Говард Джейкобсон Вопрос Финклера

Посвящается памяти трех дорогих друзей и великих шутников:

Терри Коллитса (1940–2009),

Тони Эррингтона (1944–2009),

Грэма Риса (1944–2009).

И кто теперь оживит застолье?

Часть первая

Глава 1

1

Он должен был это предвидеть.

Вся его жизнь являлась чередой печальных казусов, так что уж к этому мог бы и подготовиться.

Он был их тех, кто предвидит события. Речь не о каких-то там смутных предчувствиях, посещающих перед сном или тотчас по пробуждении, а о картинах, до боли реалистичных, врывавшихся в его сознание средь бела дня. Он вдруг отчетливо видел, как поваленные столбы и деревья возникают перед ним словно ниоткуда, жестоко разбивая ему голени. Ему виделись автомобили, на полном ходу теряющие управление, чтобы вылететь на тротуар и превратить его тело в месиво из рваных мышц и ломаных костей. Виделись разные острые предметы, которые слетали со строительных лесов и раскалывали его череп.

Но хуже всего были женщины. Когда Джулиану Треславу жизненный путь пересекала женщина, которую он находил привлекательной, страдало уже не тело в видениях, а его рассудок наяву. Женщина выбивала его из душевного равновесия.

Сказать по правде, этого самого равновесия не было и до появления женщины, но она нарушала гипотетическое душевное равновесие, которое он надеялся обрести в будущем. Ну а теперь она становилась его будущим.

Люди, предвидящие события, на самом деле путаются в хронологии, только и всего. Внутренние часы Треслава нещадно искажали время. Стоило ему положить глаз на женщину, как он тут же видел все последствия, с ней связанные: он делает ей предложение, она его принимает, в их доме-гнездышке лиловый свет уютно сочится сквозь шторы из плотного шелка, над постелью вздымаются облаками белые простыни, от камина тянет ароматным дымком (только когда засорится труба), тут же и красная черепичная крыша, и высокие фронтоны, и слуховые оконца, тут его счастье, тут его будущее — и все это обрушивалось на него за считаные мгновения, пока женщина проходила мимо.

В видениях она не бросала его ради другого мужчины и не говорила, что до чертиков устала от него и от их совместной жизни. Нет, она покидала сей бренный мир, идеально соответствуя его представлениям о красивом трагическом финале — смертельно-бледная, с капельками слез на ресницах и с прощальными фразами, взятыми большей частью из популярных итальянских опер.

Детей они не заводили. Дети только портили историю.

В промежутках между возникающими из ниоткуда фонарными столбами и падающим с высоты строительным инструментом он ловил себя на том, что репетирует обращенные к ней предсмертные слова (большей частью взятые из тех же опер), — как будто время сложилось гармошкой, его сердце было загодя разбито вдребезги, а она начала тихо угасать еще до момента их знакомства.

Треслав испытывал своего рода изысканное удовольствие, представляя любимую испускающей дух у него на руках. Порой испускающим дух на руках у любимой представлялся он сам, но ему больше нравилось, когда дух испускала она. Именно так он понимал, что влюблен, — видение безвременной кончины было сигналом к предложению руки.

В этом и заключалась поэзия его жизни. А в прозаической реальности женщины обвиняли его в том, что он душит их прекрасные порывы, и уходили прочь, банально хлопая дверью.

В прозаической реальности не обошлось и без детей.

Но за пределами этой реальности всегда было ожидание.


Давным-давно он со своим классом на каникулах ездил в Барселону и там заплатил цыганке за гадание по руке.

— Я вижу женщину, — объявила цыганка.

Треслав начал волноваться:

— Она красива?

— По мне, так вовсе нет, — сказала цыганка. — Но на твой взгляд… может быть. И еще я вижу опасность.

Треслав разволновался уже не на шутку:

— Как я при встрече пойму, что это та самая женщина?

— Ты сразу это поймешь.

— А можно узнать ее имя?

— За имя надо бы еще позолотить ручку, — раздумчиво молвила цыганка, отгибая назад его большой палец. — Но тебе, молодой, уж ладно, скажу за так. Я вижу имя Джуно — ты знаешь какую-нибудь Джуно?

Она произносила «Хуно», по-другому у нее не получалось.

Треслав прикрыл один глаз. Джуно? Знает ли он какую-нибудь Джуно? Знает ли кто-нибудь вообще какую-нибудь Джуно? Нет, увы, он не знал. Но он знал одну Джун.

— Нет-нет, это больше, чем просто Джун. — Цыганку, похоже, начала раздражать его неспособность представить себе нечто большее, чем просто Джун. — Джуди… Джулия… Джудит. Ты знаешь Джудит?

В ее устах это была «Худит».

Треслав покачал головой. Но ему понравилось созвучие: Джулиан и Джудит. Хулиан и Худит Треслав.

— В общем, она тебя ждет, эта Джулия, или Джудит, или Джуно… Мне все же лучше видится Джуно.

Треслав прикрыл второй глаз. Джуно, Джуно…

— И как долго она будет ждать? — спросил он.

— Пока ты ее не найдешь.

Треслав представил себя бродящим по белу свету в бесконечных поисках.

— Ты сказала, что будет опасность. Чем таким опасна эта женщина?

Мысленно он уже видел ее подбирающейся к нему сзади с занесенным для удара ножом: «Addio, mio bello, addio».[1]

— Я не говорила, что опасна именно она. Просто я вижу опасность. Может, это ты будешь опасен для нее. Или еще какой-то человек будет опасен для вас обоих.

— Тогда, может, мне лучше избегать этой женщины? — спросил Треслав.

Она пожала плечами так, как обычно пожимают плечами гадалки:

— Тебе ее не избежать.

Сама цыганка была красива. Во всяком случае, так показалось Треславу. С налетом трагической изнуренности, с большими золотыми кольцами в ушах и с акцентом, отчасти напоминающим бирмингемский. Не будь этого акцента, он бы в нее влюбился.


В сущности, она не сообщила ему ничего нового. Информация эта давно уже хранилась в дальнем закоулке его сознания.

И это было куда важнее, чем видения печальных казусов.

Судьба назначила ему в удел несчастья и страдания, но до поры до времени и те и другие его миновали, самую малость промахиваясь. Как-то раз внезапно рухнувшее дерево прибило человека в паре шагов позади него. В другой раз убийца-психопат расстрелял пассажиров лондонской подземки, избрав для бойни вагон по соседству с тем, в котором ехал Треслав. Полицию он не интересовал даже в качестве свидетеля. А девчонка, которую он безнадежно любил в подростково-прыщавую пору, — дочь одного из отцовских друзей, воистину ангельское создание с кожей нежнее лепестков осенних роз и с неизменно влажным взором — скончалась от лейкемии тринадцати лет от роду, как раз когда Треслав находился в Барселоне и выслушивал предсказания гадалки. Его родители не стали вызывать сына из-за границы, чтобы он повидал ее перед смертью или хотя бы поприсутствовал на похоронах. По их словам, они не хотели портить ему каникулы, но в действительности они опасались ненужных эксцессов, не веря в стойкость его духа. Люди, хорошо знавшие Треслава, предпочитали не приглашать его к смертному одру или на похороны.

Итак, все обещанные судьбой невзгоды еще ждали его впереди. К сорока девяти годам он был в хорошей физической форме, не получил ни единого синяка с той поры, как в младенчестве упал с маминых коленей, и даже не мог назваться вдовцом. Насколько он знал, ни одна из женщин, с которыми у него когда-то была связь или хотя бы мимолетная интрижка, не отбыла в лучший мир; впрочем, лишь немногие поддерживали с ним отношения достаточно долго, чтобы их смерть можно было худо-бедно представить как трогательный финал большой любви. Это затянувшееся ожидание жизненной трагедии странным образом сказывалось на внешности, придавая ему неестественно моложавый вид. Подобный вид порой имеют люди, крепко утвердившиеся в своей вере.

2

Был теплый вечер в конце лета; луна стояла высоко над горизонтом, но легкая облачность делала ее свет неверным и зыбким. Треслав возвращался домой после меланхолического ужина в компании двух давних друзей, один из которых был его ровесником, а другой гораздо старше, оба — новоиспеченные вдовцы. Невзирая на опасности, подстерегающие одинокого прохожего на пустынных улицах, он решил немного прогуляться по хорошо знакомому району Лондона, предаваясь тихой ночной грусти, а потом доехать до дому на такси.

Именно на такси, а не подземкой, хотя он жил рядом со станцией метро. Человек, с такой осторожностью и опаской шагающий по поверхности земли, не станет без крайней необходимости спускаться в ее недра. Тем более что ему уже довелось побывать в близком подземном соседстве с озверевшим убийцей.

— Как это все невыразимо печально, — произнес он вполголоса, имея в виду смерть жен его друзей и смерть женщин вообще.

Но при этом он думал и о мужчинах, оставшихся в одиночестве, в том числе о себе. Это так ужасно — потерять любимую женщину; но не менее тяжко было вовсе не иметь любимой, которую он мог бы с великой грустью проводить в последний путь…

— А иначе какой от меня толк в этой жизни? — уныло спрашивал себя Треслав, не умевший быть самодостаточным человеком.

Он прошел мимо штаб-квартиры Би-би-си[2] — раньше он работал в этой корпорации, лелея идеалистические надежды, о которых сейчас вспоминал с иррациональной ненавистью. Будь его ненависть хоть чуточку рациональной, он принял бы меры к тому, чтобы не появляться так часто вблизи этого здания. Он тихо выругался по его адресу.

— Куча говна, — сказал он.

Ругательство вышло по-детски беспомощным.

Вот за что Треслав ненавидел Би-би-си: эта контора сделала его инфантильным. Нация любовно называла Би-би-си «Тетушкой». Но любимая тетушка — образ весьма неоднозначный; эти тетушки зачастую эгоистичны и своенравны, они притворяются любящими только до тех пор, пока сами нуждаются в ответной любви, но если такая нужда вдруг исчезает, вместе с ней из вашей жизни легко исчезает и тетушка. Би-би-си подсаживала слушателей на свою волну, как подсаживают на иглу наркомана, формируя у людей психологическую зависимость. Точно так же корпорация поступала и с собственными сотрудниками. Хотя нет — с сотрудниками она поступала гораздо хуже, заковывая их в кандалы должностных продвижений и привилегий, опутывая сетями тщеславия и дутого самомнения, делая их непригодными для иной, внекорпоративной жизни. Здесь Треслав мог бы послужить примером — не в плане продвижений-привилегий (за отсутствием таковых), но в том, что касалось дальнейшей непригодности.

Сейчас здание было окружено строительными кранами — высокими, как луна, и зыбкими, как лунный свет. «Это может стать логичным завершением жизненного цикла, — подумалось ему. — Здесь вначале мне напрочь промыли мозги, а под конец башенный кран Би-би-си в падении вышибет их остатки». Погребенный под кучей говна. Ему отчетливо представился треск собственного черепа, раскалывающегося, как земная кора в каком-нибудь фильме-катастрофе. А чем не фильм-катастрофа вся эта жизнь, когда любимые женщины одна за другой уходят в небытие? Он ускорил шаг. И вдруг перед самым его носом словно ниоткуда возникло дерево. Резко свернув, он едва не налетел на поваленный поперек тротуара столб со знаком ремонтных работ: «ОПАСНО». Его голени заныли — воображаемая боль от несостоявшегося столкновения. Этим вечером его душа была исполнена дурных предчувствий.

«Реальная беда приходит не с той стороны, откуда ее ждешь, — сказал он себе. — Реальная беда непредсказуема». И сей же миг темная тень под козырьком ближайшего подъезда материализовалась в нечто агрессивное, больно сдавила ему загривок и ткнула лицом в стекло витрины, а чуть погодя растворилась в ночи, унося его часы, бумажник, авторучку и мобильник.

Прошло еще какое-то время, прежде чем он перестал трястись и смог проверить свои карманы. Не обнаружив там искомого, он только теперь осознал, что все это произошло на самом деле.

Ни бумажника, ни телефона.

Исчезла авторучка из нагрудного кармана.

Часов на запястье и след простыл.

И в душе пустота, как в карманах, — ни желания бороться, ни инстинкта самосохранения, ни amour de soi,[3] ни как там еще именуются ингредиенты пресловутого скрепляющего состава, который предохраняет нашу личность от распада и помогает нам стоически переносить лишения.

Да и откуда им взяться сейчас, этим ингредиентам, если их у него никогда не было?


В университете он учился многому понемногу, то есть не специализировался на каком-то конкретном предмете, а комбинировал элементы разных дисциплин («полудисциплин», «недодисциплин» и тому подобных), более или менее связанных с искусством, — как собирают нестандартную игрушку из обычных деталей «Лего». Археология, конкретная поэзия,[4] СМИ, фестивальный и театральный менеджмент, сравнительное религиоведение, сценография, русская новеллистика, политология, проблема равенства полов… По завершении учебы — хотя никто в университете не смог бы точно сказать, когда он ее завершил, учитывая неопределенное количество «кусочков», составивших мозаику его образовательного профиля, — Треслав получил диплом с такой расплывчато-туманной записью в графе «специальность», что ему ничего не оставалось, как согласиться на предложенную стажировку в Би-би-си. Корпорация, в свою очередь, не нашла ничего лучше, как задвинуть его режиссером в ночную программу об искусстве на «Радио-3».[5]

Очень скоро он ощутил себя чахлым кустиком в тени могучего строевого леса. Сплошь и рядом другие стажеры с поразительной быстротой — за считаные недели — пробивались к свету. Они шли в рост просто потому, что это было единственное направление, в котором можно было двигаться, если только вы не хотели уподобиться какому-нибудь Треславу, остававшемуся там, где он был, поскольку никто и не знал, что он там есть. Его ровесники становились руководителями программ, главами каналов, членами правления и даже генеральными директорами. Никто из них не ушел. Никто не был уволен. Корпорация требовала от своих сотрудников безоговорочной лояльности, культивируя характер служебных отношений сродни тесным связям внутри мафиозного клана. Как следствие, все «члены семьи» были близко знакомы (кроме Треслава, который никого не знал) и понимали друг друга с полуслова (исключая Треслава, чье унылое брюзжание не понимал никто).

— Выше нос! — порой говорили ему коллеги в буфете.

В ответ ему хотелось заплакать. Какое тоскливое, депрессивное выражение: «Выше нос!» Оно не только намекало на его неспособность по-настоящему задрать нос, но и косвенно указывало предел его амбициям, которые не могли простираться дальше и выше кончика собственного носа, пусть даже нацеленного в потолок.

Он получил выговор на фирменном бланке, подписанный кем-то из творческого совета (он так и не разобрал имя): за излишнюю склонность к болезненно-мрачным темам и трагической музыке в его программе. «Оставьте эту тематику для „Радио-3“», — рекомендовалось в заключение. Он написал в ответ, что его программа как раз на «Радио-3» и выходит. Никакой реакции на это не последовало.

После дюжины лет призрачных блужданий по ночным коридорам Дома вещания, прекрасно сознавая, что никто не слушает его передачу, в которой живые поэты обсуждали мертвых собратьев по перу — с таким же успехом мертвые могли бы обсуждать живых, — он подал в отставку. «Заметит ли кто-нибудь исчезновение моей программы из эфира? — написал он в увольнительном заявлении. — Заметит ли кто-нибудь мое отсутствие, если я перестану появляться на рабочем месте?» И на сей раз ответа не последовало.

«Тетушка» его не замечала, как и все остальные.

По газетному объявлению он устроился помощником режиссера в только что запущенный проект — фестиваль искусств на южном побережье. Состояние «только-что-запущенности» подразумевало помещение школьной библиотеки (где не было книг, но имелись компьютеры), троицу приглашенных лекторов, поочередно бубнящих в микрофон, и никакой публики. Это напомнило ему Би-би-си. Дамочка-режиссер переводила на упрощенный английский все составленные им тексты, заодно придираясь и к его манере говорить. Окончательный разрыв произошел при обсуждении рекламного буклета.

— Зачем писать «волнующий чувства», если можно просто написать «сексуальный»? — поинтересовалась она.

— Потому что фестивали искусств по своей сути не сексуальны.

— А знаешь, почему они не сексуальны? Потому что такие, как ты, обзывают их «волнующими чувства».

— Чем тебе не нравятся эти слова?

— Они слишком обтекаемы.

— Не вижу тут ничего обтекаемого.

— У тебя это звучит именно так.

— Может, сойдемся на формулировке «возбуждающий»? — предложил он.

— Может, сойдемся на другой: «по собственному желанию»?

А перед тем они успели сойтись как любовники. Все равно больше нечем было заняться. Они совокуплялись на полу в спортзале после очередного пустого дня — никто не проявлял интереса к их фестивалю. Она не снимала сандалии даже во время секса. Он понял, что влюблен в нее, лишь после того, как она его уволила.

Ее звали Джулия, но и эту деталь он отметил только после увольнения.

«Хулия».

Впоследствии он отказался от попыток сделать карьеру в сфере искусства и переменил ряд несообразных профессий и столь же несообразных женщин, влюбляясь на каждом новом месте и теряя любовь вслед за работой — всякий раз не по своей воле. Он водил мебельный фургон — и влюбился в первую же заказчицу, освобождая ее дом от старой мебели; он развозил молоко на электрокаре — и влюбился в кассиршу, выдававшую получку по пятницам; он работал на подхвате у плотника-итальянца, который заменял раздвижные окна в викторианских домах и попутно заменил Треслава в постели и в сердце упомянутой выше кассирши; он заведовал обувным отделом в престижном лондонском магазине — и влюбился в заведующую отделом декоративных тканей этажом выше; в конце концов он нашел непостоянную и скудно оплачиваемую работу в театральном агентстве, поставлявшем двойников знаменитых людей на корпоративные гулянки и тому подобные сборища. Треслав не был похож на какую-то конкретную знаменитость, но в общих чертах напоминал сразу многих известных людей и пользовался относительным спросом в силу не столько правдоподобия, сколько многообразия имитируемых лиц.

Ну а как же та женщина из магазина? Она оставила Треслава, когда он заделался двойником-многостаночником.

— Мне надоело каждый раз гадать, кого ты из себя корчишь, — сказала она. — Это плохо отражается на нас обоих.

— А ты воображай кого угодно, на твой выбор, — предложил он.

— Я не хочу выбирать. Я хочу знать наверняка. Мне нужна определенность. Мне нужен человек, который верен себе, невзирая ни на что. Я целый день вожусь с тряпками и, приходя домой, нуждаюсь в надежной опоре. В твердой скале, а не в хамелеоне.

У нее были рыжие волосы и очень раздражительная кожа. И характер ее был под стать коже, так что Треслав старался не попадать под горячую руку.

— Я твердая скала, — заверил он ее, сохраняя безопасную дистанцию. — И я буду с тобой до конца.

— Ну хоть здесь ты оказался прав, — сказала она, — потому что это уже конец. Я от тебя ухожу.

— И все потому, что я пользуюсь спросом в агентстве?

— Все потому, что ты не пользуешься спросом у меня.

— Не уходи, пожалуйста! Если я не был твердой скалой раньше, то стану ею с сегодняшнего дня.

— Не станешь. Кишка для скалы тонковата.

— Разве я о тебе не заботился, когда ты болела?

— Это верно. Тогда ты был очень заботлив. Но когда я здорова, в тебе нет нужды.

Он умолял ее не уходить. Он даже рискнул приблизиться, обнять ее и поплакать, уткнувшись носом ей в шею.

— Да уж, скала та еще… — сказала она.

Ее звали Джун.

Спрос — понятие относительное. Треслав не был настолько загружен имитацией кого ни попадя, чтобы не иметь свободных часов на раздумья о том, что произошло — или, скорее, не произошло — в его жизни; о женщинах, оставивших в его сердце тоску, о своем одиночестве, об отсутствии в нем чего-то такого, чему он не мог подобрать точного определения. Его недоформированная, нецельная личность пребывала в ожидании конца — или это конец дожидался начала? — а его история все еще не обрела сюжет.


Нападение случилось ровно в половине двенадцатого вечера. Треслав мог утверждать это с уверенностью, поскольку что-то побудило его свериться с часами буквально мгновением ранее. Если у него и было предчувствие, что он видит свои часы в последний раз, осознать это он просто не успел. При всем том улица была ярко освещена и некоторые заведения поблизости еще работали — в частности, парикмахерская, китайский ресторанчик и газетный киоск, как раз пополнявший ассортимент периодики, — так что в целом не создавалось ощущения позднего часа. Были и прохожие; как минимум десяток человек могли бы прийти на помощь Треславу, но никто этого не сделал. Возможно, свидетелей нападения обескуражила его дерзость — все произошло в какой-то сотне шагов от вечно оживленной Риджент-стрит, на расстоянии хорошего плевка до Би-би-си. Возможно, они подумали, что участники этой сцены просто шутят или же повздорили после совместного похода в ресторан либо театр. Если уж на то пошло, их вполне могли принять за семейную пару.

Вот что было самым досадным и оскорбительным для Треслава. Не тот факт, что постороннее вмешательство грубо прервало сладостно-печальные грезы несостоявшегося вдовца. И не шокирующая внезапность нападения — в мгновение ока лицо его было припечатано к витрине скрипичного магазина Гивье,[6] и он услышал, как инструменты за потрясенным стеклом издали звенящий стон (если только источником этого звука не был его собственный расквашенный нос). И даже не похищение часов, бумажника, ручки и телефона, при всей его сентиментальной привязанности к первым и при всех неудобствах из-за потери трех остальных. Нет, более всего он был расстроен тем обстоятельством, что человек, обобравший, унизивший и, надо признать, ужасно его напугавший, — этот грабитель, которому он даже не попытался оказать сопротивление, был… женщиной.

3

Вплоть до момента нападения этот вечер для Треслава был полон грустных впечатлений и мыслей, но в целом его нельзя было назвать тягостным. Во время ужина все трое — два вдовца и Треслав в ранге «третьего-не-лишнего» — вволю посетовали на судьбу, но, помимо того, обсудили экономические проблемы и международное положение, припомнили старые шутки и анекдоты, в конечном счете едва не убедив самих себя, что они перенеслись обратно во времена, когда их жен еще не нужно было оплакивать. Все это показалось лишь сном — любовь, браки, дети (Треслав непреднамеренно дал жизнь как минимум двоим), горечь и боль расставаний. И никто из любимых их не покидал, ибо они еще не успели влюбиться.

Хотя кого они пытались обмануть?

После ужина Либор Шевчик — на чьей квартире, между Домом вещания и Риджентс-парком, происходила встреча — сел за рояль и исполнил Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, который так любила играть его жена Малки. Слушая эту музыку, Треслав чувствовал, что вот-вот умрет от горя. Он с трудом представлял себе, как Либор смог пережить смерть Малки. Их брак продлился более полувека, и сейчас Либору было под девяносто. Что удерживало его на этом свете?

Быть может, любимая музыка Малки. При ее жизни Либор никогда не садился за рояль — занять это священное для нее место было все равно что вломиться в туалет, когда она там находилась, — но имел привычку стоять за ее спиной во время исполнения. В молодые годы он аккомпанировал ей на скрипке, но потом ее тихие, но настойчивые требования («Tempo, Либор, tempo!») побудили его оставить свой инструмент и переместиться на позицию за стулом жены, где он мог вволю восхищаться ее мастерством, вдыхать запах алоэ и аравийских благовоний, исходивший от ее волос, и любоваться красотой ее шеи — «лебединой», как он ее назвал в первый день их знакомства. Правда, тогда его подвел ужасный акцент, и Малки послышалось слово «блядина», что на порядок понизило ценность комплимента.

Согласно семейным мифам, если бы Малки Гофмансталь не вышла за Либора, она, безусловно, снискала бы славу в качестве концертирующей пианистки. На одном светском приеме в Челси ее исполнение Шуберта услышал и одобрил Горовиц.[7] По его словам, она играла именно так, как играл бы сам Шуберт, — словно сочиняя музыку в процессе игры и закладывая в импровизации «глубокий интеллектуальный подтекст». Ее родные не одобряли этот брак по множеству причин, не последними среди которых были недостаток в Либоре той самой интеллектуальности, какая в избытке имелась у Шуберта, а также его вульгарный журналистский жаргон и сомнительные знакомства; но более всего они сокрушались по ее загубленной музыкальной карьере.

— Почему ты не выйдешь за Горовица, если тебе так уж хочется замуж? — спрашивали они.

— Но он вдвое старше меня, — возражала Малки. — С таким же успехом вы можете сосватать меня за Шуберта.

— А кто сказал, что муж не может быть вдвое старше жены? Музыканты живут вечно. Ну а если ты его переживешь, что ж…

— С ним не повеселишься, — сказала она, — а Либор всегда меня смешит.

В качестве дополнительного аргумента она могла бы сослаться на то, что Горовиц уже состоял в браке с дочерью Тосканини.

И что Шуберт давно умер от сифилиса.

Сама она никогда не сожалела о своем решении. Ни в тот день, когда Горовиц давал концерт в Карнеги-холле и родители отправили ее в Нью-Йорк (заодно подальше от Либора), оплатив место в первом ряду, чтобы Горовиц наверняка ее заприметил; ни позднее, когда Либор, уже ставший известным кинокритиком и светским хроникером, ездил без нее в Канны, Монте-Карло и Голливуд; ни в периоды его дремучих чешских депрессий; ни даже в ночи вроде той, когда забывшая о часовых поясах Марлен Дитрих в полчетвертого утра звонила из Калифорнии в их лондонскую квартиру, называла Либора «мой милый» и долго рыдала в трубку.

— Я полностью реализовалась в тебе, — говорила Малки Либору.

По слухам, то же самое говорила ему и Марлен Дитрих, но все же он выбрал Малки с ее изумительной шеей, способной вынести любые комплименты. Он настаивал, чтобы она продолжала играть, и купил на аукционе в Южном Лондоне пианино — превосходный «Стейнвей» — с парой позолоченных канделябров.

— Я буду играть, — пообещала она. — Я буду играть каждый день. Но только если ты будешь рядом.

Позже, когда его финансы это позволили, он приобрел концертный рояль «Бехштейн» в корпусе черного дерева. Вообще-то, она хотела «Блютнер», но он заявил, что не потерпит в своем доме вещей, произведенных за железным занавесом.

Уже в старости она взяла с Либора обещание не умирать раньше ее, чувствуя себя неспособной прожить и часа, если его не станет, — и это обещание он добросовестно сдержал.

— Ты можешь смеяться, — сказал он Треславу, — но я давал ей обещание, встав на одно колено, совсем как в тот день, когда просил ее руки.

Не найдя слов, Треслав сам опустился на одно колено и поцеловал стариковскую руку.

— Мы даже думали вместе броситься с Блядомеса, если один из нас смертельно заболеет, — сказал Либор, — но Малки посчитала меня слишком легким, чтобы долететь до моря одновременно с ней, а перспектива болтаться на поверхности воды, ожидая моего прилета, ее не вдохновляла.

— Блядомес? — растерянно переспросил Треслав.

— Ну да. Мы даже ездили туда однажды. Чтобы заранее настроиться. Милое местечко. Высоченный обрыв, чайки летают внизу, засохшие венки на колючей проволоке — один, помнится, даже был с ценником — и еще плита с цитатой из Псалтыри про глас Господень, что сильнее волн морских, а из травы торчат деревянные крестики. Вот из-за этих крестиков мы, наверное, и передумали.

Треслав никак не мог взять в толк, о чем говорит Либор. Колючая проволока? Может, они с Малки готовили совместное самоубийство в Треблинке?

В то же время чайки… И крестики в траве… Поди догадайся.

Они так и не совершили роковой прыжок. Первой смертельно заболела Малки, но они не поехали снова в то место.

Через три месяца после ее смерти Либор бросил вызов безысходности и нанял учителя музыки, пропахшего старыми нотными листами, табаком и «Гиннесом», чтобы тот научил его играть те самые экспромты, при исполнении которых Малки воображала, будто Шуберт находится вместе с ними в комнате (и сочиняет в процессе); и потом он играл их снова и снова, поставив перед глазами четыре свои любимые фотографии Малки. Она была источником его вдохновения, его наставницей, его судьбой и его судьей. На одной фотографии она выглядела невыносимо юной, когда с улыбкой подставляла лицо солнцу, облокотившись на перила брайтонского пирса. На другой — она была в подвенечном платье. И со всех фото ее взгляд был устремлен на Либора, только на него одного.

Джулиан Треслав не скрывал слез, слушая эту музыку. Будь он женат на Малки, он плакал бы от счастья каждое утро, просыпаясь рядом с ней. А потом, однажды утром не обнаружив ее рядом в постели, что бы он сделал тогда? Кинулся вниз с этого… Быдломеса, или как оно там… почему бы и нет?

Как ты будешь жить дальше, понимая, что никогда больше — никогда-никогда — не увидишь любимого человека? Как ты переживешь хотя бы один час, одну минуту, одну секунду этого понимания? Как ты сможешь постоянно держать себя в руках?

Он хотел спросить об этом Либора. «Какова была первая ночь без нее, Либор? Смог ли ты уснуть? И спал ли с тех пор вообще? Или как раз сон — это единственное, что тебе осталось?»

Но он не спросил. Возможно, ему и не хотелось услышать ответ.

Впрочем, Либор сам затронул эту тему чуть погодя.

— Когда ты думаешь, что справился со своим горем, — сказал он, — тебя начинает душить одиночество.

Треслав попытался представить себе одиночество еще большее, чем у него. «Как только ты справишься со своим одиночеством, — подумал он, — вот тут горе и возьмет тебя за глотку».

Но он и Либор были слеплены из очень разного теста.

Он был шокирован, когда Либор поведал ему секрет: в последнее время они с Малки разговаривали, не стесняясь в выражениях. Крыли друг друга почем зря.

— Вы с Малки?

— Ну да, мы с Малки. Пускали в ход крепкие словечки по поводу и без повода. Таким способом мы защищались от пафоса.

Треслав не мог этого понять. Зачем кому-то нужно защищаться от пафоса?

Либор и Малки принадлежали к поколению родителей Треслава, давно уже покойных. Он любил родителей, хотя и не был с ними особо близок. Они могли бы то же самое сказать о сыне. Наручные часы, которых ему предстояло лишиться тем же вечером, были подарком от его вечно тревожившейся мамы. «Часули для Джуля», — было выгравировано на задней крышке корпуса. Но в жизни она никогда не называла его Джулем. Чувство цельности (увы, им утраченное) было в высшей степени свойственно его отцу — вот уж кто был твердой скалой, чтоб не сказать монументом, вокруг которого сама собой создавалась «зона тишины». Отец всегда держался так прямо, что по нему можно было сверять линию отвеса. Но в тот вечер у Либора причиной его слез были не воспоминания о родителях. Он плакал от пронзительного осознания непрочности этого мира — и за все надо было в итоге расплачиваться, причем плата за счастье взималась по самой жесткой таксе.

Так, может быть, лучше вовсе не знать счастья, учитывая огромность последующей потери? Быть может, лучше пройти по жизни, все время ожидая чего-то несбыточного, и тогда в конце будет нечего так уж горько оплакивать?

Не потому ли Треслав столь часто оказывался в полном одиночестве? Не было ли это подсознательной защитой от вроде бы желанного счастья, поскольку в глубине души он боялся того, что последует за неизбежной утратой?

Или сама эта утрата, так его пугавшая, как раз и была желанным счастьем?

Попытки разобраться в причине своих слез привели лишь к тому, что он расплакался еще сильнее.

Третий участник встречи, Сэм Финклер, за все время, пока Либор играл, не пролил ни слезинки. Ошеломляюще внезапная кончина собственной супруги — они с Либором овдовели в один и тот же месяц — оставила его не столько скорбящим, сколько разгневанным. Тайлер никогда не говорила, что она «реализовалась в нем». Но это не мешало ему глубоко любить жену, все время оставаясь настороже, — как будто он надеялся, что однажды она наконец одарит его изъявлением ответных чувств, и боялся пропустить столь долгожданный миг. Увы, ожидание было напрасным. Сэм просидел у ее постели всю последнюю ночь. Была минута, когда она попросила его наклониться поближе, и он поднес ухо к ее иссохшим губам. Но если она и хотела изъявить какие-то чувства, это ей не удалось. Он услышал лишь стон, да и тот мог исходить из его собственной груди.

Их брак тоже был заключен по любви, и пусть его нельзя было назвать безоблачным, зато с детьми им повезло больше, чем Либору и Малки. Немало мучений доставлял Сэму замкнутый и скрытный характер жены. Он подозревал, что Тайлер была ему неверна. Возможно, он смирился бы с этим, если бы узнал. Но ему так и не довелось «проверить себя на смиренность». А теперь все ее тайны ушли в могилу вместе с ней. Сэму Финклеру хотелось плакать, но к своим слезам он относился так же настороженно, как и к своей жене. Он хотел быть уверен, что если заплачет, то это будут слезы любви, а не слезы гнева. А пока такой уверенности не было, он старался не плакать вообще.

Тем более что у Треслава хватало слез за всех троих.


Джулиан Треслав и Сэм Финклер вместе учились в школе. Они были скорее соперниками, нежели друзьями, но соперничество также может длиться всю жизнь и связывать людей не менее тесно, чем дружба. Из них двоих Финклер был умнее. В ту пору он настаивал, чтобы его именовали Сэмюэлом.

— Меня зовут не Сэм, а Сэмюэл, — говорил он. — Сэм — это имя какого-нибудь частного сыщика, а Сэмюэл напоминает о пророке Самуиле.

Самуил Эзра Финклер — как можно не быть умным при таком-то имени?

Именно Финклер оказался первым, кому взволнованный Треслав там же, в Барселоне, поведал о предсказании гадалки. Они тогда жили в одном номере.

— Еще и Джуно приплела какую-то, — жаловался Треслав. — Ладно там Джудит или Джулия, это хоть нормальные имена, но на кой же тут Джуно?

На гой жиду жены? — переспросил Финклер в своей гнусаво-невнятной манере.

Треслав не понял.

— На гой жиду жены? — повторил Финклер.

Треслав по-прежнему не понимал. Тогда Финклер написал эту фразу на бумажке.

Треслав пожал плечами:

— По-твоему, это смешно?

Меня это забавляет, — сказал Финклер, — а твое мнение меня не колышет.

— И что забавного, если еврей напишет слово «жид»? В чем тут фишка?

— Забудь, — махнул рукой Финклер. — Тебе все равно не понять.

— Почему это мне не понять? Я знаю, что значиг «гой». Но если я напишу проще, например: «Женясь на нееврейках, евреи плодят неевреев», я хотя бы смогу объяснить, что в этом забавного.

— Как раз в этом ничего забавного нет.

— Вот именно что нет. Меня, как нееврея, вряд ли позабавит написанное слово «нееврей». Мы не ищем подтверждения своей самобытности в словесных вывертах.

— А на гой оно жидам? — хмыкнул Финклер.

— Да отьебись ты с причмоком! — вышел из себя Треслав.

— Это типа пример нееврейского юмора?

До знакомства с Финклером Треслав не имел никаких дел с евреями, по крайней мере сознательно. Абстрактный еврей представлялся ему похожим на само слово «еврей» — маленький, чернявый и суетливый. А еще хитрый и скрытный. Но Финклер имел почти оранжевую шевелюру и внушительные габариты. У него были крупные черты лица, массивная челюсть, длиннющие руки, а что касается ног, то уже в пятнадцать лет ему было сложно найти подходящий размер ботинок (Треслав, надо заметить, всегда обращал внимание на чужие ноги, притом что его собственные были изящны, как у танцора). Более того — а у Финклера всего было более, — он имел привычку задирать нос, из-за чего казался еще выше ростом, и выносить вердикты по любому поводу самым безапелляционным тоном, так что слова срывались с его губ, как плевки. «Жуй, да не плюй», — говорили мальчишки, сокращая это в «жидоплюй», но не слишком этим увлекались, понимая, насколько рискуют здоровьем. «Если все евреи такие, — думал Треслав, — то плевательно-фыркальное название „финклеры“ подходит им больше, чем их нынешнее черняво-вертлявое имя». Так он про себя и называл евреев — финклерами.

Ему очень хотелось рассказать об этом своему другу. Такая смена терминов, по его мнению, устраняла негативный, заведомо клеймящий подтекст. В результате появлялась возможность спокойно, без предвзятости и злопыхательства, рассуждать о таких вещах, как «финклерский вопрос» или «всемирный финклерский заговор». Но он так и не решился поднять эту тему в разговорах с самим Финклером.

Отцы того и другого занимались торговлей. Треслав-старший владел табачной лавкой, где, помимо сигар и тому подобного, продавались всякие курительные принадлежности, а отец Сэма Финклера держал аптеку и прославился своими чудо-пилюлями, которые только что не возвращали людей с того света. После приема финклерских пилюль у лысых отрастали волосы, горбуны обретали стройность, а бицепсы дохляков бугрились, наливаясь немереной силой. Сам Финклер-старший, в прошлом страдавший раком желудка, являл собой живое доказательство чудодейственной силы пилюль. Бывало, он приглашая какого-нибудь посетителя аптеки (не важно, чем страдавшего) ударить его, Финклера, кулаком в живот — в то самое место, где находилась раковая опухоль.

— Бейте сильнее, — говорил он. — Еще сильнее. И все равно мне не больно.

А когда посетители удивлялись этому обстоятельству, он гордо демонстрировал коробочку с пилюлями:

— Три раза в день во время еды, и вы тоже не будете чувствовать боли.

При всех этих цирковых фокусах, он был религиозным человеком, носил черную шляпу хасидского фасона и регулярно посещал синагогу, где молил Господа о даровании ему долгой жизни.

Джулиан Треслав сознавал, что никогда не будет умником на финклерский манер. «На гой жиду жены?» Все эти словесные кривлянья были не для Треслава. Его мозг работал в другом режиме. Он дольше настраивался на определенную мысль и порой уставал от нее уже в процессе настройки, стремясь переключиться на что-то другое. В то же время Треслав был убежден, что из них двоих он обладает более ярким и богатым воображением. Он приходил утром в школу, бережно неся в памяти груз недавних сновидений, как акробат несет на плечах человеческую пирамиду. В большинстве своем это были сны об одиноких блужданиях по пустынным залам, стоянии на краю разверстых могил или созерцании горящих домов. «Что бы это могло значить?» — спрашивал он у своего друга. «Без понятия», — неизменно отвечал Финклер с таким видом, словно у него была масса других, более важных тем для размышления. Финклер никогда не видел снов — из вредности, как полагал Треслав.

Или он просто был слишком высок для таких мелочей, как сновидения.

Так что Треславу приходилось разбираться со своими снами без посторонней помощи. В них он всегда был не к месту и не ко времени. В них он всегда опаздывал или появлялся слишком рано. В них он видел занесенный топор, летящую бомбу или опасную женщину, сжимающую в руке его бедное сердце. Джулия, Джудит, Джуно…

«Хуно».

Он также видел во снах разные вещи, которые клал не туда, куда следует, а после никак не мог найти, хотя искал везде, где только можно, в том числе под гладильной доской, внутри отцовской скрипки и между страницами книг, даже если искомый предмет никак не мог бы поместиться в таких местах. Иногда чувство, что он затерял что-то очень ценное, преследовало его на протяжении всего дня.

Либор, на момент знакомства бывший втрое их старше, объявился в их классе словно с неба упал: в своем бордовом бархатном костюме и галстуке-бабочке он выглядел случайно вошедшим не в ту дверь — точь-в-точь как в сновидениях Треслава. Он считался преподавателем европейской истории, но в его изложении вся эта история сводилась лишь к ужасам коммунистической тирании (от которой ему посчастливилось бежать в 1948 году), героизму гуситской Богемии и судьбоносности чешских дефенестраций.[8] Треславу послышалось «чешских дегенератов», и он заинтересовался:

— А что сделало этих дегенератов такими судьбоносными, сэр?

— Кидание из окон, chlapec,[9] кидание людей из окон!

У себя в стране он был известным журналистом, кинокритиком и автором колонки светских новостей, а позднее под псевдонимом Эгон Слик работал корреспондентом в Голливуде, увивался за красивыми актрисами в барах на бульваре Сансет[10] и снабжал тамошними сплетнями изголодавшуюся по гламуру английскую прессу. Теперь же он подвизался учителем средней школы на севере Лондона, забивая детские головы нелепостями и абсурдами чешской истории. Если что и могло потягаться абсурдностью с историей Чехии, так это история его собственной жизни.

От Голливуда он отказался из-за Малки. Она никогда не сопровождала его в заграничных поездках, предпочитая поддерживать огонь в семейном очаге.

— Мне нравится тебя ждать, — говорила она. — Я всегда с такой радостью предвкушаю твое возвращение.

Однако даже радостные предвкушения со временем выдыхаются, и он не мог этого не почувствовать. Кроме того, имелись некоторые материальные вопросы, решение которых он не хотел взваливать на плечи жены. Посему он разорвал свой контракт и разругался с главным редактором. Отныне ему нужно было больше свободного времени, чтобы писать книгу о том, где он побывал, и о людях, с которыми он встречался. Преподавание в школе оставляло достаточно такого времени.

Из Пасифик-Палисейдс[11] в Хайгейт,[12] от Греты Гарбо к Сэму Финклеру — едва подумав о такой карьерной траектории, он начинал хохотать прямо в классе, чем быстро завоевал симпатию учеников. И каждый раз он повторял им один и тот же урок: для начала гневно клеймил Гитлера и Сталина, потом переходил к гуситам и Первой пражской дефенестрации, иногда — «если вы хорошо себя вели» — добираясь и до Второй. Периодически он вызывал к доске кого-нибудь из учеников, и тот бойко пересказывал все от начала и до конца, благо не запомнить материал после стольких повторов было просто невозможно. Но когда в их экзаменационных билетах не оказалось ни первой, ни второй, ни какой-либо из последующих пражских дефенестраций, класс посетовал на это Либору.

— Не ждите, что я буду готовить вас к каким-то там экзаменам, — сказал он, презрительно кривя губы. — Есть много других учителей, которые помогут вам получить хорошие отметки. А я вижу свою задачу в том, чтобы открыть перед вами окно в большой мир.

Либор охотно рассказал бы им о мире Голливуда, но Голливуд никак не вписывался в школьную программу по истории. Прагу с ее дефенестрациями он еще мог сюда притянуть, но кинозвезд с их эскападами — никак.

Долго он в школе не продержался. Оно и неудивительно — такое редко удается учителям, которые носят бабочку и рассуждают об окнах в большой мир. Через полгода он уже работал в чешском подразделении Всемирной службы Би-би-си, а по ночам писал биографии голливудских звезд.

Малки была не против. Малки обожала мужа, находя его чрезвычайно забавным. Быть забавным куда лучше, чем нелепым или чокнутым. Мысль о том, что она считает его забавным, помогала Либору не свихнуться.

— О многих чехах этого не скажешь, — бывало, шутил он.

Время от времени он встречался с двумя мальчишками, чья простодушная невинность помогала ему развеяться (сам он никогда, даже в детстве, не был простодушно-невинным). Он водил ребят в бары, посещать которые самостоятельно они не могли, угощал их напитками, о которых они ранее и не слышали, не говоря уже о том, чтобы пробовать, в деталях описывал им свои эротические приключения — слово «эротические» он всегда коверкал и произносил с придыханием, как будто возбуждаясь от самого его звука, — и много рассказывал о Богемии, из которой он так удачно сбежал и которую уже не рассчитывал увидеть вновь.

По мнению Либора, из всех свободных стран жить стоило только в Англии или в Америке. Он любил Англию и старался делать покупки «в чисто английском стиле», как он это себе представлял: ароматизированный чай и анчоусную пасту — в «Фортнум и Мейсон»,[13] рубашки и блейзеры — на Джермин-стрит,[14] где он вдобавок баловал себя бритьем и пропитанными соком лайма горячими полотенцами так часто, как только мог себе позволить. Еще он хвалил Израиль (сам будучи из финклеров) — в том смысле, что его существование является славным притягательнораздражающим фактором, но из его речей не создавалось впечатления, что лично он хотел бы там жить. Слово «Израиль» Либор произносил с раскатисто утроенным «р» и выпадением последних букв «ль», как бы подчеркивая, что это святое место принадлежит Всевышнему и он, Либор, не считает себя достойным произносить его название полностью. Обычные финклерские выкрутасы с языком, — Треславу это уже было знакомо. Они либо безбожно коверкали слова, либо приписывали им божественные свойства. Причем они могли делать это с одним и тем же словом. К примеру, Сэм Финклер обычно выплевывал слова, имеющие отношение к Израилю («сионизм», «Тель-Авив», «кнессет» и тому подобные), так, словно это были грязные ругательства.

Однажды Либор поведал им великую тайну. Он, видите ли, был женат. И состоял в браке уже более двадцати лет. Жена его выглядела, как Ава Гарднер,[15] если не лучше. Сказать по правде, она была настолько хороша, что он боялся приводить к себе домой гостей, чтобы их не ослепила ее неземная красота. Треслав удивился, почему он вдруг решил рассказать о ней сейчас, если прежде скрывал от них эту тайну.

— Потому что вы готовы, как мне кажется, — прозвучало в ответ.

— Готовы ослепнуть?

— Готовы рискнуть своим зрением.

Настоящей причиной было то, что у Малки имелись две племянницы в возрасте Треслава и Финклера и эти девчонки никак не могли обзавестись парнями. В конечном итоге ничего путного из этого сводничества не вышло — даже влюбчивый Треслав не польстился на племянниц Малки, которые не имели ни малейшего сходства со своей тетей; хотя он, разумеется, сразу влюбился в саму Малки, годившуюся ему в матери. Либор не преувеличивал — Малки и правда так походила на Аву Гарднер, что ребята между собой всерьез обсуждали: а не Ава ли это Гарднер на самом деле?

Вскоре после того их дружба с Либором начала угасать. Показав им свою ослепительную жену, он теперь мало чем еще мог их впечатлить. В дальнейшем каждому из них предстояло искать собственную Аву Гарднер.

А потом была опубликована первая из написанных им биографий, за которой последовали другие — пикантно-занимательные, с легким налетом фатализма. Либор снова стал знаменит, и даже более прежнего, поскольку некоторые из описанных им женщин были уже мертвы, а молва гласила, что они в свое время поверяли Либору больше секретов, чем кому-либо еще. Глядя на фотоснимки, где Либор танцевал с ними щека к щеке, нетрудно было себе представить, как они изливают ему свою душу. Он внушал им доверие, потому что был таким забавным.

Несколько лет Сэм и Джулиан следили за успехами Либора исключительно по его публикациям. Джулиан ему завидовал. Сэм тоже, но в меньшей степени, будучи себе на уме. Блескучий мир Голливуда чурался пустых полуночных коридоров Дома вещания, ставших домом — насколько ад может считаться домом — для Джулиана Треслава. Карьера Либора казалась ему прямой противоположностью его собственной, и он постоянно воображал себя на его месте.

Что до Сэма Финклера — в ту пору все еще звавшегося Сэмюэлом, — то он был не из тех, кто прыгает по вершкам дисциплин в заштатном университетишке на побережье. По его словам, он четко знал, откуда дует ветер и с какой стороны намазан маслом его хлеб насущный. Треслав невольно восхищался его финклерским чутьем и мечтал о чем-то подобном для себя, устав наблюдать свои бутерброды стабильно падающими маслом вниз.

— Ну и что ты выберешь? — спросил он. — Медицину? Право? Финансы?

— Ты знаешь, как это называется? — сказал Финклер.

— Что называется?

— То, что ты делаешь.

— Проявление интереса?

— Подгонка под стереотип. Ты хочешь подогнать меня под стереотип.

— Ты сам только что говорил про дующий ветер и намазанный хлеб — это разве не стереотип?

— Я имею право подгонять под стереотип самого себя.

— Вот оно как, — сказал Треслав и в очередной раз задался вопросом: сможет ли он когда-нибудь уяснить, какие именно вещи финклеры запросто могут говорить о себе, при этом не допуская, чтобы то же самое говорили о них другие.

Отрешившись от стереотипов — что само по себе было стереотипно, — Финклер стал изучать этику в Оксфорде. На первый взгляд это могло показаться не бог весть каким ловким карьерным ходом; еще менее убедительными в этом плане выглядели последующие пять лет, в течение которых он вел семинары по риторике и логике там же, в Оксфорде. Но затем проницательный Финклер подтвердил свою репутацию в глазах друга, выпустив в свет бестселлер по практической философии самосовершенствования, а вскоре продолжил его целой серией книг, сколотив на этом недурное состояние. Первый опус назывался «Экзистенциалист на кухне». Второй — «Самоучитель бытового стоицизма». Следующие книги из этой серии Треслав покупать не стал.

Еще во время учебы в Оксфорде Финклер отказался от имени Сэмюэл в пользу Сэма. «Означало ли это, что ему вдруг захотелось походить на частного сыщика?» — гадал Треслав. Крутой Сэм Железные Яйца. Или же он старался не походить на финклера — но тогда логичнее было бы отделаться от фамилии Финклер, а не от имени Сэмюэл. Возможно, он просто хотел казаться свойским парнем. Каковым, разумеется, не был.

В действительности правильной была догадка Треслава насчет нежелания Финклера выглядеть финклером в глазах окружающих. Его отец к тому времени уже умер, напоследок мучась страшными болями, — какие там, к черту, чудо-пилюли! А отец был главным связующим звеном между ним и сообществом финклеров. Мать его всегда слабо разбиралась во всех этих финклерских вещах, а после смерти мужа и подавно перестала обращать на них внимание. Теперь Финклер был волен сам выбирать свой путь. И он решил, что с него довольно всяких иррациональных верований. Треслав не понимал, почему он при этом цеплялся за фамилию Финклер, но для Финклера она сохраняла определенную значимость даже после того, как он повернулся спиной к финклерству как таковому. Пока Финклер именовался Финклером, он не давал прерваться глубинной связи с верой своих отцов. А избавление от «Сэмюэла» было, скорее, символическим жестом, обозначая его выбор в пользу нефинклерского будущего.

На волне успеха самоучителей житейской мудрости Финклер — при его-то нескладной фигуре, плевательно-фыркальной манере речи и неуважительном отношении к любому собеседнику — умудрился прорваться на телеэкран и приобрел известность как ведущий цикла передач, в которых с помощью Шопенгауэра просвещал людей в искусстве любви, с помощью Гегеля организовывал их досуг и с помощью Витгенштейна учил их запоминать банковские PIN-коды («А заодно и уродские рожи всяких финклеров», — в раздражении думал Треслав, выключая телевизор).

— Я знаю, что вы обо мне думаете, — при гворно сокрушался Финклер в компании старых знакомых, когда последних уже начали коробить его успехи, — но мне нужно огрести побольше денег, чтобы выглядеть достойно в глазах Тайлер, пока она от меня не ушла.

Втайне он надеялся когда-нибудь услышать от Тайлер, что она слишком его любит, чтобы помышлять об уходе, но так и не дождался этого признания. Возможно, потому, что она все время только об уходе и мечтала.

Сам же Финклер, если предположение Треслава было верным, не растрачивался на пустые мечтания и сны.

Хотя их жизненные пути разошлись, они никогда не теряли из виду друг друга и семьи друг друга — если недолговечные сожительства Треслава можно было назвать семьями, — а также Либора, который и в зените славы, и позднее, когда болезнь жены стала его главной заботой, периодически вспоминал о своих бывших учениках, приглашая их то на вечеринку, то на новоселье, а то и на премьеру какого-нибудь фильма. В первый раз, когда Треслав посетил их новую шикарную квартиру на Портленд-Плейс и услышал, как Малки исполняет Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, он расплакался, как дитя.

Понесенные утраты сгладили возрастные и карьерные различия между ними, возродив былую дружбу. Именно тяжесть этих утрат стала причиной того, что за последнее время они общались больше, чем в предыдущие тридцать лет.

Теперь, оставшись без своих женщин, они могли хоть ненадолго вновь почувствовать себя молодыми.

В случае с Треславом «остаться без женщины» означало не смерть, а всего лишь укладку чемоданов и хлопок дверью — иногда с упоминанием о ком-то «более твердом и менее впечатлительном» — или просто паузу перед тем, как новая женщина пересечет его путь на опасных улицах жизни, чтобы выбить его из душевного равновесия.

4

Распрощавшись в тот вечер с друзьями, Джулиан прогулялся до Риджентс-парка и постоял у его запертых ворот.[16] Финклер предлагал подвезти его до дому, но он отказался. Ему не улыбалась перспектива всю дорогу сгорать от зависти на мягком кожаном сиденье в роскошном «мерседесе» Сэма. Хотя Треслав терпеть не мог автомобили, он всегда завидовал Сэму с его черным «мерсом» и личным шофером, особенно в те вечера, когда надо было добираться до дома в подпитии. Ну и где же тут логика? Хотел ли он иметь такой же «мерседес»? Нет. Хотел ли он иметь личного шофера, который отвозил бы его домой с ночных гулянок? Нет. Что он хотел бы иметь, так это любимую жену, а у Сэма теперь жены не было. Так что же такого имел Сэм, чего недоставало Треславу? Ничего.

Исключая разве что самоуважение.

И это было более чем странно. Судите сами: может ли человек, разглагольствующий на телеэкране об оральном сексе с притягиванием за уши цитат из Блеза Паскаля,[17] сохранять какое-то самоуважение? Напрашивается ответ: не может.

Но Финклер его сохранял.

Хотя, возможно, это было вовсе не самоуважение. Возможно, это чувство не было связано с собственным «я» Финклера, а, напротив, означало освобождение от того, что Треслав понимал под собственным «я»: ничтожно малое местечко во вселенной, выделенное человеку для существования и огражденное колючей проволокой из прав и обязанностей. Как и его папаша, аптекарь-циркач, Сэм умел быстро забывать свои неудачи и обладал той расчетливой наглостью, которую называют «вторым счастьем» и которая, по мнению Треслава, была частью финклерского генетического наследия. Если ты родился финклером, это было в твоих генах вместе с некоторыми другими финклерскими атрибутами, упоминать о которых считалось невежливым.

И все эти финклеры — не исключая Либора — вечно совали свой нос туда, куда нефинклеры совать его не считали нужным без особой необходимости. Тем вечером, уже после музыки, они принялись обсуждать ближневосточную проблему; в этом разговоре Треслав участвовал чисто символически, не считая себя вправе судить о вещах, его не касающихся, по крайней мере не касающихся так, как Сэма и Либора. Но знали ли они об этой проблеме больше, чем знал Треслав? А если знали, то почему они умудрялись разойтись во мнениях по всем ее аспектам? Или их просто ничуть не смущало собственное невежество?

— Ну пошло-поехало: опять «холокост, холокост»! — говорил Финклер, хотя Треслав был уверен, что Либор перед тем о холокосте и не заикался.

Возможно, подумал он, евреям необязательно упоминать о холокосте вслух, чтобы упомянуть холокост. Быть может, они могут передавать друг другу мысль о холокосте взглядом. Однако по виду Либора было непохоже, чтобы он в тот момент транслировал холокостные мысли. В свою очередь он восклицал:

— Ну пошло-поехало: опять эта еврейская ненависть к себе!

И это притом, что Треслав не встречал ни одного еврея — да и вообще никого, — кто ненавидел бы себя в меньшей степени, чем Финклер.

Далее они пошли-поехали опровергать аргументы друг друга с такой горячностью, будто спорили в первый раз, хотя Треслав слушал этот их спор на протяжении десятилетий, как минимум с той поры, как Сэм поступил в Оксфорд. В школьные годы Финклер был ярым сионистом и во время Шестидневной войны даже пытался записаться добровольцем в израильскую авиацию, будучи всего семи лет от роду.

— Ты все перепутал, — сказал Финклер, когда Треслав напомнил ему об этом случае. — На самом деле я хотел записаться в палестинскую авиацию.

— Но у палестинцев нет авиации, — возразил Треслав.

— Так ведь меня и не взяли, — сказал Финклер.

Либор относился к Израилю, произнося это название с тремя «р» и без «ль» — «Изр-р-раи», — как к «последней спасательной шлюпке».

— Я никогда там не был, да и не стремлюсь побывать, — говорил он. — Но даже в моем возрасте я могу столкнуться с ситуацией, когда мне будет некуда больше податься. Это урок истории.

Финклер вообще избегал употреблять слово «Израиль». Для него Израиль не существовал, была только Палестина. Изредка он именовал эту землю Ханааном. Термина «израильтяне» он, однако, избежать не мог, обозначая «несправедливую сторону конфликта». Но если у Либора «Израиль» звучал как священное слово, вроде кашля Господня, то Финклер впихивал между звуками «а» и «и» оттяжное «й» — «израйильтяне» — и произносил это слово так, будто оно было названием одной из болезней, от которых его отец прописывал свои чудо-пилюли.

— Урок истории! — фыркал он. — Урок истории заключается в том, что после каждой битвы с израйильтянами их противники становятся все сильнее. Урок истории в том, что рано или поздно агрессоры сами устроят себе разгром.

— Почему тогда не подождать спокойно их саморазгрома? — неуверенно предложил Треслав, который не очень понимал, за что именно Финклер клеймит Израиль: за одержанные победы или за близость к поражению?

Хотя Финклер только что с отвращением говорил о неоправданном единодушии своих собратьев-евреев в поддержке Израиля, он не мог не возмутиться наличием собственного мнения у «постороннего».

— Потому что прольется еще много крови, пока мы все будем сидеть в бездействии! — излил он презрение на Треслава, после чего обернулся к Либору. — И потому, что я стыжусь этого, как еврей.

— Только посмотри на него, — сказал Либор Треславу. — Выставляет напоказ свой стыд перед нееврейским миром, как будто нееврейский мир можно всерьез этим заинтересовать. Что скажешь, Джулиан?

— Ну, я… — начал было Треслав и замолк, видя, что мнение нееврейского мира в его лице ничуть их не интересует.

— По какому праву ты утверждаешь, будто я что-то «выставляю напоказ»? — возмущался Финклер.

А Либор гнул свое:

— Разве они недостаточно тебя любят за твои книги? Ты хочешь, чтобы тебя любили еще и за показной стыд?

— Я не ищу чьей бы то ни было любви! Я ищу справедливости.

— Справедливости? И он еще называет себя философом! На самом деле тебе нужна уютная фарисейская самоуспокоенность, которая скрывается за этим словом. Послушай меня: я был твоим учителем, и я по возрасту гожусь тебе в отцы, так вот, стыд — это сугубо личное для каждого. Его надо держать при себе.

— Это уже смахивает на семейный спор.

— А чем тебе не нравятся семейные споры?

— Когда член твоей семьи совершает ошибку, разве ты не должен сказать ему об этом?

— Сказать ему — да. Но не бойкотировать его. Разве можно бойкотировать собственную семью?

И в таком духе они спорили до тех пор, пока всех троих не развели обычные потребности мужчин, лишенных женского общества, — еще один бокал портвейна, визит в уборную и желание вздремнуть после застолья.

Будучи скорее пассивным наблюдателем, чем участником спора, Треслав дивился их финклерскому апломбу и уверенности в своей правоте, что бы там ни говорил Либор насчет стремления каждого финклера заслужить одобрительную реакцию нефинклеров.

Хотел того Сэм Финклер или нет, но при общении с ним Джулиан Треслав всегда чувствовал себя не в своей тарелке, как будто его не принимали за равного. И напрасно он пытался убедить себя, что это не так. В школе было то же самое — рядом с Финклером он начинал ощущать себя кем-то, кем не являлся. Каким-то шутом гороховым. Объяснить этого он не мог.

Треслав обладал, что называется, приятной внешностью. При этом описать в деталях его внешность затруднительно — он просто был «типично симпатичным». Скажем, симметрия: у него было симметричное лицо. И еще правильность: черты его лица были тонкими и правильными. И он хорошо одевался, при этом не слишком выделяясь на фоне других. Между тем Финклер — чей отец подставлял свой живот клиентам для битья — не следил за фигурой, позволяя круглому пузу нависать над брючным ремнем, брызгал слюной в телекамеру, а в длинных кадрах своей программы на редкость неуклюже ковылял по улице, на которой фургон сбил Ролана Барта,[18] или по усадьбе, где закончил свои дни Гоббс.[19] В студийном кресле он сидел развалясь, как торгаш на восточном базаре. И при всем том из них двоих не он, а Треслав чувствовал себя шутом гороховым!

Может, это было как-то связано с философией? Треслав неоднократно, с перерывами в несколько лет, пытался вплотную заняться ее изучением. Не считая нужным углубляться в прошлое вплоть до Сократа или сразу лезть в дебри современной эпистемологии,[20] он покупал книги, обещавшие доступное введение в предмет, — кого-нибудь вроде Роджера Скратона[21] или Брайана Мейджи,[22] но только не Сэма Финклера, по вполне понятным причинам. Эти попытки самообразования всегда начинались успешно. Предмет не казался таким уж сложным, и Треслав уверенно продвигался вперед. Но в какой-то момент продвижение застопоривалось, уткнувшись в понятие или в цепочку рассуждений, уяснить которые ему никак не удавалось, сколько бы часов он над этим ни бился. Реакцию отторжения в его мозгу могла спровоцировать какая-нибудь фраза, сама по себе не так чтобы уж очень замысловатая, типа «идея, вытекающая из подхода к онтогенезу как к ускоренному повторению филогенеза».[23] Порой для этого было достаточно одного только обещания автора «рассмотреть данный вопрос с трех точек зрения, каждая из которых включает пять основных пунктов, первый из которых подлежит оценке, основывающейся на четырех различных аспектах». Для него это было сродни ужасному открытию, когда вроде бы разумный человек, с которым вы только что поддерживали вполне нормальную беседу, вдруг на поверку оказывается совершенным безумцем. А если не безумцем, то моральным извращенцем.

Случалось ли Финклеру сталкиваться с подобными затруднениями? Однажды Треслав спросил его об этом. Ответ был: не случалось. Финклеру все это было яснее ясного. И люди, читавшие его книги, находили, что он излагает все яснее ясного. А иначе откуда бы у него взялось так много читателей?

Только после того, как они распрощались на улице, Треславу пришло в голову, что его старый друг просто нуждался в компании. Либор был прав: Финклер действительно искал любви. Мужчина, лишившийся своей женщины, был одинок в большом черном «мерседесе», не важно, сколько читателей и почитателей у него имелось.


Треслав смотрел на луну, пока у него не закружилась голова. Ему нравилось побыть одному в такие теплые поздние вечера. Он крепко ухватился за решетку парковых ворот, как будто хотел сорвать их с петель, но не предпринял никаких дальнейших действий, а только стоял и наслаждался успокоительным дыханием парка. С другой стороны ограды он мог выглядеть как заключенный или пациент психбольницы, отчаявшийся выбраться на волю. Впрочем, его позу можно было истолковать и в обратном смысле: как будто он отчаянно стремится попасть внутрь.

В конце концов, решетка была нужна ему просто для поддержания равновесия, настолько он был опьянен, но не вином — хотя у Либора трое горюющих друзей выпили немало, — а запахом листвы. Он широко открыл рот и заглатывал этот воздух с жадностью, как в разгар любовных утех.

А когда он в последний раз так открывал рот, реально занимаясь любовью? Открывал, чтобы вдохнуть побольше воздуху, чтобы издать благодарный вопль, чтобы взвыть от восторга и от страха. Неужели он исчерпал отпущенный ему лимит женских ласк? Но ведь он каждый раз по-настоящему влюблялся, он не был легкомысленным волокитой и все еще надеялся обрести свою главную и единственную любовь. Однако новые женщины больше не входили в его жизнь, а его прежние возлюбленные утратили способность к состраданию. Идя по улице, он замечал красоту встречных девушек, восхищался их энергией и вполне понимал других мужчин, которых притягивала их дерзкая чувственность, но сам он уже не застывал столбом от такого зрелища. Он не мог представить этих девушек умирающими у него на руках. Он не смог бы оплакивать их уход. А там, где он не смог бы плакать, он не мог и любить.

Не мог даже испытывать влечение.

Для него меланхолия являлась неотъемлемой спутницей страсти. «Разве это так уж необычно?» — думал он. Разве он был единственным мужчиной, изо всех сил цеплявшимся за женщину в страхе перед ее уходом? Впрочем, его мало беспокоили другие мужчины. Не в том смысле, что он умел избавляться от соперников, — ему до сих пор было больно вспоминать, как легко и небрежно увел у него женщину тот итальянский плотник, — просто он не был ревнив по натуре. Он мог завидовать, это верно, — в частности, завидуя «моногамно-эротическому» счастью Либора («элотишрескому», как выговаривал это слово старый чех), — но не ревновать. Смерть — вот кто был его единственным соперником.

— У меня «комплекс Мими»,[24] — говорил он своим приятелям в университете.

Те считали это шуткой или выпендрежем, хотя он был абсолютно серьезен. Он посвятил этой теме курсовую работу на семинаре «Всемирная литература в переводах» (куда он перекинулся с «Защиты окружающей среды»), взяв роман Анри Мюрже как литературный первоисточник оперы «Богема». Преподаватель поставил ему «отлично» за качество перевода и «неудовлетворительно» за низкую эмоциональную зрелость.

— С возрастом это пройдет, — сказал он, когда Треслав попросил объяснить ему такой разброс оценок.

В конечном счете оценка была повышена до полноценного «отлично». Так происходило во всех случаях, когда студенты просили разъяснений. А поскольку студенты всегда просили разъяснений, Треслав удивлялся, почему преподаватели сразу не ставили высший балл, тем самым экономя время. Что касается «комплекса Мими», то он не избавился от него и к сорока девяти годам, — видно, таков удел всех оперных любовников.

Случай Треслава усугублялся еще и «комплексом Офелии», характерным для поклонников живописи прерафаэлитов и поэзии Эдгара По. Преждевременная смерть красивой женщины — что может быть поэтичнее?

Всякий раз, когда Треславу случалось проходить мимо плакучей ивы или журчащего ручейка, а еще лучше — ивы над ручьем, хотя такое в Лондоне встречается нечасто, — ему виделась под водой Офелия в струящихся одеждах и слышался ее печальный напев. Много воды Офелии не требовалось — волшебная сила искусства гарантировала ей утопление при любой глубине водоема, — но Треслав не упускал случая пополнить гибельный ручей потоками собственных слез.

Казалось, что ему назначено богами (он не мог сказать «Богом», поскольку в Него не верил) обладать женщиной столь полно и безраздельно, оберегать ее столь надежно, что смерти будет не под силу отнять у него возлюбленную. Именно такое чувство он испытывал, занимаясь любовью (в ту пору, когда он еще этим занимался). Он не жалел себя и выкладывался без остатка, как будто надеясь тем самым обратить вспять любые злые силы, могущие покуситься на его женщину. Объятия Треслава гарантировали ей безопасность, и она наконец засыпала — измотанная, но спасенная.

Зато как тихо и крепко спали обожаемые им женщины! А Треслав, охраняя их сон, временами пугался, что они не проснутся.

Для него оставалось загадкой, почему все они от него уходили либо вынуждали его уйти от них. В этом было главное разочарование его жизни. Он мог бы стать новым Орфеем, который вызволяет любимую из царства смерти или, на худой конец, проводит остаток своих дней в горестных стенаниях после того, как она скончается у него на руках: «О моя любовь! Моя единственная любовь!» А кем он был вместо этого? Кем угодно, только не самим собой; универсальным двойником, не умеющим чувствовать, как чувствуют другие, и способным лишь одиноко вдыхать запах листвы у ворот закрытого на ночь парка да оплакивать чьи-то чужие утраты.

Вот еще одна вещь, из-за которой он завидовал Либору, — его невосполнимая утрата.

5

Он простоял у ворот парка около получаса, а затем размеренным шагом двинулся обратно, в сторону Вест-Энда, мимо ненавистного здания Би-би-си и Нэшевой церкви,[25] где он однажды влюбился в женщину, увидев, как она крестится и зажигает свечу. У нее большое горе, догадался он. Это chiaroscuro,[26] это сумерки души. Совсем как у него. Она безутешна. И он попробовал ее утешит!

— Все будет хорошо, — сказал он. — Я беру вас под защиту.

У нее были четко очерченные скулы и почти прозрачная кожа. Сквозь нее можно было видеть свет.

После двух недель интенсивных утешений она спросила его:

— Почему ты все время твердишь: «Все будет хорошо»? У меня и так все вроде бы неплохо.

Он покачал головой:

— Я видел, как ты зажигала свечу. Дай я тебя обниму.

— Мне нравятся свечи, — сказала она. — Они так красиво горят!

Он пропустил ее волосы между пальцами:

— Тебя привлекает их слабый трепещущий свет, их зыбкость и недолговечность. Я это понимаю.

— Я должна тебе кое в чем сознаться, — сказала она. — У меня легкая форма пиромании. Но я в тот раз не собиралась поджигать церковь, просто хотела посмотреть на пламя. Меня приятно возбуждает его вид.

Он рассмеялся и поцеловал ее.

— Успокойся, — сказал он. — Успокойся, любовь моя.

Пробудившись утром, он мигом осознал две вещи. Первая: что она от него ушла. Вторая: что по его простыням расползается пламя.

Он не продолжил движение по Риджент-стрит, а свернул налево, прошел под колоннадой церкви, скользнув плечом по чувственной округлости колонны, и очутился среди магазинчиков, тянувшихся рядами вдоль Райдинг-Хаус-стрит и Литл-Тичфилд-стрит, — Треслав не уставал удивляться тому, с какой непосредственностью в Лондоне чередуются разные виды культурной и коммерческой деятельности. Среди прочих здесь раньше находилась и лавка его отца — «Бернард Треслав: табачные изделия», — так что он хорошо знал этот район и мог с гордостью считать его своим. Для него тот навсегда остался связан с запахом сигар — отцовским запахом. Между тем витрины с недорогими ювелирными побрякушками, аляповатыми дамскими сумочками и кашемировыми шалями настроили его на романтический лад. Он дважды повернул направо, таким образом снова выйдя к Риджент-стрит, благо причин спешить домой не было, и остановился у витрины «Ж. П. Гивье и К°», старейшей в Англии компании по продаже и реставрации скрипок. Отец Джулиана играл на скрипке, и он же не позволил сыну освоить этот инструмент.

— От скрипки одни расстройства, — заявил он. — Забудь это всё.

— Что «всё»? — не понял Джулиан.

Бернард Треслав, лысый и прямой как палка, дохнул сигарным дымом в лицо отпрыску и ласково похлопал его по макушке.

— Забудь музыку, — пояснил он.

— Виолончель тоже нельзя?

В магазине Гивье продавались и превосходные виолончели.

— Виолончель вгонит тебя в тоску смертную еще быстрее скрипки. Лучше играй в футбол.

Но Джулиан вместо футбола пристрастился к романтической литературе и операм девятнадцатого века. Отец не одобрял и это его увлечение, хотя все книги и пластинки, которые так нравились Треславу-младшему, были им обнаружены в его же, отцовской, коллекции.

Выдав серию нравоучительных сентенций, Бернард Треслав обычно запирался в своей комнате и там играл на скрипке — под сурдинку, чтобы не подавать дурной пример семейству. Одному ли Джулиану казалось, что его отец горько плачет, водя смычком по струнам?

Вследствие такого воспитания Джулиан Треслав не освоил ни одного музыкального инструмента, о чем жалел всякий раз, проходя мимо витрины «Ж. П. Гивье и К°». Разумеется, после смерти отца он мог бы преспокойно брать уроки музыки, стоило только захотеть. Чем не пример тот же Либор, который научился играть на фортепиано, когда ему перевалило далеко за восемьдесят?

Но у Либора было для кого играть, пусть даже она покинула этот мир. Тогда как у Треслава…


Это произошло в ту самую минуту, когда он стоял у витрины, глядя на скрипки и предаваясь печальным воспоминаниям. Чьи-то пальцы вдруг впились ему в загривок — так злонамеренный бродяга хватает неосторожно вылезшего на крылечко породистого кота, чтобы потом сбыть его в притоне за бутыль дрянного пойла. Треслав вздрогнул от неожиданности и нагнул голову в попытке освободиться. Примерно так же на его месте поступил бы и пойманный кот, но только в первую ошеломительную минуту, а далее кот начал бы царапаться, кусаться и всеми прочими доступными ему средствами бороться за свою свободу. Треслав бороться не стал. Он знал этих «людей с улицы» — нищих, бездомных, отчаявшихся — и легко мог представить себя на их месте. Улица таила угрозу — и Треслав чувствовал ее, как никто другой.

Несколькими годами ранее он уже поварился в этой каше. Его в ту пору только что уволили с очередной работы, а новую он еще не нашел и посвящал большую часть времени ухаживаниям за одной красоткой с небритыми подмышками и кольцом в носу, которая работала в благотворительной организации и с которой (как считал Треслав) ему суждено было обрести счастье — или несчастье, что не суть важно, раз уж это было суждено. Чтобы быть поближе к любимой, он стал участвовать в благотворительных акциях для бездомных, составлять прошения и предъявлять претензии от их имени. Но если кто-то из них вдруг предъявлял претензии ему, у него не находилось достойного ответа. И вот теперь он также дал слабину, допустив, чтобы его прижали к витрине и обчистили как липку.

«Допустив»? Это слово непозволительно приукрашивало его роль в конфликте. Все произошло слишком быстро, и он просто не имел возможности допустить или не допустить происходящее. Он был схвачен, размазан по стеклу и выпотрошен.

Женщиной.


Но и это было еще не все.

Впоследствии, заново переживая этот эпизод, он припомнил, что грабительница с ним заговорила. Конечно, он мог ошибаться. Налет был слишком внезапным и быстротечным, чтобы отчетливо сохраниться в памяти. Он не был уверен даже насчет себя — произнес он сам что-нибудь или нет? Принял ли он все это в молчании, не пытаясь протестовать или хотя бы звать на помощь? Что же до слов, якобы произнесенных нападавшей, то они могли ему просто померещиться в смачном звуке разбиваемого о витрину носа, в хрусте хрящей или в ударах его сердца, чуть не выпрыгнувшего из груди. И тем не менее эта комбинация звуков не выходила у него из головы, пытаясь оформиться во что-нибудь вразумительное…

Наконец он пришел к выводу, что женщина крикнула: «Ах ты, жулик!» — или нечто вроде этого.

Странное обвинение, если только не предположить, что она была раньше знакома с Треславом и заимела на него зуб. Или же она имела зуб на мужчин в целом и теперь мстила за какую-то обиду первому попавшемуся представителю мужского племени.

В университете он посещал семинар «Патриархат в политике», в ходе которого неоднократно звучала фраза: «Теперь вы понимаете, каково быть женщиной». Возможно, этим возгласом она хотела выразить то же самое.

С другой стороны, фраза «ах ты, жулик!» могла прийти ему в голову просто как отражение подспудного чувства вины перед женщинами. Что, если она его опознала и потому воскликнула: «Ах, ты Джуль?!» — употребив материнское прозвище?

Однако и это нуждалось в объяснении, поскольку фраза прозвучала утвердительно, а не с интонацией удивленного узнавания.

А если она хотела показать, что знает его, и предупреждала? Типа: «Ах ты, Джуль!» — «не надейся, что я забуду твое имя и не доберусь до тебя в другой раз!»

Безусловно, за первыми словами должно было последовать какое-то продолжение. Оно и последовало, если под продолжением иметь в виду потерю им своего имущества. Но напрашивалось и продолжение фразы, — может, она собиралась назвать собственное имя, чтобы вдобавок над ним поглумиться? «Ах ты, Джуль!» — «а я Джульетта — не забудь меня, говнюк!»

Чем дольше он об этом думал, тем меньше был уверен в том, что среди произнесенных ею звуков присутствовал звук «у». То же самое касалось «л», и только звук «ж» не вызывал сомнений.

Могла она, к примеру, сказать: «Ах ты, жмот»? Но почему? Вот если бы она сначала предложила ему добровольно поделиться барахлишком, а уже после его отказа… Но ведь этого не было.

В конечном счете он так и не нашел ничего созвучного, что соответствовало бы ситуации, не требуя при этом дополнительных объяснений.

Если только ее выкрик не был тривиальным: «Ах ты, жид!»

Глава 2

1

— Какой у вас любимый цвет?

— Моцарт.

— А ваш знак зодиака?

— Забияка?

— Нет, я о звездах.

— Ах о звездах! Тогда Джейн Расселл.[27]

Так началось первое свидание Либора в пору его вдовства.

Свидание! Звучит смешно, если учесть его девяносто без малого и ее едва ли половину, если не треть от этого. Свидание! Но как иначе это назвать?

Имя Джейн Расселл, похоже, ничего ей не говорило. Либор не мог понять, в чем проблема: в его чешском акценте, который он так и не сумел изменить к лучшему, или в его слухе, который с годами изменился к худшему. Ему не приходило в голову, что новые поколения могут попросту забыть Джейн Расселл.

— Р-а-с-с-е-л-л, — произнес он по буквам, — Д-ж-е-й-н. С большой, красивой… — И сделал жест, каким мужчины обычно показывают объемистую женскую грудь, словно взвешивая перед собой два мешка муки.

Девушка — или молодая женщина, почти дитя в сравнении с ним, — отвела взгляд. Сама она, как заметил Либор, не могла похвастаться пышными формами и, должно быть, смутилась от его увесистого жеста. Впрочем, имей она формы, такой жест, возможно, оскорбил бы ее еще больше. Следовало бы учесть это при общении с женщиной, которая не являлась твоей женой на протяжении полувека.

Великая грусть овладела им. Как бы он хотел рассказать об этой своей оплошности Малки и посмеяться вместе с ней!

«А потом я…»

«Либор, как ты мог!»

«Так и смог, представь себе…»

Он мысленно увидел, как она прикрывает рукой рот (подаренные им перстни на ее пальцах, ее полные губы, колыхание ее темных волос), и мучительно захотел, чтобы она была рядом или чтобы все скорее прекратилось: это свидание, его неловкость и его печаль.

Женщину, с которой он встречался, звали Эмили. «Милое имя, — подумал он. — Жаль, что она работает во Всемирной службе». Собственно, ее работа во Всемирной службе Би-би-си и стала причиной, по которой друзья решили их познакомить. Это позволяло не концентрировать внимание на гуляше и клецках (он специально выбрал австро-венгерскую кухню, чтобы заполнять неловкие паузы в разговоре старомодным чревоугодием), а иметь общую тему в лице «Тетушки» — они могли бы обсудить, что изменилось в корпорации со времен Либора, и даже найти общих знакомых, если окажется, что она знает кого-то из детей тех, с кем работал Либор.

— Если только она не сторонница этих гнусных леваков, — предупредил он друзей.

— Либор!

— Я имею право так выражаться, — сказал он. — Я чех. Я видел, что творят эти левые. А на Би-би-си полным-полно гнусных леваков, особенно женщин. И хуже всех левые еврейки. Эта контора — любимое прибежище для всяких изменников и отступников. Половина девиц, с которыми Малки вместе росла, исчезла в недрах Би-би-си. Они утратили чувство меры и чувство юмора, а она утратила их.

Говоря, что хуже всех левые еврейки, он действительно имел право на подобные утверждения.

К счастью, Эмили не была левой еврейкой. К несчастью, она не была и кем-либо иным. Она просто была в депрессии. Двумя годами ранее ее возлюбленный по имени Хью покончил с собой. Бросился под автобус, когда она ожидала его на остановке. В центре Лондона. Это было еще одной причиной, по которой их познакомили общие друзья. Разумеется, речь не шла о романтических отношениях — они просто надеялись, что эти двое, понесшие утраты, смогут лучше понять и приободрить друг друга. Однако если взять Эмили и ее Хью, то Либор гораздо лучше понимал последнего, сгинувшего под колесами автобуса.

— Какие группы вы любите? — спросила она, не выдержав долгой паузы, заполненной клецками.

Либор не спешил с ответом.

Девушка засмеялась — как бы над собственной глупостью, машинально накручивая вялый локон волос на палец, кончик которого был залеплен лейкопластырем.

— Какие группы вы любили? — поправилась она и тут же покраснела, поняв, что второй вопрос оказался еще нелепее первого.

Либор повернул к ней лучше слышавшее ухо и понимающе кивнул.

— Я, вообще-то, не большой любитель круп, — сказал он.

— Значит, вы против них всех?

Господи, ну почему так сразу обобщать: «противник всех»? Конечно, он был противником кое-чего, но если она хочет услышать про запреты лисьей травли, экспериментов над животными, натуральных мехов или ламп накаливания, то его это все мало трогало. Однако что-то сказать было нужно, хотя бы из вежливости.

— Я противник больших джипов, — сказал он. — Противник буквы «эйч» в словах, где она пишется, но не произносится. Еще я противник болтовни в радиоэфире, социализма, России… но уж никак не натуральных мехов. Если бы вы видели Малки в ее шиншилловой шубе…

Она таращилась на него в изумлении. Либор испугался, что она сейчас заплачет.

— Да нет же, я про группы, — сказала она, изображая руками игру на гитаре и клавишных. — Группы.

Эти движения ассоциировались у него с «группами» не больше, чем с «трупами», но вот «руки» — другое дело. И Либор, вздохнув, показал ей свои руки, покрытые возрастными пигментными пятнами, с дряблыми складками кожи, которая облезала, как кожица с недожаренной курицы, с раздутыми суставами пальцев и желтыми загнутыми ногтями.

Затем он погладил этими руками свою лысину и наклонил голову. Он начал лысеть еще в молодости, и в ту пору залысины были ему к лицу. А теперь он был лыс как колено. Он хотел, чтобы она увидела в его гладком черепе свое отражение и, благодаря этому зеркалу старости, смогла полнее ощутить все то время, которое еще ждет ее впереди.

Но она явно его не поняла. Когда он так наклонял голову к Малки, та обычно полировала «зеркало» своим рукавом. Ее это возбуждало — не сама лысина, а процесс полировки.

Свою квартиру они обставили в стиле бидермейер.[28] Инициатива в этом деле принадлежала Либору (хотя из них двоих как раз Малки происходила из семьи с «бидермейерскими традициями»), а она вышучивала его мелкобуржуазные замашки. «Твоя лысина напоминает мне наш секретер, — говорила Малки. — Он так же начинает блестеть, когда его полируешь».

Его веселило сравнение с предметом мебели. «Ты можешь пользоваться моими выдвижными ящиками в любое время», — отвечал он. А она смеялась и хлопала его по макушке. Под старость они стали употреблять выражения покрепче, таким образом «защищаясь от пафоса».

— Извините, — сказал он девушке, складывая свою салфетку, — я допустил бестактность.

И он жестом подозвал официанта, прежде чем вспомнил о хороших манерах.

— Вы ведь не хотите десерт, Эмили? — спросил он с опозданием, довольный хотя бы тем, что не забыл ее имя.

Она отрицательно покачала головой.

Он заплатил по счету.

Оба испытали большое облегчение, расставаясь.

2

— Я не против приятной компании, но заводить новые знакомства мне уже не по силам, — сказал он Треславу по телефону.

Этот разговор состоялся через неделю после того совместного ужина. Треслав не сказал Либору о ночном нападении. Зачем его тревожить? Зачем внушать опасения (ведь это случилось недалеко от его дома)?

Впрочем, Либор был не из пугливых. Треслав искренне восхищался его отвагой — не всякий сможет вот так запросто пойти на свидание с незнакомой женщиной. Он представил себе Либора — элегантного, как Дэвид Найвен,[29] в белой водолазке под синим блейзером с металлическими пуговицами. Большинство мужчин его возраста носили твидовые пиджаки болезненно-тусклой расцветки и слишком короткие брюки. Последняя деталь особенно удивляла и беспокоила Треслава. Обычно к старости люди уменьшаются в росте, и в то же самое время их брюки становятся им слишком коротки. Чем объяснить такой парадокс?

Но к Либору это не имело отношения. Во всяком случае, не тогда, когда он встречался с друзьями или с женщиной. Только голос в телефонной трубке соответствовал его истинному возрасту. Телефон отфильтровывал все, кроме собственно голоса, — жесты, мимику, блеск в глазах, — и оставался только звук, шуршащий, как рваная обертка из папиросной бумаги. Разговаривая с Либором по телефону, Треслав старался воссоздать в воображении его привычный, подтянутощеголеватый облик, но звук все равно действовал на него угнетающе. Это звучал голос мертвеца.

— Наверняка все прошло совсем не так плохо, как ты описываешь, — сказал он Либору.

— Ты этого не видел и не можешь судить. Помимо всего прочего, это было неприлично.

— Что такого неприличного ты сделал?

— Точнее сказать, это было неправильно.

— А что ты сделал неправильного?

— Неправильно было соглашаться на эту встречу. Меня втянули в это обманным путем. Я не собираюсь быть с другой женщиной. Я вообще не могу смотреть на других женщин, при этом не сравнивая их с Малки.

При жизни Малки он носил ее фотокарточку в своем бумажнике. Теперь, после ее смерти, это фото было заставкой в его мобильнике. Либор редко им пользовался по прямому назначению, плохо различая кнопки, но то и дело поглядывал на заставку, в том числе посреди беседы. Ее образ всегда был с ним благодаря современной технике. И благодаря Финклеру, который сделал ему эту настройку.

Либор показывал телефонное фото Треславу; Малки на нем была молодой, как в самом начале их знакомства. Ее взгляд был веселым, озорным, любящим и притом слегка затуманенным, как будто она смотрела сквозь дымку — если только это не была дымка перед взором Треслава.

Не исключено, что и во время встречи с той женщиной, когда она задавала вопросы про знак зодиака и любимые группы, Либор украдкой поглядывал на экран телефона, пряча его под столом.

— Должно быть, она с тобой неплохо развлеклась, — сказал Треслав.

— Ничего подобного, можешь мне поверить. Я потом послал ей букет цветов в качестве извинения.

— Но, Либор, она подумает, что ты хочешь продолжить знакомство.

— Чушь! Вы, англичане, при виде цветочка сразу думаете о предложении руки. Но она так не подумает. Я приложил к букету записку.

— Надеюсь, не грубую.

— Конечно нет. Я просто хотел, чтобы она увидела по почерку, как дрожат мои старые руки.

— Она может вообразить, что это дрожь от любовного волнения.

— Навряд ли. Я намекнул ей, что я импотент.

— Так вы с ней дошли до интимных тем?

— Я сказал это как раз для того, чтобы предотвратить интимность. И потом, я же не говорил, что это она сделала меня импотентом.

Треслав был смущен разговором на тему потенции. И не только потому, что недавно его мужественность жестоко пострадала в результате нападения женщины. Он был воспитан не так, как, видимо, были воспитаны финклеры, могущие свободно говорить о своих сексуальных проблемах людям, с которыми они не занимались сексом.

— И все же… — начал он.

Но Либор не почувствовал его смущения и продолжил:

— На самом деле я не импотент, хотя одно время им был. С подачи Малки. Я тебе рассказывал про ее знакомство с Горовицем?

Треслав озадачился: к чему он клонит?

— Не припоминаю, — сказал он.

— Ну так вот, она встречалась с ним дважды, сначала в Лондоне, а потом в Нью-Йорке, в Карнеги-холле. После концерта он пригласил ее за кулисы. «Спасибо вам, маэстро», — сказала она, а он поцеловал ей руку. Она говорила, что его собственные руки были холодны как лед. Я из-за этого ужасно ревновал.

— Из-за холодных рук?

— Нет, из-за того, что она назвала его «маэстро». Тебе этот повод не кажется странным?

Треслав подумал над этим.

— Нет, — сказал он, — не кажется. Мужчине вряд ли понравится, когда его любимая женщина называет другого мужчину «маэстро».

— А с другой стороны, почему бы и нет? Ведь он на самом деле маэстро. Смешно. В этом я с ним не соперничал, поскольку я никакой не маэстро. Но после того случая я три месяца не мог сделать это. Член не хотел вставать, и все тут!

— М-да, забавно, — промямлил Треслав.

Временами даже этот пожилой и почтенный финклер заставлял его чувствовать себя монахом-бенедиктинцем.

— Такова сила слова, — продолжил Либор. — Она всего лишь назвала его «маэстро», и мой дружок безвольно поник головкой… Послушай, может, встретимся сегодня, поужинаем где-нибудь?

Второй раз за неделю! Еще не так давно они встречались не чаще двух раз в год, и даже после того, как его друзья овдовели, эти встречи происходили от силы дважды в месяц. Неужели у Либора все настолько плохо?

— Сегодня не получится, есть кое-какие дела, — сказал Треслав.

У него не хватило духу назвать истинную причину отказа: не сошедшие синяки под глазами, вероятный перелом носа и еще более вероятное сотрясение мозга, судя по остаточному головокружению.

— Какие именно дела?

Преклонный возраст дает право задавать такие вопросы.

Кое-какие дела, Либор.

— Я тебя знаю. Ты не сказал бы «кое-какие дела», если бы у тебя действительно были хоть какие-то дела. Ты всегда говоришь о своих делах конкретно. Что-то с тобой не так.

— Ты прав, у меня нет никаких дел. В том-то и проблема.

— Тогда идем ужинать.

— Не могу, Либор, извини. Я нуждаюсь в одиночестве.

Последние слова были названием самой известной из написанных Либором книг — биографии Греты Гарбо, с которой, по слухам, у Либора был недолгий роман. Однажды Треслав спросил его насчет этих слухов.

— С Гарбо?! — воскликнул Либор. — Это невозможно. Когда мы встретились, ей было уже под шестьдесят. И у нее был слишком немецкий вид.

— И что?

— А то, что женщина шестидесяти лет была слишком стара для меня. Да и сейчас для меня такие слишком стары.

— Я не про то, а про немецкий вид. Что это значит?

— Джулиан, я заглянул ей в глаза, вот как сейчас в твои, и увидел истинную тевтонку. Это было все равно что смотреть на ледяные пустыни Севера.

— Но у тебя на родине тоже не жарко.

— Прага — очень теплый город. Холодными бывают только тротуары или воды Влтавы.

— И все равно не вижу тут проблемы. Это ж не кто-нибудь — сама Грета Гарбо!

— Проблем и не было, так как я не думал заводить с ней роман. И она не думала заводить его со мной.

— Ты не мог даже думать о том, чтобы завести роман с немкой?

— Думать — мог, завести — нет.

— Даже с Марлен Дитрих?

— Особенно с ней.

— Почему «особенно»?

Либор помедлил с ответом, разглядывая лицо своего бывшего ученика.

— Некоторые вещи недопустимы, — сказал он. — И потом, я был влюблен в Малки.

Треслав взял это себе на заметку. «Некоторые вещи недопустимы». Сможет ли он когда-нибудь разобраться в том, какие вещи финклеры считают допустимыми, а какие нет? В одних случаях это бестактность при обсуждении самых интимных вещей, в других — чрезмерная щепетильность в этноэротических вопросах.

На сей раз, в телефонном разговоре, Либор проигнорировал намек на свою книгу.

— Однажды ты пожалеешь о том, что захотел одиночества, Джулиан, но тогда у тебя уже не будет выбора.

— Я и сейчас об этом жалею.

— Тогда составь мне компанию. Должен же хоть кто-нибудь поинтересоваться моим зодиаком.

— Либор, меня очень интересует твой зодиак. Но сегодня я не могу встретиться.

Он понимал, что нельзя вот так отказывать в поддержке одинокому бессильному старику.

Но сейчас его мучило собственное бессилие.

3

Финклер, обычно спавший без снов, увидел сон.

Ему приснилось, что он бьет под дых своего отца. Его мать плачет и просит сына остановиться, но отец только смеется и кричит: «Бей сильнее!» Затем он обращается к жене на смеси идиша с английским: «Los the boy allein», что значит: «Оставь мальчика в покое».

В жизни, когда отец обращался к нему, мешая слова из идиша и английского, Финклер-младший демонстративно отворачивался. Он не мог понять, зачем отец — учившийся в английском университете и превосходно владеющий языком этой страны, человек образованный и глубоко религиозный — устраивает этот дешевый спектакль у себя в аптеке, размахивая руками и говоря на ломаном языке, словно какой-нибудь местечковый олух. Впрочем, клиентам нравились эти проявления еврейской эксцентричности, ну а Сэм в такие минуты спешил удалиться.

Однако во сне он никуда не уходил. Во сне он продолжал изо всех сил бить отца кулаком в живот.

Он пробудился, когда отцовский живот лопнул. Увидев раковую опухоль, выплывающую наружу в потоке крови, он не смог дальше смотреть этот сон.

Он тоже был удивлен звонком Либора. Как и Треслава, его обеспокоил тот факт, что Либор нуждался в дружеской компании уже второй раз на неделе. Но Финклер оказался более сговорчивым, чем его школьный товарищ, возможно, потому, что сам стал чаще нуждаться в том же.

— Приезжай, — сказал он. — Я сделаю китайский заказ.

— Ты закажешь китайца?

— Очень смешно, Либор. Жду тебя к восьми.

— Ты уверен, что я не помешаю?

— Как философ, я не уверен ни в чем. Но ты все же попробуй, вдруг не помешаешь? Только, пожалуйста, без синедриона.

Упоминанием синедриона — совета мудрецов Древней Иудеи — Финклер дал понять, что нынче не настроен спорить об Израиле. Только не с Либором.

— Ни словом не заикнусь, — пообещал Либор. — При условии, что там не будет какого-нибудь твоего нацистского приятеля, который попытается стянуть моего цыпленка в соевом соусе. Ты не забудешь о том, что я люблю цыпленка в соевом соусе?

— У меня нет нацистских приятелей, Либор.

— Ну, как ты их там называешь…

Финклер вздохнул:

— Мы будем только вдвоем. Приезжай к восьми. Я закажу цыпленка с орехами кешью.

— Нет, в соевом соусе!

— Ладно, как скажешь.

Он накрыл стол на двоих, дополнив обычную сервировку антикварными роговыми палочками для еды, — это был один из его последних подарков жене, которым в их доме ни разу не пользовались. Сейчас это было рискованно, но он рискнул.

— Они прелестны, — сказал Либор про палочки с нежностью, как вдовец вдовцу.

— Надо их использовать по назначению или с ними расстаться, — пояснил Финклер. — Нет смысла устраивать тут мавзолей неиспользуемых вещей. Тайлер сказала бы: «Пусти их в дело».

— С платьями это будет посложнее, — заметил Либор.

Финклер вымученно усмехнулся.

— А как быть с платьями, которые женщина ни разу не носила? — продолжил Либор. — Иные платья хранят память о форме и тепле ее тела, о ее запахе, и потому ты не решаешься удалить их из гардероба. Но неношеные платья — как быть с ними?

— Разве это не очевидно? — сказал Финклер. — Глядя на платье, которое Малки ни разу не носила, ты можешь представлять ее в нем такой же свежей и прекрасной.

Либора его слова не убедили.

— Это для меня уже пройденный этап.

— Мы все вольны обращаться к прошлому.

— Да, знаю. Я ничем другим и не занимаюсь. После ухода Малки я чувствую себя так, будто моя голова все время повернута в обратную сторону. Говоря о пройденном этапе, я имел в виду твою идею использования неношеных платьев. Таких платьев осталось много, приготовленных Малки для разных особых случаев, которые так и не подвернулись, — причем некоторые еще с ценниками, хоть сейчас неси обратно в магазин. Но теперь, глядя на них, я вижу не прошлое — я вижу будущее, украденное у Малки. Я вижу ту жизнь, которая еще могла бы у нее быть, и другую Малки, какой она так и не стала.

Финклер слушал его и удивлялся. Малки умерла в восемьдесят лет. Как много еще жизни мог вообразить для нее Либор? Тайлер не дожила и до пятидесяти. Так почему он не может вообразить для нее того же? Он не считал себя завистливым (чему завидовать, когда все уже сказано и сделано?), однако сейчас он позавидовал — не тому, что жена Либора прожила намного дольше его жены, а масштабам его горя. В отличие от Либора он не мог охватить своим горем возможное будущее. Он тосковал не по той Тайлер, которая могла бы быть, а только по той, которая была.

Он сравнил себя, как супруга, с этим стариком. Полушутя-полусерьезно Либор всегда называл себя «идеальным мужем», устоявшим перед чарами самых красивых женщин Голливуда.

— Я привлекал их не внешними данными, сами понимаете, а тем, что умел их рассмешить. Чем красивее женщина, тем больше она нуждается в обычном беззаботном смехе. Вот почему евреи так преуспевают на этом поприще. Но мне было не трудно устоять перед ними, потому что у меня была Малки, которая превосходила красотой их всех. И которая умела рассмешить меня.

Кто знает, как оно было на самом деле?

Либор рассказывал о Мерилин Монро, которая, отчаянно нуждаясь в беззаботном смехе и не имея ни малейшего представления о часовых поясах, звонила ему в Лондон посреди ночи, — все голливудские красавицы в рассказах Либора не дружили со временем. Трубку брала Малки, потому что телефон стоял на тумбочке с ее стороны кровати. «Это тебя — Мерилин», — бормотала она сонным голосом, будя мужа. Опять эта чертова Мерилин.

Малки никогда не ставила под сомнение его супружескую верность. Так, может, эта верность — по словам Либора, ничуть его не тяготившая, а, напротив, доставлявшая ему истинное наслаждение — и была причиной того, что он не испытывал раскаяния после смерти жены? Для Финклера мысли о покойной супруге всегда сопровождались чувством вины — той вины, что навсегда осталась в прошлом. А ни в чем не повинный — если верить ему на слово — Либор был способен скорбеть о будущем, которое еще могло бы состояться у них с Малки, несмотря на их возраст. У человека в любом возрасте есть еще какое-то несостоявшееся будущее, покуда этот человек жив. А когда ты счастлив, ты не устаешь от жизни, и, сколько бы ни было у тебя этого счастья в прошлом, всегда есть надежда на еще что-то впереди. Финклер затруднялся решить, какая тоска более достойна уважения (если она вообще его достойна) — тоска по счастью, которого было полно, но могло бы быть еще больше, или тоска по счастью, которого не было совсем. Но в любом случае вариант Либора казался более привлекательным.

Возможно, так казалось потому, что Либору больше повезло с женой. Финклер пытался отогнать эту мысль, но она упорно возвращалась: в идеале верность должна быть взаимной, а он, не соблюдая этого правила со своей стороны, подозревал, что Тайлер платит ему той же монетой. И она не сделала ничего, чтобы рассеять его сомнения. Возможно, он не мог вообразить будущую жизнь с ней потому, что не был уверен в будущем их брака? И чья в этом была вина?

За ужином он спросил Либора:

— Тебя когда-нибудь беспокоит мысль: а все ли ты делаешь правильно?

— Оплакивая Малки?

— Нет. То есть да, и это тоже, но я говорю обо всем вообще. Ты когда-нибудь, проснувшись утром, спрашивал себя: «А мог ли я прожить жизнь лучше, чем это у меня получилось?» Не в смысле добродетельности. Или не только в этом смысле. Сумел ли ты использовать все возможности, какие тебе предоставлялись?

— Меньше всего ожидал услышать такой вопрос от тебя, — сказал Либор. — Помнится, ты был способным учеником, но способных детей много, и в ту пору я не мог предвидеть, что ты добьешься таких успехов.

— Значит, по-твоему, я прыгнул выше головы?

— Вовсе нет, вовсе нет. Но, на мой взгляд, ты использовал свои возможности лучше, чем большинство других людей. Ты теперь на виду и на слуху…

Финклер был польщен, но жестом отклонил комплимент. Что толку во всех этих видах и слухах? И покраснел он, может статься, не от удовольствия, а от смущения. «На виду и на слуху» — что за хрень, в самом деле! Интересно, сколько людей упоминают его в этот самый момент? Сколько чужих глаз и ушей должно быть задействовано, чтобы ты считался находящимся «на виду и на слуху»?

— А ты представь, каково Джулиану, — сказал Либор. — Вот кому жизнь принесла одни разочарования.

Финклер послушно представил себе незавидную участь Джулиана, и красные пятна на его щеках, сначала бывшие размером с десятипенсовую монету, разгорелись, как два солнца.

— Да, Джулиан. Но он все время чего-то ждет, ведь так? А я никогда ничего не ждал. Я брал, что мне нужно. У меня есть эта еврейская хватка. Как и у тебя. Нужно действовать быстро, чтобы не упустить момент. Но это означает только то, что я уже добился всего, чего мог, а время Джулиана еще, возможно, придет.

— Тебя это страшит?

— Почему это должно меня страшить?

— Ты боишься, что в конечном счете он может тебя обойти. Вы ведь с детства были близкими друзьями, а близкие друзья всегда еще и соперники. Отсюда страх быть обойденным на финишной прямой, и этот страх не оставляет друзей до самой смерти кого-нибудь из них.

— А тебя что страшит, Либор?

— Э… со мной уже все кончено. Мои друзья-соперники давно сошли в могилу.

— Но сейчас не похоже на то, чтобы Джулиан дышал мне в затылок. Как ты считаешь?

Либор взглянул на него внимательно, как старый красноглазый ворон, прикидывающий, сможет ли он одним махом заглотить этот кусок.

— Ты имеешь в виду, что у него сейчас мало шансов оказаться на виду и на слуху? Это верно. Но есть и другие мерила успеха.

— Я в этом не сомневаюсь.

Он сделал паузу, обдумывая слова Либора. Другие мерила, другие мерила… Но ничего такого не приходило в голову.

Либор начал беспокоиться, не зашел ли он слишком далеко. Он припомнил, как сам в возрасте Финклера был болезненно чувствителен к обсуждениям своих и чужих успехов. Посему он решил сменить тему и снова начал разглядывать китайские палочки, которые Финклер подарил жене.

— Вот действительно прекрасная работа, — сказал он.

— Она собиралась их коллекционировать, но так и не собралась. Она часто говорила о том, что хорошо бы создать какую-нибудь коллекцию, но дальше слов дело не заходило. «А какой в этом смысл?» — добавляла она чуть погодя. Я воспринимал это как личное оскорбление: как будто наша семейная жизнь не подходила для спокойного коллекционирования разных вещей. Как ты думаешь, она могла предчувствовать, что с ней случится? Могла она этого хотеть?

Либор отвел взгляд. Внезапно он пожалел, что пришел сюда. Он не мог взваливать на себя бремя чужого горя, ибо с трудом нес свое.

— Нам не дано знать такие вещи, — сказал он. — Мы можем знать только собственные чувства. А когда ты остаешься в одиночестве, только твои собственные чувства имеют значение. Давай лучше поговорим об Изр-р-р-раи… — Он добавил четвертое «р», чтобы вызвать у друга раздражение и тем самым защитить его от пафоса.

— Либор, ты же обещал!

— Хорошо, тогда об антисемитах. Или я таки обещал не обсуждать и твоих приятелей-антисемитов?

Произнесенная с пародийно-еврейскими интонациями, эта фраза должна была дополнительно рассердить Финклера. Либор знал, что он ненавидит такие вещи. Финклер называл это «mauscheln»,[30] подразумевая тайный жаргон, который нервировал добропорядочных немецких евреев в ту пору, когда они старались не выпячивать свою еврейскость, чтобы не раздражать добропорядочных немцев. К той же категории он относил и эксцентричные выходки своего отца.

— У меня нет приятелей-антисемитов, — сказал Финклер.

Либор скривил лицо до такой степени, что оно стало напоминать средневековую маску дьявола. Не хватало только рогов.

— Я говорю об этих евреях-антисемитах.

— Ну вот, пошло-поехало. Всякий еврей, который не разделяет твоих убеждений, сразу становится антисемитом. Это глупо, Либор, выискивать антисемитов среди евреев. Не просто глупо — это безнравственно!

— Не будь таким kochedik,[31] я ведь говорю правду. В конце концов, именно евреи изобрели антисемитизм.

— Знаю-знаю, «еврейская ненависть к себе» и так далее…

— А по-твоему, это не так? Что скажешь о святом Павле, который не успокоился со своим еврейским зудом, пока не настроил против евреев полмира?

— Я скажу: «Спасибо, Павел, за то, что расширил рамки дискуссии».

— Ты называешь это расширением? Вспомни: «Тесны врата…»[32]

— Это сказал Иисус, а не Павел.

— Иисусу приписали эти слова евреи, уже основательно обработанные Павлом. Он не смог взять власть над нами во плоти и тогда воззвал к душам. Ты на свой манер делаешь то же самое. Ты стыдишься своей еврейской плоти. Это rachmones[33] к самому себе. Если ты еврей, это еще не значит, что ты чудовище.

— А я и не считаю себя чудовищем. Я даже тебя не считаю чудовищем. Я стыжусь еврейских — нет, израйильских деяний.

— Ну вот, пошло-поехало.

— Можно подумать, одним только евреям свойственно критиковать деяния собственной нации.

— Нет, конечно, но только евреям свойственно этого стыдиться. Вот такой у нас shtick.[34] Никто не умеет делать это лучше, чем мы. Уж мы-то хорошо изучили свои слабые места. Мы долго в этом упражнялись и точно знаем, в какое место больнее всего бить.

— Значит, ты все-таки признаешь наличие слабых мест?

И старый спор пошел по новому кругу.


Позже, попрощавшись с Либором, Финклер вошел в спальню и открыл платяной шкаф покойной жены. Он ничего оттуда не убирал. Ряды платьев на вешалках были повествованием об их совместной жизни — он вспомнил, как она, тонкая, изящная и жадная до светских развлечений, появлялась на приемах и головы мужчин тотчас поворачивались в их сторону, а он гордился женой, воспринимая ее как некое остро отточенное оружие у себя под боком.

Он попытался найти в гардеробе что-нибудь ни разу ею не ношенное, чтобы это платье разбило ему сердце, заставив думать о той жизни, которую она не успела прожить. Но ничего такого он не нашел. Когда Тайлер покупала новое платье, она начинала его носить, не откладывая на потом. Если ей случалось в один день купить сразу три платья, она в тот же день успевала обновить все три, пусть даже не на людях, а просто так, занимаясь домашними делами. А зачем откладывать, чего ждать?

Он вдохнул ее запах, закрыл шкаф, лег на ее сторону постели и заплакал.

Однако слезы оказались не такими, каких он желал. Они не походили на слезы Либора. Финклер не мог забыться в этих слезах.

Полежав и поплакав минут десять, он перебрался к компьютеру и начал играть в онлайн-покер. Эта игра помогала ему сделать то, что не удавалось слезам, — она помогала забыться.

Особенно если он оказывался в выигрыше.

4

В сновидении Треслава к нему бегом приближается какая-то девчонка. Быстро наклонившись, она прямо на бегу снимает туфли. На ней школьная форма: плиссированная юбка, белая блузка, голубой джемпер и галстук с распущенным узлом. Туфли ей мешают. Сняв их и оставшись в серых форменных носках, она бежит быстрее и свободнее.

Это аналитический сон. Здесь же, во сне, Треслав пытается разгадать его значение и понять, почему это ему снится. Что его так волнует в этой девчонке — ее уязвимость или, напротив, ее решимость и целеустремленность? Может, он беспокоится, не разобьет ли она ноги, бегая по мостовой без туфель? Или его интересует причина ее спешки? Или он ревнует, потому что она бежит вовсе не к нему, а мимо него, к кому-то другому? Хочет ли он, чтобы девчонка бежала именно к нему?

Этот сон он видел много раз на протяжении всей жизни и сейчас уже не в состоянии найти его истоки в каком-то реальном событии, если такое событие вообще имело место. Но сон этот стал частью его бытия, и он всегда рад его повторению, хотя не пытается специально призвать его, укладываясь вечером в постель, а утром плохо помнит его подробности. Все вопросы, вызываемые этим сновидением, он задает себе только в том же сне. Правда, иной раз наяву он испытывает чувство смутного узнавания при виде бегущей или возящейся со шнурками школьницы, словно уже встречал ее где-то в другом месте.

Не исключено, что то же самое снилось ему и в ночь после ограбления. Он спал достаточно долго, чтобы просмотреть этот сон два раза подряд.


Утром он обычно просыпался с горьким ощущением утраты. Он не мог вспомнить ни единого случая, когда проснулся бы с радостным чувством обретения. Если в его жизни накануне не происходило ничего огорчительного, он обращался к новостям и там всегда находил повод для расстройства. Разбился самолет — не важно где. Оскандалился известный человек — не важно как. Проиграла сборная Англии по крикету — не важно кому. Учитывая, что он никогда не интересовался спортом и ни за кого не болел, оставалось только удивляться, какими окольными путями чувство личной утраты ассоциировалось у него с перипетиями крикетного чемпионата. То же самое было с теннисом, футболом, боксом и даже снукером.[35] Когда славный малый из Южного Лондона по имени Джимми Уайт,[36] ведя семь фреймов при восьми остававшихся, умудрился проиграть матч, Треслав отправился в постель, убитый горем, и поутру проснулся сломленным человеком. Какое дело было Треславу до снукера? Ровным счетом никакого. Болел ли он за Джимми Уайта, желая ему победы? Ничуть. Однако в позорной капитуляции Уайта перед богами удачи Треслав видел сходство со своей жизненной ситуацией. Не исключено, что тот же Уайт на следующий день после своего поражения как ни в чем не бывало шутил и смеялся с приятелями, ставил всем выпивку и в ус не дул, своей реакцией на случившееся разительно отличаясь от Треслава.

В свете всего вышеизложенного более чем странным оказалось утро после унизительного ограбления, ибо проснулся он в непривычно бодром, чуть ли не веселом расположении духа. Неужели именно этого так не хватало в его жизни — настоящей, осязаемой утраты, обосновывающей его дотоле беспричинные страдания; настоящего изъятия его собственности вместо мучительно-неопределенного ощущения какой-то потери? «Объективный коррелят» — если пользоваться дурацким термином Т. С. Элиота из его статьи о Гамлете[37] (Треслав получил оценку «хорошо» за курсовую по Элиоту, повышенную до «отлично», когда он попросил разъяснений), как будто Гамлета, обзывающего себя «дрянью» и «жалким рабом»,[38] удовлетворило бы простое объяснение его эмоций тем фактом, что некто накануне похитил у него нечто ценное.

Школьниками Треслав и Финклер постоянно цитировали «Гамлета». Это было единственное литературное произведение, которое нравилось им обоим. Финклер вообще не жаловал художественную литературу, полагая ее недостаточно восприимчивой к доводам здравого смысла и малоценной в практическом плане. Но к «Гамлету» он был явно неравнодушен — Треслав безуспешно гадал о причинах этого, не зная, что Финклер в ту пору замышлял убить своего отца. Треслав тоже любил «Гамлета», но не потому, что замышлял убийство своих родителей, а из-за Офелии, божественной покровительницы всех женщин, трагически канувших в воду. Столь разные мотивации не мешали им по любому случаю ссылаться на эту пьесу.

— И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится твоей мудрости, о Сэмюэл,[39] — к примеру, говорил Треслав, когда Финклер отказывался идти с ним на гулянку, не видя смысла в том, чтобы упиваться до чертиков. — Идем, это будет весело.

Чтобы не ударить в грязь лицом, Финклер был вынужден обращаться к тому же источнику, заявляя, что «в последнее время, сам не зная почему, утратил всю свою веселость».[40] После этого, как правило, они вместе отправлялись на гулянку.

Сейчас, многие годы спустя, Треслав сильно сомневался, что у него самого сохранилась хоть толика природной веселости, подлежащей восстановлению. Он уже и не помнил, когда в последний раз весело проводил время. Да и сейчас он был не то чтобы весел — просто он ощущал в себе некую бодрость, и это было ему в новинку. Логичным было бы ожидать, что он все утро безвольно проваляется в постели, жалея и проклиная себя. Бедняжка, ограбленный женщиной! Для человека, вся жизнь которого была чередой постыдных нелепостей, это послужило бы идеальным завершающим бесчестьем. Однако он не чувствовал ничего подобного.

И это даже несмотря на неприятные физические последствия нападения: разбитые локти и колени, фингалы под глазами, боль при попытках дышать носом.

Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы и тут же снова их закрыл. Смотреть было не на что. Он жил в маленькой квартире в той части Лондона, которую именуют Хэмпстедом те, кому не по средствам поселиться в настоящем Хэмпстеде,[41] поскольку без вида на Хэмпстедский парк это никакой не Хэмпстед. У Финклера из окон открывался вид на Хэмпстедский парк. Правда, Финклеру этот самый парк был до лампочки; он купил здесь дом просто потому, что мог себе это позволить. Треслав снова начал сползать к тоскливому ощущению утраты, но вовремя остановился. Вид на парк — это невеликая важность. Жена Финклера любила смотреть на парк, по-разному выглядевший из разных окон их дома, — и что хорошего дали ей все эти виды?

Во время завтрака у него открылось небольшое кровотечение из носа. По утрам он обычно посещал ближайшие магазины, но сейчас не пошел, опасаясь, что его увидит кто-нибудь из знакомых. Кровотечение из носа — как и личное горе, по словам Либора, — желательно переносить в домашней обстановке, а не на людях.

Он вспомнил о том, что забыл сделать накануне, будучи ошеломлен и выбит из колеи, а именно: заблокировать похищенные кредитки и мобильник. Если ограбившая его дамочка всю ночь проболтала по его телефону с Буэнос-Айресом или упорхнула в тот же Айрес ночным авиарейсом, расплатившись его кредиткой, а потом все утро названивала оттуда в Лондон — он был уже банкротом. Но, странное дело, его счета и телефонный баланс оказались нетронутыми. Возможно, она слишком долго раздумывала, куда бы упорхнуть. Или целью ночного грабежа была вовсе не материальная выгода.

Если она просто хотела осложнить ему жизнь, ее метод оказался на редкость эффективным. Первую половину дня он просидел на домашнем телефоне, дожидаясь, когда невозмутимые автоответчики и невразумительные живые голоса сменятся кем-нибудь, говорящим на понятном ему языке, а потом долго доказывая, что он — это он, а не кто-то другой (хотя с какой стати кому-то другому беспокоиться из-за пропажи его кредиток)? Еще больше мучений вышло с мобильником: оказалось, что ему теперь нужно заводить новый номер вместо старого, который он только-только с таким трудом запомнил. Но можно обойтись и без замены номера. Все зависело от его тарифного плана. Какой у него план? Он вообще не знал, что у него есть план.

И за все это время он ни разу не вспылил и не воззвал к кому-нибудь вышестоящему. Если требовалось доказать, что реальные утраты, в отличие от воображаемых, благотворно влияют на его нервную систему, доказательства были налицо. Он ни разу не пригрозил пожаловаться куда следует и ни разу не спросил фамилию собеседника с обещанием добиться его увольнения по несоответствию.

Затем он проверил почтовый ящик: никаких поступлений. По утрам у него далеко не всегда хватало духу вскрыть конверт и прочесть письмо, но сейчас он чувствовал себя эмоционально готовым к такому испытанию, хотя и рад был обнаружить, что вскрывать нечего. Отсутствие писем означало отсутствие заявок на его услуги в качестве двойника — он принципиально принимал заявки только по почте. Телефонные предложения «явиться туда-то под видом того-то» им неизменно отклонялись, даже если они исходили напрямую от его агентов: слишком велик был шанс остаться с носом. Деловое письмо предполагало деловой подход, а в своем деле он был добросовестным профессионалом, никогда не отказываясь от «серьезных» предложений, поскольку первый же такой отказ мог положить конец его бизнесу. Конкурентов было полно — Лондон кишел двойниками знаменитостей. Здесь каждый на кого-нибудь походил. Только с глаз долой — и сразу вон из сердца работодателей. Как и на Би-би-си. Но сегодня ему пришлось бы отказаться, учитывая непрезентабельный вид. Разве что закажут Роберта Де Ниро в образе «Бешеного быка».[42]

Кроме того, ему нужно было время, чтобы в спокойной обстановке подумать о некоторых вещах. Например: почему на него напали? Не только в смысле, что было целью нападавшей, — хотя неиспользованные ею кредитки и мобильник действительно представляли загадку, — а прежде всего в смысле: почему именно он? Рассматривать этот вопрос можно было как в экзистенциальной («Почему я, о господи?»), так и в сугубо практической («Почему я, а не кто-то другой?») плоскости.

Не потому ли, что он казался легкой добычей — несуразный тип неопределенной профессии, вряд ли способный дать отпор? Или он подвернулся случайно, когда эта женщина — безумная, пьяная либо в наркотическом угаре — проходила мимо витрины Гивье? Или он напомнил ей кого-то, на кого она была ужасно зла?

А может, она узнала самого Треслава и осуществила давно лелеемую месть? Но кто из женщин мог так сильно его ненавидеть?

Мысленно он прошелся по списку. Разочарованные, обиженные (он не знал, чем их обидел, но они выглядели таковыми), расстроенные, оскорбленные (опять же непонятно каким образом), неудовлетворенные, несчастные. Впрочем, несчастными были все они. Они были несчастны к моменту знакомства с ним и становились еще более несчастными к моменту расставания. Как много их, несчастных женщин, в этом мире! Океан женских горестей и страданий.

Но не он был тому причиной, боже упаси!

Он ни разу в жизни не поднял руку на женщину и теперь недоумевал, какой женщине приспичило поднять руку на него?

Ни разу в жизни. Хотя однажды… до этого чуть было не дошло.


Мушиный инцидент.

Это был долгий романтический уик-энд вдвоем с Джоей — с Джоей, чей голос был подобен звуку раздираемого шелка и чья нервная система просвечивала сквозь кожу узором голубоватых линий, как речная сеть в атласе, — три невыносимо долгих дня в Париже, пронизанных чувством голода, ибо им нигде не удавалось поесть. И это в Париже! Нет, конечно, они заходили в разные ресторанчики и даже садились за столик, но, что бы он ни выбирал в меню, ее это не устраивало — из диетических, гигиенических, гуманитарных или просто вздорных соображений, — а ее выбор всякий раз не устраивал его то по причине высокой цены, то из-за дурных манер официанта, а то и просто из-за сложного названия, которое он не хотел читать вслух, чтобы лишний раз не показывать Джое («Хое»), насколько он слаб во французском. Три дня они бродили по Парижу — гастрономической столице мира, — разругавшиеся в пух и прах, голодные и обиженные, а когда в угрюмом молчании вернулись домой, в квартиру Треслава, там повсюду были тысячи дохлых и полудохлых мух — mouchoirs, нет, mouches. (И как только он вспомнил их название по-французски, притом что mouches не значились ни в одном меню?) Налицо было массовое самоубийство мух; они валялись мертвыми или агонизирующими на кровати, на подоконниках, на столах и даже в домашних туфлях Джои. Она завопила от ужаса. Не исключено, что и он вскрикнул, но если и вскрикнул, то коротко. Она же вопила не переставая — и этот вопль, подобный звуку тысяч раздираемых полотен шелка, мог бы занять почетное место в ряду адских мук. Треслав неоднократно видел в кино, как мужчина выводит женщину из истерики, давая ей пощечину. Но сам исполнил лишь видимость пощечины.

Впрочем, этот застывший на полпути жест был ничуть не лучше полноценной пощечины, а то и хуже, ибо его незавершенность указывала на то, что Треслав действовал сознательно и потом уже не мог сослаться на временное помутнение рассудка, вызванное, среди прочего, голодом.

Он был готов признать, что вид всех этих мух, сдохших, как… собственно говоря, как мухи — tombant commes des mouches,[43] — произвел на него не менее тяжкое впечатление и что попытка пощечины предназначалась для успокоения его собственных нервов, так же как и нервов Джои. Но это его не извиняло — мужчина должен контролировать себя даже в непредвиденных ситуациях, а потеря самоконтроля позорит его не меньше, чем распускание рук.

— Бей мух, если тебе так нужно кого-нибудь бить, — завопила Джоя своим раздирающе-шелковым голосом, — но никогда, никогда, никогда, никогда… не смей даже думать о том, чтобы ударить меня!

В какой-то момент Треславу показалось, что эти нескончаемые «никогда» могут превзойти числом дохлых мух.

Он закрыл глаза, пережидая приступ головной боли, а когда открыл их, Джои в квартире не было. Ночь он провел на диванчике в прихожей, а утром, зайдя в спальню, увидел, что агония прекратилась: ни одна из мух не шевельнула и лапкой. Вооружившись веником и совком, он стал собирать павших, наполнив ими мусорное ведро. Едва он с этим покончил, как приехал брат Джои забирать ее вещи.

— А ее туфли с мухами оставь себе, — сказал он Треславу, как будто подозревая его в намеренном заполнении женской обуви мушиными трупами. — Сестра сказала, что дарит их тебе на память.

Треслав хорошо помнил Джою и был уверен, что она не могла совершить ночное нападение. Ее хрупкий скелет вряд ли выдержал бы немалый вес нападавшей, а тембр ее голоса не мог настолько понизиться. Кроме того, он ощутил бы ее присутствие за несколько кварталов по тонкому звону предельно натянутых нервов.

Не говоря уже о непосредственном контакте с ней, что стало бы гибельным для его рассудка.


Еще был инцидент с намалеванным лицом.

Треслав вспомнил его и тут же выбросил из головы. В этот день он был непривычно бодр, но все же не настолько, чтобы вспоминать в деталях инцидент с намалеванным лицом.


Просидев дома четыре дня и все еще испытывая болезненные ощущения, он позвонил своему врачу. Он мог себе позволить лечение у частного врача — одна из положительных сторон отсутствия жены как дополнительного финансового бремени, — и прием был назначен на вечер того же дня, а не на следующий месяц в стиле государственных клиник, когда он был бы уже либо совсем здоров, либо совсем мертв. Он обмотал шею шарфом, надвинул шляпу на глаза и, выйдя из дому, быстро нырнул в проулок. Двадцать лет назад его пользовал Чарльз Латтимор — отец нынешнего доктора Джеральда Латтимора, — скоропостижно скончавшийся в собственном кабинете спустя пару минут после того, как оттуда ушел Треслав. А еще двадцатью годами ранее Джеймс Латтимор, дед нынешнего доктора, погиб в автокатастрофе, возвращаясь от Треслава, которого он лечил на дому. Всякий раз, посещая доктора Джеральда Латтимора, Треслав невольно вспоминал о судьбе докторов Чарльза и Джеймса Латтиморов и ничуть не удивился бы, узнав, что Джеральд Латтимор невольно вспоминает о том же самом.

«Винит ли он меня в случившемся? — думал Треслав. — Или, того хуже, страшится моих визитов, которые могут привести его к повторению участи отца и деда? Врачи читают судьбу по генам, как гадалки — по кофейной гуще; они верят в неслучайность совпадений».

Каковы бы ни были воспоминания или страхи доктора Джеральда Латтимора, но при осмотрах Треслава он всегда действовал жестче и грубее, чем это казалось необходимым пациенту.

— Сильно болит? — спросил он в этот раз, надавливая на его нос.

— Очень сильно!

— И все же я не думаю, что это перелом. Принимайте парацетамол. Что с вами случилось?

— Налетел на дерево.

— Вы удивитесь, узнав, как много моих пациентов налегает на деревья.

— Я не удивляюсь, в Хэмпстеде полно деревьев.

— Но здесь не Хэмпстед.

— В наше время все мы слишком озабочены, чтобы внимательно смотреть, куда идем.

— И что вас так заботит?

— Все подряд. Жизнь. Утраты. Счастье.

— Может, вам стоит обратиться с этим к специалисту?

— Я обращаюсь к вам.

— Я не специалист в области счастья. У вас депрессия?

— Как ни странно, нет.

Лежа на процедурной кушетке, Треслав видел над собой потолочный вентилятор — не внушающую доверия конструкцию с большими острыми лопастями, которые мелко тряслись и поскрипывали при вращении. «Когда-нибудь он обрушится и покалечит пациента, — подумал Треслав. — Или врача».

— Господь будет милостив ко мне, я надеюсь, — сказал он вслух, в очередной раз воздевая очи к вентилятору.

— Снимите на минуту шарф, — внезапно попросил Латтимор, — я хочу взглянуть на вашу шею.

Для врача Латтимор был каким-то слишком уж неосновательным, не внушающим доверия, как и его вентилятор. Треслав помнил его отца и деда как людей солидных и обстоятельных. А третий Латтимор выглядел слишком уж молодо, — возможно, недоучился в университете. Запястья его были тонкими, почти женскими, а кожа между пальцами — нежно-розовой, необветренной. Такому можно было и не подчиниться, но Треслав все же снял шарф.

— Эти отметины на шее вам тоже оставило дерево? — спросил доктор.

— Ну ладно, меня поцарапала женщина.

— Это не похоже на царапины.

— Ну ладно, она меня придушила.

— Женщина вас придушила? Что вы ей сделали?

— Вы к тому, не придушил ли я ее в свою очередь? Конечно нет.

— Я имел в виду: что вы такого сделали, из-за чего она стала вас душить?

Виновен. Вот оно.

Сколько он помнил, сначала первый доктор Латтимор намеками, потом второй доктор Латтимор суровыми взглядами и речами постоянно давали ему понять, что он виновен. Не важно, каково было недомогание — воспаление миндалин, одышка, пониженное давление, повышенный холестерин, — всегда в этом был так или иначе виновен сам Треслав; он был виновен уже в том, что родился. А теперь подозрение на перелом носа. Тоже его вина.

— Я в этом деле только жертва и ничего более, — сказал он, приняв сидячее положение и понурив голову, как побитый пес. — На меня напали. Я понимаю, это необычно для взрослого мужчины — быть избитым и ограбленным женщиной. Но я ничего не смог поделать. Видимо, сказался мой возраст. — Перед следующей фразой он помедлил в сомнении, но все-таки продолжил: — Возможно, вы знаете, что ваш дед принимал роды у моей мамы. Я с первых минут жизни был на руках у Латтиморов. И похоже, пришла пора третьему поколению вашей семьи рекомендовать мне тихий приют.

— Мне не хочется выводить вас из заблуждения, но вряд ли тихий приют обеспечит вам полную безопасность. Там тоже найдутся женщины, которые ограбят вас, как только увидят.

— А как насчет дома престарелых?

— Боюсь, то же самое.

— Неужели я кажусь таким беззащитным?

Латтимор оглядел его с ног до головы. Напрашивался ответ «да». Но он нашел более тактичный вариант.

— Дело не столько в вас, — сказал он. — Дело в женщинах. Они с каждым днем становятся все более сильными и агрессивными. Это результат прогресса медицины. У меня есть пациентки на восьмом десятке, с которыми я не хотел бы сойтись в рукопашной. Полагаю, вам будет безопаснее на улицах, где вы, по крайней мере, сможете спастись бегством.

— Я в этом сомневаюсь. Начало положено. Теперь они смогут учуять мой страх. Я говорю о всех женщинах в Лондоне, склонных к уличному грабежу, — включая тех, кто прежде не замечал у себя этой склонности.

— Вас это как будто даже развлекает.

— Вовсе нет. Просто я стараюсь не поддаваться унынию.

— Очень разумный подход. Надеюсь, преступницу все же поймают.

— Кто? Полиция? Но я не заявлял в полицию.

— Вы не считаете это нужным?

— Чтобы они вообразили, будто я ее спровоцировал? Нет уж, извините. Они тут же заподозрят меня в домогательствах или оскорблении. Или просто отмахнутся и посоветуют не ходить в одиночку по ночным улицам. В любом случае я стану посмешищем. Это ведь так забавно — мужчина жалуется на женщину, сломавшую ему нос. Сюжетец для карикатур.

— Ваш нос не сломан. И я над вами не смеюсь.

— Смеетесь, я вижу по глазам.

— Что ж, надеюсь, про себя вы тоже посмеиваетесь. Смех — это лучшее лекарство.

Странное дело, Треслав и правда смеялся. Про себя.

Но он не думал, что этого смеха хватит надолго.

И он сильно сомневался в том, что его нос не сломан.

5

Была еще одна вещь, которую Треслав хотел обсудить, но передумал, пока смеялся про себя. Да и Латтимор не подходил для такого разговора: не тот тип, не та фактура, не те взгляды.

А обсудить он хотел слова напавшей на него женщины.

При этом он и сам толком не знал, какие слова обсуждать. У него были только догадки, ничего конкретного. Она могла крикнуть «ах ты, жулик!» просто из желания оскорбить и унизить жертву, ведь «жулик» предполагает что-то мелкопакостное, то есть это не «мужик». И она наглядно продемонстрировала ему, кто из них двоих в большей мере «мужик».

Опять же нельзя однозначно исключить «ах ты, Джуль». Но откуда ей было известно его имя, к тому же в детском, уменьшительно-ласкательном варианте? Выходит, нападавшая хорошо его знала и метила именно в него?

Однако всех возможных мстительниц он уже рассмотрел. Кроме Джои (не подходившей по целому ряду параметров) и Джоанны, чье лицо он намалевал (о ней он вообще старался не думать), кто еще из знавших его женщин мог пойти на такое? Кому из них он когда-либо нанес какой-нибудь физический — именно физический, а не психологический — вред?

Сколько он ни прокручивал в голове эту ситуацию, финал всегда был один и тот же: «жулик», «Джуль» и всякие «жмоты» отпадали, оставался только «жид».

«Ах ты, жид»…

Этот вариант снимал часть вопросов, но в то же время подкидывал новые. В данном случае грабительница могла и не знать его лично, но тогда что заставило ее так ошибиться относительно… тут он затруднился с определением — его национальности? Системы ценностей? (Проще было бы сказать «религии», но он вспомнил пример Финклера, который, будучи финклером, при этом не исповедовал никакой религии.) Духовной сущности? Ладно, пусть будет «духовная сущность».

«Ах ты, жид!»

Джулиан Треслав — жид?

Быть может, его перепутали с каким-то евреем? Например, она могла поджидать Сэма Финклера у дверей дома Либора, но по ошибке последовала за Треславом. Но он не имел ни малейшего сходства с Сэмом Финклером — если уж на то пошло, Сэм Финклер был в числе немногих людей, двойником которых он не сумел бы прикинуться даже при всем желании. Правда, если эта женщина была простой наемницей, исполнявшей заказ, она могла иметь слабое представление о внешности «заказанного».

А он в замешательстве не догадался исправить ее ошибку, крикнув: «Я не жид! Я не Финклер!»

Но у кого и почему могло возникнуть желание так больно уязвить Сэма Финклера? В смысле: у кого еще, кроме Треслава? Он был безвредным — пусть неприятно богатым и чересчур словоблудливым, но в целом безвредным — философом. Людям он нравился. Они читали его книги. Они смотрели его телепередачи. Он добивался их любви, и он ее добился. У него могли быть кое-какие трения с другими финклерами — особенно с теми, кто, подобно Либору, называл Израиль «Изр-р-раи», — но никакой финклер, а тем паче оголтелый сионист, не стал бы нападать на другого финклера с выкриком, предполагающим оскорбление их общих предков.

И почему именно женщина? Допустим, это была лично обиженная Финклером женщина, но тогда она не спутала бы своего обидчика с Треславом на близком расстоянии. А расстояние между ними было ближе некуда.

Она была так близко, что он уловил запах ее тела. И она наверняка уловила его запах. А он и Финклер… да чего уж там…

Все это не имело никакого смысла.

Было кое-что еще, либо не имевшее никакого, либо имевшее слишком уж много смысла. Что, если начало ее невнятного выкрика было не «ах ты…», а «это…»? Соответственно, продолжением могло быть не его, а ее имя, например: «Это Джуно!», «Это Джудит!» или «Это Джулия!» Ведь недаром та испанская цыганка с бирмингемским акцентом нагадала ему встречу с Джуно, Джудит или Джулией, предупредив о сопутствующей этому опасности.

Само собой, он не верил в предсказания. Скорее всего, он даже не запомнил бы сам факт посещения той гадалки, если бы в нее не влюбился. Треслав помнил всех женщин, в которых был влюблен. Точно так же он помнил все случаи, когда его выставляли дураком, благо чаще всего его выставляли дураком те самые женщины, в которых он был влюблен. «И на гой жиду Джуно?» — выражаясь в стиле Финклера, который хотел показать ему, что в играх словами у евреев всегда найдутся ходы, недоступные пониманию неевреев. С юных лет «на гой жиду жены» занозой сидело в мозгу Треслава.

Если отбросить всякую мистику, единственным объяснением, откуда гадалка могла знать имя женщины, которая ограбит его через тридцать с лишним лет, было то, что сама эта гадалка собиралась его ограбить тридцать лет спустя и, соответственно, назвала свое имя. Полная чушь, разумеется. Однако мысль о чем-то неумолимо предопределенном в твоей жизни может поколебать дух даже самого благоразумного человека, а Треслав отнюдь не был самым благоразумным из людей.

Все эти версии могли быть чистым бредом, но тем не менее все они могли быть и чистой правдой, причем одновременно, не исключая одна другую, хотя для этого требовалась степень совпадения, выходящая далеко за нормальные рамки. Она могла заключить в один выкрик сразу несколько значений: «Ах ты, Джуль!», «Ах ты, жид!» и «Это Джудит-или-типа-того!»

«Джуль и Джудит Треслав» — звучало недурно. «Хуль и Худит Треслав» — ну это еще как сказать… хотя почему бы и нет?

Выбить из него дух ради кредиток и телефона, а потом не воспользоваться ни тем ни другим — что бы это могло означать? Разве что ее целью было именно выбить из него дух.

Вздор, полнейший вздор.

Он так и не решил загадку, но это ничуть не сказалось на его неожиданно (учитывая все обстоятельства) бодром состоянии. Будь он получше знаком с этим состоянием, он мог бы сказать — используя термин, из-за которого потерял женщину, трахавшуюся с ним, не снимая сандалий (разумеется, ее он тоже помнил), — что «находится во взволнованных чувствах».

Как человек на пороге важного открытия.


Своим сыновьям Треслав решил не рассказывать об этом случае по той же причине, по которой не сообщил о нем в полицию.

Его сыновья не стали бы даже спрашивать, спровоцировал ли он ту женщину. Хоть они и были от разных матерей, но их взгляды на отцовскую «провокационность» совпадали полностью. А как еще им относиться к отцу, с детства наслышавшись о том, что он, подлюга, их бросил?

По правде говоря, Треслав никого не бросал, если под этим словом понимать жестокое оставление женщины на произвол судьбы. Для такого поступка ему не хватало, скажем так, душевной независимости. Он либо тактично отходил в сторону, почувствовав, что больше не нужен, либо женщины сами бросали его по различным причинам: те же мухи в спальне, или новый мужчина, или просто желание остаться в одиночестве, которое было для них предпочтительнее общества Треслава.

Он наскучивал им до такой степени, что они начинали его люто ненавидеть. Собственно, Треслав и не обещал никому из них интересной и яркой совместной жизни, но при первой встрече он производил впечатление человека неординарного, обаятельного и творческого — режиссер ночной программы Би-би-си, помреж фестиваля искусств, — и даже когда он развозил молоко или продавал ботинки, это выглядело как эксцентричные проявления артистической натуры. Так что женщинам он поначалу виделся этаким авантюристом — если и не на деле, то в глубине души. Разочарованные впоследствии, они начинали воспринимать его нежную привязанность как нечто вроде западни; в их речах появлялись сравнения с кукольным домом и с женской тюрьмой, они называли его надзирателем, коллекционером, сентиментальным психопатом (пусть даже он был сентиментальным психопатом, но не им об этом судить), кровопийцей, душителем их мечтаний и надежд.

Как человек, до смерти любивший женщин, Треслав не представлял, как он может быть душителем их мечтаний и надежд. Незадолго до своего ухода с Би-би-си он сделал предложение одной из ведущих своей программы — женщине, носившей красный берет и чулки в сетку, словно французская шпионка в пантомиме. В глубине души он полагал, что оказывает ей снисхождение. Кто бы еще попросил руки этой Джоселин? А вот он ухитрился в нее влюбиться. Его всегда глубоко трогала неспособность женщины быть элегантной и стильной, несмотря на все ее старания. Отсюда следует, что он был глубоко тронут подавляющим большинством женщин, работавших рядом с ним в корпорации. За отчаянными попытками наряжаться в стиле «новой волны» либо со старомодной элегантностью — nouvelle vogue или ancienne vogue, говоря на французский манер, — ему виделась дальнейшая участь неряшливых старых дев, долгое одинокое дряхление и, наконец, хладная, никем не посещаемая могила. Итак, он попросил ее руки, исходя из самых добрых побуждений.

В тот момент они вкушали очень поздний ужин в индийском ресторанчике после очень поздней записи в студии. Они были последними клиентами, шеф-повар уже ушел домой, а официант выжидающе маячил у стойки.

Возможно, поздний час и гнетущая атмосфера сделали его предложение слишком похожим на безрассудную выходку. А возможно, в его голосе слишком явственно промелькнули те самые нотки снисхождения.

— Выйти за тебя, слюнявый пердун?! — воскликнула Джоселин из-под яркого французского берета, и ее соответственно накрашенные губы скривились в злой усмешке. — Да я лучше сдохну, чем буду жить с тобой!

— Ты скорее сдохнешь в противном случае, — сказал Треслав, обиженный и разозленный столь яростным отказом.

Впрочем, он сказал именно то, что думал. Разве могла она рассчитывать на лучшее предложение?

— Вот в этом ты весь! — фыркнула она, указывая пальцем на что-то в воздухе, могущее быть эманацией истинной природы Треслава. — Вот об этой слюнявой пердучести я и говорю.

Позднее, в ночном автобусе, она похлопала его по руке и сказала, что не хотела его обидеть и что она просто не представляет его в таком качестве.

— В каком качестве? — спросил он.

— В качестве кого-либо, кроме друга.

— Поищи себе других друзей, — буркнул Треслав, что (и он сам это понял) лишь подтвердило мнение Джоселин насчет его истинной природы.

Так что сейчас он не видел смысла искать сочувствия у своих сыновей, матери которых когда-то говорили Треславу примерно то же, что сказала той ночью Джоселин.

И тем более он не стал бы обсуждать с ними выкрик ночной грабительницы — «ах-ты-жид-это-джудит» и все такое.

Его сыновьям было за двадцать, и оба относились к категории «неженатиков», то есть людей, не предрасположенных к браку по своему темпераменту, независимо от возраста. Родольфо — Ральф для друзей — держал мелкую забегаловку в Сити и управлялся с ней примерно в том же духе, в каком его родитель прежде развозил молоко или ремонтировал окна, выказывая аналогичную профнепригодность, но со своими специфическими отклонениями. Родольфо носил косичку и надевал кокетливый фартук, когда готовил сэндвичи. Его пристрастия никогда не обсуждались. Да и что мог бы посоветовать Треслав: «Держись за женщин, сын мой, и у тебя в жизни все будет так же прекрасно, как у меня»? Мысленно он желал сыну удачи, но Родольфо так мало смыслил в этой жизни, что разговаривать с ним было все равно что с марсианином. Второй сын, Альфредо — Альф для друзей, хотя таковых у него было негусто, — играл на фортепиано в банкетных залах отелей в Истборне, Торквее и Бате.[44] Музыка вернулась в семью, пропустив одно поколение. То, что запрещал его собственный отец, Треслав поддерживал — в той степени, в какой он мог это делать «со стороны». Однако музыкальность сына доставляла Треславу мало радости. Мальчик — а теперь уже взрослый мужчина — играл интровертно, для себя самого и ни для кого больше. Эта особенность делала его идеально подходящим исполнителем для больших званых обедов, когда никто не обращает внимания на музыку, а если и заказывают мелодию, то исключительно «С днем рожденья тебя!» (да и ту перестали заказывать в местах, где уже знали, с каким сарказмом Альфредо ее исполняет).

Тоже отклонения? Треслав так не считал. Просто он зачал сына, который в равной степени мог интересоваться женщинами, а мог и не обращать на них внимания. Еще один марсианин.

При его встречах с сыновьями речь никогда не заходила о делах самого Треслава. Есть определенные преимущества в том, что ты никогда не занимался воспитанием своих детей. По крайней мере, Треслав мог не винить себя в том, что они выросли такими, какими выросли. А если у них возникали проблемы, он был далеко не первым, к кому они обращались за помощью и советом. Однако он порой тосковал по тесным семейно-дружеским отношениям, какие, по его мнению, существовали между настоящими отцами и детьми.

Финклер, к примеру, имел двух сыновей и дочь, которые сейчас учились в разных университетах и большую часть года жили в кампусах, как в свое время их отец. Треслав представлял, как после смерти Тайлер все они собрались вместе, чтобы поддержать друг друга. Возможно, Финклер даже поплакал, обнимая сыновей. Отец Треслава лишь однажды плакал, обняв сына, и это событие врезалось в его память, не нуждаясь в фантастических домыслах, — настолько горячи были отцовские слезы на его шее, с таким отчаянием отцовские руки сжимали его голову, столь безутешным было отцовское горе, что казалось, мозг Треслава вот-вот взорвется.

Он не желал своим сыновьям подобных потрясений. Для Треслава и его отца после того случая выбор путей был невелик — они оказались накрепко связаны и могли провести в этой связке остаток жизни, чтобы вместе утонуть в своем горе, как тонут вцепившиеся друг в друга пловцы; они также могли разорвать эту связь и больше уже никогда не пытаться ее восстановить. Не сговариваясь, оба выбрали второй путь.

Треслав считал, что должен существовать и третий, промежуточный вариант между сокрушенными рыданиями в объятиях своих чад и сочувственным потрепыванием их по затылку — жестом, более подходящим для простого знакомого. Однако сам он этого варианта не нашел. Родольфо и Альфредо были его родными сыновьями и время от времени, вспоминая об этом факте, даже употребляли в обращении к нему слово «отец», но любой намек на большее сближение пугал всех троих. На это было наложено негласное табу, словно речь шла об инцесте. Что ж, это было объяснимо и, возможно, правильно. Если ты не участвовал в воспитании детей, трудно рассчитывать, что они впоследствии будут готовы подставлять свои жилетки для твоих рыданий.

Кроме того, ему не хотелось выглядеть перед ними жалким слабаком и смущать их умы рассказами о своих смутных догадках и суеверных страхах. А вдруг они втайне гордятся своим отцом — этаким загадочно-отчужденным красавцем, который запросто может сойти за Брэда Питта, да еще и подзаработать на этом сходстве? Он не знал. Но пока существовала хоть малейшая вероятность того, что они им гордятся, он не был готов подвергать эту гордость испытанию, рассказывая им о том, как неизвестная бабенка размазала его по витрине в центре города если и не среди бела дня, то все же при вполне ярком свете. Он не обладал богатым опытом семейной жизни, но все же догадывался, что это совсем не та история, которую сын хотел бы услышать о своем отце.

По счастью, он даже в лучшие времена редко связывался с сыновьями, и они вряд ли придадут большое значение тому, что он долго не появляется на их горизонте. Сколько бы они сами ни знали о семейной жизни, одно они знали наверняка: что отец — это тот, о ком редко слышишь и кого еще реже видишь.

Основательно поразмыслив — Треслав не был склонен к поспешным действиям, если только дело не касалось брачных предложений, — он решил пригласить Финклера на завтра попить чаю. Эта традиция совместных чаепитий восходила еще к их школьным годам, когда они уплетали ячменные лепешки с джемом на Хаверсток-Хилл. Финклер задолжал ему одну встречу, когда в прошлый раз не смог явиться в назначенное время. Занятой человек этот Финклер. Деляга Сэм-Не-Промах. Кроме того, Треслав считал своим долгом предупредить его на тот случай, если нападение планировали совершить на Финклера, каким бы нелепым это предположение ни казалось.

Ну и потом, Финклер был финклером, а проблема Треслава имела касательство к сугубо финклерским делам.

6

— Возможно, кто-то хочет с тобой разделаться, — заявил Треслав без лишних предисловий, начиная разливать чай.

Почему-то всегда именно он разливал чай во время подобных встреч с Финклером. За тридцать лет чаепитий он не мог припомнить ни единого случая, когда Финклер разливал чай или платил за него.

Он ни разу не обращал на это внимание Финклера. Просто язык не поворачивался. Да и не хотелось быть лишний раз обвиненным в «подгонке под стереотип».

Они сидели в чайной «Фортнума и Мейсона»; Треславу нравилось это место из-за гренков с сыром и прочих добротно-старомодных закусок, а Финклеру оно нравилось потому, что здесь его всегда узнавали.

— Разделаться со мной? — переспросил Финклер. — То есть критически? В этом нет ничего нового. Все критики давно хотят со мной разделаться.

Это была всего лишь фантазия Финклера — все критики якобы спали и видели, как бы с ним разделаться. В действительности же об этом никто и не думал, за исключением Треслава, который был не в счет, да еще, возможно, той женщины, если она и впрямь перепутала Треслава с Финклером. Впрочем, мотивы ее нападения вряд ли относились к разряду художественных или философских.

— Я не имею в виду критиков, — сказал Треслав.

— Тогда что ты имеешь в виду?

— Я сказал «разделаться» в смысле «разделаться». — Он нацелил воображаемый пистолет в рыжеватый висок Финклера. — Вот так…

— То есть убить меня?

— Нет, не убить, но задать тебе трепку. И еще похитить твои часы и бумажник. Но это всего лишь предположение.

— Ну, если это всего лишь предположение, пусть оно таковым и остается. Человек предполагает, а Бог располагает. Но что тебя заставило это предположить?

Треслав рассказал ему о случившемся в ту ночь, обойдя упоминанием постыдные детали и ограничившись голыми фактами. Шел один в темноте, задумался, вдруг — хрясь! — и его лицо прижато к витрине Гивье, затем исчезают бумажник, часы и кредитки. И это за какие-то секунды…

— Черт возьми!

— Так оно и было.

— Ну и?..

— Что «и»?

— Ну и при чем тут я?

«Как всегда, лишь твое я тебя заботит», — подумал Треслав.

— Возможно, она следовала за мной от самого дома Либора.

— Постой-постой. Ты сказал «она»? Почему ты решил, что это была женщина?

— Полагаю, я еще способен заметить разницу между мужчиной и женщиной.

— В темноте? С лицом, прижатым к витрине?

— Сэм, когда на меня нападает женщина, я понимаю, что на меня напала женщина.

— Да ну? И как часто на тебя нападают женщины?

— Речь не об этом. Прежде никогда не нападали. Но я это сразу понял.

— Ты пощупал ее грудь?

— Нет, я не щупал ее грудь. У меня не было времени ее щупать.

— А если бы нашлось время, ты пощупал бы?

— Мне это не пришло в голову. Я был слишком потрясен, чтобы думать о таких вещах.

— А она тебя щупала?

— Сэм, она меня грабила. Она рылась в моих карманах.

— Она была вооружена?

— Не думаю.

— Не думаешь сейчас или не думал в тот момент?

— А в чем разница?

— Сейчас ты можешь думать, что она была не вооружена, а в тот момент ты мог думать обратное.

— Не думаю, что я в тот момент думал, что она вооружена. Хотя, если подумать сейчас, я вполне мог бы в тот момент так подумать.

— И ты позволил невооруженной женщине обчистить твои карманы?

— У меня не было выбора. Я испугался.

— Женщины?

— Темноты. Внезапности…

— Ты испугался женщины.

— Хорошо, я испугался женщины. Но я не сразу понял, что это была женщина.

— Она что-нибудь сказала?

Официантка, принесшая Финклеру новую порцию кипятка, прервала их беседу. Финклер всегда требовал еще кипятка вне зависимости от того, сколько кипятка у него имелось. Треслав полагал, что таким образом он утверждается в своем праве командовать. Наверняка Ницше тоже требовал больше кипятка, чем ему на самом деле было нужно.

— Очень мило с вашей стороны, — сказал Финклер официантке, улыбаясь ей снизу вверх.

«Он хочет, чтобы она его любила или чтобы боялась?» — подумал Треслав. Его всегда восхищала эта благосклонноповелительная манера Финклера. Сам он искал только женской любви. Быть может, в этом и заключалась его ошибка?

— Давай-ка разберемся, правильно ли я понял, — сказал Финклер, дожидаясь, пока Треслав нальет кипятка в чайник. — Эта женщина, эта невооруженная женщина нападает на тебя, а ты думаешь, что она хотела напасть на меня, потому что, возможно, она шла за тобой от самого дома Либора — который, замечу мимоходом, в последнее время неважно выглядит.

— Мне показалось, что он выглядит неплохо, учитывая его возраст и все такое… — сказал Треслав. — На днях я с ним виделся, а вот ты не пришел на ту встречу. Либор в норме. Ты беспокоишь меня больше, чем он. Как часто ты бываешь на людях?

— С Либором я тоже недавно виделся, и мне не понравилось, как он выглядит. Что касается «бывания на людях» — какой в этом прок? Это не там ли, «на людях», меня якобы поджидают грабительницы?

— Не стоит замыкаться в себе.

— Приятно слышать этот совет именно от тебя. Но я не замыкаюсь, я играю в покер по интернету. Это тоже какое ни есть общение.

— Полагаю, ты в выигрыше?

— Само собой. На прошлой неделе я выиграл три тысячи фунтов.

— Ни черта себе!

— То-то и оно: не чета тебе. Так что за меня не волнуйся. Но Либор слишком терзается. Он так крепко вцепился в память о Малки, что она скоро утащит его за собой.

— Этого он и хочет.

— Я понимаю, ты находишь это трогательным, но на самом деле это самоистязание. Ему нужно оторваться от своего ностальгического рояля.

— И заняться онлайн-покером?

— Почему бы нет? Крупный выигрыш его подбодрит.

— А как насчет крупного проигрыша? Невозможно всегда выигрывать — не так ли говорил кто-то из тех, о ком ты пишешь книги? Было известное философское пари — у Юма,[45] кажется?

Финклер посмотрел на него пристально. «Не смей упрекать меня в бессердечии, — казалось, говорил его взгляд. — Если я не пошел по пути Либора, посвятившего остаток дней поклонению памяти жены, это еще не значит, что я бессердечен. Тебе не понять моих чувств».

Конечно, все это могло лишь вообразиться Треславу.

— Ты, должно быть, имеешь в виду пари Паскаля, — сказал наконец Финклер. — Только он рассуждал иначе. По его словам, если ты делаешь ставку на то, что Бог существует, ты практически ничего не теряешь при проигрыше. Но если ты ставишь против существования Бога, то в случае проигрыша…

— Ты окажешься в адском дерьме.

— Именно так.

— Но это как раз твоя ставка, Финклер.

Финклер посмотрел мимо него и приветственно улыбнулся кому-то в зале.

— Однако вернемся к нашей теме, — сказал он. — Ты выходишь из дома Либора, будучи, скажем так, не в лучшей кондиции, а эта бандитка, перепутав тебя со мной, идет следом несколько сотен ярдов до гораздо более оживленного места — что глупо с ее стороны — и там на тебя набрасывается. Не понимаю, каким образом этот инцидент связывает ее со мной? Или меня с тобой? Мы не очень-то внешне похожи, Джулиан. Я вдвое крупнее тебя, а у тебя вдвое больше волос…

— Втрое больше, как минимум.

— Кроме того, я прибыл туда и уехал оттуда на машине, а ты был пешком. Что же заставило ее нас перепутать?

— Понятия не имею… Может, она никого из нас раньше не видела?

— Ага, и при взгляде на тебя подумала: «У этого парня явно толстый бумажник». А потом случилось то, что случилось. Но я никак не возьму в толк: почему ты решил, что она могла охотиться за мной?

— Может, она знала, что ты выиграл в покер три тысячи фунтов. Или она могла быть твоей фанаткой. Может, начиталась твоего Паскаля. Ты же знаешь, какими бывают эти фанаты…

— А может, мы с Паскалем тут ни при чем.

Финклер подозвал официантку и потребовал еще кипятка.

— Видишь ли… — Треслав подвинул стул ближе, как будто опасаясь, что весь «Фортнум и Мейсон» услышит его следующие слова. — Дело в том, что она сказала.

— И что она сказала?

— Правда, я плохо расслышал сказанное.

Финклер развел руки в стороны особым финклерским жестом, означавшим, что даже его беспредельное терпение на исходе. Когда Финклер так делал, он напоминал Треславу Всевышнего на горном пике в ту пору, когда Он разочаровался в избранном народе. Должно быть, Господь даровал свой жест всем финклерам в память о Завете. А нефинклерам вроде Треслава это не дано.

— Что бы там она ни сказала на самом деле или могла, по-твоему, сказать — ты выдашь эту фразу, в конце концов?

И Треслав выдал эту фразу:

— «Ах ты, жид». Она сказала: «Ах ты, жид».

— Это твои выдумки.

— С чего бы мне это выдумывать?

— Потому что у тебя извращенный ум. Я не знаю, почему еще. Может, ты услышал собственные мысли. Ты перед тем расстался со мной и Либором, шел и думал: «Ах вы, жиды! Поганые жиды!» Эти слова вертелись у тебя на языке, и ты вообразил, что их произнесла она.

— Она не говорила: «Поганые жиды». Она сказала: «Ах ты, жид».

— «Ах ты, жид»?

Сейчас, услышав эту фразу в чужих устах, Треслав засомневался:

— Типа того.

— Типа того? Что еще она могла сказать типа «ах ты, жид»?

— Я уже думал над этим. Она могла бы сказать: «Ах ты, Джуль», но откуда ей знать мое имя?

— Имя было на кредитках, которые она у тебя вытащила, дурья башка!

— Не называй меня дурьей башкой. Ты же знаешь, как я это ненавижу.

Финклер похлопал его по руке:

— Имя было на кредитках, которые она у тебя вытащила, недурья башка!

— На кредитках есть только инициалы: «Дж. Дж. Треслав». Там нет имени Джулиан и тем более имени Джуль. Давай называть вещи своими именами, Сэм, — она считала меня евреем.

— И по-твоему, я единственный еврей в Лондоне, с которым она могла тебя спутать?

— Мы же только перед тем расстались.

— Случайное совпадение. Эта женщина, быть может, серийная антисемитка. Наверняка она каждого ею ограбленного называет жидом. Этим словом вы, неевреи, часто пользуетесь как ругательством. В школе употреблялись словечки «объевреить» или «зажидить», когда говорили про надувательство и воровство. Да ты и сам небось их употреблял. Вот что у вас прежде всего ассоциируется с евреями: воры и жулики. Может, она мстит таким, как ты? Может, она сказала: «За жидов» в смысле «зуб за зуб».

— Она сказала: «Ах ты, жид».

— Ну, значит, она просто обозналась. Там же было темно.

— Там было светло.

— Но ты недавно ссылался на темноту.

— Я сгустил краски.

— Ага, и навел тень на ясный день.

— Это было поэтическое преувеличение. Все произошло хоть и не ясным днем, но фонари горели ярко.

— Достаточно ярко, чтобы отличить еврея от нееврея?

— Было так же светло, как сейчас здесь. Похож я сейчас на еврея?

Финклер издал один из своих телевизионных смешков. Треслав знал, что Финклер никогда не смеется по-настоящему, от души, — и Тайлер частенько жаловалась, что вышла замуж за человека, не способного смеяться, — но в своих телепередачах он мог заливисто расхохотаться в ответ на чье-нибудь замечание. Треслав поражался такому явному притворству, но сотни тысяч зрителей принимали хохот Финклера за чистую монету.

— Давай спросим об этом публику, — предложил Финклер.

И на какой-то миг Треслав с ужасом подумал, что тот и впрямь обратится сейчас к посетителям чайной: «Поднимите руки все, кто считает этого человека похожим на еврея». Заодно это привлекло бы к Финклеру внимание тех, кто еще его не заметил или не узнал.

Треслав залился краской и пригнул голову, как будто надеясь таким образом снять с себя подозрение в еврействе. Кто когда-нибудь видел смущенного еврея?

— Вот такие дела, — сказал он после паузы, когда смог вновь поднять глаза на собеседника. — Что посоветовал бы твой Витгенштейн?

— Для начала он посоветовал бы тебе вынуть свой нос из собственной жопы. А также из моей и из жопы Либора. Допустим, тебя побили и ограбили. Это неприятно. А ты еще до того порядком раскис. На наших встречах втроем обстановка не очень-то здоровая. Для тебя, по крайней мере. У меня и Либора хоть есть причина: мы скорбим. А ты нет. А если тоже скорбишь, это уже совсем хреново. Это типа извращения, Джулиан. Ты не можешь быть одним из нас. И ты не должен этого хотеть.

— Я вовсе не хочу быть тобой.

— Нет, хочешь — в некотором роде. Я не намерен тебя обижать, но у нас всегда имелось нечто, что ты хотел бы заполучить.

— У вас? Ты говоришь о себе и Либоре?

— Дурацкий вопрос. Если ты его задаешь, ты уже знаешь ответ. Но теперь тебе этого мало. Теперь ты захотел большего. Ты захотел стать евреем.

Треслав едва не захлебнулся чаем:

— Кто тебе сказал, что я хочу стать евреем?

— Ты сам, кто же еще? Иначе зачем вся эта твоя возня? Ты такой не один — многие люди по разным причинам хотят быть евреями.

— Однако сам ты хочешь обратного.

— Только не начинай говорить, как Либор.

— Сэм… Сэмюэл, читай по моим губам. Я. Не. Хочу. Быть. Евреем. Понятно? Ничего против вас не имею, но я хочу быть тем, кто я есть.

— А помнишь, как ты хотел, чтобы мой отец был твоим отцом?

— Мне тогда было четырнадцать. И мне нравилось, когда он сам предлагал мне врезать ему кулаком по животу. Своего отца я боялся даже локтем случайно задеть. Но это вовсе не значит, что я хотел быть евреем.

— А кто ты есть?

— Не понял.

— Ты сказал, что хочешь быть тем, кто ты есть. А кто ты есть?

— Кто я есть?

Треслав уставился в потолок. Он чувствовал, что это вопрос с подвохом.

— Вот именно. Ты не знаешь, кто ты есть, и потому хочешь быть евреем. Скоро ты отрастишь пейсы и заявишь мне, что вступил добровольцем в израильские ВВС, чтобы лично бомбить хамасовские лагеря. Это ненормально, Джулиан. Сделай паузу, погуляй спокойно по городу. Почаще бывай на людях, как ты это называешь. Найди себе девчонку и оттянись с ней на отдыхе где-нибудь подальше отсюда. Забудь обо всем остальном. Купи новый бумажник и живи в свое удовольствие. Поверь, тебя в тот раз ограбила вовсе не женщина, как бы сильно ты этого ни хотел. И вообще, кто бы там тебя ни грабил, не путай себя со мной и не называйся евреем.

Треслав уныло молчал, подавленный этой лавиной философической мудрости.

Глава 3

1

— Эй, Брэд!

Окликнувшая его женщина была примечательна волевой челюстью, каскадом белокурых локонов и платьем в стиле Регентства,[46] со впечатляюще глубоким вырезом. Уже в третий раз этим вечером Треслава — впервые после вынужденного перерыва работавшего двойником — принимали за Брэда Питта. На самом деле он был нанят изображать Колина Фёрта в роли мистера Дарси. На верхнем этаже одного из павильонов Ковент-Гардена[47] отмечался пятидесятилетний юбилей дамы, натурально звавшейся Джейн Остин — при таком-то имени кого же еще было изображать, как не героев соответствующих книг и фильмов? Все участники вечеринки были в костюмах той эпохи. Треслав щеголял в тесных бриджах, белой рубашке с широкими рукавами и шелковом шейном платке, напуская на себя холодно-высокомерный вид в соответствии с образом. И не мог понять, почему его принимали за Брэда Питта, — разве только Брэд Питт снялся в какой-то неизвестной ему экранизации «Гордости и предубеждения».

Гости быстро напивались и тупели. Только что обратившаяся к нему женщина также была пьяной и отупевшей. Вдобавок она была американкой. Все это Треслав понял по ее манерам еще до того, как она открыла рот. Она слишком явно выказывала свое удивление, чтобы быть англичанкой. У нее были слишком полные губы, слишком белые и слишком ровные зубы, походившие на две сплошные эмалевые дуги с черточками вертикальной разметки. Бюст ее был слишком высок и напорист — опять же не в английском духе. Если бы героини Джейн Остин имели такие бюсты, им не пришлось бы волноваться насчет перспектив замужества.

— Попробуйте угадать еще раз, — предложил Треслав, несколько выбитый из колеи.

Женщина была явно не его типа — сразу было понятно, что эта особа надолго его переживет, даже не думая о том, чтобы красиво умереть у него на руках. Но ее нахрапистость в данный момент ему импонировала. Он и сам уже опьянел и все больше отупевал.

— Дастин Хоффман, — сказала она, разглядывая его лицо. — Нет, пожалуй, ты слишком молод для Дастина Хоффмана. Адам Сэндлер? Для него ты староват. Ага, узнала: ты Билли Кристал!

Он не спросил ее: «А что делать Билли Кристалу на вечеринке, посвященной Джейн Остин?»

Из павильона они поехали к ней в отель на Хеймаркет. Это была ее инициатива. В такси она сразу же запустила руку ему под рубашку и добралась до тесных бриджей мистера Дарси. Она звала его Билли, рифмуя с перцем чили, и вообще несла околесицу. Треслав всегда удивлялся, как легко и быстро у американцев, этих пуритан в душе, чопорность сменяется развязностью. От их чинного благонравия до грязной порнухи всего-то маленький шаг.

Но сейчас он был не в том положении, чтобы наводить критику.

Он испытывал благодарность и облегчение. Он снова был в игре, он возвращался к роли ловеласа. Пусть на самом деле он никогда не был ловеласом, но осознавать себя «возвращающимся» было приятно.

Он провел языком по ее эмалевым дугам, но не нащупал ни намека на щели меж зубов. Та же проблема возникла с ее грудями. Они не разделялись. Это был бюст, цельный и слитный.

Она была настолько совершенна, что ей достаточно было иметь все только в одном экземпляре.

Как по ходу выяснилось, она работала телевизионным продюсером и приехала в Лондон на несколько дней, чтобы обсудить совместный проект с «Четвертым каналом».[48] Треслав был рад узнать, что не с Би-би-си. Он не был уверен, что сможет заниматься сексом с кем-то имеющим отношение к Би-би-си; во всяком случае, он не смог бы достаточно долго поддерживать приличную эрекцию.

Но и в данном случае приличная эрекция долго не продержалась: партнерша запрыгнула на него, неистово тряся кудряшками и бюстом, и он кончил, едва успев начать.

— Вау! — сказала она.

— Это все из-за платья, — сказал он. — Зря я попросил тебя не снимать платье. Слишком много возбуждающих ассоциаций.

— С чем именно?

— Да хотя бы с «Нортенгерским аббатством» и «Мэнсфилд-парком».[49]

— Я могу его снять.

— Нет, не снимай. И дай мне еще двадцать минут.

Они поговорили о своих любимых персонажах в книгах Остин. Кимберли — ну разумеется, американку звали Кимберли — предпочитала всем прочим Эмму. Она полагала себя с ней схожей. Эмма Вудхаус[50] была красива, умна и богата.

— И у нее тоже были сиськи наружу, — добавила она, смеясь и запихивая их обратно в вырез платья.

Точнее, запихивая его (то есть бюст), подумал Треслав.

Он тут же снова извлек бюст из выреза и сказал, что ему из героинь Остин более всего по вкусу не Эмма — нет, никак не Эмма, — а Анна Эллиот.[51] И не просто по вкусу — он прямо-таки влюблен в Анну Эллиот. Почему? Он и сам толком не знает; быть может, это связано с тем, что она поймала свое счастье в самый последний момент.

— Все равно что урвать выпивку перед самым закрытием салуна, — сказала Кимберли, демонстрируя недюжинное знание реалий георгианской Англии.

— Да, что-то вроде того. Меня привлекает идея ее увядающей красоты — увядающей постепенно, по мере чтения книги.

— Тебя привлекает увядающая красота?

— Нет-нет, как правило, нет. Только не в реальной жизни.

— Я надеюсь.

— Да нет же, говорю тебе.

— Рада это слышать.

— Та история обращается в сказку, — продолжил он, не отрывая взгляда от ее бюста. — Джейн Остин взмахивает волшебной палочкой и создает счастливый конец, а в реальной жизни это закончилось бы трагедией.

Она кивнула, уже его не слушая.

— А теперь настало время для твоей палочки, — сказала она, глядя на часы.

Она дала ему ровно двадцать минут, и ни секундой больше. Приблизительность была не в ее характере, так же как и трагедийность.

— Вау! — сказала она спустя пять минут.

Это была самая бурная ночь любви из всех, какие знавал Треслав. Правда, на сей раз он был не самым активным участником процесса. Когда утром он покидал номер, Кимберли сунула ему свою визитку на тот случай, если он как-нибудь окажется в Лос-Анджелесе, но предупредила, что ее муж не будет в восторге, увидев на пороге своего дома Билли Кристала в старомодных бриджах. Напоследок она игриво шлепнула его по заду.

Уходя, Треслав чувствовал себя использованной проституткой.


Почему он тогда настолько перевозбудился, что кончил в первый же миг? Вот о чем раздумывал Треслав, сидя, уже нормально одетый, в кафетерии на Пиккадилли. Ее напористость здесь была ни при чем — обычно такие вещи не ускоряли, а лишь усложняли ему занятие сексом. Конечно, свою роль сыграло платье — этакая Анна Эллиот, оседлавшая его и трясущая головой, как шведская порнозвезда. Но одно только платье не могло объяснить его повышенную возбудимость и тот факт, что он потом с двадцатиминутными интервалами повторял половой акт на протяжении — пусть не всей, но большей части — ночи. Похвастаться знакомым — те не поверят в такой его постельный героизм. Оставалось прояснить связь между этой ночью любви и недавним ограблением. Он не был уверен на сто процентов, но у него сохранились смутные воспоминания, будто в то время, когда Кимберли со стонами вздымалась и опускалась над ним, он представлял себе ночную грабительницу. Комплекцией они были схожи. Так кого же из них двоих он видел перед собой во время секса? Он затруднялся сказать.

Естественным образом возникал вопрос: что может быть общего между этими двумя эпизодами? Нападение, разумеется, ни в коей мере не стимулировало его сексуально; он не был склонен к мазохизму. Расквашенный нос болел жутко, невыносимо — «полный капец!», как выражались в таких случаях его сыновья. Воспоминания об этом отнюдь не возбуждали его и в последующие дни, как не возбуждали и сейчас, когда он размышлял, сидя в кафе. Другое дело — воспоминания о прошлой ночи: тут было чем гордиться. Эта случайная связь не просто прервала затянувшийся период воздержания — она била все его секс-рекорды, притом что случайные связи никогда не были его коньком. Но, помимо эротического действа, с той ночью ассоциировалось еще что-то, сейчас его тревожившее.

Наконец он понял, что именно. Билли Кристал. Сначала Кимберли приняла его за Брэда Питта, но потом, вглядевшись в его лицо, увидела что-то иное. Дастин Хоффман… Адам Сэндлер… Билли Кристал… Здесь она остановилась, но если бы продолжила, то, учитывая направление ее мыслей, в список, скорее всего, вошли бы Дэвид Швиммер, Джерри Сайнфелд, Джерри Спрингер, Бен Стиллер, Дэвид Духовны, Кевин Клайн, Джефф Голдблюм, Вуди Аллен, Граучо Маркс и хренова туча прочих… стоит ли продолжать?

Финклеры.

Все они были финклерами.

Он где-то читал, что чуть ли не каждый голливудский актер был финклером по рождению, пусть далеко не все сохраняли свои финклерские имена. И вот Кимберли — хотя какая она Кимберли, ее настоящее имя, скорее, Эсфирь, — и вот эта псевдо-Кимберли приняла его за них всех.

Он не имел в виду — и она не имела в виду — внешнее сходство. Даже на затуманенный алкоголем взгляд Кимберли, Треслава нельзя было спутать с Джерри Сайнфелдом или Джеффом Голдблюмом. Не те габариты. Не тот темперамент. Не та энергетика. Следовательно, его сходство с этими людьми было иного рода; оно имело отношение к «духовной сущности». В духовном плане он казался одним из них. По своей сущности он казался одним из них.

Он не знал, могло ли ошибочное отождествление его с финклерами дополнительно возбудить Кимберли, но считал это маловероятным, если сама она была из финклерской среды и, значит, к этому привыкла. Другое дело — могло ли это дополнительно возбудить его?

Две такие ошибки за две недели! И не важно, что думал на сей счет Сэм Финклер, который сам принадлежал к миру финклеров, хотел он того или нет.

— Это не клуб, в который можно вступить по желанию, — говорил он Треславу еще в те времена, когда предпочитал именоваться Сэмюэлом.

— А я не собираюсь в него вступать, — ответил тогда Треслав.

— Конечно, — промолвил Финклер, уже теряя интерес к разговору, — я этого не утверждал.

В любом случае к Финклеру нельзя было обратиться за советом как к «незаинтересованной стороне».

Но неспроста же две разные женщины, без очевидных своекорыстных мотивов, в течение всего двух недель допустили две идентичные ошибки!

Треслав грыз костяшки пальцев, заказывал еще кофе, и эпизоды из его жизни — если это можно назвать жизнью — проходили у него перед глазами.

2

Финклер сам напросился.

Таким было в ту пору мнение Тайлер Финклер, и таким же было мнение Джулиана Треслава. Сэм получил по заслугам.

В случае Тайлер этот поступок был более оправданным. Ее муж трахался с другими женщинами. А если он и не трахался с другими женщинами, то все равно уделял своей жене так мало внимания, как если бы он трахался с другими женщинами.

В случае Треслава единственным оправданием было то, что Финклер получил по заслугам, поскольку он был Финклером. И потом, Треслав просто не мог спокойно смотреть на страдания такой прекрасной женщины, как Тайлер.

Тайлер Финклер. Ныне покойная Тайлер Финклер. Вспомнив о ней за второй чашечкой кофе, Треслав глубоко вздохнул.

— Сэм целиком погружен в свой проект, — говорил он ей тогда. — Он амбициозный человек. Еще мальчишкой он был амбициозен.

— Мой муж был мальчишкой?!

Треслав слабо улыбнулся. По правде говоря, Финклер не был мальчишкой даже в детстве, но он счел за лучшее не говорить об этом его разозленной жене.

Они лежали в постели Треслава в том самом лондонском пригороде, который он упрямо именовал Хэмпстедом. Им не следовало лежать вместе в постели ни в одном пригороде, как бы тот ни назывался. И оба прекрасно это сознавали. Но Финклер сам был виноват.

Перед тем Тайлер позвонила Треславу и спросила, можно ли прийти к нему, чтобы вместе посмотреть пилотную серию нового телепроекта ее супруга.

— Конечно, — сказал Треслав. — Но разве ты не будешь смотреть ее вместе с Сэмом?

— Сэмюэл устраивает просмотр вместе со съемочной группой, под каковой разумеется его любовница.

Тайлер оставалась единственной, кто по-прежнему называл Сэма Сэмюэлом. Это давало ей определенную власть над ним — власть человека, знававшего важную шишку еще в те времена, когда эта шишка была просто прыщиком на ровном месте. Порой она заходила дальше и называла его Шмуэлем, чтобы напомнить о его корнях в моменты, когда он уже был готов от этих корней оторваться.

— Вот оно как! — сказал Треслав.

— И ладно бы еще трахался с режиссером проекта, а то завел шашни с какой-то жалкой ассистенткой!

— Вот оно как! — повторил Треслав, гадая, стала бы Тайлер смотреть эту серию вместе с Сэмом, если бы Сэм, следуя негласным правилам, трахался с режиссером проекта.

Имея дело с финклерами — как мужчинами, так и женщинами, — он всегда затруднялся определить, где они проводят грань между унижением и престижностью. Для нефинклеров измена была изменой в любом случае, однако финклеры, как он замечал, могли сделать скидку на статус и перспективную полезность третьего фигуранта. Этаким манером можно подобрать ключи и к принцу Филиппу, и к Биллу Клинтону, а то и к самому папе римскому. «Надеюсь, я не подгоняю их под стереотип», — подумал Треслав.

— Ты приедешь с детьми? — спросил он в трубку.

— С детьми? Дети сейчас в школе. И уже скоро будут в университете. Ты хоть бы изредка делал вид, что интересуешься ими, Джулиан.

— Мне просто не до детских дел, — объяснил он. — Я с собой-то не знаю, что делать.

— Тебе не о чем волноваться. Мы с тобой не будем делать детей. Я уже вышла из этого возраста.

— О! — произнес Треслав.

Это был первый намек на то, что вечером им предстоит не только — и не столько — просмотр пилотной серии. «Ха!» — мысленно сказал он чуть погодя, стоя под душем и ощущая себя скорее жертвой, нежели соучастником того, что должно было скоро произойти. Он не мог противиться Тайлер, хотя и понимал, что та всего лишь использует его для мести мужу.

Обычно Треслав не влюблялся в женщин ее типа, но в Тайлер он влюбился сразу же, как только Финклер познакомил его со своей молодой женой. Перед тем он довольно долго не общался с Сэмом и не знал, что у того завязался серьезный роман, не говоря уже про женитьбу. Впрочем, это было вполне в духе Финклера. Время от времени он приподнимал завесу над своей личной жизнью — ровно настолько, чтобы заинтриговать Треслава, — и тут же опускал, заставляя его чувствовать себя исключенным из круга доверия.

Новоиспеченная миссис Финклер была не то чтобы писаной красавицей, но внешность ее впечатляла: темная, резкая в движениях, с такими острыми чертами, что о них легко мог порезаться кто-нибудь неосторожный, и с безжалостноязвительным взглядом. Хотя на костях ее было очень мало мяса, она умела подать себя как «роскошное блюдо». При каких бы обстоятельствах Треслав ее ни встречал, Тайлер всегда выглядела так, словно собралась на официальный банкет, где она будет очень мало есть, отпускать меткие замечания и грациозно танцевать с разными партнерами, притягивая к себе восхищенные взгляды всего зала. Именно такая супруга нужна успешному мужчине: умная, светская, холодно-элегантная и уверенная в себе — уверенная до той поры, пока муж не забудет о ней, поднявшись на гребень успеха. Когда Треслав думал о Тайлер Финклер, ему почему-то приходило в голову слово «влажный» — весьма странно, поскольку внешне она была как раз очень даже сухой. Но Треслав пытался угадать, какова она за внешней оболочкой, если проникнуть в ее темную загадочную сущность. Она обитала в каких-то непостижимых и вряд ли достижимых для него сферах. Она была вечной финклерской женщиной. Вот почему у него не было ни малейшей возможности воспротивиться Тайлер, когда она сделала свое предложение. Теперь, хотел он того или нет, ему предстояло узнать, каково это — проникнуть во влажную темную загадочную сущность финклерской женщины.

Они включили телевизор, но не просмотрели ни одного кадра из Сэмовой программы.

— Он такой лжец! — сказала она, выскальзывая из платья, с виду вполне подходящего для дворцового приема по случаю возведения ее мужа в рыцарское достоинство. — Где будет вся его философия, если я не приготовлю вовремя ужин? Куда денется эта философия, если заставить его держать свой хрен в трусах?

Треслав ничего не сказал. Было очень странно видеть лицо своего друга на телеэкране и в то же самое время обладать его женой. Хотя понятие «обладать» в данном случае было весьма условным. Тайлер не давала ему почувствовать себя обладателем, занимаясь любовью отрешенно, словно ничего такого и не происходило. Она легла спиной к Треславу и, заведя назад руку, направляла в себя его член так деловито, словно возилась с какой-то сложной застежкой, а попутно издевательски комментировала доносившиеся с телеэкрана рассуждения мужа. Она попросила Треслава оставить свет включенным и не считала нужным сохранять молчание во время интимного акта. И только войдя в нее — ненадолго, поскольку она сказала, что не хочет затяжного секса, — Треслав наконец открыл для себя ту темную, горячую финклерскую влажность, о которой он столько размышлял. И открытие превзошло все его ожидания.

Он лежал на спине и чувствовал, как на глазах закипают слезы. Он сказал, что любит ее.

— Не будь дураком, — сказала она. — Ты меня даже не знаешь. По сути, ты сейчас не меня поимел, а Сэма.

— Ничего подобного! — сказал он, садясь в постели.

— Лично я не против. Меня это устраивает. Если хочешь, можем даже повторить. А если тебя заводит мысль о том, что ты трахаешь своего друга — не важно, в прямом или переносном смысле, — пусть будет так.

Треслав перегнулся, опираясь на локоть, и попытался заглянуть ей в лицо, а затем протянул руку, чтобы погладить ее волосы.

— Не делай этого, — сказала она.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — Для меня это впервые.

— Ты впервые занимался сексом? — В ее голосе не чувствовалось удивления.

— Я впервые… — Он не мог сформулировать мысль таким образом, чтобы она не прозвучала пошло. — Понимаешь…

— Ты впервые так однозначно наебал Сэмюэла? На твоем месте я бы не слишком переживала. Он при случае без колебаний сделает то же самое с тобой. Возможно, уже делал. Он полагает это своим droit de philosophe.[52] Как мыслитель, он мыслит себя вправе наебывать всех подряд.

— Я не об этом. Я хочу сказать, что ты моя первая…

Он чувствовал, что эти колебания начинают ее раздражать. Постель вокруг нее как будто похолодела.

— Первая кто? Скажи прямо. Замужняя женщина? Мать семейства? Жена телеведущего? Женщина без университетского образования?

— Ты разве не училась в университете?

— Сперва скажи, что ты имеешь в виду, Джулиан!

Он дважды не смог произнести это слово, но сейчас чувствовал, что должен это сделать. Это казалось ему почти столь же греховным, как сам поступок.

— Еврейка, — сказал он наконец.

Но тут же понял, что это не совсем то слово, которое он в действительности хотел употребить.

— Жидовка, — поправился он, позволив начальному «ж» смачно размазаться по языку.

Она повернулась и взглянула так, словно впервые за этот вечер им по-настоящему заинтересовалась. В глазах ее плясали насмешливые огоньки.

— Жидовка? По-твоему, я настоящая жидовка?

— А разве нет?

— Это лучший вопрос, какой ты мог бы мне задать. И на чем основано это твое убеждение?

Ошарашенный, Треслав не знал, что сказать.

— Ну, на всем вообще, — только и смог выдавить он, вспомнив, как посещал празднование бар-мицвы[53] одного из сыновей Финклеров, однако он не был уверен, которого из них, и потому промолчал.

— Всё вообще — это вообще ничто, — сказала она.

Он был ужасно расстроен. Выходит, она не еврейка? Тогда что означала эта удивительная темная влажность, в которую он только что проник?

Она нависла над ним, едва не касаясь его лица одним из сосков. (И вот это — разве это не было еврейским?)

— И ты всерьез думаешь, что Сэмюэл взял бы в жены еврейку? — спросила она.

— А почему бы ему этого не сделать?

— Выходит, ты очень плохо его знаешь. Его целью всегда было покорить гоев. Уж это-то ты должен знать. Он родился евреем, он один из них, и они не могут лишить его того, что дано ему от рождения. Так зачем еще тратить на них время? Если бы я только заикнулась, он венчался бы со мной в церкви. Он даже немного злился на меня за то, что я этого не сделала.

— А почему ты этого не сделала?

Она рассмеялась. Это был сухой, хрипловатый смех.

— Видишь ли, я противоположная версия того же Сэмюэла. Каждый из нас хотел покорить чуждый ему мир. Он хотел влюбить в себя нееврейку, а я хотела влюбить в себя еврея. И мне нравилась идея иметь еврейских детишек. Я думала, что они будут лучше успевать в школе. И тут они действительно молодцы!

(Когда она с гордостью говорила о детях — как по-еврейски это прозвучало!)

Треслав был озадачен:

— Но если ты не еврейка, разве могут твои дети считаться евреями?

— По мнению ортодоксов, не могут. В любом случае это очень трудно устроить. У нас была неортодоксальная свадьба, но мне все равно пришлось сменить веру. Два года я убила на то, чтобы научиться вести хозяйство и воспитывать детей на еврейский манер. Спроси меня что угодно про иудейские обряды и обычаи, и я отвечу. Как кошеровать курицу, как зажигать свечи в Шаббат, как совершать омовение в микве. Хочешь, расскажу тебе, как благочестивые еврейки узнают о завершении своих месячных? Да во мне этой еврейскости больше, чем во всех чистокровных еврейках Хэмпстеда, сваленных в одну кучу!

Треслав живо представил себе кучу, состоящую из всех чистокровных евреек Хэмпстеда. Но спросил он о другом:

— А что такое миква?

— Ритуальный бассейн. В нем ты очищаешься для своего еврейского мужа, которого может хватить удар, если он увидит хоть каплю твоей менструальной крови.

— Сэм хотел, чтобы ты это делала?

— Не Сэмюэл — этого хотела я сама. Сэмюэлу на это наплевать. Он считает варварством так беспокоиться из-за менструальной крови, которая ему, напротив, очень даже нравится. Извращенец. Я омываюсь в микве ради себя, — как оказалось, на меня это действует умиротворяюще. Из нас двоих я куда евреистее его, хотя и родилась католичкой. Я — та самая еврейская принцесса, о которой говорится в сказках, только вот по крови я не еврейка. Ирония в том…

— …что он трахается с нееврейками?

— Это было бы слишком просто. Я для него по-прежнему нееврейка, так что запретный плод он может сорвать и дома. Ирония в том, что он трахается с еврейками. С этой жирнючей блядью Ронит Кравиц, ассистенткой режиссера. Я не удивлюсь, если он заставит ее сменить веру.

— Я думал, она и так иудейка.

— Сменить иудейство на христианство, тупица.

Треслав временно утратил дар речи. Как много всего он не понимал! Он чувствовал себя так, будто получил приз, о котором долго мечтал, и тут же этого приза лишился, не успев даже пристроить его на каминной полке. Тайлер Финклер была не из финклеров! Выходит, он так и не познал влажную темную загадочную сущность финклерской женщины?

Она начала одеваться.

— Надеюсь, я тебя не разочаровала, — сказала она.

— Разочаровала меня? Ничуть. Ты придешь смотреть вторую серию?

— Подумай об этом сам.

— А о чем тут думать?

— Ты должен знать, — сказала она.

При прощании она его не поцеловала, но, уже выйдя за порог, обернулась:

— Один полезный совет: не произноси в их присутствии слово «жидовка». — Она растянула звук «ж», подражая тому, как он сделал это ранее. — Им это очень не нравится.


Вечно им что-нибудь не нравится.

Однако Треслав не пренебрег ее рекомендацией «подумать самому».

Он думал о своем предательстве по отношению к другу и о том, кто в этом более виновен — он или Финклер? Он думал: можно ли считать отдельным удовольствием саму мысль о проникновении вслед за Финклером в лоно его жены? Во всяком случае, эта мысль была существенным дополнением к физическому удовольствию. И еще он думал: не могла ли Тайлер в результате долгого сожительства с Финклером «кошероваться изнутри», и тогда он, Треслав, через нее познал-таки тайную сущность евреек — или жидовок (используя раздражающий их термин)? А если нет, значило ли это, что он нисколько не продвинулся в их познании и должен вернуться к исходной точке?

Он продолжал ломать голову над этими и другими загадками религиозно-эротического свойства и после трагической смерти Тайлер.

3

Обычно Треслав спал крепко, но в последнее время он ночь за ночью лежал без сна, снова и снова прокручивая в голове обстоятельства нападения.

Что же такое произошло? Как бы он описал случившееся в полиции, если бы туда обратился? Итак, он провел вечер с двумя старыми друзьями, Либором Шевчиком и Сэмом Финклером, оба они недавно овдовели («Нет, офицер, сам я не женат»). Они говорили о личных утратах, о музыке и о ситуации на Ближнем Востоке. Он ушел от Либора около одиннадцати часов вечера и немного постоял перед решеткой парка, вдыхая запах листвы («Часто ли я это делаю? Нет, офицер, только когда я хочу успокоить нервы»), а затем проследовал пешком мимо Дома вещания — чтоб ему провалиться в тартарары! («Это шутка, просто шутка, офицер») — до того места, где его отец когда-то держал магазин табачных изделий («Уверяю вас, офицер, я твердо стоял на ногах и не впадал в пьяную ностальгию»), и вдруг откуда ни возьмись…

Именно «откуда ни возьмись» — вот что его особенно потрясло. У него не было предчувствия опасности, тогда как обычно эти предчувствия возникают по малейшему поводу.

Хотя…

Хотя, сворачивая на Мортимер-стрит, он как будто заметил фигуру в тени на противоположной стороне улицы — довольно крупную, смутно различимую, но, вполне возможно, женскую…

Отсюда следовал закономерный вопрос: если он в самом деле заметил эту фигуру, почему не насторожился, а беспечно подошел к витрине Гивье, подставляя свою спину нападавшему, кто бы им ни был?

Виновен.

Опять виновен.


Имело ли значение то, что он видел или не видел в тени?

Судя по всему, имело. Если он увидел ее и затем повернулся, как бы провоцируя нападавшую, это хотя бы отчасти объясняло ее последующие слова. Он понимал несправедливость и безнравственность утверждений, будто евреи сами провоцируют своих гонителей, но не заложена ли в этих людях подсознательная готовность к катастрофе, которую и распознала нападавшая? Иными словами, не повел ли он себя по-финклерски?

Если да, то почему он так поступил?

Вопросы возникали один за другим. Допустим, он повел себя по-финклерски, и допустим, женщина это поняла, но разве это само по себе может стать поводом для нападения?

Чем бы ни объяснялись его действия, как объяснить действия нападавшей? Или человек уже не имеет права прикинуться финклером, если ему взбредет в голову такая мысль? Если Треслав, стоя перед витриной скрипичного магазина, походил на Горовица, или Малера,[54] или Шейлока,[55] или Феджина,[56] а также на Билли Кристала, Дэвида Швиммера, Джерри Сайнфелда, Джерри Спрингера, Бена Стиплера, Дэвида Духовны, Кевина Клайна, Джеффа Голдблюма, Вуди Аллена и прочих граучо Марксов — послужило ли именно это сходство причиной ее нападения?

Неужели принадлежность к финклерам автоматически означает, что ты напрашиваешься на оскорбления или побои?

До сих пор он полагал случившееся своей личной неприятностью (еще бы не полагать, когда некто выкрикивает что-то похожее на твое имя и лишает тебя личного имущества), но теперь задумался: а не стал ли он жертвой одной из антисемитских выходок, оказавшейся неудачной лишь в том смысле, что он не был семитом? Сколько подобных инцидентов происходит на улицах столицы каждую ночь? Сколько финклеров вот так подвергаются нападениям? Да еще и под боком у Би-би-си, чтоб ей было пусто!

У кого бы спросить? Сэм Финклер для бесед на эту тему не годился. А Либора он не хотел тревожить расспросами о том, сколько евреев обычно избивают по ночам под окнами его дома. Тогда он решил покопаться в Сети и, набрав «антисемитские инциденты» в строке поиска, был изумлен, обнаружив свежий перечень длиной более ста страниц. Конечно, далеко не все перечисленные инциденты произошли под боком у Би-би-си, но все же их количество в странах, относящих себя к цивилизованным, оказалось гораздо большим, чем он ожидал. Найдя толково построенный сайт, предлагавший выборку по странам, он начал издалека.

Венесуэла.

В Каракасе полтора десятка вооруженных людей связали охранника и ворвались в синагогу, где исписали все стены антисемитскими лозунгами, растоптали свитки Торы и творили прочие бесчинства на протяжении почти пяти часов. Граффити включали фразы: «Долой евреев!», «Жиды — вон!», «Израильские убийцы!»; кроме того, они оставили в синагоге картину, изображающую дьявола.

Последняя деталь заинтриговала Треслава. Она означала, что эти люди заранее планировали нападение, а не просто оказались во время прогулки вблизи синагоги и ворвались внутрь по внезапному побуждению. Ибо кто же берет с собой на прогулку картину, изображающую дьявола?

Аргентина.

Группа евреев, праздновавших годовщину независимости Израиля, была атакована бандой юнцов с ножами и бейсбольными битами. Тремя неделями ранее, в День памяти жертв холокоста — «ну пошло-поехало: холокост, холокост…», — памятники на старом еврейском кладбище были разрисованы свастикой.

Канада.

Канада?! Да, Канада.

Во время ежегодно проводимой Недели борьбы против израильского апартеида, включающей мероприятия в студенческих городках по всей стране, силы безопасности жестко расправились с еврейскими пикетчиками; при этом один из агентов пригрозил отрезать бензопилой голову студенту-еврею.

«Средство устрашения в самый раз для страны лесорубов, — подумал Треслав. — Интересно, это у них тоже стало традицией, как и Неделя борьбы?»

Затем он переместился поближе к дому.

Франция.

В Фонтене-су-Буа мужчина, носивший на шее цепочку со звездой Давида, получил из-за этого несколько ударов ножом.

В Ницце надписи «Смерть жидам!» появились на стенах начальной школы. То есть смертью грозили им уже с юных лет.

В Эльзасе три бутылки с коктейлем Молотова были брошены в синагогу.

В Кретее, близ Парижа, два шестнадцатилетних еврея были избиты перед входом в кошерный ресторан группой лиц, кричавших: «Палестина победит вас, грязные жиды!»

Германия.

Что, они по-прежнему занимаются этим в гребаной Германии?

И он пролистнул дальше, не потрудившись уточнить, чем и как они по-прежнему занимаются в гребаной Германии.

Англия.

Ну вот и родная Англия. В Манчестере тридцатиоднолетний еврей был избит несколькими мужчинами, которые сопровождали этот процесс криками: «За Газу!»

В Бирмингеме двенадцатилетняя школьница еле убежала от толпы сверстников, вопивших: «Смерть жидам!»

А в Лондоне, неподалеку от здания Би-би-си, нееврей сорока девяти лет, с голубыми глазами и правильными чертами лица, был ограблен и назван «жидом».

В конце концов он позвонил Финклеру и после приветствия спросил, известно ли тому, что в Каракасе… и в Буэнос-Айресе… и в Торонто — да, Торонто!.. и под Парижем… и в Лондоне… но тут Финклер его прервал.

— Не скажу, что мне приятно все это слышать, — заявил он, — но ведь это еще не Хрустальная ночь?[57]

Спустя час раздумий Треслав позвонил ему снова.

— Но ведь Хрустальной ночи тоже что-то предшествовало, — сказал он, имея, впрочем, самое смутное представление о том, что предшествовало Хрустальной ночи.

— В следующий раз звони мне, когда евреев начнут убивать на Оксфорд-стрит только за то, что они евреи, — сказал Финклер.

4

Хоть это и не была Хрустальная ночь, но в сознании Треслава неспровоцированное нападение на него «в качестве еврея» постепенно начало ассоциироваться если не со зверствами нацистов, то с чем-то почти столь же чудовищным. Он понимал, что перевозбужден (как и той ночью с Кимберли, которая сочла его евреем, и ее ошибка обернулась для него лучшим сексом за всю жизнь — в сорок девять лет!) и в таком состоянии не может полагаться на собственную память.

И тогда он решил вернуться на то самое место и восстановить цепь событий, начиная не от Либора — он не хотел вовлекать его в свои проблемы, — а от ворот Риджентс-парка. За прошедшие недели похолодало, и он не мог одеться так же легко, как той ночью. В пальто он выглядел массивнее, что уменьшало вероятность его узнавания бандиткой — про себя он именовал ее Джудит, — если та вдруг объявится там одновременно с ним.

Имя Джудит — Юдифь — он дал ей, вспомнив историю с канадским агентом, который грозился отпилить голову студенту-еврею, и проведя аналогию с Юдифью, обезглавившей Олоферна. Правда, в библейском случае еврейка расправилась с неевреем, а не наоборот, но для аналогии был важнее сам дух нетерпимости и насилия, столь характерный для ближневосточных конфликтов. Там, где жил Треслав — условно назовем это Хэмпстедом, — даже злейшие враги все же оставляли на плечах голову друг друга.

Мобильник и кредитки он с собой не взял, сочтя за благо перестраховаться.

Так в чем же была его цель: подставиться под новое нападение? Давай, Джудит, покажи себя во всей злодейской красе (но теперь он будет не такой легкой добычей, предупрежденный и, значит, вооруженный). Надеялся ли он на новое нападение или просто хотел посмотреть в глаза этой антисемитке, а там будь что будет?

Ни то ни другое — а может, и все вместе в процессе «собственного расследования».

Одновременно где-то в глубине его помраченного сознания вызревало решение задержать преступницу, как только она объявится, чтобы затем передать ее властям.

Он ухватился за решетку парковых ворот, вдыхая запах осенней листвы. Он не мог усилием воли вызвать у себя то безмятежно-ностальгическое настроение, в котором он пребывал, стоя здесь же двумя неделями ранее. Да и был ли он так уж безмятежен? Может статься, он уже тогда подсознательно искал неприятностей?

Он вспомнил споры между Финклером и Либором, в которых сам он выступал лишь статистом, и всегда завидовал той увлеченности, с какой они обсуждали очередной финклерский вопрос, перебивая друг друга дежурным «пошло-поехало», словно взаимное недоверие было намертво врезано в сознание финклеров, как название приморского курорта, врезанное в нависающую над ним скалу, — примерно так же бывает и со взаимной любовью. В ходе спора оба разгорячились, и на Треславе мог остаться их запах, который, в свою очередь, мог потом уловить кто-то посторонний. Он подумал, что, пожалуй, стоило сперва заглянуть к Либору и выпить с ним по бокалу вина. Как можно в точности смоделировать события того вечера, если не начать с Либора?

Он вернулся от парка к дому Либора и нажал кнопку звонка. Никто не ответил. Либор куда-то ушел, — возможно, ему опять устроили свидание и теперь он вынужден беседовать о знаках зодиака с девицей, слишком юной, чтобы слышать о Джейн Расселл. Или он сейчас лежит у себя в квартире перед «бехштейном» рядом с пустым флаконом из-под снотворного и с петлей из рояльной струны вокруг шеи — именно так лежал бы Треслав, если бы Малки была его женой и оставила его в одиночестве на этом свете.

В голове всплыл тот экспромт Шуберта, и глаза его наполнились слезами. Почему отец не позволил ему учиться музыке? Что он боялся обнаружить в своем сыне? Болезненность восприятия? Выражение из лексикона Финклера. Ну и что такого неладного с этим восприятием?

Настороженным шагом он проследовал мимо опасностей (духовных и вполне материальных) Дома вещания и обогнул Нэшеву церковь. Он не мог в точности восстановить маршрут, каким следовал в ночь нападения, но помнил, что какое-то время проторчал перед лавками на Райдинг-Хаус-стрит, где прежде находилось и заведение его отца. Он прошел дальше по этой улице, а затем перешел на параллельную Мортимер-стрит и двинулся в обратном направлении, к магазину Гивье. Чтобы приблизиться к нему с правильной стороны — как в прошлый раз, — ему пришлось пройти еще немного до Риджент-стрит и потом вернуться. При этом он внимательнее, чем обычно, всматривался в тени у подъездов. Он также постарался выглядеть особенно уязвимым, хотя случайно встреченный знакомый вряд ли заметил бы какие-нибудь изменения в его обычной походке или же его повышенную, против обычной, нервозность.

Улицы были оживленны примерно в той же степени, что и двумя неделями ранее. Та же парикмахерская и тот же китайский ресторан были еще открыты; тот же газетчик выкладывал на прилавок свежие номера. Если не считать теперешней прохлады, эти две ночи были идентичными. Треслав затаил дыхание, приближаясь к витрине «Ж. П. Гивье и К°». Он понимал, что это глупо. У женщины, напавшей на него в тот раз, наверняка были дела поважнее, чем дожидаться в засаде его возможного возвращения. Да и зачем? Она и так уже забрала все его ценные вещи.

Но если тогда ее поведение было необъяснимым, почему бы ей сейчас не совершить еще один необъяснимый поступок? Вдруг она пожалела о содеянном и собиралась вернуть его вещи? С другой стороны, грабеж мог быть лишь первой пробой перед тем, что она заготовила для него в дальнейшем — нож в сердце? пулю в голову? бензопилой по горлу? Расплата за воображаемое зло, которое он ей якобы причинил. Или расплата за реальное зло, причиненное Финклером, с которым она его спутала.

Последний вариант казался воистину ужасным — и не потому, что его приняли за Сэма Финклера (хотя это само по себе уже было оскорбительным), а потому, что он должен по ошибке нести ответственность за какие-то гнусные деяния Финклера. С этого Финклера станется обидеть женщину и довести ее до безумной ярости. Он представил себя умирающим вместо Финклера, беспомощно распростертым на асфальте, — умирающим за преступления, которые сам он никогда и ни за что бы не совершил. «Какая горькая ирония судьбы!» — подумал он, ощущая предательскую слабость в коленках. Подобный горько-иронический финал его жизни не был для Треслава абстрактным предположением: он отчетливо предвидел его, как предвидел внезапно возникающие перед ним поваленные столбы и деревья.

И вот ему уже виделось его собственное тело, распростертое на улице Каракаса — или Буэнос-Айреса, или Фонтене-су-Буа, или Торонто, — и пинки неравнодушных прохожих, обзывающих его «еврейской собакой».

Он стоял перед витриной Гивье, любуясь инструментами в футлярах и новым набором канифолей, похожих на шоколадки в красивых обертках, — этого набора здесь не было во время его прошлого визита. И вдруг на плечо ему опустилась рука.

— Джудит! — вскричал он, мгновенно холодея от ужаса.

Глава 4

1

Примерно в то же самое время (плюс-минус полчаса) в ресторане, расположенном неподалеку (от силы четверть мили), сыновья Треслава оплачивали счет за ужин. Оба были со своими матерями. Это была уже не первая встреча двух женщин, хотя они не знали о существовании друг друга в ту пору, когда были беременны соответственно Ральфом и Альфом, а также в первые несколько лет после их рождения.

Треслав не был Финклером. Он не мог одновременно любить двух и более женщин; каждая влюбленность поглощала его целиком. Но он всякий раз заранее чувствовал, когда женщина была готова его бросить, и по возможности не мешкал с очередной всепоглощающей влюбленностью. Как следствие, иногда промежуток между его старой и новой влюбленностями бывал очень кратким. Он принципиально не сообщал об этом ни прежней, ни новой возлюбленной, полагая, что у женщин и так много поводов для расстройства, и не желая расстраивать их еще больше. В этом он также видел разницу между собой и Финклером, который не считал нужным скрывать от жены своих любовниц. Треслав завидовал Финклеру из-за его любовниц, но признавал, что сам он не мог бы их нормально содержать. Он не смог бы нормально содержать и жену, довольствуясь материально независимыми «подругами». Но при этом он соблюдал правила приличия, не знакомя своих подруг между собой.

Из тех же соображений он никогда не свел бы вместе своих сыновей, если бы однажды не перепутал день, который он имел право провести с Родольфо (Треслав не одобрял английских сокращений их имен), с днем, предназначенным для Альфредо. Мальчикам было шесть и семь лет, хотя Треслав не всегда мог вспомнить, которому из двоих сколько именно, — для этого он слишком редко с ними виделся, а когда никого из них не было рядом, они сливались в его сознании. Да и так ли это важно? Он одинаково любил обоих, а спутанные порой имена и возраст свидетельствовали лишь о том, что он в своей любви не отдавал предпочтения тому или другому.

Мальчики удивились, в первый раз встретившись у отца, но им пришлась по душе идея играть с кем-то приблизительно своего возраста, нежели пинать мячик в пустынном парке с Треславом, который быстро уставал от детских игр, вечно смотрел куда-то в сторону, а когда вспоминал о присутствии сыновей, начинал задавать слишком много вопросов о здоровье их мам. Так что Альф и Ральф попросили отца и впредь встречаться с ними обоими одновременно.

У себя дома каждый из мальчиков возбужденно сообщил о наличии у него единокровного брата, и очень скоро Треслав получил сердитые послания от своих бывших подруг: мама Родольфо упрекала его в давней неверности, добавляя, что лично ее это нисколько не трогает, а мама Альфредо уведомляла, что отказывает ему в праве встречаться с сыном и намерена продолжать разговор на эту тему только через адвокатов. Но в конечном счете желания мальчиков возобладали над бездумной злостью (как назвал это Треслав) их матерей, а последние со временем пришли к выводу, что могут найти какое-то удовольствие в совместном злословии насчет Треслава или же совместно найти ответ на вопрос, почему обе согласились иметь детей от человека, на которого обеим было глубоко плевать. Когда Треслав окольными путями узнал о содержании их бесед, он счел такую формулировку в корне неверной, поскольку согласие одной стороны предполагает просьбу другой, а он никогда не просил женщин завести ребенка. С какой стати ему это делать? В его мечтах о счастье занавес опускался тот в момент, когда он восклицал: «Мими!» или «Виолетта!» — целуя мертвые губы возлюбленной, которая должна оставить его безутешным вовеки. Ребенок здесь был неуместен. Ребенок превращал трагическую оперу в оперу-буфф и делал необходимым как минимум еще один акт, на который у Треслава не хватало ни силы духа, ни фантазии.

При первой встрече женщины были озадачены внешним сходством не только между их детьми, но и между ними самими.

— Я могла бы понять, если бы он после меня нашел грудастую бабенку с жирными ляжками и огненным латинским темпераментом, — сказала Джозефина. — Но что такое он мог искать в тебе, чего бы уже не было во мне? Мы обе тощие англосаксонские клячи.

Ей было вовсе не смешно, однако она попробовала рассмеяться — получился кашляющий выдох с кислой улыбочкой, искривившей ее тонкие губы.

— Это если считать, что он изменял тебе со мной, а не мне с тобой, — внесла поправку Дженис; ее губы также имели прихотливый изгиб, как створки морского гребешка или кайма кружевного нательного белья, при улыбке раздвигаясь в стороны, но не вверх-вниз.

Они не знали точно, кто из них раньше сошелся с Треславом, а возраст мальчиков был ненадежным ориентиром, поскольку Треслав, как правило, не сразу прекращал отношения и порой встречался со старой подругой уже после того, как обзавелся новой. Но обе согласились, что он заслуживал изгнания — «пинка под зад», по словам Дженис, — и что они были счастливы от него избавиться.

Треслав познакомился с Джозефиной на Би-би-си и сразу же проникся к ней сочувствием. Самые красивые женщины на Би-би-си были еврейками, а он в ту пору боялся иметь с ними дело. Одна из причин его сочувствия к Джозефине как раз и заключалась в том, что она была не такой яркой и самоуверенной, как корпоративные еврейки. Но это была только одна из причин. Будучи костлявой клячей (по ее собственному признанию), она при этом имела непропорционально широкие бедра и носила чулки с рисунком в виде паучков. Еще ей нравились прозрачные блузки — сквозь которые виднелся бюстгальтер, вдвое превосходящий размер ее груди, — а также нелепые платья-рубашки и то, что мама Треслава, помнится, именовала «корсажами в стиле либерти». Сидя напротив нее на торжественной церемонии — она тогда получала награду Академии радио компании «Сони» за программу о мужской менопаузе, — Треслав, никаких наград не получавший, от нечего делать стал считать ее бретельки и насчитал по пяти штук на каждом плече. Произнося краткую речь (о притоке свежих идей и все такое в дежурном би-би-сишном стиле), она сильно покраснела — точно так же она краснела всякий раз, когда Треслав заговаривал с ней в коридоре или столовой, и красные пятна часами не сходили с ее кожи. Треслав понимал ее смущение и однажды предложил ей найти убежище от этого мира у себя на плече.

— Унижение делает нас более человечными, — прошептал он, касаясь губами ее мертвых волос.

— А кто тут унижен?

— Я, — сказал он, щадя ее чувства.

Она завела ребенка по собственной инициативе, даже не сообщив ему о беременности. Кроме правильных черт лица, она не находила в Треславе ничего, что побудило бы ее выбрать этого мужчину в отцы своему ребенку. Она и сама не понимала, зачем ей вообще понадобился ребенок. Страх перед абортом был одним из возможных объяснений, почему она оставила ребенка. И потом, она знала многих женщин, самостоятельно воспитывавших детей; в тот период матери-одиночки даже вошли в моду. Из тех же модных соображений она могла бы приобщиться к лесбийской любви, но эта идея привлекала ее не больше, чем мысль об аборте.

Еще одним объяснением, не хуже прочих, была злость. Она заимела ребенка от Треслава, чтобы ему досадить.

С Дженис Треслав сошелся, когда почувствовал, что Джозефина вот-вот его отвергнет (или в обратном порядке, учитывая путаницу с их очередностью). Обе совершенно справедливо отметили свое сходство. Все женщины Треслава так или иначе напоминали одна другую, ибо вызывали в нем сочувствие своей неврастенической бледностью, своим выпадением из ритма — не в танцевальном смысле, хотя танцевали все они никудышно, а в смысле «ритма жизни», — то есть они не умели правильно использовать в разговоре современные идиомы и не могли подобрать два предмета одежды так, чтобы те не резали глаз своей дисгармонией. Он, разумеется, обращал внимание и на других, здоровых и бойких женщин, умевших складно говорить и хорошо одеваться, но он просто не видел, каким образом может улучшить их жизнь.

Кроме того, здоровые и бойкие женщины оставляли мало надежд на свою преждевременную смерть у него на руках.

У Дженис были ботинки, которые она носила круглый год, подклеивая их скотчем, когда они грозили развалиться. Основную одежду ее составляли широкая складчатая юбка неопределенной расцветки и серо-голубой кардиган с чересчур длинными рукавами, так что она могла прятать в них ладони. Конечности Дженис мерзли в любую погоду, чем она напоминала Треславу бедную сиротку из какого-нибудь викторианского романа. Она не состояла в штате Би-би-си, но, по мнению Треслава, отлично вписалась бы в когорту тамошних сотрудниц и даже могла бы недурно смотреться на их фоне. Как искусствовед и автор толстых монографий о духовной пустоте в работах Малевича и Ротко,[58] она регулярно появлялась в никем не замечаемых остаточно-финансируемых ночных программах, режиссером которых был Треслав. Она специализировалась на выявлении разного рода недостатков у художников-мужчин, причем относилась к этим недостаткам снисходительнее, чем это было модно у тогдашних критикесс. Треслав почувствовал глубокое эротическое сострадание к этой женщине в первую же минуту, когда она появилась в студии и надела наушники, которые, казалось, выдавили остатки крови из ее висков.

— Если ты думаешь, что я позволю тебе трахнуть меня на первом же свидании, — сказала она, отдаваясь ему на их первом свидании, — то ты жестоко ошибаешься.

Впоследствии она объяснила, что не считает ту их встречу свиданием.

Тогда он позвал ее на свидание, и она явилась в длиннющих эдвардианских[59] перчатках, купленных на благотворительной распродаже, и не позволила ему себя трахнуть.

— Тогда давай встретимся просто так, не на свидании, — предложил он.

Она сказала, что любая запланированная встреча уже будет считаться свиданием.

— Тогда давай не будем ничего планировать, — предложил он. — Давай просто трахаться.

Она дала ему пощечину.

— За кого ты меня принимаешь? — спросила она.

Одна из перламутровых пуговиц на перчатке рассекла Треславу щеку. Перчатка была такой старой и грязной, что он всерьез испугался заражения крови.

После этого случая они больше не устраивали свиданий, что позволяло Треславу трахать ее когда заблагорассудится.

— Еби меня, еби меня! — твердила она на выдохах, таращась в потолок, будто читала там эту фразу.

Он жалел ее всей душой. Но жалость не мешала ему выполнять ее просьбу.

Возможно, и она его жалела, в свою очередь. Из всех женщин, с которыми Треслав сходился в тот период, Дженис была едва ли не единственной, кто испытывал к нему подобие нежных чувств, — впрочем, не до такой степени, чтобы наслаждаться его обществом.

— Тебя нельзя назвать плохим, — сказала она однажды. — Я не о том, что ты неплохо выглядишь или неплох в постели. Я о том, что ты по сути своей не злой. Тебе кое-чего не хватает, но только не доброты. Не думаю, что ты сознательно желаешь зла кому-нибудь. Даже женщине.

Возможно, она решила завести от него ребенка просто потому, что не видела в этом ничего плохого. Но сразу же заявила, что будет растить ребенка сама, без участия Треслава. Он не стал возражать и только спросил — почему?

— С твоим участием это будет слишком трудно, — сказала она. — Не обижайся.

— Без обид, — сказал Треслав, испытывая глубокую обиду и столь же глубокое облегчение.

Возможно, ему будет не хватать ее хладных конечностей, рассудил он, но уж точно не ее ребенка.

Познакомившись и увидев сыновей друг друга (каждый из которых обладал невыразительной — чтобы не сказать невзрачной — красотой их отца), обе женщины с раздражением отметили, что поддались влиянию Треслава, назвав детей Родольфо и Альфредо. В ту пору Треслав без конца крутил записи «Богемы» и «Травиаты». Поневоле обе досконально изучили эти оперы, особенно любовные дуэты и душещипательные финалы, в которых Треслав, уподобляясь Родольфо или Альфредо, выкрикивал: «Мими!» или «Виолетта!» — иногда в волнении путая имена героинь, но всегда вкладывая в этот крик всю безысходную печаль человека, не мыслящего своей жизни без них — Виолетты или Мими.

— Из-за него я до сих пор ненавижу эти оперы, — сказала Джозефина. — И я не собиралась даже сообщать ему о сыне. Но почему я тогда назвала мальчика Альфредо? Ты можешь это объяснить?

— Я могу объяснить, почему назвала своего мальчика Родольфо, — сказала Дженис. — Это может прозвучать парадоксально, но я поступила так для того, чтобы полностью исключить Джулиана из моей жизненной схемы. Все эти его оперы зациклены на смерти, а если я заменю их новой жизнью, Джулиану тут уже не будет места.

— Я тебя отлично понимаю. Как ты думаешь, он, вообще, способен ужиться с какой-нибудь нормальной женщиной?

— Нет, конечно, как и с нормальным ребенком. Поэтому я держала Родольфо подальше от него. Я боялась, что он начнет крутить проигрыватель у его колыбели и забивать бедную детскую голову всякой дребеденью про нервических дамочек с ледяными руками.

— Я тоже так думаю, — сказала Джозефина, на самом деле подумав о том, что Родольфо, как сын Дженис, не имел шансов уберечься от подобных дамочек и от их ледяных рук.

— Нет ничего хуже этих романтиков, верно?

— Совершенно верно. Их нужно отрывать от себя, как пиявок.

— Прежде чем оторвать пиявку, ее следует чем-то прижечь.

— Или облить спиртом. Ты ведь понимаешь, о чем я. Они твердят вам о страстной любви, одновременно уже присматривая следующую женщину.

— Они всегда сидят на чемоданах — мысленно.

— Вот именно. Правда, в моем случае я собрала вещи раньше его.

— Я тоже.

— Чертовы оперы! Как подумаю о всех этих музыкальных смертях…

— Вот-вот. «О боже, умереть столь юной!» и так далее. До сих пор в этих звуках мне чудится запах смертного ложа. Иногда я думаю, что он таким образом подспудно старается свести меня в могилу.

— Пуччини?

— Нет, Джулиан. А если о музыке, то Верди. Это твой из Пуччини.

— Но как он это делает?

— Пуччини?

— Нет. Джулиан.

— Вот бы знать!

Они встречались раз в два-три года, выбирая поводом то день рождения Альфа или Ральфа, то еще что-нибудь приемлемое, вроде годовщины удаления из их жизни Треслава (не суть важно, кто из них удалил его чуть раньше). Эта традиция не прервалась и после того, как их сыновья стали взрослыми и поселились отдельно от матерей.

В этот вечер они намеренно избегали всяких упоминаний о Треславе, которому и так уже было уделено незаслуженно много времени в их предыдущих беседах и который дополнительно раздражал их тем, что зарабатывал на жизнь столь малопочтенным способом. Как ни крути, он оставался отцом Альфа и Ральфа, и матерям хотелось бы сознавать, что отец их детей достиг в этой жизни чего-то большего, нежели роль двойника по вызову.

Но когда они уже одевались перед выходом из ресторана, Джозефина обратилась к Родольфо, сыну Дженис.

— Были новости от отца в последнее время? — спросила она.

Почему-то она была не в силах задать тот же вопрос собственному сыну.

Родольфо отрицательно покачал головой.

— А у тебя? — обратилась Дженис к Альфредо.

— Забавно, что вы о нем вспомнили, — сказал Альфредо. — Сказать по правде, кое-что есть…

После этого они вернулись за столик, сказав официанту, что посидят здесь еще немного.

2

— Кто такая Джудит?

Если бы ноги Треслава подкосились — а это чуть было не произошло, — у Либора Шевчика вряд ли хватило бы сил удержать его от падения.

— Либор!

— Я тебя напугал?

— Разве это не очевидно?

— Я неправильно спросил. Почему я тебя напугал?

Треслав взглянул на свое запястье, прежде чем вспомнил об утрате часов.

— Уже очень поздно, Либор, — сказал он, как будто считывая эту информацию с невидимого наручного циферблата.

— Я все равно не сплю, — сказал Либор. — Ты же знаешь, что я совсем не сплю.

— Но я не знал, что ты разгуливаешь по ночным улицам.

— Обычно я этого не делаю. Я гуляю только после тяжелого дня. Этот день был тяжелым. И предыдущий тоже. Однако и я не знал, что ты заделался ночным гулякой. Почему ты не позвонил, чтобы мы прогулялись вместе?

— Вообще-то, я сейчас не гуляю.

— Это связано с Джудит?

— О чем ты? Я не знаю никакой Джудит.

— Ты только что произнес это имя.

— Джудит? Тебе показалось. Наверно, я воскликнул: «Уйди!» Спонтанная реакция на неожиданное прикосновение.

— Если ты не гулял и не ожидал Джудит, что ты здесь делал — выбирал виолончель?

— Я всегда останавливаюсь перед этой витриной.

— Я тоже. Малки приводила меня сюда, чтобы оценить мою скрипку. Для нас это была одна из остановок на крестном пути.

— Ты разве веришь в Христа?

— Нет, но я верю в страдания.

Треслав тронул друга за плечо. Либор казался ниже ростом, чем обычно, как будто его подавляли окружающие дома. Или он физически уменьшился после смерти Малки?

— Ну и как они оценили твою скрипку? — спросил Треслав, просто чтобы продолжить беседу и не дать выход внезапным слезам.

— Не настолько высоко, чтобы стоило ее продавать. Но я пообещал Малки, что больше не буду играть с ней дуэтом. Моя игра на скрипке была в ее глазах моим единственным недостатком, а она не хотела видеть во мне недостатки.

— Разве ты плохо играл?

— Сам я считал, что играю прекрасно, но я все равно недотягивал до уровня Малки, хотя и состою в родстве с Хейфецом.[60]

— В родстве с Хейфецом? Ты никогда об этом не говорил.

— Ты никогда об этом не спрашивал.

— Я не знал, что Хейфец родился в Чехии.

— Вообще-то, он из Литвы. Предки моей матери жили в местечке под названием Сувалки, на границе Литвы и Польши. Кто только его не захватывал в разное время. Красная армия передала его немцам, чтобы те могли истреблять местных евреев. Потом красные снова захватили Сувалки и добили тех, кто там еще оставался. Я прихожусь Хейфецу пяти- или шестиюродным братом, хотя моя мама и утверждала, что мы состоим в куда более близком родстве. Она позвонила мне из Праги, когда прочла в газете, что Хейфец будет выступать в Альберт-холле, и заставила меня торжественно пообещать ей, что пройду за кулисы и с ним познакомлюсь. Я попробовал, но в то время у меня еще не было нужных связей и я еще не научился проникать куда нужно без всяких связей. Закулисные прислужники всучили мне заготовленное фото с автографом и дали от ворот поворот. «И что он тебе сказал?» — на другой день спросила по телефону мама. «Он передал сердечный привет», — сказал я. Иногда не вредно и соврать. «Он хорошо выглядел?» — «Отлично». — «А как он играл?» — «Великолепно». — «Он помнит своих родственников?» — «Помнит всех поименно, а тебе шлет поцелуй».

И, стоя перед витриной Гивъе поздним лондонским вечером, он послал в никуда печальный прибалтийский поцелуй, который Хейфец передал бы его матери, если бы Либор сумел до него добраться.

«Вот они, евреи», — с удивлением думал Треслав. Евреи и музыка. Евреи и их семьи. Евреи и их сплоченность (Финклер не в счет).

— Но вернемся к тебе, — сказал Либор, беря Треслава за руку. — Что тебя привело в это место, если дело не в Джудит? Я уже несколько дней не имел от тебя весточки. Ты не звонишь, не пишешь, не стучишься в дверь. Помнится, ты говорил, что переволновался и хочешь побыть один. А теперь мы встречаемся в сотне шагов от моего дома. Надеюсь, ты сможешь объяснить свое странное поведение.

И тут Треслав — любивший, когда Либор брал его под руку на улице, что занятным образом заставляло его самого ощущать себя этаким мудрым маленьким сморщенным евреем, — тут Треслав понял, что пришла пора излить душу.

— Посидим в кафе, — предложил он.

— Лучше пойдем ко мне, — сказал Либор.

— Нет, лучше в кафе где-нибудь поблизости. Мы можем оттуда ее увидеть.

— Ее? Кого это ее? Ту самую Джудит?

Не желая сразу пускаться в объяснения, Треслав согласился пойти к Либору.

По мнению Либора, его друг нуждался в отдыхе и перемене мест. Посему он предложил вместе отправиться куда-нибудь в теплые края. В Римини, например. Или в Палермо.

— Сэм говорил мне то же самое.

— Что нам с тобой нужно съездить в Римини? — уточнил Либор. — Или он сам собирался с тобой в Римини? Почему бы, кстати, нам не поехать втроем?

— Нет, Сэм тоже говорил, что мне нужен отдых, но не собирался отдыхать со мной. Наоборот, он считает, что мне надо поменьше общаться с вами обоими. Слишком много смертей и слишком много вдовцов в моей жизни, так он сказал. А он как-никак философ по профессии.

— Тогда последуй его совету. Мне будет не хватать твоего общества, но я это переживу. Я могу связать тебя со своими друзьями в Голливуде. Или, по крайней мере, с праправнуками моих друзей.

— И ты тоже считаешь меня фантазером. Почему мне никто не верит?

— Потому что женщины обычно не грабят мужчин таким образом: хватая за шею и размазывая рожей по стеклу. С дряхлым старцем вроде меня она еще могла бы рискнуть на такое, но ты молод и силен. Это во-первых. Во-вторых, женщины обычно не нападают на мужчин посреди улицы с криком «ах ты, жид!», особенно — и это в-третьих — если эти мужчины не являются евреями. Третий пункт непробиваем, и он закрывает эту тему.

— Однако она действовала и говорила именно так.

— Это тебе показалось.

Треслав утонул в плюшевом дискомфорте бидермейерского дивана Либора.

— А что, если?.. — спросил он, осторожно опираясь на подлокотник, чтобы не протирать рукавом вычурную обивку.

— Если что?

— Что, если она права?

— В том, что ты…

— Именно.

— Но ведь это не так.

— Мы думаем, что это не так.

— А прежде у тебя были поводы так думать?

— Нет… Хотя, пожалуй, да. Я был музыкальным ребенком. Я слушал оперы и хотел играть на скрипке.

— Само по себе это не признак еврейства. Вагнер тоже слушал оперы и хотел играть на скрипке. Гитлер любил оперы и хотел играть на скрипке. Когда Муссолини встречался с Гитлером в Альпах, они вместе сыграли Концерт для двух скрипок Баха. «А теперь займемся истреблением евреев», — сказал Гитлер, когда они закончили. Для того чтобы любить музыку, не обязательно быть евреем.

— Это правда?

— Разумеется. Совсем не обязательно.

— Нет, я про Гитлера с Муссолини — это правда?

— Да какая разница, правда это или нет? С мертвого фашиста взятки гладки. Послушай, если бы ты был тем, кем посчитала тебя эта воображаемая женщина, и при этом хотел бы играть на скрипке — будь уверен, ты бы на ней играл. И ничто бы тебя не остановило.

— Я послушался отца. Это о чем-нибудь говорит? Я уважал отцовскую волю.

— Повиновение отцу вовсе не делает тебя евреем. А нежелание отца учить тебя игре на скрипке означает, что он, скорее всего, евреем не был. Если и есть что-то, в чем все еврейские отцы единодушны…

— Сэм сказал бы, что ты подгоняешь их под стереотип. Возможно, отец был против моей учебы как раз потому, что не желал мне повторения собственной участи.

— Он играл на скрипке?

— Да, как и ты. Теперь понимаешь?

— И почему он не желал тебе той же участи? Он был настолько плохим скрипачом?

— Либор, я пытаюсь говорить серьезно. У него наверняка были свои причины.

— Прости. Но почему он не хотел, чтобы ты походил на него? Он был несчастлив? Он страдал?

Треслав немного подумал и сказал:

— Да. Он принимал все очень близко к сердцу. Смерть моей мамы его совершенно подкосила. Но страдать он начал еще задолго до этого, как будто предвидел такой исход и всю жизнь к нему готовился. Быть может, он старался оградить меня от сильных переживаний, от чего-то такого, что страшило его в самом себе, — чего-то крайне нежелательного и даже опасного.

— Евреи не единственный народ-страдалец в этом мире, Джулиан.

Треслав был разочарован. Он надувал щеки, тяжело дышал и тряс головой, одинаково неудовлетворенный как собственными доводами, так и контрдоводами Либора.

— Вот еще одна деталь, — сказал он. — За все годы моего детства при мне ни разу не прозвучало слово «еврей». Тебе это не кажется странным? И за все годы моего детства я не видел ни одного еврея в обществе отца, в его лавке или у нас дома. Я слышал все прочие слова. Я встречал всех прочих людей. Даже готтентоты и люди с островов Тонга бывали в отцовской лавке. Но никогда там не бывало евреев. До встречи с Сэмом Финклером я даже не знал, как выглядят евреи. А когда он побывал у нас в гостях, отец сказал, что не считает его подходящей для меня компанией. «Ты все еще водишься с этим Финклером?» — спрашивал он позднее. Объясни мне это.

— Проще простого. Твой отец был антисемитом.

— Если бы он был антисемитом, слова «евреи», «жиды» и производные от них звучали бы в нашем доме с утра до ночи.

— А как насчет твоей матери? Еврейство определяется по материнской линии.

— Черт возьми, Либор! Еще пять минут назад я был гоем, а теперь ты рассуждаешь о правильном наследовании моего еврейства. Что дальше — ты захочешь проверить, сделано ли мне обрезание? Я не знаю насчет моей матери. Могу лишь сказать, что внешне она не походила на еврейку.

— Джулиан, внешне ты тоже не походишь на еврея. С виду ты наименее евреистый из всех людей, каких я встречал, а мне доводилось встречать шведских ковбоев, каскадеров-эскимосов, прусских кинорежиссеров и польских нацистов, работавших декораторами на Аляске. Готов поклясться, что ни един еврейский ген не попал в твою родословную за последние десять тысяч лет, а десять тысяч лет назад еще и евреев-то не было. Благодари свою судьбу. Человек вполне может жить хорошо и счастливо, не будучи при этом евреем. — Он сделал паузу. — Возьми, к примеру, Финклера.

Тут оба расхохотались, громко и язвительно.

— Злая шутка, — сказал Треслав, сделав глоток из бокала. — Но это лишь подтверждает мою правоту. Такие вещи нельзя решать поверхностно. Ты можешь зваться Финклером и при этом оставаться за бортом, а можешь зваться Треславом…

— Не очень-то еврейское имя.

— Согласен. И тем не менее даже с этим именем ты можешь попасть на борт. Допустим, отец не хотел, чтобы я и все окружающие узнали о нашем еврействе, и потому сменил фамилию на Треслав — самую нееврейскую из всех, какие он смог подобрать. Назваться Треславом, это ж надо придумать! Да это все равно что наклеить себе на лоб ярлык «нееврей». Как тебе такая версия?

— Я скажу, что думаю об этой версии, мистер Перри Мейсон.[61] Почему бы тебе не бросить все эти смехотворные гадания и не расспросить кого-нибудь знающего? Спроси своего дядю или друзей своего отца, спроси кого угодно, кто знал твою семью. Эта загадка может быть разрешена одним телефонным звонком.

— Никто толком не знал мою семью. Мы всегда держались особняком. И нет у меня никакого дяди. Отец не имел братьев и сестер, как и мама. Это их и сблизило, они сами так говорили мне. Двое сирот, два сапога пара. Два отрезанных ломтя. Какова метафора?

Либор покачал головой и долил виски в бокалы.

— Это лишь указывает на твое нежелание выяснять правду, поскольку тебя больше устраивают выдумки. О’кей, продолжай в том же духе. Будь евреем. Trog es gezunterhait![62] — И он отсалютовал бокалом.

Либор сидел, скрестив ноги, на которых (он сменил обувь, придя с улицы) красовались старомодные тапочки с его инициалами, вышитыми золотой нитью. Подарок от Малки, предположил Треслав. В этих тапочках он казался еще более ветхим, полупрозрачным, угасающим. И все же его положение в этом мире было более надежным, чем у Треслава. Либор был у себя дома. Он был самим собой. Он продолжал любить ту единственную женщину, которую он любил в своей жизни. На каминных свадебных фото они были вместе с раввином — Малки под вуалью, Либор в шапочке на макушке. Уходящие корнями в древность. Знающие все о себе. Музыкальные — потому что музыка соответствовала романтике их отношений.

Еще раз взглянув на тапочки Либора, он заметил, что на одном были инициалы ЛШ, а на другом — ЭС. Ну да, конечно: в свой голливудский период Либор Шевчик работал под псевдонимом Эгон Слик. Евреи запросто меняют имена, когда им это нужно. Так почему же Либор/Эгон не мог проявить больше снисхождения, скажем, к Тейтельбауму/Треславу?

Он сделал рукой круговое движение, и виски закрутился в бокале. Богемский хрусталь. Его отец тоже любил пить виски из хрустальных бокалов, но те бокалы были несколько иными. Более официальными, что ли. Может, и более дорогими. Отцовские бокалы казались холоднее, когда Треслав касался их края губами. Собственно, это и было главное различие между ними — температура. Либор и Малки — пусть даже ныне покойная — были согреваемы своим прошлым, как вечерним теплом земли, хорошо прогретой за долгий солнечный день. По сравнению с ними Треслав казался сам себе чахлым овощем, обреченным прозябать на грядке под холодными ветрами и вечно пасмурным небом.

Либор улыбнулся.

— Ну вот, теперь ты у нас еврей, — сказал он. — По такому случаю я приглашаю тебя на ужин — без Сэма — и хочу кое с кем познакомить. Они будут рады тебя повидать.

— Это звучит зловеще. Кое-кто. Кто именно? Какие-нибудь ревнители еврейских традиций, которые тщательно проверят мои основания называться евреем? Но у меня нет никаких оснований. И почему они не были рады меня повидать до того, как я сделался евреем?

— Это хорошо, Джулиан. Твоя подозрительность и обидчивость — хороший признак. Это уже по-еврейски.

— Я скажу тебе так: я приду на эту встречу только в том случае, если смогу найти и привести с собой женщину, меня ограбившую. Она и есть мое основание.

Либор пожал плечами:

— Так приведи ее. Найди и приведи.

Он произнес это с такой безнадежной интонацией, словно речь шла о попытке Треслава привести к ним на ужин Господа Бога собственной персоной.


Одна деталь вызывала у Треслава смутное беспокойство, когда он лежал в постели с закрытыми глазами и старался поймать ниточку, уводящую из реальности в сон: это был рассказ Либора о Хейфеце и Альберт-холле… В нем угадывалась какая-то изощренность и манерность, какое-то типично еврейское хитромудрие, а сюжет был как-то уж слишком созвучен с другой историей Либора: о встрече Малки с Горовицем в Карнеги-холле.

Обе истории вполне могли быть правдой, но Треслава смущало их разительное сходство.

Правдивые или нет, но как семейные предания они были на высоте. И персонажи идеально соответствовали жанру. Если уж Малки называла кого-то «маэстро», то это был не Элвис Пресли. Это был Горовиц. В свою бытность Эгоном Сликом Либор полжизни водил компанию со звездами экрана и эстрады, но в моменты, когда ему хотелось произвести впечатление, он беззастенчиво тянул карты из другой колоды. Если уж претендовать на родство, то не с Лайзой Минелли или Мадонной, а с Хейфецом. В этом был особый интеллектуальный шик: этак невзначай ввести в игру Горовица или Хейфеца. И какой же финклер не любит интеллектуальных игр?

Надо отдать этим финклерам должное — за их наглостью и бесстыдством зачастую стояла высокая музыкальность.

На этой стадии рассуждений поймав наконец желанную ниточку, Треслав погрузился в сон.

3

Между родственниками Финклера и Треслава никогда не было особой близости — таковая между Тайлер и Джулианом не в счет, — но сыновья Финклера временами виделись с сыновьями Треслава. Альфредо и Родольфо достаточно хорошо знали Финклера по его книгам и телевыступлениям, чтобы гордиться им как своим знаменитым «дядюшкой Сэмом». Другое дело — думал ли Сэм о них как о «милых племянниках Альфе и Ральфе»? Треслав подозревал, что Финлкер при встрече не смог бы распознать, кто из них кто.

В этом, да и во многих других вещах, как связанных, так и не связанных с Финклером, Треслав был не прав. Кто действительно мог ошибиться, спутав при встрече его сыновей, так это он сам.

А Финклер, между прочим, всегда помнил о детях старого друга и питал к ним расположение — не в последнюю очередь потому, что Треслав был его негласным соперником в отцовстве, как и во всем остальном, и он был не прочь выступить в роли доброго дядюшки, способного дать сыновьям Треслава то, чего не мог им дать собственный родитель. К примеру, дать им более высокие жизненные ориентиры. Из них двоих он лучше знал Альфа благодаря одной случайной встрече в истборнском гранд-отеле, который Финклер как-то раз посчитал достаточно романтичным и укромным местечком (чайки, кружащие за окнами, и старички-постояльцы, вряд ли его знающие или могущие что-нибудь предпринять в случае опознания), чтобы посетить его с женщиной в пятницу вечером и задержаться до субботнего утра. Разумеется, он никак не рассчитывал обнаружить Альфа за роялем в гостиничном ресторане.

Это случилось за два года до смерти Тайлер и задолго до выявления у нее смертельной болезни, так что эта измена не была из разряда совсем уж непростительных гнусностей. Он знать не знал, что Тайлер изменяет ему в то же самое время — причем не с кем-нибудь, а с Треславом, — каковое обстоятельство, ничуть не умаляя его вины, приводило чаши весов в положение более близкое к равновесию. Как бы то ни было, когда Финклер подошел к пианисту, чтобы заказать «Stars Fell on Alabama»[63] для Ронит Кравиц, он был отнюдь не в восторге, обнаружив перед собой сына Треслава.

Он узнал Альфредо не сразу — так бывает при встрече не с очень близким знакомым там, где ты никак не ожидал его встретить, — чего нельзя сказать об Альфредо, часто видевшем Финклера на телеэкране.

— Дядя Сэм! — сказал он. — Вау!

В первый миг Финклер был готов изобразить неузнавание и ретироваться, но затем понял, что это выйдет неубедительно, и ограничился многозначительным «гм», тем самым как бы принимая роль попавшегося с поличным дядюшки-греховодника. В любом случае предельная откровенность декольте Ронит Кравиц не позволяла ему сослаться на якобы деловую встречу в Истборне. Альфредо взглянул на только что покинутый Финклером столик и спросил:

— Тетя Тайлер сегодня не с тобой?

И тут Финклер отчетливо осознал, что ему никогда не нравился Альфредо. То же самое он, пожалуй, мог бы сказать и о его отце, но школьные друзья есть школьные друзья. Альфредо был очень похож на Треслава, только в «ретроверсии»: он носил круглые очки в золотой оправе (вряд ли нуждаясь в них по состоянию зрения), а его густо напомаженные волосы вызывали ассоциацию с берлинскими жиголо 1920-х годов. Правда, в отличие от последних, его нельзя было назвать сексуально привлекательным.

— Я собирался заказать мелодию для моей спутницы, — сказал Финклер, — но в данном случае…

— Нет-нет, я сыграю, конечно, — сказал Альфредо, — для того я здесь и сижу. Что исполнить — «С днем рожденья тебя»?

По какой-то причине Финклер не смог назвать песню, которую его просила заказать Ронит, то ли позабыв ее в замешательстве, то ли решив таким образом насолить заказчице, которая невольно это замешательство спровоцировала.

— Сыграй «Му Yiddishe Mama»,[64] — попросил он, — если ты ее знаешь, конечно.

— Как не знать, частенько ее играю, — сказал Альфредо.

И он ее сыграл — Финклер никогда прежде не слышал столь ироничного исполнения этой песни, с переходами от кабацки-небрежных синкоп к невыносимо затянутым медленным пассажам; в целом это звучало скорее насмешкой над материнством, нежели его прославлением.

— Но это не «Звезды над Алабамой», — сказала Ронит Кравиц.

Кроме груди монументальных размеров, в ней мало что еще могло привлечь взор. Она носила туфли на высоком каблуке, украшенные стразами, но в тот момент они были скрыты под столом. У нее были красивые иссиня-черные волосы, блестевшие при свете канделябров, но и эти волосы оттеснялись на задний план могучим рельефом декольте, который она выставляла напоказ, как гордый инвалид выставляет напоказ свое увечье. «Ущелье Манавату»[65] — так Финклер мысленно называл этот рельеф в те минуты, когда он не любил Ронит Кравиц, а сейчас он ее не любил.

— Это он так импровизирует, — сказал Финклер. — Потом я напою тебе «Алабаму» в привычном ключе.

Похоже, Финклер был не в состоянии усвоить один простой урок: появляясь на людях с вызывающе сексапильной женщиной, мужчина всегда выглядит дураком. Слишком длинные ноги, слишком короткая юбка, слишком открытая грудь — и сопровождающий все это мужчина вызывает у других не зависть, а насмешку. На секунду он пожалел, что не находится сейчас дома с Тайлер, но тут же вспомнил, что Тайлер в последние дни тоже стала проявлять склонность к чересчур откровенным нарядам. А ведь она была матерью семейства.

Он обошелся без заговорщических подмигиваний Альфредо со своего места за столиком, а в конце вечера не стал отзывать его в сторону и совать в нагрудный кармашек смокинга пятидесятку: мол, сам понимаешь, пусть это все останется между нами. Как практикующий философ, Сэм Финклер поднаторел в искусстве лжи и притворства. Он посчитал неправильным вступать в тайный мужской сговор с сыном старого друга, а тем паче вовлекать его в амурные делишки старшего поколения, пусть даже обращая это в шутку. Обозначив узнавание неопределенным «гм», он решил этим и ограничиться. Но вышло так, что они напоследок встретились в мужской уборной.

— Вот и прошла еще одна ночка в Копакабане,[66] — устало произнес Альфредо, застегивая молнию на ширинке.

Покончив с этим, он легким ударом вмял круглую тулью шляпы, и та вмиг утратила берлинский вид, а ее хозяин стал походить на типичного обитателя Бермондси.[67]

«А сынок-то весь в отца, — подумал Финклер, — может закосить под кого угодно, кроме себя самого».

— Тебе нравится эта работа?

— Нравится?! Попробовали бы вы играть для людей, которые здесь только для того, чтобы набить брюхо. Или чтобы отбросить коньки. Или сначала то, затем другое. Они слишком заняты, прислушиваясь к урчанию своих желудков, чтобы расслышать хотя бы ноту из моей музыки. Им что Шопен, что Шампань — один хрен. Я только создаю звуковой фон. А знаете, чем я развлекаюсь во время игры? Сочиняю скабрезные истории про тех, кто сидит за столиками: как вон тот подкатил яйца к этой, а вот этот впендюрил той и так далее. Со здешней публикой для таких историй нужна нехилая фантазия — большинство из них в последний раз подкатывали яйца и пендюрились еще до моего рождения.

Финклер не стал переводить стрелки на себя как на исключение из правил этой богадельни.

— Ты удачно скрываешь свое неприятие всех, — солгал он.

— В самом деле? Это, наверно, потому, что я просто исчезаю. Мысленно я нахожусь где-нибудь в другом месте, например даю концерт в Сизарс-Паласе.[68]

— Ты удачно скрываешь и это.

— Я просто тяну лямку, и ничего больше.

— Все мы просто тянем лямки, и больше ничего. — Эта фраза была подана так, будто Финклер говорил на камеру.

— И вы так же относитесь к своей работе?

— По большей части — да.

— Выходит, вам тоже не сладко.

— «Тоже» — это значит, как и тебе?

— Как и мне, но я-то еще не старый хрыч. В моей жизни еще многое может быть. Может, и в Сизарс-Паласе когда-нибудь выступлю. Говоря «тоже», я больше имел в виду отца.

— По-твоему, он несчастлив?

— А как по-вашему? Вы с ним знакомы чуть не всю жизнь. Похож он на человека, довольного собой?

— Не похож, но ведь он такой с детства.

— С детства? Ха! Это изрядный срок. Я вообще не могу представить его молодым. Мне кажется, он всегда был старым.

— А мне, напротив, кажется, что он всегда был молодым, — сказал Финклер. — Представление о человеке во многом зависит от того, в каком возрасте ты с ним познакомился.

Альфредо округлил глаза под полями шляпы, словно говоря: «Только не надо философии, дядюшка Сэм».

— Мы с отцом не очень-то ладим, — сказал он. — Думаю, он втайне предпочитает мне брата, но все равно я за него переживаю — противно, должно быть, корчить из себя кого закажут. На его месте я бы жутко комплексовал.

— Чего уж там, в твоем возрасте стакан еще наполовину полон.

— Нет, это в вашем возрасте он наполовину полон. А нам стакан вообще не нужен — ни наполовину полный, ни наполовину пустой, никакой вообще. Нам нужна здоровенная кружка, и чтобы в ней плескало через край. Наше поколение хочет все и сразу.

— Наше поколение хотело всего и сразу намного раньше вас. И что?

— Ну, тогда мы просто запойное поколение больших кружек.

Финклер ухмыльнулся, чувствуя, как созревает очередной опус: «Полупустой стакан: Шопенгауэр и поколение больших кружек».

В этом не было циничного расчета. Неожиданно для самого себя он вдруг начал испытывать к Альфредо подобие отеческих чувств. Возможно, те же чувства он долгие годы подсознательно питал к Треславу, и вот теперь они всплыли на поверхность. В этом было своеобразное упоение узурпатора: ощутить себя отцом чужих детей. Если так, чувства Финклера были зеркальным отражением того, что в тот же самый час переживал Треслав, ощущая себя мужем чужой жены — пусть даже эта жена поворачивается к тебе спиной и обращается с твоим членом, как с какой-нибудь застежкой на платье или лифчике.

Прежде чем они вместе покинули уборную, Финклер дал Альфредо свою визитку.

— Позвони мне как-нибудь, когда будешь в городе, — сказал он. — Ты ведь не все время торчишь в этой глуши?

— Нет, конечно. Я бы тут с тоски загнулся.

— Тогда звякни, если что, поговорим о твоем отце… или о чем-нибудь еще.

— Хорошо. Да, кстати, в ближайшие недели я буду работать в «Савое» и «Клэридже»,[69] так что вы всегда сможете заглянуть на огонек…

«Гаденыш намекает, что я могу водить туда шлюх, — подумал Финклер. — Так-то он обо мне думает. Разок подловил с „Ущельем Манавату“ и теперь уже не даст мне этого забыть».

И Финклер представил себе, как постоянно сталкивается с Альфредо в мужских уборных на протяжении следующего полувека, пока Альфредо не станет старше, чем сейчас Финклер, а сам он не превратится в дряхлую развалину.

Они улыбнулись и пожали друг другу руки. Встреча слегка утомила обоих, но при этом оба слегка потешили свое самолюбие.

«С этим парнем надо держать ухо востро, — думал Финклер. — Ну да ладно, все утрясется со временем».

«Он думает, что я хочу извлечь какую-то пользу из знакомства с ним, — думал Альфредо. — Возможно, так оно и есть. Но и для него знакомство со мной может быть небесполезным — авось научится выбирать себе в спутницы менее отвязных потаскух».

Таким вот образом началась эта не столько взаимовыгодная, сколько взаимно раздражающая дружба двух очень разных по возрасту и интересам мужчин.


Альфредо не рассказывал ни матери, ни брату о своих периодических встречах с Финклером. Это было не в его духе. Но на сей раз у него имелась новость, которой он не мог не поделиться; и он поделился, когда все четверо вернулись за ресторанный столик.

— Вы в курсе, что отца недавно отлупили и ограбили? — спросил он.

— Любого могут отлупить и ограбить, — сказал Родольфо. — Это же Лондон.

— Но этот грабеж был особенным. Это был мегаграбеж.

— О боже, он сильно пострадал? — спросила Дженис.

— В том-то и штука. По его словам, нет, но дядя Сэм считает, что очень сильно.

— Ты виделся с дядей Сэмом?

— Пересеклись в баре. От него и узнал.

— Если бы твой отец реально пострадал, он устроил бы из этого великую трагедию, — сказала Джозефина. — Он может устроить трагедию даже из порезанного пальца.

— Это травма другого порядка. По словам Сэма, он в полном дерьме, но отказывается это признавать.

— Он всегда от всего отказывался, — заметила Джозефина. — Этот сукин сын до сих пор отказывается признать себя сукиным сыном.

— А от чего именно он отказывается, по словам Сэма? — спросила Дженис.

— От себя самого… или типа того, я не очень врубился.

Джозефина фыркнула:

— Все та же старая песня.

— Тут вроде как нечто новое. Его избила и ограбила женщина.

— Женщина? — Родольфо не удержался от смеха. — Я знал, что он тряпка, но чтобы до такой степени…

— Это похоже на исполнение давних желаний, — сказала Дженис.

— В том числе моего, — сказала Джозефина. — Я жалею лишь о том, что не я ему врезала.

— Джозефина! — с упреком сказала Дженис.

— Да ладно тебе! Только не говори, что ты сама не врезала бы ему, увидев, как это чучело шкандыбает по улице в образе дедушки Леонардо Ди Каприо, или кого он там сейчас изображает…

— Почему бы тебе наконец не сказать нам о своих настоящих чувствах к отцу? — спросил Родольфо, все еще веселясь при мысли о том, что его папашу отделала какая-то бабенка.

— Ты хочешь, чтобы я созналась в любви к нему?

Дженис схватила себя за горло, как будто сдерживая рвоту.

— Однако Сэм считает, что все это полная чушь, — сказал Альфредо. — По его версии, отец просто навоображал невесть что под влиянием стресса.

— А отчего у него стресс? — спросила Дженис.

— Из-за смерти тети Тайлер и жены еще одного его друга. Дядя Сэм думает, что двух смертей подряд оказалось многовато для его слабой психики.

— В этом он весь, — сказала Джозефина. — Мелкий вонючий осквернитель праха. Ну почему он не даст другим людям спокойно оплакать смерть их собственных жен? Почему он должен соваться туда же?

— Сэм сказал, что Треславу очень нравились обе эти женщины.

— Кто бы спорил! Особенно когда они лежали при смерти.

Но Дженис уже думала о другом:

— Значит, по мнению Сэма, грабительница материализовалась из горя Джулиана…

— Из горя, вот еще!

— Нет, погоди, это интересная мысль. Может быть, вот так и появляются все эти призраки — материализуясь из наших страданий. Но почему в виде грабительницы? При чем тут насилие?

— Все это слишком сложно для меня, — сказал Родольфо. — Давайте вернемся к добротной истории о том, как папе начистила рыло уличная побирушка.

— Я думаю, он чувствовал свою вину, — сказала Джозефина, игнорируя его предложение. — Наверное, трахался с ними обеими. Или, того хуже, пел им арии Пуччини.

— В твоем случае это Верди, — напомнила Дженис.

— Тут вот еще что, — сказал Альфредо, — Сэм считает, что отца надо бы на время удалить отсюда.

— Засадить в психушку?

— Нет, устроить ему отпуск. Вы же знаете, как он не любит куда-нибудь выбираться. Боится поездов, боится самолетов, боится любого заграничного места, где он не будет знать, как по-тамошнему называется парацетамол. Дядя Сэм сказал, что лучше всего кому-нибудь из нас его сопровождать. Есть желающие прошвырнуться на курорт с отцом?

— Только не я, — сказал Родольфо.

— И не я, — сказала Дженис.

— Ни за что, даже если он останется последним мужчиной на этой планете, — заявила Джозефина. — Пусть Финклер с ним и едет, если ему этот отпуск кажется хорошей идеей.

— Итак, с нашей стороны полный отказ, — со смешком констатировал Альфредо.

Договорившись в конце концов, что мальчики хотя бы звякнут родителю и, может, посидят с ним часок в кафе, они уже вставали с мест, чтобы вторично двинуться к выходу, когда Альфредо вспомнил еще кое-что из разговора с дядюшкой Сэмом.

— Ах да, ему с чего-то взбрендилось, будто он еврей.

— Дядя Сэм? А он что, и без того не жид в натуре?

— Нет, я про отца. Он вроде как объявил себя евреем.

И все четверо снова опустились на стулья.

— Ну и дела!

— Как это так: взял и объявил? — удивился Родольфо. — Нельзя же вот так просто встать поутру и объявить: я с этого дня еврей!.. Или можно?

— Я знавала многих евреев на Би-би-си, которые однажды поутру вдруг становились неевреями, — сказала Джозефина.

— Да, но в обратную сторону это так легко не срабатывает.

— Я не в курсе подробностей, — сказал Альфредо. — Но насколько я понял дядю Сэма, отец не то чтобы решил заделаться евреем — он типа вбил себе в башку, что всегда им был.

— Вот ни хрена себе! — вскричал Родольфо. — Это значит, что и мы с тобой тоже евреи?

— Никакой ты не еврей, — сказала Джозефина, — будь спокоен. Евреи не доверяют верности своих женщин, так что стать евреем можно только через еврейскую матку. А у меня не еврейская матка.

— Как и у меня, — сказала Дженис. — Только не моя.

Альфредо и Родольфо переглянулись и сделали вид, будто их тошнит.

Но Родольфо, помимо тошноты, продолжал мучиться вопросами.

— Не понимаю, как это так? — сказал он. — Если евреи не доверяют своим женщинам, почему тогда они только через женщин передают свое еврейство?

— Потому что тебе вообще не бывать евреем, если ты будешь передавать еврейство через отца, а отцом твоим окажется потный араб с золотыми зубами.

— А что, разве еврейки спят с арабами?

— Милый мой, а с кем еврейки не спят?

— Тише! — шикнула Дженис, мотая головой в ответ на вопросительный жест официанта. — Не забывайте, что мы в ливанском ресторане.

— Однако я хочу знать, — гнул свое Родольфо, — если окажется, что я наполовину еврей, стану ли я от этого умнее?

Дженис дернула сына за ухо:

— Чтобы быть умным, тебе не требуются его гены.

— Тогда, может быть, я стану богаче?

Глава 5

1

Не стоило говорить «найди и приведи ее» человеку, и без того одержимому навязчивой идеей.

Треслав не сомневался в том, что искать нужно именно женщину. Так или иначе, надо положить конец этой неопределенности. Несколько раз он собирался на выход и даже надевал пальто, но потом снимал его. Хватит уже дурью маяться! Он больше не рассматривал варианты; теперь он твердо знал, что именно услышал тем вечером; «Ах ты, жид!» Не «грязный жид», не «чертов жид» и не «милый жид». Просто «ах ты, жид». Без особой интонации, помогающей раскрыть смысл сказанного. И почему надо все усложнять? Почему не принять это за простую констатацию факта? Тогда «ах ты, жид» будет означать «ты типичный еврей», и ничего более, пусть даже такое толкование не согласовывалось ни с какой из его теорий и абсолютно ничего не проясняло.

Впрочем, сама неопределенность варианта «ах ты, жид» говорила в пользу его подлинности. В данном случае Треслава нельзя было упрекнуть в стремлении подогнать услышанное под какую-то надуманную интерпретацию. Оставалась нападавшая — уж она-то наверняка знала, что и почему говорит. Могла она назвать его евреем просто ради шутки? Нет, она явно назвала его так потому, что видела в нем еврея. Другое дело — зачем ей говорить это вслух? Ей не было нужды вообще что-нибудь говорить, могла бы молча забрать его вещи и смыться. Он не оказал сопротивления и не произнес ничего, что требовало бы ответа с ее стороны. Насколько он знал, грабители в процессе грабежа не имеют обыкновения информировать потерпевших об их национальной или религиозной принадлежности: «ах ты, протестант», «ах ты, китаец» и тому подобные. К чему лишние хлопоты? Протестант или китаец и без того знает, кто он такой, и потому сообщение грабителя не представляет для него интереса. Так что выкрик «ах ты, жид!» либо непроизвольно вырвался у взбесившейся, психически больной преступницы, либо содержал информацию, которую в развернутом виде можно было представить так:

«Я лишила тебя твоего бумажника, твоих часов, твоего телефона, твоей ручки и твоего самоуважения, но взамен я тебе кое-что сообщу на тот случай, если тебе это неизвестно — а у меня такое чувство (не спрашивай, откуда оно взялось), что тебе это неизвестно, — словом, ты еврей. Пока-пока!»

Треслава не удовлетворяли версии о случайном столкновении с буйнопомешанной или о нападении на него по ошибке. В его жизни и так было предостаточно случайностей и ошибок. Да и сама его жизнь была всего лишь случайностью. Он появился на свет по ошибке — об этом прямо говорили его родители: «Мы тебя не планировали, Джулиан, но ты оказался приятным сюрпризом». При сходных обстоятельствах появились на свет и его сыновья. Правда, он никогда не называл их «приятными сюрпризами». Такой же нелепостью было и его образование — в другие эпохи он бы специализировался по античной литературе или богословию. На Би-би-си он попал случайно — и это был очень несчастный случай. Все его влюбленности были ошибками. И так далее. Но если в твоей жизни нет смысла и предназначения, зачем тогда жить? Иные люди обретают Бога там, где меньше всего думали Его найти. Другие обретают себя в общественной деятельности или в самопожертвовании. А Треслав, сколько он себя помнил, всегда чего-то ждал. Одно лишь ожидание. «Выходит, такова моя судьба», — подумал он.

Два дня спустя он ужинал у Либора в компании собратьев-евреев.

2

За полгода до смерти жены Сэм Финклер принял участие в программе «Диски необитаемого острова».[70]

Безусловно, между этими двумя событиями не было никакой связи.

Финклер впервые упомянул о «Дисках», когда они с женой находились в своем саду, сразу за низкой оградой которого начинался Хэмпстедский парк. В тот момент Финклер завел речь о приглашении в программу только затем, чтобы уклониться от садовых работ. Их садик был отнюдь не местом отдыха — Тайлер без конца возилась с лужайкой и цветами, тогда как у Сэма была на них аллергия. «Полежи в шезлонге, расслабься», — поначалу призывала его Тайлер, но со временем и она убедилась в том, что сам Финклер знал всегда: его тело просто не было приспособлено для расслаблений в шезлонгах. «Когда-нибудь я в нем расслаблюсь вконец», — говорил он. Посему он редко появлялся в саду, а появляясь, обходил его по периметру, как частный детектив, разыскивающий в кустах мертвое тело, лишь иногда задерживаясь, чтобы поделиться с Тайлер какой-нибудь мыслью, — как правило, о своей работе. Если в разговоре возникала пауза, это уже было чревато привлечением к делу — Тайлер могла сунуть ему в руки бамбуковый колышек или моток зеленой бечевки с приказом держать его так-то и там-то. Не ахти какой тяжкий труд, но и он действовал угнетающе на Финклера, которому при этом казалось, будто его жизнь стремительно истлевает, обращаясь в перегной и мульчу.

— Я попал в «Диски необитаемого острова», — сообщил он с самого дальнего конца садика, на всякий случай спрятав руки за спину и опираясь на водопроводный кран.

Тайлер сидела на корточках и колдовала над каким-то чахлым ростком. Она ответила, не оглядываясь и не отрываясь от своего занятия:

— Попал? Как это «попал»? Я и не знала, что ты туда метил.

— А я и не метил. Это они в меня метили.

— Ну так скажи им, пусть метят в кого другого.

— Почему я должен им отказывать?

— А на кой тебе сдались эти «Диски»? Тебе и в саду-то становится дурно, чего уж говорить про целый зеленый остров. И дисков у тебя никогда не было, и вообще ты не знаешь никакой музыки.

— Нет, знаю.

— Ну так назови свою любимую.

— Я сказал, что знаю музыку, но это не значит, что я ее люблю.

— Буквоед хренов! — сказала она. — Мало того что ты лжец, так ты еще и хренов буквоед. Не советую тебе соваться в эту программу, только хуже будет. Слушатели сразу распознают фальшь: когда ты начинаешь врать, ты повышаешь голос.

Но Финклера не так легко выбить из колеи.

— Я не буду врать, — сказал он. — И не все мои записи будут музыкальными.

— Ну и что ты тогда возьмешь: диктофонные мемуары Бертрана Рассела?[71] Только не смеши меня.

Она встала с колен и вытерла руки о фартук, который он купил ей много лет назад. Серьги в ее ушах также были куплены Финклером, да и золотой «ролекс» — он подарил его жене на десятую годовщину их свадьбы. Тайлер всегда работала в саду при украшениях и полном макияже. Чтобы перейти от подкормки растений к званому обеду в «Рице», ей требовалось совсем немного: только снять перчатки и фартук да пригладить волосы. Тайлер, вдруг возникающая над кучей компоста в облике светской Венеры, — это зрелище стоило того, чтобы периодически появляться в садике, как бы сильно Финклер ни страшился этого места. В такие минуты он удивлялся, зачем нужно заводить любовниц, если его собственная жена красивее и желаннее, чем все они, вместе взятые.

Был ли он дурным человеком или же просто дураком? Сам Финклер не считал себя плохим мужем. Что поделаешь, если моногамия не соответствует мужской природе. И он отдавал долг природе даже тогда, когда эта природа вступала в противоречие с его желанием остаться дома в объятиях жены.

Таким образом, винить следовало пресловутый зов природы, и только его, а никак не самого Финклера.

— Ну, для начала, — сказал он, становясь сентиментальным, — я подумал о музыке, которая играла на нашей свадьбе…

Она приблизилась к нему, чтобы отвернуть кран для поливки.

— Марш Мендельсона? Неоригинально. И вообще, я не думаю, что тебе стоит приплетать сюда нашу свадьбу, о который ты и не вспомнил бы, взаправду попав на необитаемый остров. Раз уж тебе не лезет в башку ничего, кроме свадебного марша, мой совет: откажись от участия в программе. Скажи им, что слишком занят. Другое дело, если бы Мендельсон написал «Адюльтерный марш»…

— Слишком занят для «Дисков»? Для этой программы никто не бывает слишком занят. Это предложение, за которое надо уцепиться, — оно может здорово помочь в карьере.

— Ты уже и так сделал карьеру. Уцепись-ка лучше за конец шланга.

Финклер имел слабое представление о шлангах и потому снова начал обследовать садик на манер частного детектива, заглядывая под кусты и растерянно почесывая затылок.

— Конец — это то место шланга, откуда течет вода, олух царя небесного! Сколько лет здесь живешь, а все конец найти не можешь. Ха! — Она рассмеялась над случайным намеком.

Финклер не улыбнулся.

— Тебе легко рассуждать, ведь это не тебя пригласили в «Диски», — сказал он, обнаружив-таки конец шланга и теперь недоумевая, что с ним делать дальше.

— Да, пригласили тебя. Но почему ты не можешь отказаться от приглашения? Отказ поможет твоей карьере еще лучше, чем участие. Так ты покажешь им всем, что ты не жадюга. Направь струю вот сюда.

— Жадюга?

— В смысле не слишком жадный до славы.

— Ты сказала «жадюга».

— И что?

— То есть жидюга?

— Ради бога, ты же знаешь, что я не это имела в виду. Жида ты сам сюда приплел. Если ты боишься того, как тебя воспримут другие, — это твоя проблема, а не моя. Просто, на мой взгляд, ты слишком рьяно лезешь во все дырки. А что до евреев в нашей семье, то это скорее уж я, чем ты.

— Ты говоришь глупости и сама это знаешь.

— Тогда прочти Амиду или хотя бы одно из восемнадцати благословений.[72]

Финклер отвел взгляд.

Было время, когда она подумывала о том, чтобы шутя облить его водой из шланга, зная, что он постарается ответить тем же и борьба за шланг завершится дружным смехом, а то и сексом прямо на лужайке — плевать на соседей! Но то время прошло…

…Если то время вообще у них было. Она попыталась представить себе, как он ее ловит, стискивает в объятиях, впивается поцелуем в ее губы, и с тревогой осознала, что не в состоянии вообразить эту сцену.


Он посоветовался с друзьями. Не о том, участвовать в программе или нет — он и не думал отказываться, — а насчет музыки, которую он взял бы с собой на необитаемый остров. Либор предложил экспромты Шуберта и несколько скрипичных концертов. Треслав написал ему на листке названия великих предсмертных арий из итальянских опер.

— Сколько тебе положено записей? Шесть? — спросил он.

— Восемь, но арии хватит и одной. Им нужно разнообразие.

— Я даю тебе шесть, на выбор. Они все очень разные. В некоторых умирает женщина, в других — мужчина. А есть одна ария, где они умирают вместе. Это будет шикарный финал программы.

«И финал моей карьеры», — подумал Финклер.

В конечном счете, поговорив еще и с Альфредо, а также руководствуясь собственным популистским чутьем, Финклер остановился на Бобе Дилане, Pink Floyd, Queen, Феликсе Мендельсоне (но не «Свадебный марш», а скрипичный концерт, как советовал Либор), Girb Aloud, явно напрашивавшемся Элгаре,[73] Бертране Расселе как чтеце собственных мемуаров и Брюсе Спрингстине, которого он в телестудии по-свойски именовал Боссом.[74] Из книг он выбрал диалоги Платона и еще — в обход правил — попросил полный цикл о Гарри Поттере.

— Легкая разрядка после серьезных вещей? — поинтересовался ведущий.

— Нет, для этого у меня будет Платон, — сказал Финклер.

Шутка, конечно, но также и повод задуматься для тех, кто примет его слова всерьез.

Желая показать Тайлер, что в их семье есть правоверные иудеи и помимо нее, он поведал слушателям о том, как в юности ходил в Синагогу вместе со своим отцом, читавшим там поминальные молитвы. Его глубоко волновали эти скорбные плачи. «Исгадал выискадаш…» — слова древнего языка, посвященные памяти усопших. «Да возвысится и освятится Его великое имя…» Впоследствии, осиротев, он сам читал эту молитву в память о родителях. Философ-рационалист, признающий Бога перед лицом истин, непостижимых человеческому разуму. Он сделал паузу, и в студии установилась такая тишина, что можно было услышать полет мухи.

— Мое еврейство всегда было исключительно важно для меня, — продолжил Финклер. — Оно дарует мне утешение и вдохновение. Но я не могу молчать о несправедливостях, причиненных палестинцам. В случае с Палестиной… — Голос его слегка дрогнул. — В случае с Палестиной я испытываю глубокий стыд.

— Тут ты явно зарвался, — сказала Тайлер, прослушав передачу. — Как ты мог это сказать?

— А почему бы нет?

— Потому что программа совсем не об этом. Потому что тебя никто об этом не спрашивал.

— Тайлер…

— Знаю-знаю, ты скажешь, что тебя вынудила твоя совесть. Чертовски удобная штука эта твоя совесть. Она вынуждает тебя делать только то, что ты сам хочешь сделать, а если чего не хочешь — тут и совесть молчит себе в тряпочку. Мне стыдно за твою публичную демонстрацию стыда, и это притом, что я не еврейка.

— Вот потому тебе и стыдно, — сказал Финклер.


Он был разочарован, когда ни одно из его остроумных и глубокомысленных высказываний не попало в недельную подборку лучших фраз на Би-би-си, но зато его тщеславие потешило письмо, полученное им через пару недель после радиопередачи. В этом письме видные еврейские деятели из театральных и научных кругов предлагали ему войти в общественную группу, находящуюся в стадии формирования и названную в честь его смелого и откровенного выступления: «Стыдящиеся евреи».

Финклер был польщен. Похвала от стольких известных людей тронула его почти так же глубоко, как те молитвы, что он когда-то слушал в синагоге. Он просмотрел список. Перечисленные профессора в большинстве своем были ему знакомы и малоинтересны, но актеры представляли собой новую категорию лиц, могущих быть полезными на пути к вершинам славы. Прежде он не был любителем театра и обычно воротил нос от предложений Тайлер посмотреть какую-нибудь пьесу, однако тот факт, что к нему обратились с письмом актеры — пусть даже такие, о чьих талантах он был невысокого мнения, — позволял взглянуть на ситуацию в ином свете. Среди подписантов фигурировали также знаменитый кулинар и парочка популярных эстрадных комиков.

— Черт возьми! — сказал Финклер, ознакомившись с письмом.

Тайлер была в саду и на сей раз, вопреки обыкновению, лежала в шезлонге. Чашечка кофе на столике под рукой, на коленях развернутые газеты. Она дремала, хотя было около полудня. Финклер и не заметил, что в последнее время она стала быстрее утомляться.

— Черт возьми! — сказал он громче, чтобы она его услышала.

Тайлер не пошевелилась, но подала голос:

— Кто-то притянул тебя к суду за нарушение обязательства, дорогой?

— Похоже, не всем стыдно за мое выступление, — сообщил он и прочел вслух самые громкие имена из списка. Медленно. Одно за другим.

— И что с того?

На то, чтобы задать этот вопрос, у нее ушло столько же времени, сколько у ее мужа на перечисление дюжины имен.

Он рассердился:

— Как это «что с того»?

Тайлер приподнялась в шезлонге и взглянула на мужа:

— Сэмюэл, среди названных тобой людей нет ни одного, к кому ты испытывал бы хоть малейшее уважение. Ты ненавидишь академиков. Ты не любишь актеров — и в особенности этих самых актеров, у тебя нет времени для кулинаров, и ты на дух не переносишь эстрадных комиков — в особенности этих самых комиков. «Совсем не смешно», — говоришь ты про их номера. С какой стати меня — нет, с какой стати тебя должно интересовать их мнение?

— Моя оценка их актерских талантов к делу не относится.

— А что тогда относится к делу? Твоя оценка их как аналитиков? Как историков? Как богословов? Как философов? Не припоминаю, чтобы ты говорил о них в таком духе: «Эти парни дешевые кривляки, но котелок у них варит отменно». Всякий раз, когда ты работал в студии с актерами, ты отзывался о них как о законченных кретинах, не способных связать двух слов и сформулировать хоть какую-то мыслишку. И уж точно не способных понять твои мысли. Что теперь изменилось, Сэмюэл?

— Я доволен, что получил поддержку.

— Все равно откуда? Не важно от кого?

— Я бы не стал называть этих людей «не важно кем».

— Но в твоих, еще недавних высказываниях они были никем и даже меньше чем никем. А теперь, похвалив тебя, они сразу же стали кем-то.

Он не мог прочесть ей все письмо, не мог сказать ей, что они вдохновляются его «смелостью» при создании общественного движения — пока еще небольшого, но способного вскоре разрастись, — не мог сказать: «Черт возьми, Тайлер, мне просто приятно, когда меня хвалят».

Но и так сразу прервать разговор он не мог. Посему он высказался кратко:

— Похвала значит больше, когда она исходит от собратьев.

Тайлер прикрыла глаза — ей не требовалось глядеть на Финклера, чтобы читать его мысли.

— Не пори муру, Шмуэль, — сказала она. — Твои собратья! Разве ты забыл, что ты не любишь евреев? Ты сторонишься их общества. Ты публично обливал грязью евреев за то, что они при удаче не в меру зазнаются и важничают, а если что не так, тут же заводят плач о страдании и сочувствии. И вот стоит нескольким худо-бедно известным евреям тебя похвалить, как ты уже писаешь кипятком. Так тебе только этого и не хватало? И ты в детстве был бы самым примерным из примерных еврейских мальчиков, если бы другие еврейские мальчики вовремя спели тебе дифирамбы? Это выше моего понимания: в одночасье снова сделаться евреем, чтобы с этих позиций нападать на еврейство.

— Я нападаю не на еврейство.

— А на что тогда — не на христианство же? «Стыдящиеся евреи»? Лучше бы завел дружбу с Дэвидом Ирвингом[75] или вступил в БНП,[76] оно выглядело бы не так позорно. Подумай, что тебе на самом деле нужно, Сэмюэл… Сэм! Тебе нужно вовсе не внимание других евреев. В любом случае тебе этого слишком мало.

Но Финклер ее уже не слушал. Он поднялся на второй этаж, в свой кабинет, и написал письмо «Стыдящимся евреям», выразив им признательность за то, что они выразили признательность ему, и объявив, что будет счастлив и горд примкнуть к их движению.

И сразу же он позволил себе выступить с инициативой. В нынешнюю эпоху рекламных слоганов одно короткое емкое слово может стоить тысячи пространных манифестов. Как насчет того, чтобы выделить первые буквы названия — «СТЫДящиеся евреи», а некоторых случаях, если уважаемые коллеги не будут против, можно использовать сокращение «СТЫД».

Еще до конца недели он получил исполненный энтузиазма ответ на бланке с надписью: «СТЫДящиеся евреи».

Финклер испытал законное чувство гордости, само собой разбавленное печальными мыслями о тех, чьи страдания сделали необходимым появление на свет СТЫДящихся евреев.

Тайлер жестоко ошибалась на его счет. Его жажда всеобщего признания — или одобрения — не была столь уж ненасытной. Бог свидетель, он получил достаточно одобрения в своей жизни. Дело было не в признании. Дело было в правде. Кто-то ведь должен сказать правду. И теперь нашлись люди, готовые сказать ее с ним вместе — и даже с ним во главе.

Если бы Ронит Кравиц не была дочерью израильского генерала, он бы сейчас же позвал ее на уик-энд в Истборн, чтобы СТЫДящийся еврей мог отпраздновать свой успех по полной программе.

3

Вторую серию нового проекта Финклера его жена также смотрела в «псевдохэмпстедском» жилище Треслава. Потом, с достаточно большими промежутками, были и другие совместные просмотры, позволявшие ей расслабиться на фоне бурной телевизионной активности супруга. Эти встречи так и не переросли в полноценную, постоянную связь, да они к этому и не стремились — по крайней мере, Тайлер, тогда как Джулиан просто не был способен на решительные шаги, — но оба приноровились находить утешение в обществе друг друга вдобавок к собственно любовным утехам, подогреваемым гневом и ревностью.

От внимания Треслава не ускользнуло, что Тайлер с каждой новой встречей выглядит все более усталой.

— Ты сегодня очень бледна, — сказал он однажды, покрывая поцелуями ее лицо.

Она засмеялась, не уклоняясь от его ласк. На сей раз ее смех был тихим, а не хрипловато-резким.

— И ты кажешься какой-то подавленной, — добавил он, сопровождая эти слова очередным поцелуем.

— Извини, — сказала она, — я здесь не затем, чтобы вгонять тебя в депрессию.

— Ты не вгоняешь меня в депрессию. Напротив, мне очень нравится твоя бледность. Я люблю, когда у женщины трагический вид.

— Что, уже и трагический вид? Неужели мои дела так плохи?

Да, ее дела были так плохи.

Треславу хотелось сказать: «Приходи умирать в мои объятия», но он никогда не озвучил бы это предложение. Женщина должна умирать у себя дома, на руках у своего мужа, пусть даже любовник мог бы окружить ее куда большей заботой.

— Я люблю тебя, ты это знаешь, — сказал он на том свидании, которому суждено было стать последним.

То же самое он говорил еще во время их первого свидания, перед лицом Сэма, маячащим на телеэкране. Но теперь он был абсолютно искренним. Это не значит, что он был неискренним в первый раз, просто теперь все представлялось ему иначе — глубже и серьезнее.

— Глупости, — сказала она.

— Это правда.

— Ничего подобного.

— Чистейшая правда.

— Это не так, но все равно спасибо. Ты был очень мил со мной. Я не строю иллюзий, Джулиан. Я могу понять мужчин. Я имею представление о странном механизме мужской дружбы. И никогда не думала, что отличаюсь от других жен в сходной ситуации, имея в виду вашу дружбу и ваше соперничество. Об этом я говорила тебе еще в самом начале. Мне посчастливилось использовать это, к своему удовольствию. Спасибо, что дал мне почувствовать себя желанной.

— Я всегда тебя желал.

— Верю, что желал. Но не так сильно, как ты желал Сэма.

Треслав пришел в ужас:

— Что?! Я желал Сэма?!

— Не в том смысле, что ты хочешь его трахнуть. Я и сама любила его не в смысле желания трахаться. И вряд ли он вызывал такое желание у других. Он вообще не трахаль по натуре. Хотя это никогда не мешало ему… или этим бабам. Но в моем муже есть нечто — не то чтобы аура, скорее, какая-то загадка, которую хочется разгадать, какое-то тайное знание, частицу которого хочется урвать себе. Он относится к тому типу евреев, которым в прошлые века давали высокие посты даже самые антисемитски настроенные императоры и султаны. У него есть чутье, он знает, как преуспеть, и тебе кажется, что, если будешь держаться поближе к нему, его успех станет и твоим. Хотя что я тебе рассказываю — ты и сам это чувствуешь. Я знаю, что ты это чувствуешь.

— Однако я не знал, что я это чувствую.

— Чувствуешь, поверь мне. И я ничуть не против того, чтобы ты через мое посредство получил немного его удачи. Когда я бываю с тобой, мне приятна не только месть мужу, мне приятно ощущение твоей заботы.

Она поцеловала его. Это был поцелуй благодарности.

Такой поцелуй, подумал Треслав, женщина дарит мужчине, который не смог потрясти ее до глубины души. Из той же серии слова о его заботливости, означающие, что он был добр к ней, но не более того, — то есть он не представлял собой загадку и не мог уделить ей частицу своего тайного знания или своего успеха, за отсутствием таковых. Да, она приходила в его дом, ныряла в его постель и занималась с ним сексом, но при этом как будто едва замечала его присутствие. И этот ее поцелуй был сродни воздушному поцелую, посланному издали, через всю комнату.

А как насчет мысли, что Треслав, совокупляясь с женой Финклера, тем самым причащается к его успеху? Если это так, почему тогда после совокупления он не чувствует себя более успешным человеком? Ему понравилась ее фраза, что Сэм «не трахаль по натуре», но велико ли утешение, если и сам Треслав такой же «не трахаль»? Бедная-бедная Тайлер, вынужденная трахаться с двумя не трахалями по натуре. Неудивительно, что она выглядит больной.

«И бедный-бедный я», — подумал Треслав.

Тайлер назвала себя инструментом их соперничества. Их соперничества, следовательно, она считала его взаимным. Означало ли это, что Сэм знал про эти свидания? Возможно ли, чтобы по возвращении домой Тайлер рассказывала мужу, каким неважнецким трахалем проявил себя намедни его старый друг? Может статься, Финклеры весело обсуждали эту тему за ужином?

Впервые Треслав нарушил правило, которому должны следовать все любовники, или они будут обречены: он вообразил ее и Сэма в постели. Тайлер, только что после свидания с Треславом, улыбается, лежа лицом к мужу — как она никогда не лежала с Треславом — и держа перед собой его член, подобно свадебному букету, любуясь им и, возможно, называя его всякими ласковыми именами, какового обращения ни разу не удостаивался детородный орган Треслава.

— Ну а сейчас, — сказала она, взглянув на часы, словно имела в виду сию самую минуту, — у Сэма новое увлечение.

Какое Треславу дело до этого?

— Что за увлечение? — спросил он.

Она отмахнулась от мысли, как будто жалея, что завела речь о предмете, все равно недоступном его пониманию, и продолжила нехотя:

— Это связано с Израилем. Вернее, с Палестиной, как он предпочитает называть эту страну.

— Да, он всегда так говорит.

— Ты слышал его в «Дисках необитаемого острова»?

— Нет, я пропустил передачу, — соврал Треслав.

На самом деле он не смог ее по-настоящему пропустить, то есть оставить незамеченной, хотя честно старался: специально не включал радио и не разговаривал с людьми, ее слышавшими. Смотреть на Финклера в телевизоре, одновременно вставляя его жене, — это было одно, но «Диски», которые слушала вся страна, — это совсем другое.

— И правильно сделал. Жаль, что я не смогла ее пропустить. Мне бы надо было прийти сюда, чтобы пропустить ее с тобой, но он настоял, чтобы я слушала ее вместе с ним. Меня это сразу насторожило — чего такого он мог наплести во время записи, что помешало ему слушать ее вместе с этой сучкой Ронит?

И опять Треслав представил себе супругов в постели, лицом к лицу, слушающими «Диски необитаемого острова», и Тайлер опять любуется Сэмовым членом, склоняется над ним, а в это время голос Сэма вещает из динамика о всяких там палестинских проблемах.

Вслух Треслав ничего не сказал.

— С той передачи все и началось.

— Что началось?

— Он заявил о своем стыде.

— Стыде из-за Ронит?

— Стыде за Израиль, тупица!

— Ах это. Я слышал их разговоры с Либором. Ничего нового.

— Новое в том, что он заявил об этом во всеуслышание. Ты представляешь, сколько людей слушает эту передачу?

Треслав имел об этом представление, но предпочел не вдаваться в подробности. Его всегда раздражали упоминания о «многомиллионной аудитории слушателей» и т. п.

— И теперь он об этом сожалеет?

— Как бы не так! Он теперь похож на кота, дорвавшегося до сметаны. Теперь у него куча новых друзей. Они называют себя «СТЫДящимися евреями». Чем-то это напоминает Потерянных мальчишек.[77] И те и другие — жертвы банального недосмотра.

Треслав рассмеялся — отчасти ее шутке, а отчасти мысли о том, что Финклер обзавелся новыми друзьями.

— Он знает, что ты их так называешь?

— Потерянными мальчишками?

— Нет, СТЫДящимися евреями.

— Это вовсе не мое изобретение, они сами себя так назвали. У них вроде как общественное движение, вдохновленное — не поверишь — моим муженьком. А занимаются они тем, что сочиняют открытые письма и шлют их в газеты.

— За подписью «СТЫДящиеся евреи»?

— Именно так.

— В этом есть что-то ущербное, ты не находишь?

— Ты о чем?

— О том, что они ставят во главу угла свой стыд. Это напоминает мне «джеймсианок».

— Не слыхала о таких. Они тоже антисионисты? Тогда не рассказывай про них Сэму. Если они антисионисты — а тем паче антисионистки, — он тут же к ним примкнет.

— Я имел в виду чокнутых феминисток из книги «Мир глазами Гарпа». Джон Ирвинг — может, слыхала? Плодовитый американский писатель. Бывший рестлер к тому же. Одну из своих первых передач на Би-би-си я сделал про этих «джеймсианок». Они отрезали себе языки из солидарности с малолеткой, которую кто-то там изнасиловал и потом лишил языка. Вышло все по-дурацки, поскольку без языков они даже не могли внятно озвучить свой протест. Славная антифеминистская шутка — только не подумай, будто я…

— Ну, от Сэмовой компании отрезания языков не дождешься. Это завзятые словоблуды, любящие свет рампы и звук собственных голосов. Сэм без конца треплется с ними по телефону. И еще ходит на заседания.

— Они устраивают заседания?

— Не открытые, насколько мне известно. До открытых дело пока не дошло. Просто собираются в доме одного из них, как заговорщики. Даже противно. «Прости меня, отче, ибо я согрешил». Сэм у них типа отца исповедника. «Прощаю тебя, сын мой. Произнеси троекратно „стыжусь“ и не езди на отдых в Эйлат». В моем доме я эти сборища не позволю.

— И в этом вся их программа: стыдиться своего еврейства?

— Нет-нет! — Она положила руку ему на предплечье. — Так говорить у них не позволено. Они не стыдятся своего еврейства. Они стыдятся Израиля и его палестинской политики.

— А сами они израильтяне?

— Ты же знаешь, что Сэм не израильтянин. Он отказывается бывать там даже как турист.

— Я про других.

— Про всех не скажу, но те актеры и эстрадные комики, которых я знаю, точно не израильтяне.

— Тогда чего им стыдиться? Это же не их страна.

— Потому что они евреи.

— Но ты же сказала, что они не стыдятся своего еврейства.

— Зато они стыдятся, будучи евреями.

— А почему, будучи евреями, они должны стыдиться страны, гражданами которой они не являются?

— Знаешь, чтобы понять это, ты должен быть одним из них, — сказала Тайлер.

— Одним из них? То есть вступить в их общество?

— Нет, быть евреем. Ты должен быть евреем, чтобы понять, почему ты стыдишься быть евреем.

— Все время забываю, что ты сама не из их числа.

— Я не еврейка, хотя их веру и обычаи усвоила.

— Думаю, этого стыдиться не нужно.

— Я этого и не стыжусь. Напротив, скорее, даже горжусь, но только не своим мужем. Вот за него мне стыдно.

— Выходит, вы оба стыдитесь.

— Да, но разных вещей. Ему стыдно, что он является евреем, а мне стыдно, что он им не является.

— А дети?

— Они уже студенты, Джулиан, — сухо заметила она. — Это значит, что они достаточно взрослые и могут решать за себя… но я воспитала их как евреев совсем не для того, чтобы они этого стыдились. — Она рассмеялась. — Только послушай эту фразу: «воспитала как евреев».

— А что они?

— Один еврей, другой нет, третья и сама не знает.

— У тебя их трое?

Она стукнула его, но не сильно:

— Вот уж кому надо бы постыдиться.

— И я стыжусь, будь уверена. Я стыжусь многих вещей, но ни одна из них не связана с евреями — вот разве что наша с тобой связь.

Она долго смотрела ему в глаза, и во взгляде ее было только прошлое, никакого будущего.

— Ты еще не устал от нас? — спросила она, как будто желая сменить тему. — Я не о нас с тобой. Я о нас, евреях. Тебя еще не воротит от нашей — от их — защищенности на самих себе?

— Я никогда не устану от тебя.

— Брось. Ответь по существу: ты бы хотел, чтобы все они наконец заткнулись?

— Ты о СТЫДящихся евреях?

— Я о евреях вообще — с их бесконечными спорами об их еврейскости, о соблюдении обрядов, ношении пейсов, поедании бекона, об их безопасности или небезопасности в этой стране, о ненависти к ним всего мира, о долбаном холокосте, о долбаной Палестине…

— Меня эти споры не трогают. Хотя, когда Сэм говорит о Палестине, мне кажется, что он этими речами за что-то мстит своим родителям. Это похоже на ругательства ребенка, который хочет показать, что он уже дорос до сквернословия. Я плохо разбираюсь в политике, но, по-моему, когда есть вещи, которых стоит стыдиться, то стыдиться их должен всякий приличный человек.

— Вот именно — всякий. А эти СТЫДящиеся евреи корчат из себя черт знает что, воображая, будто весь мир следит за конвульсиями их совести. Вот почему мне за них стыдно…

— Как жидовке.

— Я предупреждала тебя насчет этого слова.

— Я помню, — сказал Треслав, — но мне нравится, как оно звучит.

— Зато другим не нравится.

— Моя жидовка, — сказал он. — Моя милая нестыдливая жидовка.

Он обнял ее и заметил, что она как будто уменьшилась по сравнению с той Тайлер, которую он впервые попытался обнять около года назад. Ее тело стало менее упругим, а ее одежда — менее разящей. В буквальном смысле разящей — в прошлый раз он до крови порезался острыми складками ткани. В ней еще чувствовался гнев, но она уже не вырывалась из его объятий, и это также свидетельствовало о происшедшей перемене. Чем меньше ее оставалось в целом, тем большая доля ее доставалась ему.

— Я правда люблю тебя, — сказал он.

— А я правда тебе благодарна за доброе отношение.

На какой-то миг Треславу почудилось, что они здесь, в этой темной комнате, напрочь отрезаны от всего остального мира. Он не хотел, чтобы она уходила к себе домой, обратно в постель Сэма, обратно к Сэмову члену. «Интересно, Сэм нынче стыдится своего члена, поскольку это еврейский член?» — подумал он.

Когда-то в школьной душевой Сэм гордо демонстрировал Треславу свой член с обрезанной крайней плотью.

— Женщинам это нравится, — говорил он.

— Враки!

— А вот и не враки!

— Откуда ты знаешь?

— Я об этом читал. С такой штукой ты можешь наяривать до бесконечности.

Через пару дней Треслав нашел нужную книжку.

— Зато ты получаешь меньше удовольствия, — сказал он другу по ее прочтении. — Ты лишился самой чувствительной части.

— Она чувствительна, но отвратительна. Ни одна женщина не захочет притронуться к твоему стручку. А на кой тебе тогда чувствительность? Будешь всю жизнь чувствительным сам по себе.

— Но ты не сможешь испытать то же, что и я.

— Ни фига ты вообще не испытаешь с таким необрезанным уродством.

— А вот увидим.

— Увидим.

А что теперь? Распространялся ли еврейский стыд Сэма на его член? Или член остался единственным исключением из «стыдобного правила»? Может ли СТЫДящийся еврей доставить женщине больше удовольствия, чем нестыдящийся нееврей?

Понятно, что размышлять на эти темы всерьез было глупо. С евреями не поймешь, когда они шутят, а когда нет; с Финклером и того сложнее, так как он, вообще-то, не из шутливых. Треславу очень хотелось спросить об этом у Тайлер. Разрешить эту загадку раз и навсегда. Что больше нравится женщинам? Благо у нее имелась какая-никакая база для сравнения. Мог ли ее Шмуэль наяривать до бесконечности? Связано ли ее нежелание видеть член любовника-нееврея с наличием у него крайней плоти, притом что член мужа-еврея она созерцает с восторгом? Неужто необрезанный орган Треслава кажется ей настолько уродливым? Этим, кстати, могло объясняться и ее поведение в постели, когда она направляла в себя его член, повернувшись к нему спиной.

Он так и не спросил ее об этом. Не хватило духу. А скорее всего, ему не хотелось услышать ответ. Да и ситуация была не самой подходящей для таких расспросов, учитывая ее нездоровье.

Надо использовать шанс, когда ты его получаешь. Другой такой шанс ему уже не представился.

4

— Ну и где она? — спросил Либор, распахивая перед Треславом дверь своего подъезда.

В другое время он бы просто нажал в квартире кнопку электрического замка, но сейчас спустился на лифте и встретил Треслава внизу. Ему хотелось отдельно от прочих гостей познакомиться с таинственной грабительницей, способной по запаху определять национальность и религию своих жертв.

Треслав продемонстрировал ему пустые ладони, а затем ткнул пальцем себе в сердце и сказал:

— Здесь.

В свою очередь Либор указал на голову друга:

— А ты уверен, что не здесь?

— Я могу уйти.

— И снова нарваться на ограбление? Нет уж, заходи и познакомься с моими гостями. Кстати, у нас как раз Седер.

— А что это такое?

— Пасхальный обряд.

— Тогда я лучше зайду в другой раз.

— Не глупи, тебе это понравится. Все любят Седер. Будет даже пение.

— Нет, спасибо.

— Давай без разговоров. Это старинная, очень интересная церемония. Считается, что сам Господь на ней присутствует. Или, на худой конец, присылает одного из своих ангелов. Мы наливаем для него стакан вина.

— Поэтому ты так официально одет? Для попойки с ангелом?

Либор был в строгом сером костюме и сером галстуке. На этом сером фоне его лицо как будто растворялось и исчезало. Дабы подчеркнуть это ощущение, Треслав даже притворился, что заглядывает внутрь пиджака в поисках своего исчезнувшего друга.

Либор понимающе кивнул:

— Ты удивлен?

— Твоим нарядом? Да. И особенно тем, что брюки тебе ничуть не коротки.

— Я сам укорачиваюсь в правильной пропорции, только и всего. Спасибо, что отметил эту деталь, но я говорил о другом удивлении — тем, что мы отмечаем еврейскую Пасху в сентябре.

— А когда ее обычно отмечают?

Либор взглянул на него искоса, словно говоря: «И он еще метит в евреи!»

— В апреле или марте — примерно в одно время с христианской Пасхой. Это привязано к весеннему полнолунию.

— Тогда почему вы сейчас празднуете раньше обычного? Ради меня?

— Мы празднуем не раньше, а позже обычного. У меня есть дальняя родственница со стороны жены, ей без малого лет полтораста, я так думаю. В этом году она пропустила Седер из-за болезни и сомневается, что доживет до следующего. Вот мы и устроили последнее в ее жизни празднование.

Треслав прикоснулся к серому рукаву его пиджака. Мысль о чем-то последнем в жизни всегда находила у него сочувственный отклик.

— А это допускается?

— Раввинами, может, и не допускается. Но для меня это не имеет значения. Я считаю, что отмечать праздник можно в любое время, если чувствуешь в этом необходимость. Быть может, это и мой последний Седер.

Треслав предпочел не реагировать на эту ремарку.

— Я должен буду что-нибудь делать? — спросил он.

— Так, кое-что. Мы празднуем по ускоренной программе. Торопимся, пока теплится жизнь.

Таким образом, в то самое время, как древняя родственница клевала носом на своем последнем празднике, Треслав, тихо раскланявшись с другими гостями, стал участником первого Седера в своей жизни.


Он знал эту историю с детства — с тех пор, как в составе школьного хора исполнял ораторию Генделя «Израиль в Египте». Этот чересчур помпезный концерт был организован при активной поддержке отца Сэма Финклера, который подготовил сценические костюмы и вдобавок одарил каждого исполнителя упаковкой своих чудо-пилюль (и не важно, что костюмы представляли собой всего лишь примитивные балахоны, сшитые из простыней мамой Сэма, а от пилюль весь хор потом страдал поносом). Все, что Треслав когда-либо пел, прочно сохранялось в его памяти… Итак, новый фараон, не ценивший былые заслуги Иосифа, приказал своим надсмотрщикам взвалить на сынов Израиля непосильное бремя, и сыны Израиля начали под этим бременем тяжко стонать — ему особенно нравилось вместе с хором имитировать стоны сынов Израиля, — а потом Моисей с Аароном стали превращать воду в кровь, подкидывать лягушек в фараонову спальню, покрывать людей и скотов гнойными язвами, застилать все вокруг тьмой кромешной — «и руки могли ощутить эту тьму». В этом месте хористы закрывали глаза и вытягивали вперед руки, как бы пытаясь нащупать кромешную тьму. И Треслав по сей день мог ее нащупать, стоило только закрыть глаза. «Представляю, как рад был Египет избавиться от этих сынов Израиля, напустивших на страну такие ужасы», — думал он. Потом евреи всей толпой бежали из Египта, тут вроде бы и конец истории.

Однако была и вторая часть, в которой сыны Израиля все больше роптали да осыпали своего Бога упреками за то, что Он с ними сделал или, наоборот, не сделал.

— Выходит, ваш Бог покинул вас потому, что вы достали Его своим нытьем? — помнится, спросил он Финклера по окончании концерта.

— Наш Бог вовсе нас не покинул! — возмутился Финклер. — И нечего тут богохульствовать.

Эх, славные были деньки!

Наблюдая за тем, как гости вокруг него справа налево читают свои тексты, он вспомнил школьную похвальбу Финклера.

— Мы можем читать книгу с обоих концов, — сказал он Треславу.

Треслав тут же попытался вообразить, какие тайные магические силы нужно привлечь для обретения столь удивительных способностей. Причем речь шла о столь древних письменах, что их когда-то вырезали острым камнем на поверхности скалы, поскольку бумаги в ту пору еще не было. Неудивительно, что Финклер не видел снов — в его голове просто не хватало места для подобных пустяков.

Либор поместил Треслава ближе к середине длинного стола, за которым расположилось человек двадцать, и все они уткнулись в книги, читая справа налево. Он сидел между двумя женщинами, старой и молодой, то есть молодой по меркам этого собрания. Несмотря на глубокие морщины старой и на чрезмерную пухлость молодой, Треслав углядел сходство в их лицах и решил, что они близкие родственницы. И склонялись они над столом в похожей манере — как птицы над кормушкой. Он решил, что это бабушка и внучка — или, может, обе с приставкой «пра», — но счел невежливым разглядывать их слишком пристально, пока они читали историю Исхода. Но одна деталь приковала к себе его взор. Это была книга, которую читала старуха. С удивлением он узнал в ней детскую книгу-раскладушку с разными хитроумными вставками. Вот старуха добралась до страданий сынов Израиля в египетском плену; вращающееся колесико на странице показывало смену дня и ночи и нескончаемый тяжкий труд евреев под палящим солнцем и серповидной луной. А на соседней странице уже маячили лягушки, гнойные язвы и пятно кромешной тьмы, которое вполне можно было почувствовать на ощупь.

Когда дело дошло до пересечения Красного моря, старуха потянула за петельку и — шутки в сторону! — воды расступились, давая проход сынам Израиля. После этого она еще несколько раз дергала за петельку, снова и снова топя в морских волнах фараоновы полчища.

«Кажется, это называют несоразмерной ответной реакцией», — подумал Треслав, вспоминая слова Финклера о том, что евреи вечно норовят взять два ока за одно. Но когда он какое-то время спустя опять взглянул на книгу, старуха с неменьшей увлеченностью дергала за другую петельку, заставляя мальчика в ермолке снова и снова залезать под стол, чтобы появиться обратно с кусочком мацы в руке. Так что, видимо, и предыдущий случай с морскими волнами был всего лишь игрой, а не проявлением мстительности.

Глядя по сторонам, Треслав дивился тому, как сильно отличается это застолье от тех, которые проходили здесь при жизни Малки, да и позднее, когда он навещал Либора вместе с Сэмом. Так много финклеров вокруг — но без Сэма Финклера, — так много неизвестных ему блюд, и так много пожилых людей, чья молитвенная сосредоточенность очень напоминала полудрему или бессвязный старческий бред.

Но вот настал момент, когда к нему обратились как к самому молодому из присутствующих мужчин: не зачитает ли он вслух четыре вопроса.

— Я? — Треслав был потрясен. — Я бы с радостью, тем более что у меня накопилось гораздо больше четырех вопросов, но я не умею читать на иврите.

— Все неправильно, — сказала старуха, не отрывая взгляда от своей книжки. — Четыре вопроса надо было задавать раньше. В этой семье вечно все наперекосяк. И вообще, кто он такой? Это Бернис опять кого-то притащила?

— Матушка, Бернис умерла тридцать лет назад, — раздался голос с другой стороны стола.

— Тогда ему нечего здесь делать, — отрезала старуха.

Треслав сидел как на иголках.

Внучка — или, может, правнучка — легонько тронула его за руку и прошептала:

— Не обращайте внимания. Она всегда такая во время Седера. Она любит этот праздник, но при этом уж очень раздражается. Наверное, чувствует вину из-за казней египетских — ей кажется, что Моисей и прочие слегка перестарались. Вам нет нужды читать на иврите. Можете прочесть четыре вопроса на английском.

— Но я не умею читать справа налево, — так же шепотом ответил Треслав.

— А в английском варианте этого и не требуется.

Она открыла пасхальную Агаду[78] на нужной странице и ткнула в нее пальцем. Треслав через стол посмотрел на Либора, который кивнул ему и сказал:

— Прочти вопросы.

Эти слова он сопроводил выразительной мимикой, по всей видимости означавшей: «Ты же теперь еврей, мой мальчик, ну так и задай нам эти вопросы».

И Треслав, в сильном смущении, с громко бьющимся сердцем, начал читать по книге:

«Чем эта ночь отличается от других ночей?»

«Почему в эту ночь мы должны есть горькую зелень?»

«Почему в эту ночь мы обмакиваем еду дважды?»

«Почему во все другие ночи мы можем есть и сидя прямо, и облокотившись, а в эту ночь мы все едим облокотившись?»

Ответы он почти не слышал, сосредоточившись на задавании вопросов. И откуда ему знать, как положено задавать еврейские вопросы в комнате, полной незнакомых евреев? Может, это риторические вопросы? Или это вообще шутка? Может, их надо задавать в стиле Джека Бенни и Шелли Бермана,[79] смешно коверкая слова? Или добавить пафоса, чтобы подчеркнуть горечь еврейских страданий? Евреи любят все преувеличивать. А что, если подпустить драматичности на манер Дональда Уолфита[80] в роли тени отца Гамлета?

— Ты не так читаешь! — крикнула старуха еще до того, как он завершил первый вопрос.

Несколько человек попросили: «Тише, матушка». Кроме нее, никто не возмущался чтением Треслава. Правда, никто им и не восхищался.

Если ответы на вопросы имели какое-то значение, то оно заключалось в бесконечном повторе все той же истории. «Всякий, умножающий рассказ об Исходе, достоин похвалы», — прочел он далее в книге. Насколько он мог судить, это было совершенно не в духе Сэма Финклера. «Ну пошло-поехало, опять этот холокост…» — говорил он в подобных случаях. Интересно, а о еврейской Пасхе он отзывался так же? «Ну пошло-поехало, опять этот Исход…»

А вот Треславу, с его склонностью к навязчивым идеям, бесконечные повторы были по душе. Вот и еще одно косвенное подтверждение, если только в этих подтверждениях есть надобность…

Праздничная церемония — или как еще это назвать? — шла своим чередом, ни шатко ни валко. Периодически возникали споры по поводу места, с которого следует продолжать чтение; кто-то из гостей, как показалось Треславу, тихонько беседовал на посторонние темы; кто-то мирно дремал; кто-то удалился в один из множества туалетов в квартире Либора и не возвращался оттуда до тех пор, пока евреи не удалились на безопасную дистанцию от Египта; кто-то просто глядел в пространство, и невозможно было угадать, вспоминает ли он удачный исход своих предков из страны фараонов пять тысяч лет назад или же прикидывает шансы на удачный исход каких-нибудь завтрашних дел.

— Здесь слишком мало детей, — сказал сидевший напротив Треслава старик с дряблой морщинистой кожей и копной черных волос, из-под которой он сверкал глазами на собравшихся так, словно каждый из них в свое время причинил ему какой-нибудь вред.

Треслав огляделся и осторожно заметил:

— А здесь вообще нет детей.

Старик устремил на него гневный взгляд:

— Именно это я и сказал. Почему ты меня не слушаешь? Я сказал, что здесь нет детей.

Наконец приступили к пасхальной трапезе. Треслав ел все, что ему давали, заранее не рассчитывая получить удовольствие. Горькая зелень между двумя пресными лепешками, «чтобы напомнить о горьких временах, которые мы пережили», — сказал мужчина, поменявшийся местами с женщиной, которая помогала ему отвечать на четыре вопроса.

— И наши горькие времена еще не закончились, — добавил кто-то.

С другого конца стола возразили:

— Ничего подобного, это символизирует цемент и блоки пирамид, которые мы возводили голыми руками.

За этим последовали вареные яйца в соленой воде («это символ пролитых нами слез»), потом куриный бульон с клецками, потом курица с картофелем, который, насколько понял Треслав, не символизировал ничего. Ему это понравилось. Еда, ничего не символизирующая, переваривается не в пример лучше.

Либор подошел его проведать.

— Курица понравилась? — спросил он.

— Мне все понравилось, Либор. Ты сам готовил?

— Нет, этим занимались наши женщины. Курица символизирует удовольствие, получаемое еврейским мужчиной оттого, что у него есть женщины, которые ее готовят.

Но если Треслав думал, что трапеза завершает церемонию, он ошибался. Как только блюда опустели, все началось по новой: прославление Господа за Его любовь и милосердие, песни, которые подхватывали все, загадки, которые никто и не думал отгадывать, изречения еврейских мудрецов. Треслав сидел и изумлялся. «Как сказал рабби Иегошуа… А Гиллель поступил так… О рабби Элиэзере рассказывают, что…» Это было не просто обсуждение чьих-то слов и деяний, это было обращение к исторической мудрости народа.

Его народа…

Улучив подходящий момент, он представился женщине, которую ранее счел правнучкой сварливой старухи. Она только что вернулась на свое место за столом после разговора с кем-то в дальнем углу комнаты. При этом она имела вид усталого странника, возвратившегося домой после долгого и трудного путешествия.

— Джулиан, — представился он, растягивая первый слог своего имени.

— Хепзиба, — назвалась она и протянула ему пухлую руку со множеством серебряных перстней. — Хепзиба Вейзенбаум.

Произнесение собственного имени, похоже, еще больше ее утомило.

Треслав улыбнулся и повторил: «Хепзиба Вейзенбаум», постаравшись воспроизвести звук «п», как это делала она, — с добавлением немножко от «ф» и еще немножко от «х». Это ему не удалось. Какой-то специфический финклерский звук?

— Хефзиба, — попробовал он еще раз. — Хехзиба. Я не могу правильно произнести, но имя очень красивое.

Ее это позабавило.

— Спасибо хотя бы за старание, — сказала она.

Руки ее беспрестанно двигались, выполняя мелкие и ненужные, с точки зрения Треслава, действия.

Серебряные перстни сбивали его с толку — они казались купленными в лавке «Ангелов ада».[81] Зато он совершенно точно знал место, где была куплена ее одежда: Хэмпстедский торговый ряд, расположенный неподалеку от дома Треслава. Проходя мимо этих витрин, он порой задумывался, почему ни одна из женщин, которым он делал предложение, не походила на эти внушительные манекены в просторных ниспадающих одеяниях. Хэмпстедский торговый ряд специализировался на обслуживании клиенток, которым было что скрывать и от чего избавляться, а его тощим, костлявым возлюбленным избавляться было не от чего, кроме собственно Треслава. Он порой задумывался, как бы повернулась его жизнь, питай он склонность к более корпулентным особам. Может быть, одна из таких смогла бы с ним ужиться и он нашел бы в ней свое счастье?

Хепзиба Вейзенбаум носила головной платок, что напомнило ему о Ближнем Востоке. На Оскфорд-стрит есть арабский магазин, из дверей которого струится специфический восточный запах, смешиваясь с запахами лондонской улицы. Когда Треслав забредал в те края, он всякий раз приостанавливался, чтобы вдохнуть эту своеобразную смесь. Точно так же сейчас пахла Хепзиба Вейзенбаум — смесью из выхлопных газов, потных туристов и ароматов далекого Евфрата, на берегах которого начиналась история.

Она улыбнулась, разумеется не догадываясь, о чем он думает. И эта улыбка обволокла его, как теплые воды, принимающие в себя пловца. Он почувствовал себя плывущим отражением в ее глазах, черных с фиолетовым оттенком, и легонько погладил тыльную сторону ее ладони, не осознавая, зачем он это делает. В ответ она другой рукой погладила его кисть. Прикосновение серебряных перстней подействовало на него как легкий удар тока.

— Итак, — сказал он.

— Итак, — повторила она.

Голос у нее был мягкий, как растаявший шоколад. Может, и вся она состоит из мягкого шоколада, подумал Треслав. Ему никогда не нравились полные женщины, но ее полнота не вызывала у него неприятия; очень скоро он перестал замечать этот лишний жир — или этот жир перестал казаться ему лишним.

У нее было волевое лицо с широкими скулами — скорее монголоидными, чем семитскими — и широким насмешливым ртом. Нет, она не насмехалась над ним и не насмехалась над церемонией. Просто ее губам был свойствен этакий насмешливый изгиб.

Неужто он в нее влюбился? Сейчас ему казалось, что да, хотя еще минуту назад он не мог бы представить себе роман с женщиной, которая выглядела настолько здоровой.

— Стало быть, это для вас впервые, — сказала она.

Треслав был потрясен. Как она догадалась, что он впервые в жизни запал на вполне здоровую с виду женщину?

Она заметила его смущение.

— Я имела в виду, что это ваш первый Седер, — пояснила она.

Он улыбнулся с облегчением:

— Верно. Но надеюсь, что не последний.

— Тогда на следующий праздник я приглашу вас к себе, — сказала она, глядя ему в лицо.

— Буду рад, — сказал Треслав и понадеялся, что она угадала в нем новичка по незнанию им ритуалов, а не по его чужеродной внешности.

— Либор много раз о вас говорил, — сказала она. — О вас и о вашем друге.

— О Сэме.

— Да, Джулиан и Сэм. Мне кажется, что я хорошо знаю вас обоих. Я прихожусь Либору правнучатой племянницей со стороны Малки.

— Здесь все кому-нибудь прапрародичи? — спросил Треслав.

— Да, если не в более близком родстве.

Он кивнул на старуху, сидевшую с другой стороны от него:

— И это ваша?..

— И она моя родня, только не просите уточнить, кем я ей прихожусь. Все евреи в той или иной мере родственники, притом что мы выделяем не шесть, а только три степени родства.

— Одна большая счастливая семья?

— Насчет счастливой не уверена, но что одна семья — да. Порой это раздражает.

— Это бы не так вас раздражало, поживи вы в маленькой семье.

— Вы о себе?

— Да, вся моя семья была: мать да отец.

Он вдруг почувствовал себя несчастным сиротой, надеясь, что она не воспримет это как попытку выжать у нее слезу сочувствия.

— Иногда я мечтаю о том, чтобы вся моя семья ограничивалась только мамой и папой, — заявила Хепзиба, к его удивлению. — Мне их так не хватает.

— Их здесь нет?

— Они умерли, и я перешла на положение всеобщей дочери.

«И может быть, матери?» — подумал Треслав.

— А братья-сестры у вас есть?

— Не в самом прямом смысле. Зато я что-то вроде всеобщей сестры. У меня много теток, дядьев, кузин, кузенов и так даже… На одни только поздравительные открытки к дням рождений уходит месячная зарплата. При этом половину из них я не помню даже по именам.

— А свои дети у вас есть? — Треслав постарался, чтобы этот вопрос прозвучал естественно и вскользь, как упоминание о погоде.

Она улыбнулась:

— Пока нет. Я с этим не спешу.

И тут Треславу, в чьих видениях прежде не было места младенцам, представилось нечто новое — дети, которых они с ней заведут. Иаков, Эсфирь, Руфь, Мойша, Исаак, Рахиль, Авраам, Лия, Леопольд, Лазарь, Мириам… У него начал иссякать запас имен… Самуил — нет, только не Самуил, — Исав, Элиэзер, Вирсавия, Енох, Иезавель, Тавита, Тамара, Юдифь…

Джудит. Худит.

— А у вас? — спросила она.

— Братья-сестры? Нет.

— А дети?

— Двое. Сыновья. Уже взрослые. Но я мало участвовал в их воспитании. Если честно, я их едва знаю.

Он не хотел, чтобы Хепзиба (Хефзиба… Хехзиба) Вейзенбаум почувствовала угрозу соперничества со стороны его сыновей. «Но у меня еще много других детей впереди» — таков был подтекст.

— Значит, вы с их матерью разведены?

— У них разные матери, и я с ними не состоял в браке. Мы просто жили вместе — в разное время, естественно. И в обоих случаях это длилось недолго.

Он также не хотел, чтобы она воспринимала как потенциальных соперниц женщин, родивших от него сыновей. В то же время ему не хотелось выглядеть в ее глазах безответственным повесой. Посему он сделал движение плечами, долженствовавшее означать душевные муки, — легкое движение, чтобы с этим не переборщить.

— Если вы не настроены говорить на эту тему… — начала она.

— Нет-нет. Просто речь зашла о большой семье, а у меня семейные отношения как-то не сложились. — Он чуть было не добавил «пока», но вовремя остановился, подумав, что ей может не понравиться такой намек.

— Только не надо нас идеализировать, — предупредила она, взмахивая окольцованными руками.

«Нас». Он хотел бы слиться с этим словом.

— Почему?

— Потому что это всегда неправильно. И не стоит придавать слишком большое значение нашей семейственности.

«Нашей». Треслав старался выглядеть спокойным, хотя пол под ним, казалось, начал покачиваться.

— Хорошо, не буду, — сказал он. — Однако меня удивляет, что Либор, по вашим словам, часто обо мне упоминавший, не счел нужным нас познакомить. Вот уж не думал, что тут есть что скрывать.

Черт, неудачное выражение — как из рекламы одежды для толстух.

С его лица еще не сошла краска после четырех вопросов, иначе он покраснел бы заново. И не только из-за отсутствия такта, но и по причине своей несдержанности. «Где ты была до сих пор?» — означали его слова.

Она плотно сомкнула губы и пожала плечами — движение, которого, по мнению Треслава, ей следовало избегать, учитывая сопутствующее ему колыхание жировых складок под подбородком. Когда они поженятся, он найдет способ тактично сказать ей об этом.

Потом она рассмеялась, как будто ей понадобилась целая минута для того, чтобы понять намек.

— Да, тут и впрямь есть что скрывать, — сказала она, поправляя шаль, или накидку, или что там на ней было.

Треслав окончательно смутился:

— Извините.

— Вам не за что извиняться.

Он заглянул ей в глаза, пытаясь сформулировать вопрос, ответ на который стал бы для них сигналом к сближению.

— Хепзиба, — начал он, — Хефзиба… — Но, запнувшись на имени, потерял и вопрос.

Однако это побудило ее наклониться поближе к нему.

— Послушайте, — сказала она, — если вам так трудно произносить мое имя…

— Ничуть!

— Но если вы…

Он решил продемонстрировать твердость и повторил уже категорически:

— Поверьте, мне ничуть не трудно!

— Я только хотела сказать — на тот случай, если вам трудно, — друзья зовут меня Джуно.

Треслав едва не свалился со стула:

— Джуно? Джуно?!

Не понимая причину столь сильного изумления, она провела руками сверху вниз вдоль своего тела, подчеркивая пышность форм.

— Джуно — Юнона — это древняя богиня, — пояснила она, смеясь.

Он рассмеялся в ответ. Точнее, попытался рассмеяться. Вышло натужное гыканье — так мог бы гоготать какой-нибудь древний бог войны.

— На самом деле повод более прозаический, — поспешила добавить она. — Меня так прозвали после того, как я сыграла Юнону в школьной постановке «Юноны и павлина».[82]

— Джуно? На кой же тут Джуно?

Она смотрела на него озадаченно.

«Ага, не уловила, это уже лучше, — подумал Треслав. — Выходит, не все они подвинуты на словесных вывертах». Впрочем, ради нее он был готов освоить все приемы финклерских языковых сумасбродств. Он где-то читал, что для финклеров каждое слово имеет числовое значение. И даже имя Бога у них закодировано числом. Вне всякого сомнения, имя Джуно в числовой расшифровке (если бы он знал, как это делается) сигнализировало Треславу: «Твой час настал».


«Чем эта ночь отличается от других ночей?»

Вот он и получил ответ на этот вопрос.

Джуно. Боже правый, Джуно!

Загрузка...