, и уже успела раздеться. Тело у Евкениэ было упитанное и крепкое, фигура на редкость стройная, но лицо — сплошь корявое от оспы. Она переболела оспой в тот же самый год, что и Ханнес. Лицом она и раньше не была особенно пригожа, а тут еще эти оспинки, испещрившие все щеки и даже кончик носа. Евкениэ очень страдала из-за этого. «Неужто я такая несчастливая, неужто такая некрасивая, что никому в жены не гожусь?..» — причитала она не раз ночью в своей горенке, прижимаясь заплаканным лицом к подушке. Еще больше тревожилась жена Хилиппы: Евкениэ была ее единственной дочерью. Она наряжала дочку по праздникам в шелка, обещала ей в приданое отдать лучшую корову, но женихов не находилось. Евкениэ шел уже двадцать шестой год, и мать, изболевшись за нее душой, упросила Мавру попарить дочь перед праздником. Может, удастся приворожить любовь. Мавра согласилась после того, как жена Хилиппы дала ей мешочек ржаной муки.

Раздевшись, Мавра сперва с сердитым видом потрясла Евкениэ, чтобы злые духи вышли из девушки, и лишь затем начала парить ее. Раз ударила спереди, другой сзади, в третий провела по спине, в четвертый коснулась грудей, и так пять раз подряд, бормоча все время свои заклинания.

Хуоти и Олексей подкрались к бане и, притаившись в темноте у стены, слушали, что там происходит.

До их слуха доносились лишь отрывки заклинаний:

Загорись огнем любовь,

приходи девичья радость,

сохранись девичья честь,

чтоб в мужской душе проснулось

то горячее желанье,

та тоска по сладкой ласке

по Евкениэ по милой…

— Жениха привораживает, — шепнул Олексей.

— Вот для чего бабушка велела веник нарвать! — прошептал Хуоти и тоже вытянул шею, стараясь достать до отдушины.

— Тише ты, — зашипел Олексей, прильнув ухом к стене.

Но из бани уже ничего не было слышно. Мавра кончила парить Евкениэ и вылила остатки воды из бутылочки ей на руки. Девушка умыла лицо, мысленно представляя себе, как завтра она расцветет, словно полевой цветок, и привлечет к себе сына Хёкки-Хуотари Ховатту, который ей давно нравился. Домой она пошла мимо поля, которое Ховатта весной вспахал под пар, нашла на пашне след его сапога и «оборотив» его, сказала про себя: «Пусть душа твоя обернется, как твой след».

Бабушка была уже на печи, когда Хуоти пришел домой.

— Шатается где-то по ночам, — заворчала бабушка. — И куда только мать смотрит.

— Да мы с Олексеем искали червей, — стал оправдываться Хуоти.

— Иди ложись, — велела мать.

Хуоти лег на разостланные в сенях осиновые и ивовые листья, подложив под голову связку свежих веников. С улицы сквозь дверь в сени вползал сумрак предосеннего вечера, и в сгущавшейся темноте глаза Хуоти сами собой сомкнулись.

Солнце еще не успело взойти над лесом, как из низких труб над избами поднялся густой дым и по деревне запахло праздничными пирогами. Доариэ и Анни тоже встали раньше обычного и первым делом принесли ушат воды из деревенского колодца, вода в котором была словно родниковая, холодная и прозрачная. Вернувшись, мать разбудила Хуоти:

— Чей-то черный баран забрался на репище Хёкки-Хуотари. Сбегай, скажи им.

Хуоти вскочил и натянул те же залатанные серые штаны, что носил по будням — других, праздничных, у него не было.

Паро вынимала из печи калитки, когда Хуоти вошел в избу.

— Рановато жених-то пожаловал, — пошутила хозяйка, подавая горячие калитки на стол Иро, которая мазала их помазком, сделанным из перьев рябчика.

Хуоти покраснел. Щеки Иро тоже залились румянцем. А, может, просто зарумянились от жара, что шел от горячих калиток.

— Дай Хуоти отведать горяченьких, а то гляди, унесет у тебя удачу на женихов, — велела мать Иро.

Иро подала Хуоти поджаристую пшенную калитку и шепнула:

— Леший!

— Спасибо, — улыбнулся Хуоти.

— На здоровье, — ответила хозяйка.

Доедая калитку, Хуоти вспомнил, зачем пришел.

— У вас баран на репище.

— Баран? — всполошилась хозяйка. — Олексей, сходи прогони, — велела она сыну.

Олексей у окна рассматривал картинки в старинной, пожелтевшей библии, которую принесла из старообрядческого скита тетя Окку. Она пришла на Ильин день в родной дом и сейчас сидела в черном платке рядом с Олексеем, разъясняя ему, что изображено на картинках.

— Ух! — Хуоти даже вздрогнул, взглянув на картинку, о которой рассказывала тетя Окку.

Картинка изображала ад. Рогатый, со сверкающими глазами, с копытами на ногах черт ворошил кочергой огонь, в красном пламени которого корчились грешники.

— Ну идите же скорей, выгоните барана, — торопила Паро.

Возвращаясь рано утром с колодца, Доариэ видела на репище того самого барана, которого вели с собой вчера шедшие в деревню гости. Кузьма Ахонен, известный латваярвский знахарь, целый год откармливал этого барана, чтобы зарезать на Ильин день. На склоне кладбищенской горы с незапамятных времен в Ильин день совершалось жертвоприношение. Черного, с белой отметиной на лбу барана приводили по очереди из разных деревень.

Когда Хуоти и Олексей прибежали на огород, никакого барана там уже не было. Они побежали на кладбищенскую гору.

Баран уже варился в большом котле. Хёкка-Хуотари сидел на корточках и подкладывал дрова в огонь. В качестве жреца выступал ключник и звонарь пирттиярвской часовни Срамппа-Самппа, чуть прихрамывающий сухонький старичок, у которого, что ни лето, обязательно медведь задирал либо корову, либо какую другую скотину. Он стоял у костра, обвязанный длинным, запачканным в крови полотенцем, и варил зарезанного барана. Вокруг толпилось много народу, главным образом мужики и мальчишки. Женщины стояли поодаль, так как они не имели права участвовать в священном обряде. Некоторые из мужиков расположились на травке и вели неторопливую беседу о земных делах.

— Слушай, вот ты бывалый таежник, знаешь, наверно… Как же медведи в лесу находят друг дружку, когда у них настает пора случки? — спросил Пулька-Поавила у Крикку-Карппы, который стоял, прислонившись спиной к обветшалой ограде кладбища и выпятив грудь с медной бляхой.

— М-да… — Крикку-Карппа усмехнулся, поглаживая клинышек седеющей бородки.

— Чего только бог не напридумает. И это дело он устраивает, — отозвался от костра Хёкка-Хуотари, краем уха услышавший вопрос Пульки-Поавилы.

Вода в котле клокотала и клубилась паром. От запаха вареного мяса у многих уже текли слюнки.

— А почему в Ильин день едят барана? — спросил Хуоти у отца.

— Надо задобрить лесного владыку, чтобы медведь не трогал скотину, — объяснил отец. — Сварилось? — крикнул он, увидев, что Срамппа-Самппа кончиком ножа пробует мясо.

— Успеешь. Поп еще не скоро придет, — ответил Срамппа-Самппа, причмокивая губами.

Поп из Латваярви обещал прийти на Ильин день в Пирттиярви и совершить в часовне богослужение. С пришедшими в деревню гостями он сообщил об этом. Жертвоприношение барана надо было закончить до появления попа. Поп не должен знать о нем.

Срамппа-Самппа опять попробовал, не готово ли мясо.

— Да оно же готово, — заметил кто-то из молодых парней, пришедших сюда не столько ради служения владыке лесов, сколько ради самой баранины.

Срамппа-Самппа вытащил мясо на широкую доску и, отрезая каждому из присутствующих мужчин кусочек мяса, стал хриплым голосом уговаривать лесного бога:

— Святой Илья, бог скотины, покровитель пастухов, молодых омолоди, стариков укрепи, убереги стадо, чтобы в болоте не завязло, в медвежьи лапы не попало…

Обнажив головы и перекрестившись, мужики взяли по кусочку мяса и принялись за еду. Бабы смотрели издали, сложив руки на груди.

Срамппа-Самппа дал Хуоти кусочек мяса и велел ему бежать в часовню звонить в колокола. Пирттиярвский звонарь был уже старым и дряхлым, в груди у него сидела какая-то хворь и на него то и дело нападал кашель. У него не хватало иной раз сил даже подняться на колокольню. Хуоти и раньше приходилось звонить за него, и сейчас он с радостью побежал выполнять просьбу старика.

На склоне кладбищенской горы продолжался обряд задабривания владыки леса. Вскоре от барана осталась лишь кучка костей. Шкуру забрал владелец барана Кузьма Ахонен, Срамппа-Самппа снял с пояса полотенце, завернул в него кости и швырнул их на кладбище под ель, сердито крикнув:

— Вот и тебе, чтобы ты не голодал и скотину не пугал…

Участники жертвоприношения уже начали расходиться по домам, когда от часовни донеслись глухие, размеренные удары колокола — бум… бум… бум…

Деревенская часовенка выглядела почти новой. Ее построили лет десять назад. Это была третья по счету часовня в Пирттиярви. Первую сожгли враги, пришедшие из-за водораздела. О ней в народе хранилось предание. Однажды во время «воровских войн» в Ильин день на деревню неожиданно напали враги и подожгли часовню, хотя в ней было полно молящихся. Несколько деревенских девушек в это время направлялись на игрище. Чтобы не попасть в полон, они бросились в залив и утонули. В память об этом трагическом событии на деревенском кладбище поставили грубо вытесанный каменный крест, теперь весь замшелый. Вторая часовня сохранилась, но давно уже пришла в ветхость. Когда она была еще более или менее крепкой, старый Петри купил ее у деревенской общины за три рубля двадцать копеек и устроил в ней сеновал. Но теперь она не годилась даже для этой земной цели.

Бум… бум… бум…

На часовне было два колокола, большой и маленький. Сперва Хуоти звонил в большой колокол, тяжелый густой звон которого в тихую погоду был слышен далеко за заливом. В маленький колокол Хуоти начал бить только когда на прогоне появились поп и дьякон. Чем ближе подходил священник, тем чаще бил Хуоти в маленький колокол, время от времени дергал и за веревку, привязанную к языку большого колокола.

Тринь-трань, тринь-трань, бум…

Хуоти перестал звонить, когда священник с дьяконом вошли в часовню. Спустившись вниз, он встал возле двери рядом с Срамппой-Самппой. Звонарь держал в руке тарелку, в которую Хилиппа и еще кто-то из зажиточных крестьян положили несколько копеек.

На стене часовни висело в ряд больше десятка икон. С потолка свисала стеклянная люстра, пожертвованная для часовни Хилиппой. Ну и двуличный этот Хилиппа! Сам все свои дела делает в Каяни и дичь обычно возит туда, только изредка ездит за покупками в Кемь. Из Каяни выписал газету «Кайнуун Саномат», которую читает по складам. Младшего сына православный священник окрестил Иваном, а дома его стали звать Ханнесом. По всему видно, что Хилиппу привлекает Финляндия.

Но сам Хилиппа все же считал себя православным и в честь трехсотлетия дома Романовых купил эту люстру, которая теперь висела в часовне.

На амвоне стоял облаченный в парчовую рясу с широкими рукавами отец Гавриил, или поп Кавро, как его звали в приходе, и, повернувшись спиной к молящимся, вещал на церковнославянском языке что-то о чудесах Ильи-пророка.

Хуоти слушал внимательно, но почти ничего не понимал. Взрослые тоже не понимали проповеди, которую священник читал на незнакомом им языке и к тому же хриплым голосом. Поэтому большинство людей собралось в избе Хёкки-Хуотари послушать проповедь староверки Окку, а в часовне молящихся было мало. Поп повернулся к своим слушателям и Поднял над головой толстую книгу в кожаном переплете. «Неужели и в ней есть эта картинка?» — мелькнуло у Хуоти, и он даже содрогнулся, вспомнив увиденное утром красочное изображение ада.

Обед стоял на столе, когда Хуоти пришел домой. Вкусно пахли свежие калитки и лепешки. Они были испечены из муки, которую получила бабушка за свою ворожбу. Не будь этой муки, на столе Пульки-Поавилы в этот Ильин день вряд ли появились бы калитки и лепешки. Хуоти сел в конце стола, рядом с матерью. На другом конце, у окна, сидел отец, напротив него — зять. Через стол было перекинуто полотенце, оба конца которого были вышиты красными нитками. Зять то и дело вытирал о полотенце сальные руки. А Хуоти свои пальцы просто облизывал.

Дверь тихо скрипнула. В избу вошла девочка.

— Хлеб-соль, — сказала она дрожащим голосом и осталась выжидающе стоять у порога.

Хуоти взглянул на девочку и тут же опустил голову, словно стыдясь чего-то. На душе вдруг стало нехорошо…

В Пирттиярви было много бедных семей. Но, пожалуй, беднее всех жила семья Охво Нийкканайнена, изба которого стояла чуть в стороне от остальной деревни. Очень редко видели в этой семье чистый хлеб. Раньше, когда Охво был здоров, они еще кое-как перебивались. Но однажды осенью, перевозя сено Хилиппы, Охво провалился под лед и у него так разболелись суставы, что он даже с постели не мог подняться. Пришлось его семье жить на подаяния. Старшая дочь Палага пошла батрачить к Хилиппе, но помощи от нее пока что не было — она все еще отрабатывала прежние долги. И детей бог дал Охво, как нарочно, целую дюжину. Его жена опять была на сносях и не могла сама идти просить милостыню, поэтому и сунула суму в руки дочери Наталии.

В пушистые, черные как смоль косички Наталии вместо ленты была вплетена суровая льняная нитка. На латанном-перелатанном отцовском пиджаке была одна-единственная большая пуговица от какого-то старого пальто, а остальными пуговицами служили почерневшие деревянные палочки.

— Христа ради, — чуть слышно сказала Наталия и с мольбой взглянула большими черными глазами на мать Хуоти, подававшую на стол горячие лепешки.

Доариэ взяла со стола кусок лепешки и протянула девочке.

— Спасибо, — прошептала Наталия, положила лепешку в сумку и удалилась так же робко, как вошла.

Хуоти вышел из-за стола. Ему уже не хотелось есть — перед ним стояли черные влажные глаза Наталии. Он выскочил на улицу.

Направо от избы Крикку-Карппы, за прогоном, находился поросший травой заброшенный участок земли. В деревне его называли Миккиным пустырем, по имени прежнего его владельца, ушедшего в соседнюю деревню в примаки. Обычно на пустыре мальчишки играли в рюхи. По воскресеньям нередко собирались и взрослые мужики, тоже бросали палки и дружно ржали, когда кто-нибудь, проиграв, возил на спине своего победителя. Со временем пустырь так утоптали, что в сухую погоду на нем можно было танцевать кадриль. На этой площадке молодежь устраивала летом танцы.

От избы Пульки-Поавилы до пустыря — всего каких-нибудь триста саженей, но по пути надо в двух местах перелезать через изгородь. Деревня так перегорожена изгородями, что если захочешь попасть в другой конец ее, по крайней мере в десяти воротнях вытянешь жерди.

По дороге Хуоти встретил и Олексея. Когда они пришли на пустырь, там уже было полно молодежи. Стайками подходили девушки в ярких праздничных нарядах, здоровались, обнимая друг друга, и становились в сторонке от парней. Стояли они, застенчиво потупясь и поджав губы. Застенчивость считалась признаком хорошего поведения и благонравия. Особенно славились умением показывать свою скромность девушки Аконлахти. У парней Пирттиярви даже появилась поговорка: «Стесняются, как девушки из Аконлахти».

Среди девушек стояла и дочь Хилиппы Евкениэ. На плечи ее был наброшен черный шелковый платок с яркими зелеными цветами, из-под платка виднелись рукава белой сорочки с таким множеством сборок в запястьях, что рукава казались надутыми воздухом. Голова была повязана ярко-красной шелковой лентой. Завязывая утром свои волосы, Евкениэ прошептала при этом: «Пусть так вспыхнет и моя любовь». На игрище она пришла, спрятав под сорочкой на груди пучок мужских волос. Она верила, что и к ней «прилетит любовь на крыльях, расписных санях прикатит…»

А знал ли Ховатта, что у кого-то на груди хранится пучок его волос?

Ховатта — старший из детей Хёкки-Хуотари. Внешне он был похож на отца — такой же коренастый, плечистый и рыжий. Нос прямой, под ним мягкий пушок, которого еще не касалась бритва. Брови густые, почти сросшиеся над переносицей, глаза темно-серые. На мочке правого уха — родинка, похожая на каплю свернувшейся крови.

Деревенские бабы ожидали, что этой осенью Ховатта женится. Сам он еще ничего окончательно не решил, хотя в шутку и намекал бабам, что скоро устроит свадьбу. По возрасту ему уже подошла пора жениться. Место для избы он присмотрел, и девушка, которую он собирался привести в свой новый дом, давно уже была у него на примете. Но Ховатта пока ничего ей не говорил. Она тоже стояла там, среди девушек, так же потупясь и поджав губы. Но это была не Евкениэ, а одна из тех, что пришли на праздник с погоста.

На пустыре был и сам Хёкка-Хуотари. Попыхивая табачным дымом, он, как всегда, что-то рассказывал мужикам. Те, слушая его, покатывались со смеху. Хуоти тоже остановился послушать.

— Пойдем, — потянул его Олексей, не любивший слушать россказни отца.

Хёкка-Хуотари был известный балагур и зубоскал, в молодости охочий до женщин. Да и после того, как женился, он ходил по чужим бабам. Кто-то нашептал об этом его жене. Она сделала вид, что ничего не знает, а сама, срезав у себя под мышкой пучок волос, подложила их под воротник тужурки мужа. То ли это подействовало, то ли болезнь Олексея, но вскоре Хёкка-Хуотари переменился — свою жену иначе не называл, как «голубушка моя ненаглядная» и ласкал ее каждую ночь. Но на игрища Хёкка-Хуотари продолжал ходить и теперь, хотя ему было уже под пятьдесят, а выпив, мог пуститься и в пляс, но чаще он поддерживал общее веселье, рассказывая всякие истории. Сейчас он рассказывал, как однажды в молодости он сватался к дочери богатого Косси-Петри.

— На трех лошадях подкатили к дому. Ну вот, значит, сват выложил дело. Сохья — согласна. Леший бы ее побрал, думаю. Мать тут же ставит самовар. Ну, пропал, думаю. Ведь я же не всерьез, а так, смеха ради… Сохья на голову выше меня, да и глаза у нее косые. Подмигнул я свату. Вышли мы во двор покурить. «Что ж делать-то будем?» — спрашиваю. «Ничего, выкрутимся», — отвечает сват. Ну, ладно… Косси-Петри был мужик богатый и жадный, что наш Хилиппа. Картошку и ту с кожурой жрал. Дошло дело до приданого. Косси-Петри дает перины пуховые, корову… Сват ему: «Мало!» — «Ну, жеребенка еще дам», — говорит Косси-Петри, а больше ни на что не соглашается. Сват ему: «Мало». А меня уже смех разбирает. Ну ладно, думаю. Еще две мережи посулил Косси-Петри отдать. А сват требует еще и половину невода. Косси-Петри ни в какую… Пулька-Поавила и его зять тоже были на пустыре.

— Расскажи-ка лучше, как ты тогда в Саво… — сказал Поавила и загадочно усмехнулся.

— Тс-с! — цыкнул на него Хёкка-Хуотари.

Случай, на который намекнул Поавила, был для него самым неприятным. О нем знали, кроме самого Хуотари, еще несколько мужиков, коробейничавших в то время с ним. Поэтому он поспешил переменить тему разговора.

Ханнес слушал Хёкку-Хуотари, разинув рот. Хуотари взглянул на него и, подмигнув сидевшему рядом с ним на травке Крикку-Карппе, сказал:

— Да, у Ханнеса силенок маловато. Ему ни за что не уложить Хуоти на лопатки.

Хёкка-Хуотари любил по воскресеньям потехи ради стравливать мальчишек.

— Я не буду, — сказал Хуоти и собрался уйти.

— Уу-у… — пробурчал отец.

Крикку-Карппа потирал слезящиеся глаза.

— Чего боишься? — подзадоривал он Хуоти. — Ты же верх возьмешь.

— А вот не возьмет, — возразил Ханнес и сделал шаг к Хуоти.

Хуоти подался в сторону, но Хёкка-Хуотари подтолкнул его к Ханнесу, и они оказались лицом к лицу.

— Хуоти-то покрепче…. — подзадоривал Крикку-Карппа, поигрывая своей бляхой.

— Да нет, не крепче, — возражал Хёкка-Хуотари.

— Не скажи… Смотри, смотри…

Хуоти боялся, что Ханнес, как всегда, подставит подножку и поэтому, улучив момент, сам применил этот прием. Ханнес и глазом не успел моргнуть, как оказался на земле.

— Что я говорил! — засмеялся Крикку-Карппа и полез в карман за кисетом.

Ханнес вскочил и, дрожа от злости, опять бросился к Хуоти.

Хуоти отскочил в сторону и схватил с земли камень. Чтобы не дошло до драки, он обернул все в шутку.

— А тебе не попасть вон в тот кол, — сказал он Ханнесу. — Давай, кто первым попадет.

Ханнес в нерешительности остановился и тоже стал искать подходящий камень.

На просторы Пирттиярви

Лодка выплывает… —

запел звонкий девичий голос. Песню тотчас же подхватили.

Доариэ стояла вместе с другими бабами, наблюдая со стороны, как веселится молодежь. С ними, замужними женщинами, была и Анни в ярко-желтой вышитой бисером парчовой сороке. Всего лишь год назад, в прошлый Ильин день, она стояла среди девушек, так же потупясь и поджимая губы. Тогда она впервые встретилась со своим будущим мужем, с Хуму-Хуоти. Придя на праздник в Пирттиярви, Хуму-Хуоти с первого взгляда влюбился в Анни. «Мы созданы друг для друга», — сказал он ей сразу. Ему пришлось порвать со своей бывшей невестой, выплатив родителям за позор пять рублей из денег, заработанных на сплаве. И вот Анни уже ждет ребенка. Сам Хуму-Хуоти играет в сторонке в карты со старшим сыном Хилиппы — Тимо.

— Погляди-ка. Ваш Ховатта-то… — шепнула Доариэ на ухо жене Хёкки-Хуотари.

Ховатта танцевал с девушкой, пришедшей на праздник с погоста, и что-то все время нашептывал ей на ухо. Жена Хёкки-Хуотари и сама уже давно следила за ними. Почему-то вдруг ей вспомнился монах Епифан… Потом в памяти всплыли воспоминания далекой молодости.

— А как ты влюбилась в своего Поавилу? — неожиданно спросила она у Доариэ.

— Да не знаю. Как-то уж так получилось, — засмеялась Доариэ. — На танцах Поавила посмотрел мне в глаза, сердце так и обожгло. А-вой-вой…

Паро тоже засмеялась. Точно так же заглянул ей в глаза и Хуотари, потом проводил до дому и дал в знак обручения свой крестик.

Но тут она увидела своего Олексея, одиноко стоявшего возле изгороди, и сразу погрустнела. Олексей был красив. Над высоким чистым лбом вьются светлые волосы. Глаза большие и синие, очень умные. Рослый и стройный, как бы кружил он девушек в танцах, будь у него руки и ноги здоровые. Но никуда не годны его ноги и руки, не жизнь с ним, а одно мучение. Не будет из него никогда работника… Поглядев, как танцует и веселится молодежь, Олексей незаметно ушел с пустыря. Паро тоже с тяжелым сердцем пошла домой.

А Ховатта все танцевал с девушкой с погоста и жал ей руки.

Только Евкениэ никто не приглашал на танец. От обиды на нее напала икота.

— Кто-то вспоминает…

Иво схватил Евкениэ сзади за бока.

— У кого украла черную шерсть?

Но это не помогло. Икота Евкениэ прекратилась только после того, как за мельничным мостом раздался выстрел.

— Сваты идут! — крикнул кто-то.

В каждый Ильин день в Пирттиярви обязательно откуда-нибудь приходили сваты. Так что если бы на этот раз праздник прошел без сватовства, это было бы большим чудом. Услышав, что идут сваты, бабы зашушукались, заволновались.

— А жених-то кто?

Оказалось, свататься пришел из Аконлахти сын Юрки Нихвоева Онтто. Все думали, что он посватает дочь Охво Палагу, а он протянул свой носовой платок дочери Хилиппы.

— Сочтешь ровней — берись.

Кровь отхлынула со щек Евкениэ и дыхание так перехватило, что она не могла ничего сказать. Придя в себя, Евкениэ дрожащей рукой схватилась за платок Онтто и в слезах убежала. Дома она поклонилась в ноги родителям и попросила их благословения.

Нихвоев Юрки со своей огромной семьей жил почти так же бедно, как и Охво Нийкканайнен в Пирттиярви. Он хотел, особенно после смерти жены, чтобы сноха, которую сын приведет, пришла в дом не с пустыми руками.

Но Хилиппа не признал Онтто достойным своей дочери.

— Если даже женихов получше не найдется, все равно в снохи Юрки свою дочь не отдам, — сказал он сердито, и левое веко его задергалось.

Евкениэ, плача, убежала в свою горенку. Она слышала, как сваты пинали в избе скамьи и все, что попадалось под ноги.

Да сидеть тебе век сиднем

на родительской на лавке,

чтоб скамья насквозь прогнила,

чтоб последняя собака

на тебя не посмотрела.

Евкениэ заткнула уши, чтобы не слышать, как сваты клянут ее.

Хилиппа схватил из угла голик и распахнув настежь дверь, крикнул сватам:

— Вот вам бог, а вот порог…

Жена Хилиппы стояла, испуганно прижавшись к печке, не смея перечить мужу.

— А ты чего стоишь? — рявкнул Хилиппа ей, когда сваты, попинав и порог, вывалились во двор.

Мать Евкениэ торопливо схватила с загнетки горсть золы и бросила ее через порог в сени, чтобы сваты не унесли у дочери счастья на женихов.

Евкениэ в голос рыдала в своей горенке, проклиная бездушного отца. Досталось заодно и Мавре.

Молодежь на пустыре веселилась до самого вечера. Уже спустились сумерки, и на прогоне зазвякали колокольчики возвращавшегося из леса стада. Хозяйки заторопились домой, чтобы впустить коров в загон.

Когда Поавила вернулся домой, его встретила встревоженная жена.

— Юоникки куда-то запропастилась, — сообщила она.

Обычно их корова первой бежала домой и уже издали мычанием просила хозяйку открыть ворота загона.

— А-вой-вой, что же с ней случилось? — охала Доариэ, все еще глядя на мельничный мост. — Труко, труко, коровушка моя, иди домой, кормилица моя, — звала она корову, но Юоникки не было видно. Сердце Доариэ чуяло беду, и на глаза невольно навернулись слезы.

Поавила тоже встревожился. Жито прихватило заморозком, а тут еще вот корова куда-то пропала. Он уже начал в своей душе строить разные планы, как же ему теперь быть — пойти на лесозаготовки или, может, заняться ловлей птиц. Но в глубине души он все еще надеялся, что корова придет домой. Может быть, медведь потревожил коров и Юоникки отбилась от стада и заблудилась в лесу. Но стадо вернулось домой спокойно, коровы не бежали испуганно, как бывает в тех случаях, когда медведь нападает на стадо. «Нет, видно, не в медведе дело, что-то другое стряслось с Юоникки», — размышлял Поавила, укладываясь спать.

Корова не пришла и к утру. На рассвете Поавила с сыновьями отправился на поиски.

Настоящего пастбища в Пирттиярви не было. Скот пасся в лесу. Правда, летом он не уходил дальше окрестных болот и лужков. Но под осень, когда вся трава на них была съедена, коровы, случалось, забредали и в глубь леса, где росло больше грибов. Поэтому верстах в четырех от деревни выгон был отгорожен от леса завалом — общими силами свалили деревья так, что из них образовалась изгородь. Правда, многие из них уже сгнили и ушли в землю, и скот во многих местах мог легко пройти через завал. Этот отгороженный завалом выгон Поавила разделил на участки и направил сыновей в разные стороны.

— Хорошенько смотрите топкие места и берега ручья, — наказывал он Хуоти, который вместе с Олексеем пошел в сторону Вехкалампи, захватив с собой кошель — на случай, если по дороге попадутся грузди.

В лесу уже чувствовалась осень. Березы стояли еще зеленые, но той свежести и аромата, что бывает летом, уже не было. Осины тоже поблекли, местами на них появился багрянец. Переходя через болото, Хуоти вдруг ощутил под ногой что-то твердое и стал разрывать мох. Подо мхом оказались мостки, сделанные из круглых бревен. Олексей от кого-то слышал, что здесь был настил, построенный шведами еще в те времена, когда они совершали набеги. Видимо, это было в очень давние времена, потому что мостки ушли глубоко в болото и нигде поблизости не было видно даже следа от дороги.

Мальчишки дошли до завала и повернули назад. На обратном пути на берегу ручья, впадающего в Вехкалампи, Хуоти заметил что-то пестрое. Юоникки?

Она была уже мертвая. Задние ноги коровы провалились между вьющимися по берегу ручья толстыми корнями деревьев, и она не смогла их вытащить. Ее мутные глаза были выпучены, язык вывалился изо рта.

Разглядывая мертвую Юоникки, Хуоти вспомнил о черном баране, которого вчера закололи, чтобы задобрить лесного владыку. Не помогли заклинания Срамппы-Самппы… Не помогло и то, что бабушка, выпуская весной коров в первый раз в лес, зажгла лучины по обе стороны дверей хлева и просила: «Кормилец наш, святой Олессиэ, в этот хлев приведи всех моих коровушек…»

VIII

Пулька-Поавила стоял с серпом под мышкой на краю ячменного поля, разглядывая сморщенные тощие колоски. Только теперь, когда началась жатва, окончательно стало ясно, какой урон нанес хлебам заморозок. На душе Поавилы было горько. Он даже не обращал внимания на ворон, которые большими стаями кружились над полем и то и дело, совершенно обнаглев, садились чуть ли не у ног Поавилы и клевали зерно с колосьев. Вспугнутые, они неохотно взлетали и опять рассаживались на изгороди и на елях кладбища.

На озере катились белопенные волны, и отсюда, издали, казалось, словно белые барашки пробегают ряд за рядом по темно-синей глади. У мыса Весанниеми на волнах качалась лодка. Видимо, старый Петри отправился проверять свои сети. Лес за заливом был по-осеннему желто-зеленым.

Хёкка-Хуотари со всей семьей тоже жал свое поле.

— Иди, покурим! — крикнул Поавила, увидев, что сосед воткнул серп в суслон и выпрямился, чтобы дать отдых занемевшей спине.

Поля Пульки-Поавилы и Хёкки-Хуотари разделяла ветхая, косая изгородь. Перелезая через нее, Хёкка-Хуотари сломал одну из жердей. «Надо бы изгородь поправить», — подумал Поавила.

— Бог в помощь жнецам, — приветствовал Хёкка-Хуотари.

— Да жать-то в этом году нечего, — ответил Поавила, протягивая соседу свой кисет. Они сели на груду камней. На поле и по краям было несколько десятков таких груд. Когда-то покойный отец Поавилы убрал с поля камни. Поавила тоже их собирал, но все равно, куда ни взглянешь, все поле в камнях. Поавила просто диву давался. Осенью соберет он все камни с поля, сложит в груды, а весной, как только оттает земля, опять камней полно. Из земли, что ли, они поднимаются?

— Камни растут, — пояснил Хёкка-Хуотари.

— Да, уж что-что, а камни-то хорошо растут на наших полях, — подтвердил Поавила. — Хлеб вот — плохо.

На его веку это уже второй большой недород. Первого Поавила не помнил. Знал только по рассказам отца и матери. Тогда в Пирттиярви и во всех соседних деревнях был страшный голод. Кору и солому ели во всех домах. Много народу тогда умерло от голода. И не от кого было ждать помощи. Когда Кондратта Онтронен, отец Поавилы, потребовал на волостном сходе, чтобы власти приняли какие-то меры, волостной писарь ответил:

— Жрите снег. А подохнете с голоду, так не велика беда: у царя и без вас подданных хватает.

Увидев, что от волостных властей помощи не добьешься, Кондратта забрал семью и отправился просить милостыню в Поморье. Мавра была тогда на сносях, идти ей было трудно. Кое-как они добрались до Кеми, а там тоже пришлось несладко: в городе и без них полно было голодающих, пришедших из разных волостей просить милостыню. Кемский городничий Антонов писал тогда в газете «Санкт-Петербургские Ведомости»:

«В газетах много пишут о голоде в России, но разве можно какую-нибудь местность сравнить с Кемским уездом, где не хватает не только хлеба, но даже соломы. Карелы оставили пустыми целые волости, съели свой скот, продали свое имущество и теперь бродят по поморским волостям, собирая подаяния; часть их ушла в другие губернии. Только в один маленький город Кемь пришло 1200 нищих. С осени им оказывали помощь, но потом, когда запасы иссякли, перестали. Нищие разбили окна лавок…»

Среди тех, кто разбивал окна, был и Кондратта. Схватив из лавки каравай хлеба, он побежал на окраину города, где у него стоял шалаш. Прибежал, а Мавра уже родила. Участников погрома стали искать, и Кондратте пришлось перебраться в другое место. Он даже не успел сходить с сыном к попу. На следующее лето Кондратта вернулся в Пирттиярви. За спиной он нес кошель, из которого выглядывала темно-русая головенка младшего сына. Мальчик и тогда еще не был крещен. «Успеется. Все, глядишь, меньше подушной подати платить», — думал Кондратта, не торопясь крестить сына. Только много лет спустя, когда власти узнали о нем, Кондратта позвал с погоста попа.

— Каким именем наречем отрока? — спросил батюшка.

— Мы его Поавилой зовем, — ответил Кондратта.

Поавиле тогда было лет тринадцать. Священник хотел окунуть его головой в купель, как требовалось по обряду крещения, но Поавила оттолкнул его руку.

— Не надо, — сказал он попу.

Голодать Поавила привык с самого рождения. Всю жизнь ему приходилось есть сосновую кору и терпеть лишения. И сейчас, глядя на прихваченный заморозком ячмень и толкуя с соседом о завтрашнем дне, Поавила был довольно спокоен. Зато Хёкка-Хуотари не скрывал отчаяния.

— Зиму-то как мы проживем?

Пулька-Поавила и Хёкка-Хуотари по характеру были совершенно разными людьми. Даже посторонний человек мог сразу заметить это, стоило только взглянуть на их походку. Хёкка-Хуотари ходил так, словно пробирался по извилистым тропкам, обходя препятствия. Зато Поавила шагал широко и уверенно, словно шел напролом.

— У Хилиппы, небось, на всю зиму хлеба хватит, — заметил он, как бы подводя итог своим раздумьям. Затянувшись, добавил: — И в магасее есть зерно…

Хёкка-Хуотари взглянул на собеседника. Магасеем в деревне называли общинный амбар, в котором хранилось семенное зерно. Такие склады были организованы в карельских деревнях несколько лет назад. Но Пулька-Поавила так и не сказал, что же, собственно, он имел в виду, и заговорил о другом:

— Говорят, в лесу в этом году глухарей много. Хуоти позавчера одного поймал.


Хуоти шел по своему путику. До него по этому птицеловному пути ходил Иво, унаследовавший путик от деда. Начинался наследственный путик почти у самой деревни: первые силки были поставлены в рощице, от которой до деревни рукой подать. В эти ближние силки нет-нет да и попадалась куропатка, а то и тетерев. Рябчики и глухари в такой близости от жилья не водились. В прошлый раз Хуоти вернулся домой с немалой, добычей — в силках оказалась куропатка и глухарь. Это был первый глухарь, попавшийся Хуоти. И был он такой огромный, что с трудом влез в кошель. Вкусный суп — и не один раз можно было бы сварить из этого глухаря, но пришлось отдать его Хилиппе за соль.

«Может, сегодня тоже глухарь попадется», — мечтал Хуоти, отправляясь на рассвете проверять свои силки. Погода была самая что ни на есть хорошая. Ночью немного подморозило, и в лесу стало сухо. Местами мох на болоте так прихватило морозцем, что можно было шагать напрямик. Хуоти шел, не боясь заблудиться. Путь ему указывали зарубки, сделанные на стволах деревьев. Правда, немножко было не по себе оттого, что в лесу все время что-то шуршало, потрескивало. И все-таки идти по лесу приятно. В чаще тихо и безветренно. На открытых местах, на болотах и в редком сосняке дует свежий ветерок. Листва с берез уже осыпалась, а ели и сосны стоят такие же пышные, как и летом. Можжевельник тоже зеленый. Вон тот куст, что похож на копну, с весны ничуть не изменился, только зеленоватых ягод стало больше на его ветках. Сколько красногрудых свиристелей слетелось клевать эти ягоды… А из этой ветки выйдет лук что надо! Хуоти срезал ее и сунул в кошель. Елочка какая нарядная… А брусники под ней! Хуоти начал собирать бруснику и вспомнил, как летом ходил сюда за черникой. Интересно, зачем тогда Иро хлопнула его ладошкой по спине? Тут невдалеке раздалось частое: тук-тук-тук… Устроившись на стволе сухостойной ели, дятел стучал клювом, словно торопился куда-то. Постучит, постучит — перестанет, и опять начинает: тук-тук-тук, тук-тук-тук. Дятел даже не услышал, как Хуоти подошел к дереву. Внезапно впереди что-то затрещало, словно большая сосна повалилась на другое дерево. Хуоти застыл как вкопанный. На лбу даже пот выступил. Что это? Но треск уже прекратился, вокруг стояла напряженная тишина. Выждав мгновение, Хуоти стал осторожно приближаться к большой ели, около которой раздался треск. Сделав несколько шагов, он увидел тетерева, пытавшегося вырваться из силка. Заметив человека, тетерев перестал биться, и сжавшись в комок, смотрел круглыми испуганными глазами с такой мольбой о пощаде, что Хуоти стало не по себе. Поколебавшись, он все же подбежал к тетереву и свернул ему голову. Тетерев был небольшой, видимо, из выводка этой весны.

На обратном пути Хуоти снова здорово струхнул: он был на полпути от Вехкалампи к заливу, как вдруг услышал русскую речь и тут же увидел каких-то незнакомых людей. Один из них, обросший бородой, лет тридцати, в сапогах с длинными голенищами и с двустволкой на ремне, остановил Хуоти и спросил:

— Ты из какой деревни?

Хуоти кончил два класса начальной школы и немного знал русский язык.

— Из Пирттиярви, — ответил он.

Бородач был в черной фуражке с бархатным околышем и кокардой, на которой были изображены топор и молоток. Хуоти, никогда раньше не видевший такой фуражки, решил, что этот человек, наверно, большой начальник. Да и одет русский был лучше, чем его спутники, с топорами под мышкой или с треугольным шагомером в руке.

— Откуда идешь? — продолжал человек с кокардой.

— Ходил силки проверять, — ответил Хуоти, удивляясь про себя, что это за люди.

— Силки? — строго переспросил человек. — Но ведь охота силками запрещена.

Хуоти молчал: ему впервые запрещали ловить птицу в лесах родного края.

Когда Хуоти вернулся домой, в избе были только Микки и Насто. Брат, сидя перед камельком, выстругивал из дерева лошадку. Насто в одной рубашонке играла на полу черепками разбитых кринок. Оба сразу бросились смотреть, что Хуоти принес в кошеле. Микки вытащил тетерева. Хуоти поспешил на поле, чтобы рассказать отцу о встрече в лесу.

Отец и Хёкка-Хуотари сидели на камнях и курили.

— А потом он сказал, что силками нельзя ловить, — чуть не плача, рассказывал Хуоти. Он боялся, как бы человек с кокардой не сделал ему чего плохого.

— Это, верно, линейщики, — сказал Хёкка-Хуотари.

В прежние времена жители Пирттиярви могли свободно пользоваться лесом. Но еще при жизни отцов Пульки-Поавилы и Хёкки-Хуотари было введено много всяких ограничений. Сперва запретили пожоги, затем — охоту на боровую дичь до дня богородицы. А в 1884 году стали давать на каждое хозяйство в год всего по семи бревен, по двадцать жердей и по столько же кольев. Первое время здесь вдали от властей не очень-то соблюдались высочайшие указы, собственноручно подписанные его императорским величеством, но затем, когда появились лесники с бляхами и даже сюда, в глушь, стали приезжать всякие чиновники, пришлось изворачиваться, чтобы не попасть в тюрьму. Но в последнее время обходить законы становилось все труднее и труднее. В Кеми, в Сороке и в Керети появились лесопильные заводы. Их владельцами были русские и иностранные — шведские или английские — лесопромышленники, скупившие за бесценок у русского правительства концессии на вырубку лесов Кемского уезда. Вместе с подрядчиками в нетронутые леса беломорской Карелии пришли и таксаторы, или линейщики, как их называли в Пирттиярви. Месяц назад они были около погоста, а теперь вот и до них добрались.

— Скоро, глядишь, и хворост запретят собирать, — буркнул Поавила. Поглядев на изгородь, в которой под ногой Хёкки-Хуотари переломилась жердь, он добавил: — Изгородь-то совсем разваливается. И когда я только соберусь поправить ее…

Доариэ пораньше ушла с поля, чтобы успеть сварить на ужин кашу из ячменя нового урожая. Ведь зерно нужно было сначала высушить в печи, затем смолоть на ручном жернове. Когда Поавила с сыновьями вернулся с жатвы, каша стояла на столе. Каша из свежего зерна всегда считалась лакомым блюдом, но теперь она была горькая и мякинистая, какого-то зеленого цвета. Микки поморщился. Отец взглянул на него и буркнул:

— Ничего, переварится.

Была на столе и похлебка, сваренная из мяса Юоникки. Поавила принес домой мясо и шкуру подохшей коровы. Доариэ ела через силу. Она ни за что не взяла бы в рот это мясо, если бы не боялась, что муж рявкнет на нее.

Во время ужина в избу вошел Крикку-Карппа. На груди у него тускло поблескивала бляха лесника.

— Хлеб да соль! — поздоровался лесник.

— Милости просим, — ответил Поавила, откусывая мясо. Так как кровь из Юоникки вовремя не выпустили, мясо было темнее обычного и напоминало глухариное. Наверное, потому Крикку-Карппа и полюбопытствовал:

— Уж не Хуоти ли глухаря добыл?

Поавила посмотрел на Крикку-Карппу. Почему Карппу вдруг стало интересовать, что у него в печи варится? Прежде его это не касалось. Он и сам ловил силками дичь, как и все другие. Или, может, линейщики, остановившиеся у него, что-то говорили о Хуоти?

— Мне-то дела нет, кто и как охотится на птиц, по мне хоть силками, хоть еще чем-нибудь, — сказал лесник, заметив, что Поавилу всего передернуло. — Оно, конечно, запрещено, но… в мои обязанности это не входит. Мне главное, чтобы ребятишки в лесу пожар не устроили.

Выйдя из-за стола, Хуоти тут же при леснике взял с воронца пучок конского волоса и, закатав штанину, стал плести силки.


Наступила осень. Несколько дней подряд шел то дождь, то град. Однажды выпал даже снег, мокрый, тяжелый осенний снег. Но он тут же растаял, и вскоре опять установилась сухая погода, так что картофель удалось выкопать полностью и убрать в яму. Уродилось его, правда, немного. Были обмолочены и злополучные хлеба.

Поавила с женой просеивал зерно, на ветру. Ветер относил вместе с мякиной и половину ячменя, такие легкие были зерна в этом году. Темно-русая борода Поавилы от густой пыли стала сплошь серой, такой же серой, какой представлялась ему вся жизнь.

Начало уже темнеть, хотя не было еще и трех часов. Пришел из школы Хуоти. Оставив в избе потрепанную матерчатую сумку, он побежал в ригу, где вчера вечером положил печься в золу несколько картофелин. Увидев сына, Доариэ всполошилась:

— Подрался, что ли?

Хуоти не собирался ничего говорить родителям о том, что произошло в школе, но пришлось рассказать. Все равно узнают…

Наталия, та самая черноволосая девочка, которая в Ильин день приходила в дом Пульки-Поавилы просить милостыню, в школе сидела за одной партой с Иро. И по внешности и по характеру девочки были очень разными. Тонкие, плотно сжатые губы Иро свидетельствовали о том, что она унаследовала от матери строптивый характер, силу воли и настойчивость. И в голубых глазах проглядывало упрямство и своенравие. Когда она смеялась — а смеяться она любила — нельзя было не залюбоваться ее красивыми зубами, на редкость ровными и белыми. Она часто играла с мальчишками и давала сдачи, если кто-то пытался обидеть ее. Поэтому мальчишки ее и не трогали. Зато Наталию обижали часто. Внешне Наталия была привлекательнее, чем Иро: черные глаза, мягкие пухлые губы, нос прямой, тонкий… Но она была из самой бедной семьи, ходила всегда плохо одетая, улыбалась редко. Дома она играла и резвилась, а в школе даже в двери входила бочком, будто боялась кого-то, и в играх своих сверстников редко принимала участие. Дети из зажиточных домов насмехались над ней. Вот и сегодня, когда девчонки на большой перемене выбегали из класса, Ханнес подставил Наталии в дверях подножку и еще подтолкнул так, что она упала и разбила в кровь губу. Девочка не посмела даже заплакать. Закрыла уголком платка рассеченную губу и, всхлипывая, убежала. Брат Наталии Пекка, невысокий, спокойный и молчаливый паренек, схватил лежавшую возле поленницы палку и ударил Ханнеса:

— Лопоухий!

Уши у Ханнеса, действительно, торчали, как лопухи. Они, казалось, еще больше оттопырились, когда он кинулся на Пекку. Хуоти вмешался в драку и так дал Ханнесу по носу, что…

— А-вой-вой, щенки, — заохала мать, хотя Хуоти и не сказал, что у Ханнеса из носа брызнула кровь.

Отец тоже хотел было что-то сказать, но замолчал, увидев, что из избы Хилиппы вышел Ханнес в сопровождении какого-то финна в пенсне. Это был тот самый магистр, который летом приходил к Мавре.

Из Пирттиярви магистр тогда отправился, как он сам сказал Хилиппе, «поплавать по водам Виэны, походить по песенному краю». За это время он побывал в Вуонинене, Ювялахти, Энонсу, на реке Кеми и, заглянув на обратном пути к Малахвиэнену, направлялся теперь на лодочный берег.

Пулька-Поавила издали узнал в магистре сына купца из Каяни и поспешил скрыться в риге: ему не хотелось встречаться с этим человеком. Когда он вышел из риги, магистр уже сидел в лодке, которая быстро удалялась к Весанниеми. Вскоре лодка скрылась за мысом.

Ханнес перевез гостя через озеро. Выйдя на берег, финн дал Ханнесу марку и пошел по узенькой тропинке к границе. Во внутреннем кармане пиджака у магистра лежала записная книжка. Были среди записей дорожных впечатлений и такие строки:

«По реке Кеми уплывают к морю вековые леса беломорской Карелии. В наших краях редко увидишь такой прекрасный лес. Тоньше десятидюймовых бревен почти не встречается, а толще — сколько угодно…

…Особенно неприятно то, что в этом песенном крае, даже при дружелюбном отношении местных жителей к чужеземцу сквозит какая-то настороженность, недоверчивость, горечь от воспоминаний о прежних временах набегов, так что, путешествуя здесь, никогда не чувствуешь себя спокойно…

В Ухте ко мне приходил урядник и проверил паспорт. Оказывается, кто-то из хозяев донес на меня: я, мол, фотографирую и составляю карту, по которой враг может прийти сюда.

В Вуоккиниеми я заходил к своему бывшему другу Юрки Липкину, говорил с ним. В его сердце всажен обоюдоострый клинок…»


Через несколько дней после отъезда магистра в деревне неожиданно появился тот самый Юрки Липкин, о котором магистр писал столь образно в своем дневнике. Когда-то, еще в те времена, когда Липкин ходил коробейником, магистр, видимо, имел повод считать его своим другом. Но потом Юрки переменился: он не мог простить обиды, нанесенной ему ленсманом, конфисковавшим именем закона у него короб со всякими товарами. Юрки не вступил в Союз беломорских карелов, хотя ему и предлагали, отказался даже оказывать этому союзу какую-либо помощь. А когда в 1907 году по инициативе Союза началось строительство шоссейной дороги от границы к погосту, Юрки заявил, что если дорогу проведут, то он будет не по ней ходить, а по другую сторону канавы. Участок дороги примерно в полверсты был уже готов, когда русские власти запретили ее строительство. После этого уездное начальство обратило внимание на Липкина, и его, как человека грамотного, назначили волостным старшиной. На этой должности он пребывал уже немало лет. В Пирттиярви он приезжал редко. Поэтому в деревне были удивлены, когда он вдруг прискакал. Пулька-Поавила был в тот день у Хёкки-Хуотари, который шил ему пьексы. Они сидели и беседовали, как вдруг из деревни пришла жена Хуотари и сказала, что к Хилиппе верхом приехал Юрки Липкин и велел созвать мужиков на сходку.

— Наверно, налоги будет выколачивать, — проворчал Поавила.

Вскоре они услышали, как кто-то постучал палкой по стене избы: хозяина звали на сход.

Мирской избой в деревне служила изба Пульки-Поавилы, в ней и проводились сходки.

Мужики стали один за другим собираться в избе Поавилы, в ожидании начала схода рассаживались по лавкам, курили у печки и делились своими заботами и тревогами о завтрашнем дне. Крикку-Карппа сказал, что зимой начнут рубить лес на реке Колханки. Ему об этом рассказали таксаторы. Хёкка-Хуотари прошлой зимой работал со своей лошадью на лесозаготовках и знал, каково там.

— Что заработаешь, то и проешь, — махнул он рукой.

Поавила, сидевший на сложенных перед печью дровах, сплюнул между ног на пол. Ему тоже приходилось бывать на заработках в лесу, и он знал, что много там не заработаешь. Но придется пойти, ничего не поделаешь.

— А куда денешься? — вздохнул он, стряхивая пепел на шесток.

Доариэ взяла с воронца вязанье и пошла к соседке: бабам не полагается быть на сходках. Мавра тоже ушла бы, да не могла слезть с печи. Сетуя на старость, она стала перекладывать свой покойницкий наряд, лежавший наготове под изголовьем.

Когда Доариэ пришла в избу Хёкки-Хуотари, собравшиеся там бабы громко обсуждали какое-то происшествие.

— А-вой-вой, чего только не услышишь на белом свете!

Доариэ не знала, о чем идет речь. Жена Хуотари стала рассказывать, что дочь Хилиппы убежала ночью из дома.

— Одна-одинешенька пошла в Аконлахти на ночь глядючи, да в этакую распутицу. А-вой-вой! Не утерпела… Как-то Юрки ее еще встретит? Может, и не примет… Сноха-то бесприданница…

Видимо, побег дочери потряс Хилиппу: когда он вошел в мирскую избу, его левое веко дергалось сильнее обычного.

Вслед за ним вошел волостной старшина. Юрки Липкин был высокого роста, и в дверях ему пришлось пригнуться. Иначе он не стал бы кланяться. Он же не кто-нибудь, а волостной старшина. Да к тому же у него почти десять десятин земли — в условиях северной Карелии это немало. Приличные доходы дает и его должность. Сколько он нажил на одних взятках, полученных от богатых мужиков за то, что он не включал в списки рекрутов их сынков. Даже в неурожайные годы семья Юрки не знала лишений. Юрки не забывал, что он представитель власти. Это было заметно и по тому, как он говорил:

— Весной исполнилось триста лет, как на престол вступила династия Романовых. Царь Николай Второй собственноручно отдали высочайшее повеление, дабы его подданные достойно отметили сей знаменательный день в истории Российской империи. Мы, карелы, всегда являлись верноподданными…

У печи кто-то кашлянул.

Поглаживая длинную черную бороду, старшина продолжал:

— Доказать свои верноподданные чувства царствующему роду мы сможем наилучшим образом своими пожертвованиями церкви и государству. Хилиппа Малахвиэнен уже подарил люстру для вашей часовни…

Хилиппа поднял голову.

— …Налоги также надобно платить вовремя, — продолжал старшина, взглянув на часы, серебряная цепочка которых свисала из нагрудного кармана его черного, сшитого из дорогого сукна пиджака. — А в вашей деревне есть налогоплательщики, не выполняющие своих обязанностей. У некоторых остались недоимки еще за прошлый год. Например, у хозяина этого дома…

Поленья под Поавилой заскрипели. Да, налоги за прошлый год он не выплатил. Он и без напоминаний знал об этом. Только чем платить-то?

Когда волостной старшина закончил свою речь, Крикку-Карппа, ведший собрание, предложил мужикам выступать. Все молчали. Наконец, Поавила, не вставая с места, сказал:

— Старшина говорил, что царю надо делать подарки. Вот Хилиппа, мол, люстру подарил. Хилиппе что? Он не то что люстру, он и корону подарить может. У него денег хватает. А что может подарить Охво Нийкканайнен? Или вот я, например? — Поавила помолчал, потом взялся рукой за штанину и продолжал: — Эти рваные портки я могу подарить, если только они царю подойдут…

В избе грохнул смех.

Юрки Липкин покосился на Поавилу и чиркнул спичку, чтобы закурить. Тут же с печи послышалось ворчание Мавры.

— Сгинь, нечистый…

Юрки усмехнулся и погасил папироску. Он знал, что Мавра староверка и не признает ни попов, ни чиновников, какой бы высокий пост они ни занимали.

— Вы же знаете, что говорится в законе о налогах, — продолжал он. — Кто не в состоянии выплатить налог, тот должен уступить часть своего надела тому, кто выплатит за него налог. Хилиппа Малахвиэнен готов помочь…

Хилиппа уже платил недоимки за Охво Нийкканайнена, за что взял с того почти всю землю. Теперь он был готов расширить свои земельные владения за счет других соседей.

— Ну и ворона! — вдруг воскликнул старый Петри, сидевший на лавке у самых дверей и о чем-то препиравшийся со Срамппой-Самппой.

Петри никогда не говорил никаких бранных слов. Во всех случаях, когда ему необходимо было выругаться, самым сильным ругательством у него было: «Ну и ворона!» На сход он пришел злой: кто-то заглянул в его сети и забрал весь улов ряпушки. Петри не знал, кто это сделал, но почему-то решил, что это был Срамппа-Самппа и поэтому обругал его. Хилиппа же подумал, что Петри обозвал его вороной. Он уже хотел было вскочить, но успокоился, услышав, как Самппа стал доказывать своему соседу, что он тут ни при чем…

Начало смеркаться. Поавила зажег лучину и вставил в светец, прикрепленный к печке. Нахмурив брови, он посмотрел на Хилиппу и сказал:

— У меня-то ты ни одной пяди земли не возьмешь…

Увидев сердито нахмуренное лицо отца, Хуоти испугался. Он вспомнил, что такое же лицо было у отца, когда шел раздел хозяйства и отец бросился с поленом в руке на дядю Науму. Хуоти вышел из избы. Уже за дверью он услышал, как отец раздраженно говорил: «Хлеба вымерзли. Как зиму переживем? Об этом надо бы сейчас толковать, а не о…»

На дворе было темно. Хуоти не сразу заметил, что пошел снег. Мягкие белые хлопья медленно ложились на его плечи. Скоро весь двор побелел. Видно было, что снег уже не растает до весны.

IX

До реки Колханки из Пирттиярви путь неблизкий и нелегкий. Особенно трудно было добираться туда на лошади, потому что половину тридцативерстного пути надо было ехать по бездорожным лесам. Впрочем, путников из Пирттиярви тревожил не столько лес, сколько небольшая деревенька Салми, через которую приходилось проезжать. Про эту деревеньку, вернее про кладбище, через которое шла дорога, ходила недобрая слава. Говорили, что если путник едет в сумерках через это кладбище, то он должен крепко держать вожжи, иначе лошадь встанет на дыбы, заржет, начнет брыкаться, порвет хомут и — хлещи не хлещи — больше ни шагу не сделает. Никто, правда, точно не мог сказать, когда и чья лошадь так заупрямилась, но в нечистую силу, пошаливавшую возле кладбища, все-таки верили и, отправляясь в путь, обычно приговаривали: «Можно бы и в Салми побывать, да вот как бы кладбище миновать». Этот страх был настолько велик, что даже Пульке-Поавиле, не верившему в привидения, померещилось что-то, когда стали подъезжать к этому кладбищу. Он невольно крикнул на своего мерина: «Чего косишься?», хотя лошадь шла неторопливо и спокойно, опустив голову. Хёкка-Хуотари ехал следом. Услышав голос Поавилы, он крикнул:

— Переверни хомут.

Поавила сделал вид, что не расслышал его слов, взял плеть и хлестнул мерина. Мерин как ни в чем не бывало продолжал неторопливо переставлять ноги.

— Да ты что это? — рассердился Поавила. Дернув за вожжи, он стегнул свою клячу плетью по ногам.

Мерин лягнул передок саней и неохотно затрусил рысцой.

Проехав кладбище, Поавила оглянулся. Хёкка-Хуотари старался не отставать. За ним вплотную ехал Крикку-Карппа, за Карппой — Теппана, сын старого Петри, а за Теппаной… Казалось, все мужское население покинуло деревню, стараясь убежать от голода. Сани у всех были довольно тяжелые. Каждый захватил с собой сена на пару недель, мешок сечки, пилу, топор, лыжи. Все надо было везти из дому. Хлеб тоже, хотя бы на первое время, но мало у кого он был. Не было его и в дорожной корзинке Пульки-Поавилы. Он не взял с собой даже горьких на вкус мякинистых лепешек, испеченных из ячменя этого года, надеясь, что уж на хлеб-то он в лесу заработает. Велел жене собрать в дорогу лишь копченое мясо Юоникки и соленой рыбы. Корзина с провизией стояла в передке саней, запорошенная падавшим с ветвей снегом. Снега в лесу было уже по колено, но земля под ним еще не промерзла, и в низинах лошади увязали. Поавила спрыгнул с саней и отдал поводья Хуоти.

— Но-о!

Хуоти стал понукать мерина, который с трудом одолевал подъем в гору. За лето, правда, мерин поднабрался сил и выглядел неплохо, но все равно он был уже стар.

За Салми свернули с дороги влево и поехали прямо по лесу. У Хёкки-Хуотари конь был посильнее, и он ехал впереди, прокладывая колею. Кроме того, он в прошлом году ездил на Колханки за сеном и лучше знал дорогу, если только эти болота и низины, по которым они ехали, можно назвать дорогой.

К ночи добрались до места. Поавила привязал лошадь к дереву, бросил ей охапку сена. Кругом шумели высокие, толстые сосны. Этот сосновый лес был выбран подрядчиком Заостровским для порубки. Летом лес сплавят по реке в Кемь, где он попадет на лесопилки и пойдет на доски. Несколько лет назад лесопромышленник Сурков поставил в устье реки Кемь, на Попов-острове, лесозавод, один из первых на побережье Белого моря. Завод изготовлял пиломатериалы, как для внутреннего рынка, так и для экспорта в Англию. Уже много лет Заостровский, служивший подрядчиком у Суркова, поставлял ему лес с верховья реки Кеми и с берегов Верхнего Куйтти. Сам Заостровский считался большим начальником и редко бывал на лесных делянках. Рубкой леса на местах руководили его приказчики, которые принимали лес и платили за работу лесорубам. На Колханки приказчиком был некий Молчанов, большой любитель спиртного. Когда мужики приехали на Колханки, приказчик был уже там. Барак, в котором он жил, называли конторой. Тут же в бараке помещалась и лавка лесозавода, или харчевня, как ее называли лесорубы. Других строений не было, и никакого человеческого жилья поблизости тоже не было. Вокруг — вековая, нетронутая тайга. Некуда голову приклонить, негде и коня поставить.

Мужики первым делом стали строить шалаши. Да, нелегко доставался хлеб здесь, на Колханки. Как только чуть рассвело, Поавила взял топор и отправился с Иво выбирать место для избушки. Они долго бродили по снегу, подыскивая такое место, чтобы и вода была под боком и камни для печурки не пришлось бы таскать издали. Лес для стройки не надо было искать, он рос всюду. За два дня Поавила, Крикку-Карппа и Хёкка-Хуотари построили общую избушку и соорудили для лошадей навес из хвои. Хуоти накопал из-под снега камней, из которых отец сложил в избушке каменку.

— Надо бы сходить договориться насчет оплаты, — подумал вслух Поавила, укладывая последний камень.

Когда мужики пришли в контору, приказчик, видимо, только что принял рюмочку для аппетита. Пощипывая толстыми пальцами кончики черных усиков, он сразу заявил:

— О, вы неплохо заработаете. Плачу по пять копеек за бревно.

Мужики переглянулись.

— Да это же хорошая плата, — заверял приказчик, поглаживая усы.

— Пять копеек? — недоверчиво переспросил Крикку-Карппа. Он когда-то был зуйком у беломорских рыбаков, где научился немножко говорить по-русски. Помявшись, Карппа заметил: — А в прошлом году платили по восемь…

Молчанов подтянул отвернутые голенища высоких сапог.

— Так то было прошлой зимой, — самоуверенно ответил он и, хлопнув ладонью по голенищу, добавил: — Пять копеек с бревна. Впрочем, я вас не держу. Хотите — оставайтесь, хотите — нет…

Приказчику не надо было никого удерживать: неурожай согнал к нему рабочей силы больше, чем нужно было. Зная это, Молчанов и говорил с мужиками с таким высокомерием.

— Не нравится плата — ищите работу получше.

Другой работы не было.

— А муки в задаток дадите? — поспешно спросил Поавила.

— Муку получите, и другие харчи тоже, — обещал Молчанов. — Но учтите, бревна должны быть одно к одному.

Пулька-Поавила взял из харчевни в счет заработка мешок муки, чаю, табаку — понемногу всего, что нужно лесорубу с конем. «С пустым брюхом много бревен не навозишь», — подумал он.

Еще не рассвело, а Поавила с сыновьями был уже на делянке. Иво был ростом выше и в плечах пошире, чем отец. И силен он был, что медведь: с первого удара лезвие его топора ушло чуть ли не по обух в дерево, всего несколько ударов — и сосна свалена. Отец быстро обрубил сучья, потом вместе с Хуоти они разделали бревно. Бревна должны были быть шесть аршин в длину и пять с половиной вершков толщиной на верхнем конце. Поавила тщательно измерил спичечной коробкой бревно, затем взвалил его на сани и повез на берег реки. До берега было недалеко, чуть побольше половины версты, но ехать пришлось почти по снегу. Поэтому Поавила сперва возил по одному бревну, потом стал грузить по два, по три, а потом и больше. Мерин увязал в снегу, спотыкался. Поавила подстегивал его кнутом и подсчитывал: «Два бревна — фунт хлеба, четыре бревна — два фунта, шесть бревен…»

Вывезя на берег десять бревен, он отправил Хуоти готовить ужин.

— Свари ужин покрепче, — сказал он.

Хуоти сварил наваристый картофельный суп из мяса Юоникки. Было совсем темно, когда с делянки вернулся отец.

— Муста мато! Муста мато! — проклинал отец кого-то. Он пришел такой удрученный и усталый, что сам не смог распрячь лошадь.

— Сходи выпряги коня, — попросил он Хуоти и повалился на хвою, настланную на полу избушки.

Мерин был тоже весь в поту. Хуоти выпряг его из саней и отвел под навес из хвойных веток, сквозь которые проглядывало звездное небо. Привязывая лошадь, он слышал, как отец жалуется Хёкке-Хуотари:

— Всего на два фунта осталось…

В голосе отца звучала горечь обиды и отчаяния. Он вывез столько бревен, а приказчик принял из них лишь четыре. Остальные он забраковал, начертив синим карандашом на их торцах косые кресты. Эти, мол, неровные, те слишком короткие, а третьи… — тоже что-то в них нашел.

— А весной этот гад скатит их в реку и получит за них приличные деньги. — Поавила поскреб затылок и, смяв спичечный коробок, сердито швырнул его в огонь, словно тот был повинен в том, что бревна забраковали.

Избушка, такая низкая, что взрослый человек в ней не мог встать во весь рост, была полна дыма. Щипало глаза.

Хуоти снял с огня закопченный котелок и поставил его на пол перед каменкой. У огня было все же светлее ужинать. Но отцу так все осточертело, что он не стал есть. Он взял было ложку, но тут же воткнул ее обратно в щель.

— Я схожу к Заостровскому. Неужто на Молчанова не найдется управы… — пригрозил он.

Наследующий день отец не пошел на работу, сказав, что ему нездоровится.

Через несколько дней на Колханки приехал подрядчик Заостровский, в дорогой шубе с меховым воротником. Пулька-Поавила сразу пошел к нему и стал на ломаном русском языке излагать свое дело. Подрядчик сидел в конторе за столом и задумчиво передвигал на счетах костяшки. «Доходы, наверно, подсчитывает», — решил про себя Поавила.

— Как это так? Закон, наверно, какой-нибудь да есть… — Поавила стоял с шапкой в руке у порога и ожидал, что ответит подрядчик. Вряд ли тот что-либо понял, из путаных объяснений Поавилы. Положив ногу на ногу, он все же сказал:

— Не беспокойся. Все уладится. Я поговорю с Молчановым.

В избушку Поавила пришел повеселевший.

— Нашлась-таки управа и на Молчанова, — похвастался он Хёкке-Хуотари и поспешил на делянку, хотя уже вечерело. Там он погрузил на сани пять толстых бревен и начал опять погонять измученного коня, подсчитывая про себя: «Два бревна — фунт хлеба, четыре бревна — два фунта, шесть…»

Прошел месяц. До рождества оставалось два дня, и мужики, собираясь на праздник уехать домой, пошли в контору за получкой. Из конторы Пулька-Поавила прибежал сам не свой. В конторских книгах не числилось и половины бревен, вывезенных им к реке. А за харчи, что он брал авансом, вычли так много, что на руки он получил всего два рубля деньгами и пуд муки.

— Совсем меня запутал этот дьявол в конторе, — ругался Поавила. — Сам черт не разберется в их, книгах. — Швырнув шапку в угол, он велел Хуоти: — А ну-ка подсчитай, сколько нам причитается…

Хуоти в школе привык решать лишь примеры на сложение и вычитание. А как сосчитать, сколько заработали они со своей лошадью? Надо учесть и количество бревен и вес муки и других продуктов, взятых в задаток, знать их цены… Хуоти стал палкой писать цифры на снегу. Но, видя, что подсчетам Хуоти нет конца, Поавила снова побежал в контору.

— Два — конь, четыре — мужик, один пуд хлеба, — стал он объяснять приказчику. Потом обратился к Крикку-Карппе, как раз бравшему получку: — Да скажи ты ему по-русски, эмяс…

— Тише ты, — испугался Крикку-Карппа.

Поавила сжал кулаки, но сдержался.

— Где половина бревен, что я вывез? — спросил он у приказчика через Крикку-Карппу.

— На берегу, — ответил Молчанов, не поднимая головы.

— А почему они не занесены в книгу?

— Потому что брак.

— Но Заостровский же сказал…

— Мне он ничего не говорил. К тому же, бревна здесь принимаю я, а не Заостровский.

Втянув голову в плечи, Поавила угрюмо пошагал в харчевню и купил бутылку водки…

В деревню Поавила возвращался почти налегке. Только голова была тяжелая — от выпитой утром водки и от всяких дум, которые прежде даже и на ум ему не приходили.

— Все они одинаковые живодеры, эти господа. И волостные старшины, и приказчики, — хмуро сказал Поавила Хёкке-Хуотари, подсевшему к нему в сани.

Показалась деревня. Уже издали мужики поняли, что в деревне что-то случилось.

Перед рождеством день такой короткий, что едва успеешь задуть лучину, как ее приходится зажигать снова. Даже в середине дня сумрачно. Когда едешь по открытому озеру, трудно сразу различить, то ли это вешка стоит впереди, то ли кто идет по дороге. Поавила щурился, стараясь разглядеть, что там такое чернеет. Чем ближе подъезжали к деревне, тем больше становилось это черное пятно. Потом оно медленно поползло по улице.

Поавила дернул за вожжи. Мерин побежал резвее. Выехав на кладбищенскую горку, Поавила остановил коня и снял с головы шапку. Навстречу медленно двигалась похоронная процессия, неся три сколоченных из необструганных досок гроба — два больших и один маленький, детский.

К Поавиле подбежала жена.

— Охво Нийкканайнен… С голоду померли…

В Пирттиярви много лет никто не умирал голодной смертью. Теперь в одной семье сразу умерли трое: сам Охво, его жена и только что родившийся ребенок.

— С голоду… — вздохнул Поавила. Ему стало стыдно за то, что, отправляясь домой, он так напился.

Хуоти увидел Наталию. Она шла молча, держась рукой за гроб матери. Исхудалое мертвенно-бледное лицо, опухшие от слез большие черные глаза невидяще смотрят перед собой…

Поавиле стало ясно, что надо делать. Когда похоронная процессия прошла, он хлестнул коня и заторопился домой. Весь вечер он ходил по домам, говорил с мужиками.

— Да что ты, братец, — стал уговаривать его Крикку-Карппа. — Ведь за такое дело в тюрьму посадят.

— Но что-то надо делать, — возразил ему Поавила и пошел к Хёкке-Хуотари.

— Да, да, конечно, — сразу согласился Хуотари и пошел с Поавилой.

Хилиппа сидел за ужином, когда к нему пришли Пулька-Поавила и Хёкка-Хуотари.

— Если ты хоть немного боишься бога, то откроешь свой амбар и дашь людям хлеба, — грозно заявил Поавила.

Хилиппа понял, что мужики не шутят.

— Ну что вы, люди добрые, — испугался он. — У меня хлеба тоже вымерзли, как и у вас. Да вы никак пьяные?

Поавила оборвал его.

— Сегодня похоронили Охво с женой. А завтра, может быть, придется Срамппу-Самппу со всей семьей…

Левое веко Хилиппы начало подрагивать. Подумав, он вдруг сказал:

— А в магасее-то есть хлеб…

— Верно, — подхватил Хёкка-Хуотари, прятавшийся за спиной Поавилы. — Пошли туда, — предложил он и первым юркнул в дверь.

Выпроводив мужиков, Хилиппа радостно потирал руки. Закрыв дверь на крючок, он стал наблюдать из окна. Уже стемнело и ничего не было видно. От общинного амбара доносились лишь громкие голоса Поавилы и Хёкки-Хуотари. Потом Поавила стал звать: «Хуотари, Хуотари».

Когда подошли к амбару, Хуотари куда-то исчез в темноте. Не докричавшись его, Поавила решил не отступать. У него перед глазами неотступно стояли три гроба, два больших и один детский. Потом мелькнуло лицо приказчика, самодовольно поглаживающего свои усы. Ни о чем больше Поавила не думал. Он был так потрясен вчерашними и сегодняшними событиями, что вообще не мог думать о том, какие последствия будет иметь его поступок. Хмуря лохматые брови, он поднял с земли лом и одним ударом сбил с двери амбара запор.

Голодная смерть на какое-то время перестала угрожать жителям Пирттиярви. Осиротевшие дети Охво тоже получили хлеб. Однако кое-кто из мужиков позажиточней осуждал Поавилу: «А весной что будет, семенное зерно-то съели?» Да и сам Поавила сознавал теперь, что неладно сделал. Все-таки надо было взять хлеб из амбара Хилиппы.

Хилиппа тотчас же сообщил о случившемся волостному старшине, тот доложил в Кемь. Вскоре в Пирттиярви прибыл становой, чтобы произвести следствие по делу о краже со взломом, как говорилось в донесении волостного старшины. Станового пристава сопровождал урядник с саблей на боку, в белой форменной фуражке. Сперва становой и урядник побывали у Хилиппы, расспросили его, кто взломал дверь амбара и кто брал зерно. Потом они осмотрели лом, которым Поавила сбил замок, и лишь после этого пошли к нему самому.

Поавила знал, что его арестуют. Он ничего не сказал, когда пришли становой и урядник и объявили ему об этом. Резанув болью по сердцу, звякнули наручники.

— Антихристы, греха не боитесь! — кричала с печки Мавра, грозя своим посохом. Сыну от нее тоже досталось: — Достукался! Вино к добру не приводит…

Хуоти молчал. Доариэ утирала глаза подолом сарафана.

Поавила тяжело поднялся с лавки и еле слышно пот прощался с семьей:

— Ну, будьте здоровы…

Доариэ побелела, прислонилась к печи. Хуоти бросился к ней.

X

Прошло рождество и день стал прибывать. Но небо еще много недель оставалось серым и неподвижным, словно тучи, слившись вместе, так и застыли навсегда. В конце января раза два выглядывало холодное солнце. Поглядев на занесенные снегом озера, леса и избы, оно быстро, словно испугавшись трескучего мороза, скрылось за горизонтом. Лишь в марте небо прояснилось и снова выплыло долгожданное солнце. Светило оно теперь так ярко, что резало глаза, и даже чуть-чуть пригревало. Снег на открытых местах стал оседать, и улицы в деревне потемнели.

В начале апреля зазвенела капель, но ночью морозило, светила холодная луна. Казалось, она вступила в спор с горячим солнцем и теперь торжествующе усмехалась: «Ну, кто кого!» Снег, таявший днем на солнце, за ночь так сковывало морозом, что утром по твердому насту можно было проехать на лошади с огромным возом бревен. Но день ото дня месяц все больше шел на убыль, и к середине апреля от него остался лишь тоненький серп. Потом и он пропал. Одержав верх, солнце первым делом согнало снег со склонов и полей, обращенных к югу, а потом его лучи пробились и в лесные чащи и сбросили снеговые шапки с бородатых елей. На земле, под деревьями, снег тоже стал рыхлым, быстро таял, и вот уже говорливые ручьи побежали к рекам, все еще скованным льдом. Вскоре вскрылись и реки.

Колханки была вся свободна ото льда. Разлившиеся воды ее, с шумом проходя через пороги, стремительно текли на восток, унося с собой тысячи бревен, которые сперва попадут на вольные воды Куйтти, а оттуда дальше вниз по реке Кеми на Попов-остров, где их ждут острые зубья пил лесозавода Суркова.

— Эй, гляди, не промочи штаны! — крикнул кто-то с берега сплавщику, который, стоя на одном бревне, стремительно несся вниз по порогу.

— Ничего! — донеслось в ответ по-русски.

Зимой в лесу вальщиками и возчиками работали местные карелы. Так повелось с тех пор, как лесопромышленник Сурков начал рубить лес за Верхним Куйтти. А весной на сплаве не менее половины рабочих составляли русские, пришедшие с далекого побережья Белого моря, или «нижнеземельцы», как называли живших в низовье Кеми обрусевших карелов. Правда, в последние годы положение изменилось. Частые недороды, непосильные налоги, кулацкое засилье гнали карельских крестьян на сплав. Этой весной на Колханки подалось немало молодежи из местных деревень. Иво тоже отправился и взял с собой Хуоти.

Хуоти работал на сплаве уже вторую неделю и знал всех сплавщиков. А больше всех он уважал Федора Никаноровича Соболева — за то, что тот был самым отважным, самым искусным сплавщиком на всей сплавной реке. Хуоти слышал, что дядя Федя спускался на одном бревне по кемским порогам, а на Кеми пороги куда опаснее, чем на Колханки.

Федор Никанорович Соболев пользовался на Колханки общим уважением. Было в Соболеве что-то такое, что влекло к нему окружающих. И хотя он был немногим старше своих товарищей, его уважительно называли дядей Федей. Уважали его, конечно, не за возраст, а за то, что он во всем был первым. Первым по своей удали на порожистой реке, первым, когда надо было дать отпор обнаглевшему приказчику и выступить в защиту товарищей. Когда останавливались в какой-нибудь деревне и кружили девчат в танце, он тоже лицом в грязь не ударял. А уж если начинали рассказывать анекдоты и разные забавные истории, тут он был просто мастер. Один рассказ дяди Феди произвел на Хуоти особенное впечатление.

Однажды сплавщики, мокрые и усталые, собравшись после ужина у костра, вели беседу о том о сем, и дядя Федя вдруг начал рассказывать о Екатерине Второй.

— Была когда-то в России царица по имени Екатерина, — начал он, и мужики приготовились услышать еще один смешной анекдот о Екатерине Второй, которых много ходило в народе.

Но Федор Никанорович рассказал на этот раз не анекдот.

— Екатерина была баба гордая, властолюбивая. Из Германии царь взял ее себе в жены. В царском дворце всего было вдоволь, разве что молока птичьего не хватало. А Екатерина все была недовольна. Захотелось ей самой править. И вот однажды она убила своего мужа и сама села на трон. И стала Екатерина владычицей России. Но все равно она не была счастлива. Каждую ночь к ней являлся призрак убитого царя и напоминал ей, что в мире есть владыка, чья воля сильнее воли царской. И не было покоя Екатерине, покуда не начала она строить в своей столице собор, самый прекрасный и самый большой в мире. На берегу Онежского озера стали добывать мрамор для того собора. Согнали мужиков из ближайших погостов — камень ломать да в Питер возить. С утра до ночи работали мужики. Переспят ночь под открытым небом где-нибудь в расщелине — и опять за работу. Рядом надсмотрщики стоят, плетками размахивают, чуть что — бьют как скотину. Долго так продолжалось. Но потом кончилось терпение у мужиков и побросали они свои кувалды в озеро. Царица узнала об этом, почернела, как уголь, и послала из Питера солдат, чтобы наказать бунтовщиков. Мужики направлялись в церковь, как вдруг прибыли солдаты и начали палить из пушек по народу. Много крови пролилось тогда на берегу Онежского озера. А потом забрали вожаков мужицкого бунта, каленым железом выжгли у них на лбу и на щеках три буквы «воз», что значит «возмутитель», вырвали ноздри, дали по сто ударов палок и сослали на вечную каторгу…

Хуоти сидел у костра и, затаив дыхание, слушал Федора Никаноровича. Ощущение было такое, словно из привычного деревенского мира он переносится в совершенно иной мир. Никогда ему не приходилось слышать о таких вещах. Потом он со страхом подумал: «А вдруг исправник в Кеми вырвет ноздри у отца».

— …а некоторым из вожаков удалось бежать. Один из них, по имени Иван, ушел вверх по Кеми-реке и укрылся где-то за Верхним Куйтти. Здесь, в далекой глуши, куда не могла дотянуться рука урядника, скрывалось много беглых. Некоторые из них женились на карелках и оставались жить в этих местах. Ивану тоже приглянулась одна девушка. Звали ее Александрой…

Хуоти показалось, что дядя Федя рассказывает о чем-то знакомом.

— …Но ему отсюда тоже пришлось бежать, — продолжал дядя Федя, — потому что кровавая рука царицы дотянулась и до этих мест. Из Кеми прибыл исправник со стражниками и стал ловить беглых. Какой-то человек по имени Туйю-Матти…

— Туйю-Матти? — вырвалось у Хуоти.

И тогда ему все стало ясно. Сколько раз он допытывался у бабушки, куда делись Иван и Сантра, но каждый раз его вопрос оставался без ответа.

— Сперва они долго скрывались в лесу, потом ушли к Белому морю, а оттуда в Каргополь…

Хуоти изумлялся все больше. Он хотел было спросить, от кого дядя Федя слышал про беглого Ивана и Сантру, но Федор Никанорович уже говорил с мужиками о чем-то другом. Потрескивал костер. По реке плыли одиночные бревна. Лес притих, словно заснул. Хуоти лежал на мху и старался не уснуть. Понизив голос, дядя Федя что-то говорил о низких расценках, о бракованных бревнах, об артели. Чем кончился разговор, Хуоти не слышал. Он незаметно для себя заснул, а когда открыл глаза, все были уже на реке. Хуоти натянул пьексы, сшитые из кожи Юоникки, и тоже поспешил на реку. Из головы у него не выходил рассказ дяди Феди, и почему-то дядя Федя стал для него особенно близким человеком, как бы старшим братом.

Хуоти стоял на берегу с багром в руках и смотрел, как дядя Федя на одном бревне несется вниз по порожистой реке. Хуоти показалось, что его несет прямо на камень. Этот камень, чуть выступавший над водой, трудно было увидеть с берега. Вряд ли его мог заметить сплавщик, мчавшийся по реке с бешеной скоростью. Еще немного и…

— Дядя Федя! Камень впереди! — закричал испуганный Хуоти, махая багром. — Дядя Федя!..

Около самого камня стремительный поток круто бросил бревно в сторону. Федор Никанорович пошатнулся. Хуоти зажмурил глаза. Когда он открыл их, дядя Федя был уже далеко в низовье порога и спокойно подгребал багром, направляя бревно к берегу. Хуоти побежал навстречу.

— Ну что, тезка? — спросил Федор Никанорович, ловко спрыгнув на берег.

— А я думал, бревно налетит на камень, — признался Хуоти, с восхищением глядя на Федора Никаноровича.

— Не налетит. На бревне-то стоял не кто-нибудь, а сплавщик, — с присущей всем бывалым сплавщикам беззаботностью проговорил дядя Федя, расчесывая свою черную бороду, с которой капала вода. Борода у Федора Никаноровича была не такая, как у остальных сплавщиков: короткая, густая и мягкая, она делала его похожим на цыгана. Цыган Хуоти уже приходилось видеть, раза два они появлялись в их деревне.

— Да разве это порог, — усмехнулся Федор Никанорович. Усевшись на кочку, он стал свертывать самокрутку и протянул свой кисет Хуоти. Хуоти заколебался. До сих пор он курил вместе с другими мальчишками только мох, да и то тайком от родителей.

— Ты же сплавщик! — подбодрил его Федор Никанорович.

«В самом деле. Ведь я уже не мальчишка», — подумал Хуоти и стал свертывать цигарку. Закурив, он спросил:

— А от кого вы слышали о беглом Иване и Сантре?

Единственным человеком, к кому Хуоти обращался на «вы», до сих пор был учитель в их деревне. Сейчас он, сам того не заметив, стал говорить «вы» этому сплавщику, одежда и руки которого были в смоле, а лицо в копоти от костров. Услышав, что к нему обращаются столь почтительно, Федор Никанорович усмехнулся.

— От покойного деда, — ответил он. — А ему рассказывал его дед… сам беглый Иван.

— Сам Иван? — спросил Хуоти, и глаза его расширились.

— А разве ты слышал что-нибудь о нем? — спросил Федор Никанорович, удивившись тому, что паренек так заинтересовался его рассказом.

— Слышал. Сантра-то из нашей деревни.

И Хуоти рассказал, что он слышал о беглом Иване и Сантре. Дядя Федя слушал, задумчиво поглаживая бородку.

— Так, так…

Потом он нахмурился и сказал о Туйю-Матти:

— Подлый доносчик лучшей участи не заслуживает, А вот у нас в Каргополе одного мужика утопили, так его жалко. Его тоже звали Иваном. Иван Болотников. Мужики поднялись на бунт, а Болотников стоял во главе их. Царские войска разгромили восставших, а Болотникова привезли в Каргополь и утопили…

— А кто его утопил? Свои деревенские? — тихо спросил Хуоти.

— Нет. Эксплуататоры, — ответил Федор Никанорович.

Хуоти впервые слышал это слово и не понял, что оно означает. В его родном языке такого слова не было.

— Но ничего, будет и на нашей улице праздник, — проговорил Федор Никанорович и подошел к лежавшей неподалеку груде бревен. Это были бревна, которые Хуоти с отцом свозил сюда прошлой зимой. Федор Никанорович стал внимательно разглядывать выбитые на них клейма. Весной при таянии снега с бревен сошли косые кресты, которые приказчик начертил, забраковав их. Теперь же на этих бревнах оказались выбитыми свежие клейма. Федор Никанорович подозвал Хуоти и показал ему на бревна, с которых исчезли кресты.

— Теперь ты понял, кто такие эксплуататоры? — спросил он.

— Приказчики, — ответил Хуоти, внимательно разглядывая концы бревен.

— Не только приказчики, но и все подрядчики, владельцы лесопилок, купцы… — стал объяснять Федор Никанорович.

— А вы что же это в рабочее время лясы точите? — вдруг раздался сердитый окрик.

Хуоти испуганно обернулся. Возле бревен стоял приказчик, поигрывая рябиновой тросточкой.

— Да вот разглядываем крестики на бревнах, — ответил Федор Никанорович, многозначительно взглянув на Молчанова.

Молчанов, конечно, понял, о каких бревнах идет речь, но почему-то не повысил даже голоса.

— Ты бы с мужиками поосторожней рассуждал насчет властей, — вкрадчиво заговорил он.

— Мужики вчера вечером решили требовать повышения расценок, — сказал Федор Никанорович, словно и не услышав слов Молчанова.

— Повышения расценок? — Молчанов побагровел. — А за что, собственно, я должен повысить расценки?

— А вот за эти кресты, — спокойно сказал Федор Никанорович, показывая на бревна, с которых исчезли отметки о браке.

— Но ведь не ты их валил и возил? А… а… — Молчанов замялся, посмотрел на Хуоти и, решив, видимо, что этот парнишка-карел по-русски не понимает, договорил: — а эти кореляки.

Хуоти молчал.

— Ты-то должен понимать. Я ж тебе русским языком говорю… — Молчанов повернулся к Федору Никаноровичу и, помолчав, добавил заискивающе: — Приходи вечерком в контору, потолкуем…

Но не тут-то было.

— Бревна эти хорошие, — продолжал Федор Никанорович. — Подрядчик за них получит не одну сотню барыша. Кое-что, наверно, перепадет и приказчику. Жаль, если такая прибыль пропадет…

— Эх! — Молчанов крякнул, ударил тросточкой по голенищу и пошел.

— А барыш-то пропадет, — крикнул вслед ему Федор Никанорович. — Мужики решили больше не скатывать бревна в реку, пока расценки не будут повышены.

Часть леса лежала в штабелях и могла остаться в этом году вообще несплавленной: в деревнях начинался сенокос, и многие из местных крестьян взяли расчет и разошлись по домам. Рабочих на сплаве осталось мало, а вода в реке изо дня в день убывала. Молчанову пришлось пойти на уступки. Вернувшись с погоста, куда он ездил посоветоваться с подрядчиком, он согласился несколько повысить расценки, и оставшиеся на берегу бревна были сброшены в реку.

Хвост сплава подошел к Куйттиярви лишь к середине лета.

Вместе с «хвостом» пришли к озеру и сплавщики с верховья Колханки, и Хуоти впервые увидел знаменитое Куйттиярви. Ему немало приходилось слышать о широких просторах этого озера, но он даже не представлял себе, что оно такое огромное. По сравнению с Пирттиярви — настоящее море.

Ох, жестокое ты, Куйтти.

Уж не черт ли тебя создал?

Утомил мои ты руки,

понатер мои ты пальцы,

мою спину не жалеешь… —

запел на плоту кто-то из сплавщиков. Видно, не впервые этому парню водить вручную такие плоты через тридцативерстную ширь озера к Энонсу.

Но прежде чем выйти с плотами в озеро, сплавщики по установившейся традиции ходили на погост, до которого от устья Колханки было рукой подать. Одни пошли туда за получкой, другие за водкой, третьи — просто так, поглядеть село. А посмотреть там было что, особенно после захолустного Пирттиярви. В селе были даже крашеные дома. Один из них, красного цвета, принадлежал, как сказали Хуоти, самому Заостровскому. Но Хуоти не пришлось долго рассматривать дома: он вдруг заметил, что в селе что-то случилось, потому что люди куда-то торопились, временами останавливались и о чем-то взволнованно переговаривались, кто-то охал и причитал, некоторые даже плакали. Все бежали к волостному правлению, и Хуоти тоже пошел туда.

На стене правления были вывешены два больших объявления, одно на желтой, другое — на голубой бумаге. Хуоти протиснулся в собравшуюся перед крыльцом толпу и вытянул шею:

«Мы, Николай Второй, самодержец Всероссийский, король Польский, великий князь Финляндский… Божьей милостью… — читал по слогам Хуоти. — Защити и оборони, господи, землю нашу и наш народ. Германские…»

Все молчали. Хуоти повернул голову и увидел, что рядом с ним стоит урядник — тот самый, который зимой приезжал со становым в Пирттиярви и арестовал отца. Хуоти быстро скрылся в толпе.

В тот же вечер они с Иво отправились домой.

Известие о войне было для жителей Пирттиярви полной неожиданностью. Может быть, где-то в большом мире и знали о приближении войны, а в такой глуши, каким было Пирттиярви, даже в голову никому не приходило, что может начаться война. Правда, появлялись кое-какие приметы, предвещавшие беду. Так, например, весной в амбарах появилось невиданное количество крыс, и старые люди предсказывали, что какое-то большое бедствие грозит народу. Но никто из них не мог точно сказать, что это за бедствие — то ли страшное поветрие, то ли опять голод, то ли какая другая беда. А о том, что это может быть кровопролитная война, никто даже не подумал. Только теперь, когда весть о войне дошла до деревни, все поняли, что́ предвещали крысы, и многие теперь рассуждали: «Я ведь говорил…»

Так же хвастался теперь и Хёкка-Хуотари, считавшийся знатоком всяких примет, когда вместе с Крикку-Карппой и Срамппой-Самппой пришел в мирскую избу, чтобы своими глазами увидеть царские указы об объявлении войны и о мобилизации. Сотский доставил их с погоста и прикрепил на стене избы Пульки-Поавилы между иконой и красным окном.

— Забыли бога люди, из-за того и война, — рассуждал Срамппа-Самппа. — А это кто? — спросил он, показывая дрожащей рукой на портрет, вывешенный тут же на стене над указами. — Уж не царь ли?

— Царь, — ответил Крикку-Карппа.

Срамппа-Самппа сощурил подслеповатые глаза и закашлял:-«кхе-кхе». На портрете, прикрепленном к стене вставленными в щели лучинками, был изображен Николай II. Сотский словно нарочно повесил его рядом с иконой, чтобы изгнать бесов дух из этой избы, хозяина которой он сам отвез зимой в Кемский острог.

— Вашему Иво тоже надо идти, — сказал Хёкка-Хуотари Доариэ.

Доариэ уголком платка утирала слезы. Иво был ее первенцем. Как она ждала его рождения двадцать один год назад! Она помнила, как он просился на свет, так беспокойно брыкался крошечными ножками у нее под сердцем, что даже Поавила чувствовал это своей ладонью. «Сын», — шепнул он и прижался к жене… Сына она и родила. Разрешилась она на покосе, и Иво сразу же жадно начал сосать грудь. Доариэ и сейчас еще ощущала в своих увядших грудях странное наслаждение от прикосновения влажных губ и беззубых десен новорожденного. Тогда она сразу же забыла о всех муках, испытанных ею при появлении ребенка на свет. А теперь… Иво собирался осенью сделать новую лодку, старая уже совсем прогнила, а вместо этого ему придется пойти на войну, на смерть. Неужели для этого она родила его, неужели для этого вырастила из него мужчину? Воевали бы цари между собой. Зачем невинным людям убивать друг друга? Хоть бы случилось что-нибудь такое, чтобы Иво не надо было идти на войну!

Но ничего такого не случилось. Наступил день проводов. С утра моросил дождь, потом развиднелось и выглянуло солнце, словно для того, чтобы осушить слезы на щеках матерей и невест. В деревне было тихо, как на похоронах.

Почти не разговаривали в то утро и в избе Пульки-Поавилы. Мать молча приготовила завтрак.

— Ешь, ешь, сынок, дорога длинная, — сказала она Иво, наливая ему чай, заваренный на чернике.

Но кусок не лез в горло. Мать стала укладывать кошель.

— Этот рыбник отнесешь отцу, — сказала она и заплакала.

Пулька-Поавила все еще был в тюрьме. За все время от него только раз пришла весточка. Он сообщил через людей, что находится в Кеми.

На дворе Хёкки-Хуотари начал собираться народ. Иво надо было уже идти, но он не мог заставить себя подняться с места: все, что он оставлял, было так дорого и близко, а все, что ожидало его, было таким далеким и неопределенным!

— Надо идти, — наконец сказал он и, выйдя из-за стола, взял кошель.

Мать повисла на шее Иво.

— Сынок, сыночек родимый, — причитала она с плачем, затем сняла с себя крест и надела сыну на шею.

— Пульку возьми, вот она, — крикнула с печи бабушка, протягивая Иво пулю, пробившую когда-то навылет медведя. Таких пуль у нее было много — они хранились в берестяной коробке, где имелись и другие талисманы — щучьи зубы, медвежьи когти…

С улицы донеслись причитания и вопли. Плакали матери, плакали жены, плакали девушки.

— Кормилец ты наш, как же мы без тебя будем-то?!

— Увидимся ли мы с тобой еще? Дай в последний раз поглядеть в твои глаза…

Тяжело было провожать родных и любимых в дальнюю дорогу, в неведомые края. Кто из них вернется, а кто сложит голову в чужой земле? Плач и вопли были слышны даже на другом берегу озера.

— Коли успеешь заскочить в воронку, то уцелеешь, — напутствовал старый Петри своего сына Теппану, которого тоже брали на войну.

Как всегда, Петри был босиком. На груди у него висела потемневшая от времени медаль, которую он получил в турецкую войну. Петри был единственным из деревенских мужиков, побывавших на войне. В деревне дивились не тому, что он вернулся с войны живым и здоровым да еще с медалью на груди, а тому, что он пешком прошел путь от Черного моря до родной деревни. Об этом еще и теперь нет-нет да и вспоминали в деревне. Тогда-то Петри и сносил те три пары сапог, единственных в его долгой жизни.

Петри кашлянул и с чувством собственного достоинства стал поучать сына:

— Два ядра никогда не попадают в одно место. Я-то знаю.

Провожающие долго стояли у избы Крикку-Карппы и, утирая слезы, глядели вслед новобранцам, которые спустились к мосту и, перейдя через речку, свернули на ведущую к погосту дорогу. Желтые берестяные кошели мелькали некоторое время за молодым ельником, потом их тоже не стало видно.

— Отца куда-то увели, а теперь сына взяли, сыночка…

Истошно вскрикнув, Доариэ повалилась на траву. Бабы бросились приводить ее в чувство.

Шесть парней из Пирттиярви отправились сражаться за «православную веру, царя и отечество». Должны были отправиться семь, но седьмой, сын Хилиппы, Тимо, не явился.

— А где же Тимо? — недоумевал Иво.

— За границу махнул, — шепнул ему Ховатта.

Это, конечно, Хилиппа посоветовал своему сыну сбежать в Финляндию. Ведь все знали, что Хилиппа связан с каким-то Союзом карелов и даже, разговаривая с мужиками, иногда заводил речь об «освобождении Карелии от русского ига».

— В Финляндии, говорят, мужиков на войну не берут, — сказал Ховатта, потирая глаза, которые у него вдруг почему-то налились кровью.

Жизнь в Пирттиярви после ухода призывников сразу же изменилась — ведь ушли из деревни самые видные парни. Девчата ходили грустные и печальные, не хотелось им ни улыбаться, ни смеяться. А матери обливались горючими слезами. Жизнь, казалось, потеряла смысл. Хотелось отрешиться от всего, забыться. И так на душе было мрачно, а тут еще и осень началась, хмурая и ненастная. Солнце показывалось редко. Все пожухло, повяло. Ночи стали длинными и холодными. Часто шли дожди. По прогону и по улице не пройдешь — сплошная грязь да лужи. А от ушедших на войну — никаких вестей.

— Если можешь, верни сына из Кеми, — молила Доариэ по вечерам бога, уставясь на почерневшую икону.

Иво был здоровый парень, и было мало надежды, что его забракуют на комиссии. Но Доариэ уповала на то, что ему повезет на жеребьевке.

Прежде, когда парней призывали на военную службу, они сперва проходили врачебный осмотр, а потом те из них, кого по состоянию здоровья и по семейному положению признавали годными, тянули жребий. Одни бумажки были пустые, на других было написано «принят». Тех, кому посчастливилось вытянуть пустую бумажку, отпускали домой. Доариэ надеялась, что Иво достанется такая бумажка. Ведь раньше многим доставались пустые бумажки, и они возвращались из Кеми обратно домой. Может, Иво тоже повезет?

Но так было в мирное время. Теперь шла война, и мужиков на службу брали намного больше, чем раньше. Никакой жеребьевки в Кеми не было, и взяли даже тех, кто был единственным кормильцем в семье. Признали годным и Ховатту, хотя в Кеми, на врачебном осмотре, глаза у него были, точно у плотвы, красные. Впрочем, эти глаза, пожалуй, все дело испортили. Врач сразу заметил, что парень натер глаза махорочной пылью, и не стал выслушивать никаких объяснений, когда Ховатта открыл рот, собираясь предложить вознаграждение врачу, чтобы тот признал его негодным к несению службы.

— Пороховой дым вылечит твои глаза, — холодно сказал врач. Он повторил слова уездного военачальника, который говорил так каждый раз, когда кто-нибудь из новобранцев втирал в глаза махорку.

Так что не удалось Ховатте открутиться. Потерпев неудачу на комиссии, он уже не стал обращаться за помощью к другим чиновникам, а пропил взятые с собой деньги со своими товарищами за те два дня, которые им пришлось провести в Кеми в ожидании парохода. Потом пришел пароход и увез их. Домой из Кеми так никто из призывников и не вернулся.

У Доариэ немного отлегло от сердца, лишь когда пришло письмо от Иво. Сын писал, что в Кеми он передал рыбник отцу, что сам теперь находится в городе Луге, служит в артиллерии, сейчас пока у них каждый день учения, а на фронт их пошлют только через месяц.

— Ежели успеет в воронку от снаряда прыгнуть, то жив останется, — утешал Доариэ старый Петри.

Самой Доариэ никогда не приходилось даже слышать о пушках, но Петри она верила, потому что старик видел пушки и знал, что такое служить в артиллерии. Петри уверял, что артиллеристу не надо быть под пулями. Слова старика немного успокоили ее. А еще больше она утешала себя мыслью о том, что Иво попадет на фронт только через месяц. «К тому времени, глядишь, и война кончится», — надеялась мать и начала вязать для Иво шерстяные носки.

XI

Ветер свистел в щелях заделанных берестой окошек, гудел в печной трубе. Прогнившие бревна в стене зловеще трещали. Микки и Насто, закутанные в одеяло, притихли в углу избы.

Доариэ беспокойно поглядывала на потемневшие окна: Хуоти с утра отправился в лес за сеном и все еще не вернулся.

— У меня забот да печалей больше, чем шишек на елях, иголок на соснах, — посетовала Доариэ своему гостю, молодому, лет двадцати пяти мужчине в простой рабочей одежде. Он пришел из-за границы на лыжах и попросил разрешения переночевать.

Не выдержав, Доариэ встала, зажгла лучину и вышла на улицу. Ветер задул лучину сразу же, как только она открыла дверь. На дворе стало темным-темно. «Надо было мне самой поехать», — кляла она себя, тревожно всматриваясь в сторону залива. Но ничего не разглядела. Пурга поднялась такая, что не было видно даже соседских домов. Вся деревня скрылась в разбушевавшемся снежном море. Доариэ вернулась в избу.

— Может, мне пойти ему навстречу? — предложил гость.

Доариэ удивленно взглянула на него, торопливо повязала платок на голову и снова выбежала на улицу. Она решила пойти навстречу Хуоти. Отыскав стоявшие возле крыльца и уже засыпанные снегом лыжи, она надела их и двинулась в путь. Дорогу успело замести.

— А-вой-вой, что-то с ним случилось? — причитала она.

Доариэ была уже далеко за заливом, когда услышала какое-то шуршание.

— Сыночек! — вскрикнула она со слезами в голосе, разглядев сквозь снег Хуоти, шедшего ей навстречу на лыжах.

— Мама? — встревоженно отозвался Хуоти. Он никак не ожидал встретить мать здесь, в лесу, поздней ночью, да еще в такую метель.

— А лошадь где? — всполошилась мать.

— Я ее оставил под деревом, верстах в пяти отсюда, — спокойно ответил Хуоти, утирая пот с лица.

— Пала?

— Нет, просто устала, — успокоил Хуоти мать. — Завтра схожу за ней.

Пурга застала Хуоти, когда он уже возвращался с тяжелым возом сена. Дорогу, проложенную им утром, замело совершенно. На лесных озерах местами из-подо льда выступила вода. До дому было еще далеко, когда на одном озерке обледеневшие полозья провалились глубоко в мягкий снег. Хуоти прошел на лыжах к берегу, наломал молодых сосенок и подложил под полозья. Мерин дернул, но воз даже не шелохнулся.

— Но, Руско! — сердито крикнул Хуоти.

Воз покачнулся и медленно пополз вперед, но через несколько шагов сани опять застряли в липком снегу. Мерин остановился, тяжело поводя боками. Хуоти хлестнул вожжами. Руско только повернул голову и жалобно посмотрел на Хуоти.

— Мольбами воз не сдвинешь, — рявкнул Хуоти и так дернул вожжи, что голова мерина стукнулась о дугу.

Конь сделал отчаянный рывок, и оглобля с треском переломилась.

— Этого еще не хватало! — выругался Хуоти. Пришлось делать из березового ствола временную оглоблю. Кое-как Хуоти переехал через озеро, но выбраться с возом на берег не удалось. Хуоти подбадривал коня и по-хорошему и по-плохому, но усталый мерин не смог одолеть подъем. Он совершенно обессилел. Когда лошадь выбивается из сил, она не может сделать больше ни шагу. Старый мерин Пульки-Поавилы стоял, свесив нижнюю губу, и смотрел перед собой большими мутными глазами. Хуоти стало жалко коня, он выпряг его, привязал к передку саней, накрыл своим кафтаном, а сам пошел на лыжах домой.

…Мать шла на лыжах впереди, Хуоти скользил следом. «Бедная мама, — думал он. — Как она постарела за последнее время». Тут ему почему-то вспомнилось, как дядя Федя несся через порог на одном бревне.

— Мама, — окликнул он мать, когда они спустились на залив.

— Что, сынок? — остановилась она.

— А когда-нибудь жизнь станет лучше, — сказал Хуоти, словно утешая ее.

Мать с изумлением оглянулась на него. Даже палка вылетела у нее из руки.

— Дядя Федя так сказал, — добавил Хуоти, подавая матери палку.

Дома, готовя скудный ужин, Доариэ слышала, как сын рассказывал гостю:

— ….С Ливоёки… Там у нас покос. Туда пятнадцать верст…

Хуоти вел разговор как равный с равным. Он заметно повзрослел за последнее время.

Когда в Пирттиярви мужчин одного за другим позабирали на войну, во многих домах их заменили мальчишки-подростки. В обычных условиях они еще долго оставались бы мальчишками, но теперь, оказавшись старшими из мужчин в доме, кормильцами семей, они быстро возмужали и почувствовали себя взрослыми.

Хуоти продолжал неторопливо расспрашивать гостя, кто он, откуда и куда направляется.

— Я из-под Каяни, — рассказывал тот, сшивая порвавшееся в пути лыжное крепление. — Вот иду на строительство железной дороги.

Когда началось строительство Мурманской железной дороги, немало мужиков, да и баб из пограничных карельских деревень подалось туда на заработки. Из Пирттиярви ушла на Мурманку Палага, дочь Охво Нийкканайнена. Вскоре известие о строительстве дороги дошло до Финляндии, и оттуда тоже люди отправились на лыжах за многие сотни верст в Беломорье искать работу.

— Тяжело, видать, живется и у вас, — заметил Хуоти.

— Да, хвалиться нечем, — согласился гость. — У кого денег вдоволь и прочее богатство имеется, тот живет и горя не знает, а наш брат, у кого только вот это, — и он показал свои мозолистые руки кузнеца, — добывает свой кусок хлеба там, где есть работа.

Рано утром Хуоти отправился на лесное озеро, на берегу которого оставил коня и сено. Гость пошел с ним. Они повалили воз набок, сбили с полозьев лед, потом сгрузили с саней часть сена, так что отдохнувший за ночь мерин сумел вытащить воз на косогор. Дальше он шел довольно бодро. К тому же и погода установилась. Впрочем, Хуоти одному, без помощи этого финна, вряд ли удалось бы добраться с сеном до дома, потому что за ночь дорогу сильно замело.

В тот же день финн встал на лыжи и отправился в путь к Белому морю, где, судя по рассказам, работы должно было еще хватить надолго. Доариэ поблагодарила его за помощь, дала еды на дорогу и попросила:

— Будешь в Кеми — отнеси поклон Поавиле.

Поклоны Поавиле она посылала с каждым, кто направлялся в Кемь, только не доходили до него ее поклоны и приветы.


Хотя Хуоти и чувствовал себя взрослым, все-таки при случае он был не прочь поиграть с мальчишками. Зимой пирттиярвские ребята любили играть в голик — пинали ногами выброшенный голик, стараясь попасть им в кого-то из игравших. В эту субботу мальчишки собрались на утоптанном дворе Хёкки-Хуотари. Хуоти был «бабой».

— Чур, за круг не выбегать, — крикнул он, заметив, что кое-кто из ребят отбегает слишком далеко.

Обледеневший голик задел колено Ханнеса, но тот оказался «жилой» и выбежал из круга. В таком случае водивший имел право взять голик в руку и кинуть им в нарушителя правил игры. Хуоти бросил, но не попал. Ханнес побежал от него, Хуоти бросился догонять. Снегу было почти по пояс. Хуоти кинул голиком снова и опять промазал. Но он решил не сдаваться и продолжал преследовать Ханнеса. Так они пробежали с полверсты по глубоким сугробам. Лишь на заливе. Хуоти догнал Ханнеса и, ударив его голиком, крикнул:

— Баба!

— Я больше не играю, — сдался запыхавшийся Ханнес. — Пойдем на беседки.

И раньше, до войны, деревенские девчата сходились по субботам на посиделки. Еще чаще стали они устраивать беседки теперь, когда их любимые были на войне, а зимние вечера казались бесконечно долгими и скучными. Когда Хуоти вместе с другими парнями пришел в избу Срамппы-Самппы, где обычно собиралась молодежь, там уже было полно девушек. Одни из них молча вязали чулки, другие варежки, а некоторые сидели просто так.

Хуоти взял с воронца старое кантеле и стал бренчать на нем.

— Дай сюда, — прохрипел Срамппа-Самппа. — Это тебе не в колокол звонить, кхе-кхе…

Самппа умел играть на кантеле старинные народные мелодии. Видимо, и звонарем часовни он стал из любви к музыке. Даже теперь, в старости, он нередко брал в руки инструмент.

Хуоти подал старику кантеле.

А почто ты, дева, плачешь,

ты о чем, краса, горюешь? —

тихо запел Самппа, перебирая струны.

Иро, уже не раз слышавшая эту песню, сразу ответила:

Как же бедной, мне не плакать,

как не горевать, несчастной,

коли брат в краю далеком,

на чужой земле воюет…

Приходили на посиделки и замужние женщины, носившие сороку. И сейчас среди девчат, также с вязаньем в руках, сидела жена учителя — дочь Самппы Анни, вышедшая замуж за учителя перед самой войной. Мужа ее тоже недавно взяли на войну, и с тех пор Анни стала чаще бывать в родительском доме.

— А кому же это Иро такие нарядные рукавицы вяжет? — спросила Анни, когда Самппа положил кантеле обратно на воронец.

В Пирттиярви был такой обычай — своему избраннику девушка вязала узорные рукавицы или шила кисет, украшенный разноцветными лоскутками. Сама Анни тоже в свое время подарила учителю рукавицы.

— Наверно, для Хуоти, — предположил Ханнес, примеряя связанную Иро рукавицу. Рукавица была в запястье просторная и двойной вязки.

Хуоти ничего не сказал. Иро покраснела и, вырвав у Ханнеса рукавицу, предложила сыграть в короля.

— Давайте, — обрадовались девушки и отложили в сторону свое рукоделье.

Девушки и парни уселись в круг лицом друг к другу и начали считаться. Хуоти оказался королем.

— А что я должен делать? — спросил он.

Черноглазая Наталия сняла с головы свой старенький цветастый платок и положила на плечо Хуоти.

— Неси любовь, — сказала она.

Хуоти стал ходить по избе, держась рукой за уголок платка.

— Что несешь? — спросил Ханнес.

— Любовь, — ответил Хуоти.

— Кому?

— Иро, — ответил Хуоти словно назло Ханнесу, расстелил платок на полу и опустился на колени на край его. Иро стала на колени на другой край платка. Как положено было по правилам игры, они обнялись.

Посиделки продолжались до поздней ночи. Когда все игры переиграли, Хуоти попросил Срамппу-Самппу рассказать какую-нибудь сказку.

— Уж вам я сейчас расскажу, такую сказку услышите, что… — прохрипел старик, собираясь лечь спать.

Все поняли, что пора по домам, и начали расходиться.

Черно-синее небо было усыпано звездами, но от их мерцания на деревенской улице не становилось светлей. Хуоти взял Иро под руку. Иро ничего не сказала. Так молча они дошли до избы Хёкки-Хуотари.

— Пойдем к вам, — предложил Хуоти.

Семья Хёкки-Хуотари морозила тараканов, и жили они сейчас у Крикку-Карппы. Хуоти и Иро осторожно вошли в темную избу и уселись рядышком на лавку. В избе было так же холодно, как и на дворе. Вдруг Иро, словно испугавшись чего-то, придвинулась к Хуоти и схватила его за руку. Хуоти словно обожгло.

— Иро, — шепнул он.

— Что? — спросила Иро.

Но он ничего не сказал.

Только что на посиделках Хуоти был разговорчивым и не робел нисколько, а тут у него словно язык отнялся. Он только крепко сжал горячую руку девушки.

— Хуоти-и-и! — послышался с улицы тревожный крик.

Хуоти встрепенулся.

— От Иво письмо, Хуоти-и-и, — кричала мать.

Хуоти крепко, по-настоящему, не так, как при игре в короля, обнял Иро и радостный побежал домой.

Поздно вечером с погоста пришла почта и привезла письмо в дом Пульки-Поавилы. Прежде в деревне особенно и не скучали по почте, но когда началась война, ее ждали с нетерпением. Письмо читали сразу же, как только оно приходило, а потом перечитывали несколько раз. Доариэ читать не умела, поэтому, получив письмо, она сразу же побежала искать Хуоти. Не застав его у Срамппы-Самппы, стала кричать и звать его.

Возле красного окна горела длинная лучина, вставленная в щель стены так, что угольки с обгоревшего конца ее падали на стол. Мать взяла лучину в руку, чтобы посветить Хуоти.

Письмо было написано по-русски.

«…Я не знаю вас, но хорошо знал вашего сына Ивана Павловича и считаю своим долгом сообщить… — читал Хуоти, уже чувствуя, что случилось что-то страшное… — Вашего сына больше нет…»

Лучина выпала из рук Доариэ.

— Сыночек мой! — истошно вскрикнула она и бессильно опустилась на лавку.

Хуоти поспешно подобрал лучину с пола, воткнул ее в щель.

Доариэ, бледная как полотно, вся дрожала, шевелила губами, что-то силясь сказать. Хуоти утешал ее, как умел, потом дочитал письмо:

«…Он погиб 14 числа февраля месяца 1915 года под Вильно… Снаряд попал…»

Письмо было подписано:

«Боевой товарищ вашего сына солдат С. Голыванов».

— Голыванов, — повторил про себя Хуоти, словно стараясь запомнить эту фамилию.

Мать судорожно притянула его к себе и, бормоча что-то невнятное, стала гладить его волосы, щеки…

XII

Ласточки, как всегда, вернулись весной в родные края и с беззаботным щебетом носились над деревней. Две пары их устроили свои гнезда под обветшалой стрехой избы Пульки-Поавилы.

Не замечая веселого чириканья птиц, Доариэ водила запряженного в соху мерина, который за зиму очень ослабел. Хуоти шел за сохой.

— Куда, куда ты? — сердито крикнул он, когда конь сошел с борозды.

Мать вздрогнула и молча вернула на борозду коня, которого она сама, задумавшись, повела в сторону. Исчезла та бодрость, что была у Доариэ раньше. В последнее время она стала молчаливой и такой забывчивой — посуда то и дело валится у нее из рук, а то возьмет и оставит гореть лучину, воткнутую в щель стены, а сама убежит куда-нибудь и займется другим делом. А временами начинает рассуждать о приближении конца света.

Через каждые полгода на стене мирской избы появлялись все новые приказы уездного военачальника, и каждый раз из Пирттиярви забирали на войну все новых мужиков и отправляли их, и молодых и пожилых, в путь-дорожку дальнюю, в неведомые края, откуда еще ни один не вернулся даже калекой увечным. А здесь, дома, поля позарастали камнями да сорной травой. Соха то и дело налетает на камни. Каждый раз, когда соха, ударившись о камень, выскакивала из земли, больно встряхивая худые плечи Хуоти, он проклинал про себя эту каменистую землю: «Когда же на ней будет хлеб расти?»

Доариэ опять погрузилась в свои размышления. Из задумчивости ее вывел испуганный крик Микки:

— Бабушка хрипит…

— Прибери, господи, призови к себе… — сказала мать, мысленно перекрестясь.

Сами собой сорвались с ее губ эти слова, которые произносили обычно при известии о чьей-нибудь смерти. Доариэ даже не думала, кого она имеет в виду — свекровь или кого-то вообще. Столько людей унесла война и нужда за последние два года… Доариэ уже привыкла к тому, что люди умирают. Она считала, что если кому суждено умереть, то никто ничего сделать все равно не сможет, равно как ничего нельзя сделать с этими каменистыми полями.

Хуоти быстро распряг коня и оставил пастись на краю поля. Когда он вошел в избу, бабушка еще дышала. Ее грудь высоко вздымалась, словно ей не хватало воздуха, потом резко опускалась. Она поднималась все реже и реже, потом вдруг опустилась, словно провалившись, и больше не поднялась.

Бабушка умерла в одночасье. Еще утром она была бодрой и разговорчивой, даже утешала невестку и, как всегда, перебирала четки. Доариэ, правда, заметила, что молится свекровь усердней, чем обычно. Но и в этом тоже ничего особенного не было, потому что, случалось, и прежде свекровь молилась подолгу и старательно. Тем более это казалось естественным теперь, когда на их дом одна за другой обрушилось столько бед. Но, обмывая и обряжая покойницу, Доариэ все же рассказала пришедшим помочь ей соседкам, что покойница уже с утра чувствовала свою смерть и приготовилась принять ее со словом божьим на устах.

Хуоти сделал простой гроб. Мать вложила в холодную сморщенную руку покойной восковую свечку и при тусклом свете лучины всю ночь просидела с Паро возле гроба, думая о жизни, которая шла по своим непостижимым законам. Время от времени тихо, словно боясь, что покойница услышит, она говорила:

— Все там будем в свой черед…

На следующий день бабушку хоронили. Много собралось народу, чтобы проводить в последний путь лучшую сказочницу и ворожею. Гроб с телом Мавры несли ее сыновья. Не было только Поавилы.

На кладбище, под тенью вековых елей, царил таинственный полумрак. С озера дул сильный северо-восточный ветер. Вершины елей с глухим шумом раскачивались под ветром.

Под одной из таких елей была вырыта могила бабушки. Справа покоился ее муж, слева — третий сын, который умер еще ребенком.

Дядя На́ума кинул на дно могилы истертую трехкопеечную монету, накрыл опущенный в могилу гроб кусками сосновой коры и бросил первую лопату земли…

Когда могилу зарыли, Доариэ положила на холмик разбитую кринку и деревянную ложку свекрови. Опустившись на колени возле креста, она беззвучно заплакала. Рядом с ней, словно оцепенев, стоял Хуоти с мокрыми от слез глазами. Он еще полностью не осознал всей тяжести потери, только чувствовал, что из его жизни невозвратимо ушло что-то очень близкое, родное. Сколько чудесных сказок рассказала ему бабушка! Вряд ли она сама понимала, как много в ее сказках было надежды и тоски по лучшей жизни. Тяжело было уходить от бабушкиной могилы.

На краю кладбища Хуоти остановился у большого муравейника, в середине которого росла старая, в обхват толщиной, береза. Давным-давно, еще в то время, когда это дерево было горделивой молодой березкой, в ствол врубили небольшую медную иконку. С тех пор прошло много десятков лет, береза, разрастаясь, почти совсем закрыла иконку. Словно смутное прошлое, разглядывал Хуоти эту покрывшуюся синеватой плесенью иконку, едва видневшуюся в узком отверстии. Неподалеку от березы был могильный холмик, осевший вровень с землей. Около него стояла на коленях жена Хёкки-Хуотари и молилась так, словно выпрашивала у кого-то прощение. В могиле лежал сухорукий Олексей. Прошлой осенью Олексей случайно услышал, как его отец спьяна рассказывал Крикку-Карппе какую-то таинственную историю, которая приключилась с ним в бытность его коробейником. Крикку-Карппа стал что-то говорить о руках Олексея и обвинять в его болезни Хёкку-Хуотари. Услышав все это, темной осенней ночью Олексей исчез из дома. Через неделю его нашли у берега залива между камнями. Даже самые старые жители деревни не могли припомнить случая, чтобы в Пирттиярви кто-то покончил с собой, да еще в такие молодые годы, как Олексей. Но и после смерти Олексею суждено было унижение: его, как наложившего на себя руки, похоронили не на кладбище, а в стороне от других могил, на краю его. Даже креста не поставили, просто воткнули кол, к которому привязали белый лоскуток от старой рубахи.

Чтобы не помешать матери Олексея молиться, Хуоти незаметно прошел мимо и в тягостном раздумье побрел по крутому склону кладбищенской горы.


Через несколько недель после смерти бабушки в деревню вернулся Крикку-Карппа. Он был на заработках на строительстве Мурманской железной дороги и, возвратившись, рассказал, что на стройке моста через реку Онду видел Пульку-Поавилу.

Доариэ не знала, верить или нет Крикку-Карппе, хотя тот и уверял, что Поавила обещал скоро прийти домой.

— И гостинцы нам принесет? — обрадовались младшие дети, когда мать сказала, что отец скоро вернется домой.

Крикку-Карппа принес большой каравай белого хлеба и в подарок жене разноцветный стеклянный шар с цветком внутри, купленный им у китайца-лотошника. Дети Пульки-Поавилы были в восторге от шара, удивлялись, каким образом ухитрились поместить внутрь шара цветок.

— Тятька нам тоже принесет гостинца, — хвастались они перед другими детьми.

Ожидая мужа со дня на день, Доариэ вымыла пол в избе и наносила дров в баню. Дрова несколько дней лежали в каменке, а Поавила все не шел. Микки и Насто целыми днями глаз не сводили с мельничьей горки, откуда должен был появиться отец. Наконец, однажды вечером на горку вышел человек. Шел он, тяжело ступая и сильно сгорбясь. Микки бросился в избу.

— Тятя идет!

Мать так оторопела, что не знала, что и делать.

— Иди, Хуоти, затопи баню, — сказала она, наконец, и принялась разжигать самовар.

Хуоти отложил в сторону материны опорки, которые он пытался подлатать, и вышел во двор. Поглядев на мельничью гору, он сразу узнал отца, хотя спина у того была согнута больше прежнего.

Микки побежал встречать отца. Но тут же вернулся в избу чуть не плача.

— Да это не тятька…

Из рук матери выпали угли, которые она насыпала в самовар.

— Господи, чего мелет-то…

И сама выбежала на улицу.

Пулька-Поавила открывал воротню.

— Долгожданный ты наш… — зарыдала Доариэ и бросилась на шею мужу… — А Иво уже не вернется…

Поавила молча гладил вздрагивающие от рыданий худые плечи жены.

В избе он снял заплечный мешок и, схватив дочь, высоко поднял ее на руках. Но когда он по карельскому обычаю попытался потереться носами, Насто испуганно отвернулась и заплакала.

— Отца не узнала, — вздохнула Доариэ, не сводя глаз с мужа.

Микки успел уже развязать котомку отца и вытащить из нее жестяную кружку и пару грязного белья.

— Вшей-то! — разочарованно сморщил он нос.

— Оставь, — прикрикнула на него мать, бросив грязное белье под лавку.

Без гостинцев вернулся домой Пулька-Поавила.

Заключенные, работавшие на строительстве моста через Онду, жили в битком набитых, холодных и сырых бараках, окруженных колючей проволокой.

Незадолго до окончания срока Поавила заболел цингой и попал в лазарет. Много недель провалялся он в этом лазарете, который и на больницу-то не был похож. Даже врачей не было — только фельдшера из военнопленных немцев и австрийцев. Люди мерли как мухи. Чуть оправившись, Поавила ушел из этого гнездовья смерти и нанялся землекопом на Онду. Но после болезни он так ослаб, что не мог заработать даже на хлеб. Вскоре он взял расчет и, забросив за плечи мешок, в котором была пара белья да помятая жестяная кружка, отправился домой. И вот, наконец, он дома…

Поспел самовар. Все сели за стол. Насто забралась на колени к отцу. Доариэ взяла кружку, которую принес Поавила.

— А получше кружки там не нашлось? — сказала она, рассматривая вмятины.

— Эта кружка дорога мне как память об одном человеке, — сказал Поавила, осторожно опустив дочь на пол.

Он взял в руки кружку и рассказал жене о прежнем ее владельце.

Вместе с ним в одной камере в кемской тюрьме сидел один русский, сосланный за что-то в Карелию. Фамилии своей он почему-то Поавиле не назвал, хотя они несколько недель пили кипяток из одного поржавевшего жестяного чайника.

— Зови меня Михаилом Андреевичем, — сказал русский Поавиле.

Сначала разговаривать им было трудно, потому что Поавила плохо знал русский, но потом научились довольно хорошо понимать друг друга.

Узнав, за что Поавила оказался в тюрьме, Михаил Андреевич сказал:

— Вашего Хилиппу надо было посадить, а не тебя. Ведь это он подбил тебя на взлом амбара. Все они такие, эти живодеры. Надо было выломать дверь амбара самого Хилиппы.

— Теперь уж не взломаешь, — вздохнул Поавила, сожалея, что не выломал тогда двери амбара Малахвиэнена.

— Ничего, еще не поздно, — утешал Михаил Андреевич. — Ох, Павел Кондратьевич. Понимать надо… Если бы ты взломал тогда дверь амбара Хилиппы, тебя бы, брат, годков на десять упекли бы в Сибирь. Царь-то за кого? За купцов, за хозяев лесопилок, за богатых… Так что впредь будь умнее и не позволяй всяким живодерам водить себя за нос. Скоро уж их время кончится!

Поавила с удивлением слушал рассуждения Михаила Андреевича.

— А все-таки, кто ты? — спросил он однажды со смешанным чувством уважения и робости. — Уж не судья ли?

— Угадал! — засмеялся Михаил Андреевич, потом с сердитым видом добавил: — Да, я судья всем нечестным судьям. — Помолчав, он показал свои мозолистые, темные от въевшегося в кожу машинного масла руки: — Я всего лишь рабочий, если хочешь знать. Питерский рабочий, токарь.

Их беседу прервали: в железной двери камеры загремели тяжелые ключи. Михаила Андреевича увели, и в камеру он больше не вернулся. От часового Поавила потом узнал, что его отправили на фронт. Даже не верилось — из тюрьмы и на фронт! В камере осталась лишь жестяная кружка Михаила Андреевича. Поавила взял ее с собой, когда его отправили на строительство моста через Онду.

— Вот это был мужик что надо… — заключил Поавила свой рассказ.

Прибежал Хёкка-Хуотари, первый узнав о возвращении соседа. Ему не терпелось послушать новости.

— Ну что там, на Мурманке, слышно? — спросил он, поздоровавшись с Поавилой за руку, и тут же протянул свой кисет. Угощал он самосадом — настоящей махорки уже давно не было — с каким-то подобострастием, видимо чувствуя себя виноватым перед соседом в том, что он, Хуотари, тогда у амбара вовремя смылся.

— Да ничего особенного, — уклончиво ответил Поавила. — Но в скором времени будет слышно…

Хёкка-Хуотари открыл рот, собираясь что-то спросить, но Поавила продолжал, расправив согнутую спину:

— Всякие партии там появились. Одних называют буржуями, других — большевиками.

Крикку-Карппа тоже рассказывал Хёкке-Хуотари об этих партиях.

— А ты в какой партии? — спросил он, хитро прищурясь.

Пулька-Поавила стряхнул пепел с цигарки, подумал и потом твердо сказал:

— Кто на Мурманке хлеб свой добывает, тот знает, в какой партии ему быть…

Загрузка...