РАНЕНЫЕ

Война разгоралась, в нее втягивались все новые и новые страны, а в Градобельске она ощущалась на первых порах слабо. Все так же брели по улицам цепочкой богомольцы с котомками за плечами, все так же, то уныло, то задорно, звонили в большие и малые колокола в церквах и монастырях, все так же, сидя на деревянных скамеечках у своих ворот, истово крестились и зверски зевали градобельские обыватели, все так же часто устраивались вечера в гимназиях и семинариях с серпантином, летучей почтой и боем конфетти, все тот же Глупышкин до слез смешил градобельцев в кинематографе «Одеон». Учащихся, переполнивших город, казалось, больше огорчала двойка по грамматике, чем наше поражение в Восточной Пруссии, и больше радовала пятерка по чистописанию, чем взятие нашими войсками Львова. Думал ли кто-нибудь в Градобельске, что война будет бушевать четыре года, что она охватит тридцать три страны с двумя третями населения земного шара, что в братских могилах найдут свой последний приют десять миллионов воинов и столько же человеческих жизней унесут эпидемии и голод?

Однажды, вернувшись с рынка, Антонина Феофиловна сказала с явным удовольствием:

— Яички-то как подешевели. Семь копеек десяток. И булочки стали вздобнее. Вот вам и война.

Яички были заготовлены для экспорта в Германию и Австро-Венгрию, а когда экспорт стал из-за войны невозможен, яички, чтоб они не протухли, были экспортерами пущены в продажу за полцены. Могла ли наша Антонина Феофиловна предвидеть, что та же война не яички принесет на стол градобельцам, а макуху?[4]

Говоря откровенно, первое время меня война тоже не очень занимала. Как и все, я, конечно, читал и харьковскую газету «Южное утро», и специальные выпуски телеграмм на узких полосах бумаги. Но, прочитав, безмятежно шел и в кинематограф и на ученические вечера. На вечерах, во время концертов, в зале обязательна раздавались голоса: «Мимоходенко, на сцену!» Если я не шел, меня тащили за руки. Был даже случай, когда семинаристы, этакие дородные поповичи, взвалили меня на плечи и под хохот всего зала отнесли на подмостки. Когда я появлялся на сцене, с мест разноголосо кричали: «Зайцы! Зайцы-ы-ьь!..» И я опять (в какой уж раз!) принимался читать о зайцах и их Кахи-кахи-воеводе. Едва ли все догадывались, что под зайцами подразумевался наш безземельный крестьянский люд, а Кахи-кахи-воевода — это царь, обманувший крестьян своей куцей земельной «реформой». Но смеялись одинаково весело и те, кто догадывались, и те, кто видели в стихах просто забавную сказку. Даже на улице при виде меня гимназисты и семинаристы открыто ухмылялись, а гимназистки и епархиалки тщетно старались скрыть смех в глазах.

— Ну, Аркадий, забил тебя Дмитрий своей популярностью, — говорил Роман.

— Тоже мне популярность! — ворчал Диссель, морща нос. — Заячья.

Я и сам знал цену своей «популярности» и если ходил на вечера, то главным образов для того, чтобы дать отдых голове. В институте я внимательно слушал лекции и записывал все, что мне казалось существенным. Дома я приводил записи в порядок и дополнял их тем важным, что находил в учебниках. А затем начиналось самое трудное и самое интересное: я вчитывался в то, что Роман обводил карандашом в сильно потрепанных брошюрах. Тут-то и происходила удивительная метаморфоза: от «важного» и «существенного» оставались только рожки да ножки, а действительно важным и существенным оказывалось то, что я узнавал из Романовых книжек. Я читал отрывки из «Анти-Дюринга», главы из книги Плеханова «К вопросу о роли личности в истории», гектографические страницы из «Что такое «друзья народа»?..» Таким образом, получались как бы два института: в одном я учился, а в другом переучивался. Диссель только пожимал плечами: «Надо же так себя мучить». Сам он, кроме беллетристики, не читал ничего, да и беллетристику выбирал наиболее развлекательную. Вероятно, поэтому он не мог понять наслаждения, какое мне доставляла «переоценка ценностей».

— Не все ли тебе равно, было «призвание варягов» или летописцы наврали? — сказал он однажды, глядя на меня, как на чудака. — Ты бы лучше поворковал вечерок с хорошенькой гимназисточкой, чем копаться в прахе предков, корпеть над «Повестью временных лет», доискиваться, «откуда есть пошла Русская земля, кто в Киеве нача первее княжити, и откуда Русская земля стала есть». Ужас! Чего стоит только одно это «стала есть»! Или, к примеру, американец Джемс — ну, какое тебе дело, кто он, материалист, идеалист или кукиш с маслом! Этих психологов да философов столько на свете, что их и за три жизни не перечитаешь. Жизнь и молодость нам дается раз. Пусть же Джемсом занимается наш Кирилл Всеволодович, он за это жалованье и чины получает, а ты бы лучше прошелся вечерком по Карачинской улице, поворковал бы…

— …с какой-нибудь хорошенькой епархиалочкой, — в тон ему закончил Роман.

— Что ж, хоть бы и так!

— Не слушай его, Дмитрий, а то как бы и с тобой не случилось того, что однажды случилось с ним, — предостерег Роман.

— А что со мной случилось? Выдумки!

— Забыл? Так я напомню. Зачастил наш Аркадий к одной епархиалочке в садик и воркует каждый вечер с ней. А папаша ее, священник из церкви «Всех святых», подслушал, снял наперстный крест и говорит: «Благословляю вас, дети мои, душевно рад!» Наш Аркадий на попятную: «Что вы, говорит, батюшка! Мне еще рано жениться!» — «Ах, рано? Так какого же ты беса соловьем тут разливаешься! Вон из моего сада!» Да тем крестом так благословил Аркадия по башке, что он трое суток прикладывал к темени медный пятак.

— Сплошное вранье! — фыркнул Аркадий. — Никакой он не священник, а самый обыкновенный дьякон.

— Дьякон так дьякон, — согласился Роман и с затаенным смехом в глазах укорил: — Ах, Аркадий, Аркадий, хоть сербский король и друг тебе, а уважения к славянам у тебя нет.

— Ну, уж извини. Это вам, марксистам, все равно, что немец, что калмык, а я горжусь своей национальностью. Правда, мой далекий предок родом из Марселя, но в основном я русский и всем славянам — брат родной.

Роман вдруг посуровел.

— Русский ты, немец, француз или калмык, но знать обязан, что русский народ имел самостоятельное историческое развитие, а так называемые «норманисты» приписывают все, что было создано русским народом, влиянию Запада и в этих целях используют легенду о «призвании варягов». Когда Дмитрий кончит институт и будет учить ребят истории, он научит их уважать русский народ и гордиться им, что нисколько не мешает уважать и другие народности, а ты чему научишь ребят? Тому, что без «призвания варягов» русские до сих пор сидели бы на деревьях без штанов? Что касается Джемса, то едва ли наш добрейший Кирилл Всеволодович сознает, какого зверя он нам преподносит под личиной знаменитого ученого. Выгода, нажива, предпринимательство — вот что на деле обслуживает философия и психология Джемса. И она как нельзя больше пришлась по нраву современному этапу капитализма.

— Вот и объясни это нашему Кириллу Всеволодовичу, — съязвил Аркадий. — Он в благодарность кол тебе поставит. «Во-первых, скажет, яйца курицу не учат, а во-вторых, не бунтуй».

Суровость с лица Романа сошла, в глазах его опять затрепетал смешок.

— Впрочем., зачем я трачу слова на сына высокочиновного родителя, представителя капиталистической фирмы «Подтяжки и галстуки» и личного друга его величества короля сербского! Пустое занятие.

— Гм… — смущенно заморгал Аркадий. — Гм…

На другой день произошел случай, чуть не убедивший меня в том, что я живу в одной комнате с богачом. Вернувшись из института, я застал Аркадия над раскрытым чемоданом, с толстой пачкой пятирублевок в руке. Пачка была аккуратно, крест-накрест, перевязана шнурочком.

— Ого!.. — невольно вырвалось у меня.

— Пустяки! — с пренебрежительной гримаской сказал Аркадий. — Фирма прислала очередные триста да отец на мелкие расходы двести. Туговато придется, ну да месяц как-нибудь проживу.

Хорошие пустяки! Пятьсот рублей! И это тогда, когда большинство институтцев существует на двенадцатирублевую стипендию в месяц!

Вскоре в институте уже все узнали, сколько денег получил Диссель на мелкие расходы. Сам же он и рассказал. На квартиру к нам потянулись со всех трех курсов. Один просил трояк до стипендии, другой — рублишку, пока получит за урок, третьему должны вот-вот прислать из дому, а пока нужно уплатить полтинник за стирку… Но, раздав около двадцати рублей, Аркадий неожиданно сказал очередному просителю:

— Извини, братец, больше нет ни сантима. Все разобрали.

«Эге, скоро же иссякла твоя царственная щедрость!» — подумал я.

Пришел Роман. Аркадий бросил на него смущенный взгляд и, запинаясь, сказал:

— У тебя там не найдется двугривенного? Чертовски курить хочется, а табаку и на щепотку не осталось.

— Что же это значит? — спросил я, когда Аркадий, взяв монету, ушел. — Получил пятьсот рублей, раздал не больше двадцати и просит на табак?

— А ты их считал, эти пятьсот рублей? — ухмыльнулся Роман.

— Не считал, но своими глазами видел у него в руках толстую пачку пятирублевок.

— Ты видел пятирублевки только сверху и снизу, а между ними — пачка нарезанных тетрадочных оберток. Этот фокус он уже не первый раз проделывает,

— Но зачем же?! — удивился я.

— А вот спроси его. Чтобы хвастнуть, он все отдаст и будет сидеть голодный.

— Значит, никаких двухсот рублей «на мелкие расходы» папаша не присылал? Кстати, где он служит, этот высокочиновный отец?

— В парикмахерской.

— Что-о?

— То, что слышишь. Его отец бреет и стрижет и из своего тридцатипятирублевого жалованья ежемесячно высылает своему непутевому вралю-сыну по пятнадцати рублей. Да фирма «Галстуки и подтяжки» — по пятерке в месяц. Вот и все доходы этого «капиталиста».

— Фу, черт! — даже присел я от изумления. — Первый раз в жизни встречаю такого враля.

— Враль редкостный, абсолютно бескорыстный, но… однобокий. Ведь вот не соврал же, что, скажем, симфонию сочинил или микроба вредоносного открыл. Нет, хвастовство его в другой области: «сын высокопоставленного чиновника», «друг короля», «желанный гость своей владетельной тетки-помещицы». Хлестаков — так тот хоть «Юрия Милославского» «написал» и на короткой ноге с Пушкиным был.

Я вспомнил свою «двоюродную сестру из княжества Лихтенштейн» и почувствовал, что краснею.

— Ну, то другое дело, — улыбнулся догадливый Роман. — Я тогда сказал, что это в стиле Дисселя, но по-думал и понял: было же не хвастовство, а издевка над Ферапонтом.

Аркадий вернулся хмурый. Скрутил папиросу, затянулся и вдруг затрясся от хохота.

— Ты что, спятил? — уставился на него Роман.

— Поневоле спятишь. Возвращаюсь из табачной лавки, а навстречу мне Воскресенский. Здорово на взводе. Выхватил из кармана какую-то блестящую штуку — я в сумерках сразу не разглядел — и направил мне в грудь. «Руки вверх!» Я подумал, как бы спьяну не бухнул, и поднял. Он обшарил все мои карманы, плюнул и говорит: «Что ж ты, подлец, вводишь человека в грех! Буржуй голодраный!..» Так, ей-богу, и сказал: «Буржуй голодраный». А в руке у него был серебряный набалдашник от палки. Нес в ломбард закладывать.

И Аркадий опять принялся хохотать. Нахохотавшись, сказал, будто сейчас только вспомнив:

— Раненых привезли.

— Что? — резко повернулся к нему Роман,

— Привезли раненых, говорю. Целый поезд.

Роман подумал и решительно встал.

— Пойду.

— Зачем? — не понял Аркадий.

— Хочу своими глазами увидеть людей, искалеченных нашими и иностранными империалистами.

— На-ашими?! — удивился Аркадий. — Ты что, проспал все события? Хорошенькое дело! Германия начала войну, а ты обвиняешь каких-то «наших» империалистов.

Не отвечая, Роман надел фуражку и пошел к двери, Я последовал за ним.

— И я с тобой.

— Пожалуй, и я с вами, — поднялся Аркадий.

Роман повернулся и гневно окинул его взглядом:

— Зачем? Из обывательского интереса? Или, может, из патриотических побуждений? На бедненьких защитников родины посмотреть? Сиди!

И вышел.

— Cумасшедший!.. — крикнул вслед Аркадий.

Все же он догнал нас, и мы пошли на станцию втроем.

Осень уже давала себя чувствовать: по улицам гулял холодный ветер и рвал с тополей пожелтевшие листья; на черном небе то зажигались, то, застилаемые тучами, пропадали рои звезд.

Сколько уж раз мы с Романом ходили по вечерам на эту станцию, то чтоб купить в вокзальном киоске свежую газету, то просто так, побродить по гладкому бетонному перрону и, глядя на подходящие и уходящие поезда, представить себе, что же творится теперь там, за чертой нашего города, будто совсем не затронутого страшной войной. Подходили с железным, вразнобой, стуком красные теплушки. Солдаты с чайниками из белой жести бежали к крану, набирали кипяток и вприпрыжку возвращались в свои вагоны. Поезд со скрипом трогался, а вскоре его место уже занимал длинный ряд платформ, груженных орудиями. Закутанные в брезент, они казались таинственными, страшными чудовищами. Каждый вечер, точно в 9 часов и 7 минут по петроградскому времени, к перрону плавно подкатывал курьерский «Петроград — Тифлис». Простояв всего пять минут и не выпустив на нашу станцию ни одного из своих важных пассажиров, он медленно и почти бесшумно отплывал, поражая взоры градобельцев дорогой обшивкой пульмановских вагонов и бархатной роскошью их внутренней отделки. И, будто составители железнодорожных расписаний задались целью специально показывать контрасты нашей жизни, после столичного превосходительного экспресса на освободившийся путь со скрипом, хрипом и скрежетом вползал поезд четвертого класса. О чем думал Роман, пристально глядя на эти серые, обшарпанные вагоны, набитые от пола до потолка такими же серыми, обшарпанными людьми, — не знаю, я же мыслями уносился к своему родному городу, к чайной-читальне, к ее постоянным посетителям — бродягам, калекам и нищим, среди которых прошло мое детство, и к самому дорогому существу на свете — матери. Я всегда был душой с нею, куда бы судьба меня ни заносила, и мысли — как-то она живет без своего «заморышка» — не раз омрачали меня. Через два-три дня этот жалобно скрипящий поезд дотянется до самого моря, и, может быть, мать окинет его грустным и ласковым взором — ее так любил несчастный босяцкий люд.



Подскажет ли ей сердце, что на этот поезд-бродягу вдалеке от нее с такой же грустью смотрел и я, о ком день и ночь болит ее сердце.

Но сейчас перрон выглядел необычно: вдоль первой платформы протянулся длинный поезд с красным крестом на каждом вагоне. За стеклами окон, в тусклом свете фонарей с сальными свечами, поблескивали металлические койки, висевшие на крюках одна над другой. Санитары в серых халатах осторожно выносили из вагонов раненых и ставили носилки рядышком на платформу. Лица раненых были обросшие, желтые, впавшие глаза смотрели с покорным страданием. Едко пахло йодоформом. Пожарники в брезентовых костюмах, неловкие от боязни причинить раненым боль, поднимали носилки и ставили их на пожарные рессорные дроги. По платформе ходил брандмейстер и распоряжался. Говорил он приглушенно, будто опасался побеспокоить больных. Подойдя к носилкам, которые в это время поднимали двое пожарников, он свистяще прошептал:

— Осторожней, осторожней, сссукины сыны!..

У пожарников затряслись руки.

— Не надо бы так, ваше благородие, — болезненным голосом сказал раненый. — Они и без того стараются.

Брандмейстер вдруг обрел голос:

— А ты молчи. Не твое дело указывать мне.

И прошагал дальше.

Другой раненый, с забинтованной головой, с жутко втянутыми щеками, усмехнулся:

— Нету в тебе, Гармаш, благородного понятия. Господа о тебе пекутся, а ты им указания делаешь. Был хамом с двумя ногами, хамом остался и с одной.

Романа будто магнитом к нему притянуло.

— Чего всматриваешься? — колюче спросил раненый. — Аль доносить хочешь? Что ж, доноси. Мне теперя все равно. Стамескин моя фамилия, солдат Стамескин. Доноси.

— Доносить не собираюсь, а познакомиться хотел бы, — тихо сказал Роман.

Он медленно отошел. Солдат проводил его настороженно-недоуменным взглядом.

— Вот так всегда, — буркнул Диссель. — Сует всюду свой нос. С ним скоро будет опасно жить в одной квартире.

Роман, шедший впереди, услышал, обернулся и добродушно посоветовал:

— А ты, Аркаша, перемени квартиру.

На привокзальной площади ветер трепал шали у женщин, столпившихся около железной ограды. Когда из вокзального двора выезжали очередные дроги, женщины бросались им наперерез и жадно всматривались в лица раненых испуганными глазами: искали своих сыновей, мужей, братьев, от которых давно не было вестей.

На площадь въехали два извозчичьих экипажа. С них спрыгнули и щебечущей стайкой побежали к перрону девушки в белых косынках с красными крестами на груди.

— Новоиспеченные сестры милосердия, — сказал Диссель и, как всегда при виде девушек, приосанился.

Фонарь под ветром качнулся и на мгновение осветил лица сестер.

— Э, да с ними и Таня Люлюкова! — вскричал Диссель. — Посмотрите, вон она, наша «сказка Градобельска»! Вот это патриотизм!

Роман глянул и скрипнул зубами. Но, пройдя несколько шагов, спокойно, будто про себя, сказал:

— Что ж, каждому свое.

— Чего-чего? — не понял Аркадий.

Роман не ответил и до самого дома шел молча, видимо совершенно не слушая, что восторженно говорил Аркадий о патриотизме русских женщин.

Загрузка...