…ТЕМ ЗВЕЗДЫ ЯРЧЕ

На другой день после занятий все курсы собрались в актовом зале. Третьекурсник Петров, слывший в институте человеком здравомыслящим, серьезным, поднял руку и приятным баском сказал:

— Коллеги! Все мы уже знаем, что в наш город прибыли раненые воины для лечения в лазаретах. Я думаю, никто из нас не уклонится от патриотического долга — помощи раненым. Предлагаю принять решение — ежемесячно отчислять по семи процентов от наших стипендий. Согласны?

Ответили сразу человек десять: одни решительно, с готовностью, другие растерянно, вяло.

— Согласны! Возражений нет!

— Что ж, согласны. Помогать так помогать, никуда не денешься.

Щуплый, с болезненно желтым лицом, Мерлушкин поморщил веснушчатый нос и сипло сказал:

— Подождите за всех расписываться. Скажи-ка, Петров, кто тебя уполномочил созывать собрания. И что это за магическое число такое — семь. В честь церковного семисвечника, что ли? Или, может, ты Большую Медведицу вспомнил?

В зале засмеялись.

— Никто меня не уполномочивал, — снисходительно улыбаясь, ответил Петров. — Надо ж было кому-нибудь… А число семь… Гм… — Он пальцем пригладил черные густые усы. — Я так полагал: десять — трудновато, пять — маловато. Вот и предложил семь. Не согласен— предлагай другое.

— Да, не согласен! — запальчиво выкрикнул Мерлушкин. — Не согласен с самим принципом отчислять со стипендии. Вот ты, Петров, дай бог тебе здоровья, живешь не нуждаясь. Даже жену и детей перевез сюда. Не угол, не комнату снял, а целый флигель. Ты отчислишь от своей стипендии семь процентов, но это ж будет каких-нибудь четверть процента от того, что ты расходуешь на себя. А семь процентов от моей стипендии так и будут семью процентами от всего моего богатства. Где ж тут справедливость? Ты, с черными усами, помогаешь раненым на четверть процента, а я потому, что конопатый, на все семь?

Сквозь хохот слышались голоса:

— Ну, Мерлушкин! Без комизма не может.

— Так он же правильно говорит! Пусть каждый дает по возможности!

— А как проверить, у кого какая возможность?

— Я кровать жертвую. Теща, слава богу, уехала, так кровать освободилась.

— Я — самовар!

— Я — Библию!

Петров выждал, когда голоса начали стихать, и спросил:

— Так как же, принимается мое предложение? В зале опять зашумели:

— Семь много! Пять!

— Три!

— Семь!

— Два!

Калугин, молодой, розоволицый, но изрядно полысевший третьекурсник, блеснул стеклами пенсне и возмущенно воскликнул:

— Это прямо неприлично! То комикование, то торг! Мы, наиболее культурная часть жителей города, должны показать пример всем гражданам, как надо спасать отечество, мы должны призвать все классы, все сословия города равняться по нас, а что мы делаем! Стыдно, коллеги! Я предлагаю принять семь процентов — и все тут. Я понимаю, Мерлушкину туго приходится, но тем разительнее будет его пример для других, каждый скажет: студенту и самому не хватает, а он отдает из последнего.

Воскресенский, мрачный после вчерашней выпивки, прохрипел из угла:

— Минин уже нашелся, Пожарского вот нету.

— Глупо! — огрызнулся Калугин.

— А вы не объясните ли, гражданин спаситель отечества, — ощерился Мерлушкин, — что это значит «равняться по нас»? Вот, к примеру, монастыри. Со всей России стекаются в наш город богомольцы. Кладут свои трудовые пятаки, гривенники и полтинники в монастырские денежные кружки. Так сколько же, равняясь по нас, дадут монастыри на спасение отечества? Тоже семь процентов? А не много ли им останется?

Собрание принимало все более острый характер. У Калугина под стеклом пенсне вздрагивало правое веко. Почти истерическим голосом он крикнул Роману:

— Заприводенко, что же ты молчишь? Или ты вообще против помощи раненым? Принципиально, что ли?

— Нет, я за то, чтобы помогать. А потому готов отдать большее, неизмеримо большее, чем семь процентов, кровать или самовар. Все дело лишь в том, что понимать под помощью, — спокойно ответил Роман.

— А что же ты понимаешь под этим словом? — делая ударение на слове «ты», вызывающе спросил Калугин.

— Я на такие вопросы не отвечаю, — все так же спокойно сказал Роман и, повернувшись, вышел из зала.

Наступило минутное молчание. Видимо, каждый пытался понять и слова и уход Романа: в институте его уважали.

Калугин, пробормотав: «Так, конечно, легче всего…», принялся опять убеждать «не торговаться» и «показать пример».

Большинство проголосовало за семь процентов, но с оговоркой: кто не может, пусть жертвует сколько может.

Аркадий в порыве патриотических чувств объявил, что жертвует лазарету чемодан, шесть пар подтяжек и подсвечник из благородного металла (вероятно, тот самый, который подарила ему «урожденная графиня Бриль»).

Я вернулся домой с Аркадием и рассказал Роману, что было после его ухода. Не забыл упомянуть и о щедром пожертвовании Аркадия. Слушая, Роман улыбался. Но в глазах был задор.

— Мудришь ты все, дядя, — хмыкнул Аркадий. — А народ рассуждает просто и правильно: напали на нас немцы — колошмать их чем попало, как в двенадцатом году французов.

— Например, подтяжками, — отшутился Роман, не желая, видимо, вступать в спор.

Подавая нам обед (мы столовались у нашей квартирной хозяйки), Антонина Феофиловна с недоумением сказала:

— А яйца-то? Тринадцать копеек! С чего бы это?

Только отобедали, и Аркадий, захватив образцы галстуков, отправился в галантерейный магазин, чтоб поправить свои финансовые дела, как неожиданно явился Калугин. То есть неожиданно для меня, Роман же, как потом он мне признался, был уверен, что тот придет.

— Мне нужно поговорить с тобой, Роман. Пойдем-ка погуляем полчаса, — сказал Калугин, стараясь удержать пальцем мигавшее веко.

— Можно говорить и здесь, — буркнул Роман. Калугин выразительно покосился в мою сторону. — Ничего, ему полезно будет послушать наш разговор. А во всем остальном я за него ручаюсь.

— Ну, тебе видней. — Калугин сел с видом незаслуженно оскорбленного человека. — Прежде всего объясни, почему ты не захотел ответить на мой вопрос.

— А если я не захочу объяснить, то что будет? — прищурился Роман. — Дуэль, что ли?

— Не дуэль, а… а… Я потребую суда чести — вот что будет.

Роман расхохотался:

— Эх, Калугин, Калугин! Как же ты набит весь офицерско-дворянскими предрассудками! А еще — социал-демократ. Ну, изволь, я объясню тебе. Ты знаешь, что мне в моем нынешнем положении нельзя открыто выступать? Знаешь или нет?

— Гм… — замялся Калугин. — Точно, может быть, и не знаю, но… догадываюсь.

— Не выкручивайся. Два года назад, когда я держал экзамен в институт, тебе, как социал-демократу, было секретно сообщено кое-что обо мне. Правда, сообщили тебе по ошибке, считали, что ты в одном с нами лагере, но факт тот, что сообщили. Так как же ты мог вызывать меня на открытое выступление по такому вопросу, как отношение к буржуазному ура-патриотическому угару?

— Господи! — всплеснул Калугин руками. — Да ведь речь шла о помощи раненым, понимаешь ли ты, раненым! Это, если хочешь знать, даже не политический вопрос, а вопрос милосердия, человеколюбия!

— Не политический! То-то ты и ратовал за «спасение отечества»! Человеколюбие! Уж если и говорить о человеколюбии, о помощи раненым, так прежде всего им надо помочь разобраться, зачем их оторвали от мирного труда, одели в солдатские шинели и погнали проливать свою кровь и убивать таких же, ни в чем не повинных наемных рабов капитала, только одетых в австрийские и немецкие шинели.

— Так ведь не мы же первые начали войну, а Австро-Венгрия, напавшая на бедную Сербию, не мы объявили первые войну Германии, а Германия нам. Что же теперь — сидеть сложа руки?!

— Кто первый напал, этого нельзя не учитывать, но не это определяет характер войны. К ней, к этой войне империалистических разбойников, готовились все — и Германия с Австро-Венгрией, и Франция с Англией, и, конечно, Россия. Ты — социал-демократ и должен был бы, кажется, наизусть знать манифест Базельского конгресса о войне.[5] «В любой момент, — говорилось еще два года назад в этом манифесте, — великие европейские народы могут быть брошены друг против друга, причем такое преступление против человечности и разума не может быть оправдано ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса…» А ты сейчас толкуешь, кто первый напал.

— Ты меня не учи! — вскричал Калугин, вспыхивая так, что покраснела даже шея. — Я не глупее тебя! Манифест требует противопоставить империализму мощь международной солидарности пролетариата, а германские социал-демократы проголосовали в рейхстаге за предоставление кайзеровскому правительству пятимиллиардного военного займа. Кто первый нарушил эту международную солидарность пролетариата? Германские социал-демократы. Так что же, они вместе со своим Вильгельмом и буржуазией будут бить нас, а мы должны помогать им в этом? Нет ее больше, этой международной солидарности, нет! А если нет, то остается одно — спасать свое отечество от военного разгрома, чтоб не надеть на себя еще и немецкое ярмо.

Я с нетерпением ждал, что ответит Роман. Но он молчал. Молчал до тех пор, пока Калугин не спросил:

.— Ты что, считаешь ниже своего достоинства отвечать?

— Нет, — с ноткой скуки сказал Роман. — Я считаю бессмысленным спорить о том, кто умнее, а кто глупее. Спорить можно лишь о том, кто защищает интересы пролетариата и всех трудящихся, а кто их…

— Предает? — язвительно спросил Калугин.

— Да, кто их предает, — спокойно подтвердил Роман. — Напомню тебе, что в тот день, когда германские социал-демократы голосовали в рейхстаге за военный заем, социалисты нашего «доблестного» союзника — Франции голосовали в парламенте за военный бюджет. Предательство с той и другой стороны налицо. Но «чем ночь темнее, тем звезды ярче». И по ту и по эту сторону окопов есть люди, которые сохранили верность пролетарской солидарности. Ни военные суды, ни тюрьмы, ни жесточайшая цензура — ничто окончательно не заглушит их голосов. В то время, когда социал-шовинисты спешат, подобно Геду и Вандервельде, занять в своих буржуазных правительствах министерские посты, они обращаются к рабочим массам. Рабочие массы и решат окончательно вопрос.

Спорили долго. И чем спокойнее говорил Роман, чем убедительнее звучала его речь, тем больше кипятился Калугин, тем беспорядочнее сыпал слова. Ушел он с багровыми пятнами на щеках.

Роман посмотрел на меня смеющимися глазами:

— Хорошо я его отбрил?

— Очень! — воскликнул я.

Таким, явно довольным собой, мне никогда не приходилось видеть Романа.

— Эх, жалко, нельзя мне открыто выступать в полемике вот с такими оппортунистами, буржуазными приспособленцами. А кто слышал меня раньше, говорили, что я их в щебенку крушил. Ну ладно, расхвастался! Если хочешь знать правду, все, что я говорил сейчас, я говорил не для него, а для тебя. Иначе я совсем не стал бы говорить. А ты вот послушал наш спор и на живом примере увидел, кто куда тянет. То, что он говорил, говорят и все верные последователи Мартова и Плеханова, этих «вождей» II Интернационала, скатившихся до прямого социал-шовинизма.

— А то, как ты крушил его, мог сделать только последователь…

Я запнулся, не зная, нужно ли открыто говорить ему то, в чем я уже был убежден.

— Ну? — поощрительно поднял он голову.

— Ленина, — с готовностью закончил я.

Загрузка...