Глава десятая

Часть вторая

В политическом отношении жизнь и царствование Александра с 1815 года были также беспокойны, неровны и никак не походили на первые лета его владычества, благие и кроткие. Не в одной России, во всех государствах Европы народ был разочарован и обманут. Тонули — топор сулили, вытащили — топорища жаль. Низвержение преобладания Наполеонова произошло при восклицаниях: да здравствует независимость, свобода, благоденствие народов, владычество законов! Все ждали наступления какого-то Астреина века. Венский конгресс показал, что о народах и правах их никто не заботится. Один Александр ратовал, назло всем и во вред себе, за безмозглых поляков.

Между тем либеральные, или, как называл их Александр, законосвободные, идеи разлетелись, укоренились, расцвели и принесли плоды во всей Европе. Началось ропотом, кончилось мятежом. В разных местах Германии, в Испании, в Португалии и особенно в Италии народ, подстрекаемый честолюбцами и поджигателями, восстал на правительство и принудил неограниченных дотоле владык своих надеть цепи конституционного правления, за которым скорыми шагами шли республика и анархия. Государи Европы испугались и стали советоваться, как бы усмирить эти волнения и утвердить свои престолы. Александр видел справедливость их опасения и разделял их испуг, но решительно начал действовать против либерализма только после Троппауского конгресса, в которое время вспыхнула вестница судеб, семеновская история.

Как в XVIII веке пребывание французских генералов и офицеров в Северной Америке подало случай занести семена возмущения во Францию, так в начале XIX века наши молодцы заразились либеральными идеями во Франции, поощряемые к тому правилами и мнениями своего законного государя. Общее мнение не батальон; ему не скажешь: весь-гом[28]. Не только офицеры, но и нижние чины гвардии набрались заморского духа; они чувствовали и видели свое превосходство перед иностранными войсками, видели, что те войска при большем образовании пользуются большими льготами, большим уважением, имеют голос в обществе. Это не могло не возбудить вначале их соревнования и желания стать наравне с побежденными.

Я был свидетелем обеда, данного в 1816 году гвардейским фельдфебелям и унтер-офицерам одним обществом (масонской ложей). Люди эти вели себя честно, благородно, с чувством своего достоинства; у многих были часы и серебряные табакерки. Некоторые — вклеивали в свою речь французские фразы. Одни из посторонних зрителей обеда восхищались этой переменой, другие пожимали плечами. Офицеры делились на две неравные половины. Первые, либералы, состояли из образованных аристократов, это было меньшинство; последние, большинство, были служаки, люди простые и прямые, исполнявшие свою обязанность без всяких требований. Аристократо-либеральные занимались тогдашними делами и кознями Европы, особенно политическими, читали новые книги, толковали о конституциях, мечтали о благе народа, и в то же время смотрели с гордостью и презрением на плебейских своих товарищей; в числе последних было немало Репетиловых, фанфаронов, которые, не имея ни твердого ума, ни основательного образования, повторяли фразы людей с высшими взглядами и восхищались надеждой, что со временем Пестель или Сергей Муравьев отдаст им справедливость и введет их в свой круг.

Наконец высшее начальство заметило послабление дисциплины и фронта в войсках гвардейского корпуса и сочло нужным попритянуть вожжи. Бригадными командирами 1-й гвардейской дивизии назначены были: первой бригады (полки Преображенский, Семеновский и Егерский) великий князь Михаил Павлович, а второй (полки Лейб-Гренадерский, Павловский и Саперный батальон) Николай Павлович. В Преображенском полку назначили командиром (на место барона Розена) умного и благородного полковника Карла Карловича Пирха, в Семеновском (на место Потемкина) армейского служаку, строгого исполнителя своих обязанностей, Федора Ефимовича Шварца. Этот несчастный выбор был причиной всей беды. Шварца, человека чужого, не аристократа, приняли офицеры с явным презрением, которое вскоре выразилось эпиграммами и насмешками.

Брат мой, служивший в Финляндском полку, предсказывал мне, что добра в Семеновском не будет. Он стоял однажды в карауле в семеновском гошпитале. Один батальон учился. Пошел сильный дождь. Офицеры укрылись в коридорах гошпиталя и, несмотря на присутствие солдат, издевались и ругались над полковыми командирами, и, как нарочно, по-русски.

Я сам был свидетелем одной сцены. Потемкин не съезжал еще с квартиры полкового командира, в деревянном доме по Загородному проспекту, напротив летних палат Обуховской больницы. В палатах загорелось. Солдаты в казармах, завидев дым, поднявшийся в той стороне, все, без приказания, опрометью бросились спасать дом бывшего любимого командира. «Отец наш Яков Алексеевич, — кричали они, — он не то, что этот подлец Шварц». Офицеры дали прощальный обед Потемкину, произносили тосты, плакали, бранили Шварца (который приглашен не был), и после обеда некоторые из них, разгоряченные шампанским, подошли к квартире Шварца и громко его ругали.

По званию моему директора полковых училищ, я познакомился со Шварцем и нашел в нем доброго, простого православного человека, в котором не было и тени немца. Он видел свое ложное положение, горевал о нем, предчувствовал беду и говорил о том, не зная, как вывернуться. Презрение к нему офицеров, неуважение и дерзость солдат доходили до высшей степени.

Он нашелся принужденным наказать одного унтер-офицера, и пламя, таившееся под пеплом, вспыхнуло. Одна рота, первая гренадерская, оказала ослушание; ее не могли успокоить добром и отправили в крепость. Весь полк пришел в волнение, требовал возвращения роты, и когда в том было отказано, равномерно был арестован и отведен в крепость. Всему виновато было начальство. Корпусной командир Васильчиков, впрочем человек благородный, был нездоров, приставил мушку к боку и поручил дело бестолковому царедворцу Бенкендорфу. Все делалось глупо и безрассудно.

На Александра это происшествие произвело сильное и бедственное впечатление по одному особенному обстоятельству. Он находился на конгрессе в Троппау. Лишь только история эта сделалась известной, австрийский посланник Лебцельтерн отправил о ней донесение с курьером к Меттерниху. Васильчиков с своей стороны послал своего адъютанта Чаадаева, но несколькими часами позже, потому что дежурный штаб-офицер, Александр Иванович Казначеев, племянник Шишкова, не успел так скоро написать красноречивое донесение. Случилось так, что именно в то самое время государь, толкуя с Меттернихом о волнениях Европы, сказал, что она может положиться на верную русскую армию. Меттерних возразил ему: «Государь! В сию минуту готовился я донести вам, что первый полк вашей гвардии взбунтовался. Вот депеша Лебцельтерна». Александр остолбенел, как громом пораженный. Через несколько часов прибыл Чаадаев, и известие о происшествии подтвердилось. Александр стал доискиваться причин и находил их в заражении войска (а не офицеров) либеральными идеями, и тут, действительно, в числе подозрительных назвал и меня.

Так как незваный летописец русский (в «Полярной Звезде») обнаружил, что имя мое произнесено было в этих важных событиях, то я считаю обязанностью изложить здесь в подробности все обстоятельства, по которым я сделался соприкосновенным к важным делам тогдашнего времени. В первое время пребывания моего в Париже (в 1817 году) прихожу я к состоявшему тогда при графе Воронцове Николаю Александровичу Старынкевичу (впоследствии сенатор в Варшаве), самому умному и любезному человеку, отъявленному либералу. Он сидел за какими-то огромными таблицами, на которых начертана русская азбука, и на вопрос мой: что это значит? — отвечал: «Это таблицы для обучения чтения, по недавно изобретенной удивительной методе ланкастерской. При пособии ее сотни человек могут без учителя выучиться грамоте в самое короткое время. Эти таблицы составлены для обучения солдат нашего корпуса в Мобеже». Я стал рассматривать таблицы и нашел, что они составлены с совершенным незнанием свойств русской азбуки: например, между прочим, буква ж поставлена была в числе гласных. На замечание мое о том, Старынкевич сказал;

— Да вы не знаете этой методы!

— Так, но знаю русскую азбуку.

— Посвятите меня в ее тайны, — сказал Старынкевич насмешливо, и я написал перед ним разделение русских букв, которые впоследствии изложил в моей грамматике. Он начал спорить.

К нему в то время пришел профессор персидского языка, Ланглес.

— Посмотрите, — сказал ему Старынкевич, — вот господин Греч сообщает неизвестную мне доселе систему русской азбуки.

Ланглес полюбопытствовал узнать ее состав и свойства. Я изложил ему истинную систему наших букв, отличительные свойства полугласных, деление гласных на твердые и мягкие; согласных на произносимые разными органами; показал сродство их, слияние и сочетание, изменения обеих букв от присоединения к другим. Ланглес пришел в восхищение, списал мою систему и тут же предложил мне место профессора русского языка в парижском училище живых восточных языков, которого я, к сожалению, принять не мог. Старынкевич убедился в истине и важности моей системы. По его просьбе составил я таблицы азбуки, складов (слогов) и слов для обучения чтения и письму по ланкастерской методе, посещал училище взаимного обучения в Rue St. Jean de Beauvais, ездил с Сергеем Ивановичем Тургеневым, секретарем графа Воронцова, в королевскую типографию, чтоб заказать буквы для перепечатания таблиц. Тем занятие мое и кончилось: я не думал, чтоб мне пришлось употребить эти опыты на деле. По приезде в Петербург посетил я, по постороннему делу, инженер-генерала графа Егора Карловича Сиверса. Мы разговорились, между прочим о методах обучения, и я упомянул о ланкастерской. Граф сказал мне, что ему хотелось бы выписать кого-либо из Франции, для введения этой методы обучения в кантонистских школах. Я объявил ему, что посвящен во все таинства этого учения и могу быть ему полезным. Он очень этому обрадовался и предложил мне вступить членом в Комиссию составления учебных пособий кантонистам поселенных войск, в которой он был председателем. Я был тогда на службе почетным библиотекарем в Императорской публичной библиотеке, состоявшей в ведении Министерства просвещения. По требованию графа Аракчеева меня откомандировали в Комиссию, в которой, под председательством графа Сиверса, были членами генералы Перский (директор 1-го кадетского корпуса) и Петров, флигель-адъютант полковник Клейнмихель, священник Герасим Петрович Павский, статский советник Иван Осипович Тимковский и я, коллежский ассесор Греч. Я написал руководство к учреждению и действиям училищ, составил таблицы, книги и проч., но вскоре разошелся в мнениях с графом Сиверсом, который был человек образованный и почтенный, но тяжелый педант и крохобор. Меня уволили с чином надворного советника.

Между тем я вошел в моду. В конце 1818 года начальник штаба гвардейского корпуса, Николай Мартьянович Сипягин, поручил мне заведение центральной школы для обучения солдат гвардейского корпуса. Не могу не сказать здесь несколько слов об этом добром, любезном, умном человеке в частной жизни, храбром на войне, прилежном и деловом в службе, но при том крайне честолюбивом и придворном, то есть жертвовавшем всем удовлетворению своего тщеславия. Он служил в походах 1812–1815 годов при графе Милорадовиче, был везде правой его рукой, в звании начальника штаба его отряда. По назначению Милорадовича командиром гвардейского корпуса, Сипягин, сделавшись и здесь начальником штаба, умел оттеснить его и забрать в свои руки всю власть. На пути его стоял генерал Криднер, почему-то возбудивший неудовольствие императора, который, однако, изъявил желание с ним примириться. Сипягин мешал Криднеру сблизиться с государем, уверяя, что Александр все еще гневается на него. Начальник штаба был на деле корпусным командиром: делал что хотел, переводил офицеров в гвардию по своему усмотрению, раздавал батальоны, полки и проч., но никому не делал зла; напротив, делал добра сколько мог. Между прочим, я обязан ему вечной благодарностью за перевод брата моего в гвардию. Мне лично он не успел сделать ничего, но его дружеское, благородное, доверчивое со мной обращение останется на всю жизнь в благодарном моем воспоминании. Какая разница с преемником его, добрым, но пустым Бенкендорфом!

Школа устроена была в просторных залах новопостроенных казарм Павловского полка, на Царицыном Лугу. Ученики были набраны из всех полков гвардейского и гренадерского корпусов, числом до двухсот пятидесяти. В числе их было несколько грамотных унтер-офицеров, служивших учителями. Начальником школы определен был гвардейского генерального штаба штабс-капитан. Иван Григорьевич Бурцев, человек возвышенной души, благороднейшего сердца, большого ума и редкого образования. Он в начале 1819 года (по падении Сипягина) перешел в южную армию, к полковнику П. Д. Киселеву, назначенному начальником ее штаба; был дружен с некоторыми героями 14-го декабря, но не участвовал в их замыслах и даже не знал о них; в 1824 году был уже командиром Уфимского полка, но, по открытии заговора, обратил на себя неудовольствие государя и был переведен в другой полк (Мингрельский) младшим штаб-офицером. В 1828 и 1829 годах отличился он своими подвигами в Азиатской Турции, назначен был командиром Херсонского гренадерского полка, произведен был в генералы, но тем и прекратилось его блистательное поприще: он был убит при Байбурте (23-го июня 1829 года), на тридцать пятом году от рождения. Нет ни малейшего сомнения, что Бурцов, оставшись в живых, сделался бы великим полководцем. Память его дорога для всех, кто имел счастье знать его.

Сказав доброе слово о чужом человеке, позволяю себе написать несколько строк в память человека, мне близкого. Помощником ему назначен был брат мой Павел Иванович, бывший тогда прапорщиком в Финляндском полку. Он был человек не блистательный, не сообщительный, скромный, молчаливый (мой антипод!), ревностный служака и честный солдат. Вся жизнь его была цепью препятствий, и лишь только он вышел на торную дорогу, смерть прекратила дни его. По примеру среднего нашего брата, Александра, убитого потом при Бородине, и Павел хотел служить в артиллерии и поступил во 2-й кадетский корпус, но в конце 1812 года от дурного содержания в корпусе жестоко заболел; все его тело покрылось струпьями. Только неусыпным, нежным попечением нашей доброй, несравненной матери обязан он был спасением от смерти и восстановлением здоровья. По болезни он был уволен из корпуса, и то с большим трудом, потому что в 1812 году нужны были офицеры, и их выпускали совершенными еще детьми. Когда брат выздоровел, положили быть ему чиновником гражданским, но лишь только он увидел военный мундир на одном сверстнике, родственнике моей жены, то объявил, что никак не может быть статским. Между тем он учился в гимназии и все налегал на математику. Его определили юнкером в гвардейскую артиллерию и года через два выпустили в армию подпоручиком. Но и тут не обошлось без затруднения. Когда ему надлежало явиться на смотр к графу Аракчееву, начальнику артиллерии, он как-то натер себе ногу и не мог надеть сапога. Его исключили из списка производимых. К счастью, я знал графа, при посредстве Мишки Шуйского, написал к нему о том письмо и требовал моему брату нового смотра. Граф был особенно в духе, осмотрел брата и аттестовал его.

Выше говорил я, что Сипягин перевел брата в гвардию. Он назначил его было в гвардейскую артиллерию, но так как не дали пятисот рублей правителю канцелярии инспектора артиллерии барона Меллер-Закомельского. Александру Яковлевичу Перрону, то объявлено было, что в гвардейской артиллерии нет вакансии. И так брат мой, оставив артиллерию, поступил в егеря, в Финляндский полк. Перед самым его прибытием в полк, когда уже отдано было в приказе о переводе его, полковой казначей Колокуцкий промотал казенные деньги. Офицеры сложились, чтобы внести их, и Павел лишился значительной части своего жалованья.

Во время наводнения, 7-го ноября 1824 года, стоял он в карауле в Галерной гавани, в ветхой караульне, построенной на берегу на сваях. Вода поднялась до верху. И караульные и арестанты взобрались на крышу; здание качалось во все стороны. Ежеминутно ждали падения его и неминуемой смерти. Солдаты, любившие своего офицера (он командовал их ротой), хотели спасти его, высадив на одно из судов, которых бурею гнало мимо караульни, собирались даже спустить его насильно, но он, отбившись от них, объявил, что предоставляет каждому из них спасаться как кто может; сам же сойдет с поста последним. Один солдат действительно спасся таким образом. Смерклось. Вода начала сбывать. Из морских казарм заметили бедствие караульни и отправили на помощь катер (причем с трудом добились у смотрителя весел: он боялся, что погибнет казенное добро). Тут опять началась борьба, чтоб офицер ехал первым на катере, который, может быть, потом бы и не мог прийти вторично. Брат посадил на катер несколько солдат с арестантами и унтер-офицером и дождался их возвращения, на расшатанном здании караульни. Отправив таким образом всех (шестьдесят нижних чинов и двадцать двух арестантов), он с старшим унтер-офицером поехал последним. Спасены были и все бумаги; пропали только два кивера. Лишь только отвалил катер в последний раз, дом рухнул в воду. Ночевали они в морской казарме, поужинав черствым хлебом, которым поделились с ними добрые моряки.

На другой день офицеры Финляндского полка, узнав от спасенного солдата о бедствии, в котором он оставил караул, пошли на то место, где стояла караульня, чтоб отыскать хотя следы несчастных. Им навстречу идет караул с барабанным боем.

За это дивное спасение караула командир полка, генерал Шеншин, получил второго Владимира, а поручик Греч не удостоился даже изъявления благодарности. Эти Васильчиковы, Бенкендорфы и тому подобные великие люди награждали только своих родных или аристократов, или же по крайней мере лифляндцев, да подлецов, которые у них пресмыкались в передних, а не людей истинно полезных и заслуженных. Так велось издавна; так ведется и доныне. Получали же в Севастополе Георгия на шею не те, которые шли грудью на врага, а спокойно прогуливавшиеся с сигарой по бульвару.

14-го декабря 1825 года рота моего брата стояла в карауле в Зимнем дворце. Государь Николай Павлович отрекомендовал его принцу Евгению Виртембергскому как известного ему отличного офицера, на которого можно положиться, и тут брат мой узнал, что государь думает, будто он получил Аннинский крест за наводнение, а не за командование школой за пять лет до того! В то время великий князь не был еще их дивизионным командиром. Павел Иванович Греч простоял в карауле двое суток, и занимался составлением бланков, при которых перепровождали арестантов в крепость.

В 1827 году, наскучив гарнизонной службой и не успев снискать благоволения Михаила Павловича, перешел он офицером в Пажеский корпус, но вскоре стосковался по военной службе, и когда, в 1828 году, сказан был поход в Турцию, перепросился на прежнее место. И эта карьера была ему невыгодна. При осаде Варны, стоя по колени в холодной воде, он лишился употребления ног от ревматизма; по взятии крепости отправлен был с другими больными и ранеными на далматском судне в Одессу; их носило целый месяц по Черному морю, и они едва не погибли. Между тем все товарищи брата, участвовавшие в походе, были награждены крестами, а он, командир роты его высочества, обойден был потому, что его считали утонувшим.

К тому присоединилось еще одно обстоятельство. В продолжение турецкой войны наблюдалось правило давать в награду отличившимся офицерам двух действующих батальонов кресты, а не чины, чтоб не обидеть офицеров батальона, остававшегося в Петербурге. В польскую кампанию, в продолжение которой батальон моего брата оставался в Петербурге, это правило было оставлено: штабс-капитаны и поручики, оставившие моего брата капитаном, вернулись полковниками.

Он командовал ротой двенадцать дет, и во все это время подвергался замечаниям, придиркам и выговорам великого князя Михаила Павловича, который хоть и уважал его, но поступал так по какому-то странному предубеждению. Наконец он произведен был в полковники и вскоре получил батальон. И тут обошлось не без беды. На маневрах в Гатчине, осенью 1844 года, лошадь его, испугавшись нечаянных выстрелов, упала с ним навзничь на мостовую (на возвышении Коннетабля), и он так сильно Ушиб затылок, что лишился памяти. Это было в виду императора Николая Павловича. Его внесли во дворец.

Государь и государыня принимали самое жаркое участие в его положении и радовались его выздоровлению.

В 1847 году был он назначен с. — петербургским плац-майором и вскоре снискал полное внимание и доверенность государя, уважение начальства города и всех, кто имел с ним дело, был произведен в генерал-майоры и назначен вторым комендантом. В этой должности он мог удовлетворить влечениям доброго своего сердца, облегчением участи и страданий тех лиц, которые, находясь под военным судом, содержались в ордонансгаузе.

16 марта 1850 года скончался он скоропостижно. Государь, услышав о его смерти от коменданта, сказал: «Он был достойнейший человек». Эти слова были вырезаны на его надгробном камне на Волковском кладбище. За гробом шли, проливая слезы умиления и благодарности, люди, сидевшие у него под арестом!..

Кто станет укорять человека за многоречие, когда идет дело о его друге? А я говорю здесь о родном брате. Le frere est un ami donne par la nature[29].

Возвратимся к солдатской школе. Учебной частью заведовал я только сначала: вскоре моя помощь сделалась ненужной. Учение продолжалось с удивительным успехом., В конце второго месяца солдаты, не знавшие дотоле ни аза, выучились читать с таблиц и по книгам; многие писали уже порядочно. Нельзя вообразить прилежания, рвения, удовольствия, с каким они учились: перед ними разверзался новый мир. Сипягин был в восторге. Л. В. Васильчиков, Карл Ив. Бистром, Потемкин, Храповицкий и многие другие приезжали смотреть училище и не могли надивиться. Ожидали, что пожалует сам государь. Однажды, вовсе неожиданно, приехал начальник главного штаба князь Волконский, осмотрел школу с явным неудовольствием, сделал несколько замечаний Бурцеву за несоблюдение солдатами формы и уехал.

Вскоре за ним прибыл Сипягин и, узнав, что приезжал князь Волконский (который обещал ему поехать в школу на другой день с ним самим), изменился в лице. Это было первым признаком его падения. Второй признак заметили в том, что командир Павловского полка Адам Бистром (недостойный брат Карла Ивановича) велел выкинуть из сарая казарм разные вещи Сипягина, которые там дотоле хранились с благоговением. Падение Сипягина последовало оттого, что государь где-то встретился с Криднером и стал укорять его, что он упрямится и не хочет покориться, сколько ни убеждали его к тому через Сипягина. Криднер отвечал и доказал, что именно Сипягин отсоветовал ему обращаться к государю. К тому же Сипягин тяготился своим превосходством корпусного командира Васильчикова. Положили сбыть его с рук, и сбыли: он был назначен командиром 6-й пехотной дивизии, стоявшей в Ярославле.

Перенес он эту невзгоду с величайшею твердостью и спокойствием. Я был у него на другое утро по напечатании приказа о его перемещении. Он говорил со мной равнодушно, изъявлял только сожаление, что не дождался плодов школы. Призвал к себе гвардейского капельмейстера Дерфельда, заказал ему новые инструменты для шести полков своей дивизии и просил доставить ему учителей. Товарищи Сипягина, пресмыкавшиеся перед ним накануне, прислали к нему Николая Ивановича Демидова, чтоб посмотреть, как он выглядит. Сипягин принял генерал-лейтенанта стоя, в сюртуке и ночных сапогах, не вынимая изо рта сигары, не прося его садиться, и преравнодушно говорил о новом своем назначении, как будто бы это было повышение. Демидов не знал куда деваться. Да и то сказать, порядочная скотина был покойник! Разграблением Вазы, в шведскую войну, он осрамил себя навеки, но, несмотря на это, был потом главным начальником военно-учебных заведений! Сипягин уехал в тот же вечер, командовал усердно 6-ю дивизией, потом 20-й в Пензе. Там, в 1824 году, смотрел ее Александр и восхитился совершенством. Между прочим третья шеренга всех полков была выучена артиллерийской службе. Случись, что перебьют в деле прислугу у пушек, строевые солдаты заменят ее мгновенно. Государь возвратил Сипягину прежнюю милость. Он приезжал в Петербург, и я обрадован был его встречей и приемом. Потом он был военным губернатором в Тифлисе, действовал успешно против неприятелей (в персидскую войну) и умер в 1827 году от болезни. Память его не исчезнет в сердцах людей, знавших его в частной жизни.

Училище шло своим чередом. Бурцев, оставив службу при гвардейском корпусе, рекомендовал моего брата — как совершенно способного заменить его. Я продолжал свой надзор, но училище утратило часть своего блеска. Новый начальник штаба, граф А. Х. Бенкендорф, был человек приятный, образованный, добрый, но равнодушный к делам, выходившим из обыкновенного круга. Между тем назначение школы было достигнуто. В полгода все солдаты в ней выучились грамоте, разумеется, лучше или хуже. 19-го июля 3819 года происходил смотр ее Александром I. Государь приехал, в сопровождении Васильчикова, Бенкендорфа, графа Орлова и нескольких других генералов, был очень весел и доволен, любовался пестротой разнокалиберных мундиров, обласкал меня. Произведен был экзамен и кончился к общему удовольствию.

При этом произошел неважный случай, могущий служить прибавлением к истине: большие действия от малых причин. Главным указателем или монитором в классе был кавалергардский унтер-офицер Горшков, красавец, миловидный собой, умный и проворный. Но и на старуху бывает проруха! Когда брат мой скомандовал к началу упражнений, Горшков сбился и не так повторил команду. Я взглянул на него и покачал головой. Горшков покраснел, улыбнулся и поправился. Эта безмолвная перемолвка не ускользнула от внимания Александра, как оказалось впоследствии. Между тем государь очень милостиво благодарил меня за старание о его солдатах (опричниках) и уехал совершенно довольный. Училище ему понравилось, и он приказал учредить по такому же училищу в каждом полку гвардейского корпуса.

Я был назначен директором с пятью тысячами рублей жалованья, за экзамен получил перстень в 3 тыс. руб., брату моему дан орден Св. Анны 3-й степени, унтер-офицеры, бывшие мониторами, произведены в 14-й класс, словом, все шло как по маслу. Я составил уставы, руководства и учебные таблицы, напечатал их и разослал по армии. Начали учреждаться школы: они были устроены в Преображенском полку, в Московском, в Егерском, в Кавалергардском. В других готовились.

Здесь должен я опять сделать отступление.

Введение ланкастерской методы не ограничилось гвардейскими полковыми училищами. В начале 1820 года императрица Мария Федоровна поручила мне, через почетного опекуна, Карла Федоровича Модераха, ввести этот метод в классах воспитанников и воспитанниц воспитательных домов Петербургского и Гатчинского: это было исполнено вскоре и с успехом. Потом заведены были существующие поныне училища солдатских дочерей полков гвардии (первое в Семеновском полку, другое в Большой Конюшенной). И здесь успех совершенно оправдал и метод и способ его приложения. В то же время составил я преимущественно из членов масонской ложи избранного Михаила (графа Ф. П. Толстого; Ф. Н. Глинки, П. Я. фон Фока, В. И. Григоровича, Н. И. Кусова и некоторых других, общество для заведения училища взаимного обучения, и мы открыли одну школу (на 360 человек) в доме Шабишева, на углу Вознесенской и Садовой улиц. Во всех этих начинаниях был я действующим лицом. Кажется, по естественному порядку вещей, следовало бы Министерству просвещения воспользоваться моими знаниями и опытностью и употребить меня на пользу народных школ, которые находились тогда и находятся ныне в жалком положении. Вышло противное. Министерство просвещения (т. е. главный его двигатель Магницкий) возненавидело меня, осмелившегося действовать в пользу общую без его ведома, и положило стереть меня с лица земли. Может быть, я сам подал к тому повод явными и громкими своими суждениями об этих лицемерах и негодяях. Обстоятельства им благоприятствовали.

Семеновская история изменила и огорчила Александра. Он получил известие о ней в Троппау, как сказано выше. Вместо того, чтоб видеть в этом неповиновении вспышку нетерпения избалованных солдат, которых хотели обратить к прежнему порядку, он вообразил, что это есть проявление революционных замыслов, о существовании которых он давно догадывался. Случилось так еще, что король прусский сообщил ему догадку свою о существовании в Швейцарии центрального комитета для возмущения Европы. Александр спросил у Чаадаева, прибывшего из Петербурга с донесением о неприятном происшествии:

— Знаешь ли ты Греча?

— Знаю, ваше величество.

— Бывал ли он в Швейцарии?

— Был, сколько знаю, — отвечал Чаадаев по всей справедливости.

— Ну так теперь я вижу, — продолжал государь и прибавил: — Боюсь согрешить, а думаю, что Греч имел участие в семеновском бунте.

Эта догадка пришла в Петербург и пала как свежее зерно на удобренную землю. Кто смел противоречить мнению государя о поводах к этим беспорядкам! Действительно, должна быть тому причиной революционная мысль, да где она таится? Как где? В полковых школах. А кто занес ее? Разумеется, Греч. Началось с того, что число школ ограничилось существующими; новых не заводили, да и в прежних стеснили продолжение уроков, занимая солдат службой. Сколь глубоко вкоренилась в Александре мысль о революционном начале этого дела, явствует из того, что он прогневался на графа Павла Петровича Сухтелена, который сообщил отцу своему (посланнику в Стокгольме) верные сведения о существе этого дела. Отец напечатал их в газетах. Александр думал, что этим хотят прикрыть истину, и во всю жизнь не прощал этого графу П. П. Сухтелену, одному из достойнейших своих слуг и подданных.

К подавлению меня присоединились еще другие обстоятельства и случаи. Известный впоследствии болван и наглец подполковник Лейб-Гренадерекого полка, Дмитрий Потапович Шелехов[30], написал глупые стихи на семеновский бунт, и особенно на Шварца. Стихи эти разошлись по городу в рукописях, без имени сочинителя. Автор был известен, но начальство гвардии хотело его скрыть, и стихи были приписаны мне. «Он не военный, — сказал Бенкендорф, — да и вообще о нем государь нехорошего мнения, так что его щадить?!» Непременно хотели приписать мне участие в подговоре солдат к бунту, — потому только, что я очень часто бывал в училище солдатских дочерей (состоявшем в Семеновском полку), а это ведь была моя служба. Казначеев, дежурный штаб-офицер в гвардейском штабе (ныне сенатор в Москве), не благоволил ко мне за критику на грамматику Российской Академии, которой обиделся дядя его, Шишков. Признаюсь, всех лучше обходился со мной Грибовский (библиотекарь и секретарь комитета 18-го августа). Говорят, он доносил на своего благодетеля Глинку, но Глинка был хотя и невинен, но в какой-то связи с заговорщиками, а я был им чужд совершенно, и Грибовский знал это в точности.

Но всего замечательнее было, что главные наветы на меня произошли от Воейкова, человека мной призренного и облагодетельствованного, которому я посвящу, в моих Записках, особую статью. Он был моим половинщиком в «Сыне Отечества» и старался сжить меня с рук, чтоб завладеть всем журналом, клеветал и доносил на меня и словесно и письменно, и когда это не удалось, советовал мне бежать за границу для уклонения себя от гонений, принимая на себя издание в пользу моего семейства. Я был ошеломлен этим предложением, но Булгарин, бывший тогда еще человеком порядочным, открыл мне глаза.

Впрочем, я переносил тогдашние бури, невзгоды и опасения равнодушно, по той причине, что сердце мое страдало от существенных потерь, и я ожесточился против других ударов судьбы. 12-го декабря 1820 года умерла любезная моя свояченица Сусанна Даниловна Мюссар, а 11-го января 1821 года скончался первый друг мой в мире Иван Карлович Борн. Так было и с госнеровской историей; она разразилась у меня над головой в то самое время, когда скончалась дочь моя Ольга: я глядел на житейскую невзгоду равнодушно.

Однажды в январе 1821 года прислал ко мне граф В. П. Кочубей, тогдашний министр внутренних дел, своего камердинера и просил приехать к нему на другой день вечером. У меня бывали частные сношения с графом: я доставлял ему учителей. Приезжаю и нахожу в приемной зале М. Я. фон Фока, директора Особенной канцелярии Министерства внутренних дел (что ныне III Отделение государевой канцелярии). Нас позвали в гостиную. Граф, страдая подагрой, лежал на диване. Мы сели по сторонам. Граф заговорил со мной об учителе русского языка, которого я рекомендовал ему и который оказался пьяницею. Я обещал ему приискать другого и, думая, что дело кончилось, встал, чтоб откланяться и уйти, тем более, что фон Фок приехал с портфелем, следственно, по делам службы.

— Куда это вы спешите? — сказал граф. — Вот не хотите посидеть с больным человеком. Что вы поделываете? Как идут ваши солдатские школы?

— Очень плохо, ваше сиятельство: видно, полковые командиры боятся, чтоб солдаты не сделались ученее их, и потому нимало не радеют об успехах школ, уже существующих, и об учреждении новых.

— А как принимают солдаты это обучение? Как они учатся?

— Они принимают это как величайшее благодеяние и учатся с большим усердием.

— И семеновские хорошо учились?

— Семеновские еще вовсе не учились.

— Почему так? — спросил граф с удивлением.

— Потому что в Семеновском полку и школы не было.

При этом взглянул я на фон Фока и заметил, что он, переглянувшись с графом, улыбкой выражал подтверждение сказанного мной.

— Почему же не было?

— Школы учреждаемы были по возможности и по благоусмотрению полковых командиров, особенно адъютантов. В Семеновском полку материальное устройство классов было кончено, люди назначены, но я в училище не бывал, да и не знал, где именно оно в полку находится. В субботу, 20-го ноября, явился ко мне фельдфебель от полкового флигель-адъютанта Бориса Петровича Бибикова, с вопросом, нельзя ли сделать открытие школы в понедельник, 22-го. Я отвечал, что 22-го положено быть открытию школы в Лейб-Гренадерском полку, и потому нужно отложить до вторника, 23-го. Между тем случилось в воскресенье, 21-го, известное происшествие, и школа не открылась.

Граф видимо был доволен моим ответом, и после других ничтожных разговоров я откланялся. Впоследствии я узнал, что это был допрос, произведенный по высочайшему повелению, и что граф Кочубей, в своем донесении, изложил это дело в истинном его свете и выставил совершенную мою невинность. Какое счастье, что я попался в руки честных и беспристрастных людей! Впрочем, мои похождения этим не кончились. Воспользовались выступлением гвардии в поход (в начале 1821 года) для закрытия училища, с чем вместе прекращалось звание директора. На бумаге о том государь написал своеручно: «А надворного советника Греча не оставить без пропитания». Когда мне объявили о том, я отправился к Л. В. Васильчикову (корпусному командиру) и объявил ему, что считаю себя обиженным, что благодарю государя за внимание, в пропитании не нуждаюсь, но имею все право требовать гласного признания непорочности и безукоризненности моей службы.

— Чего же вы хотите? — спросил Л. В.

— Я дослуживаю последний год в настоящем чине: дайте мне чин коллежского советника, который следует мне и без того через четыре месяца за выслугу лет, но упомянув в указе, что это повышение есть награда за верную и усердную мою службу по званию директора полковых школ.

— Справедливо, — отвечал Васильчиков, в котором был один порок, что он был большой барин и придворный. — Постараюсь об этом и надеюсь на успех.

Я сдал свою должность в штабе; гвардия вышла в поход; чин мне не выходил, и я вскоре утешился. Ну стоит ли этим тревожиться! Я и теперь легко переношу эти дрянные неудачи, а тогда! В молодости чего не вытерпишь, а мне был тридцать четвертый год от роду. Что же вышло на деле? Васильчиков действительно представил государю и получил согласие дать мне чин, если нет к тому препятствий по службе, а как я был почетным библиотекарем Императорской публичной библиотеки, она же (служба) имела несчастие состоять в ведомстве Министерства народного просвещения, то запрос о неимении препятствий отправлен был из штаба в таковое. Там это отношение попалось в руки Магницкого. Этот гад натешился при сем случае: написал в ответ, что надворный советник Греч не только не достоин награды, но и не может быть терпим на службе, по вредным своим правилам и действиям, по явному сопротивлению воле начальства и дерзким к оному отзывам. А я от роду не имел сношения с этим начальством, и если писал к нему бумаги, то эти бумаги исходили от Управления Общества училищ взаимного обучения и подписывались не мной. В то же время предписано было этому управлению удалить меня от участия в делах его. Последнее было мне известно, но о первом отзыве я не знал. Начальство Штаба, получив его на походе и видя гнусную несправедливость подлого министерства, пожалело обо мне и не сообщало о том, а я думал, что меня забыли!

Между тем я оставался на службе в Воспитательном доме и в училищах солдатских дочерей, но золотые дни мои прошли. Со мной обходились внимательно и учтиво, но холодно. Государыня уже не приглашала меня к обедам в Гатчине, реже обращала ко мне речь и т. п. При открытии второго училища солдатских дочерей, в Большой Конюшенной, государыня жестоко сердилась на архитектора, который далеко пошел за смету. На внутреннее устройство классов мне отпустили тысячу рублей. Оно обошлось в семьсот рублей, и остаток представлен был мной по начальству. Для смягчения гнева на архитектора Гр. И. Вилламов представил государыне мой отчет. Она обрадовалась, оборотилась ко мне ласково и сказала: «Я от вас иного и не ожидала». Что ж, когда меня представили к награде, она отозвалась: «Que voulez-vous que je lui donne? C'est un grand seigneur!»[31]. В 1822 году представила она меня, однако, к Аннинскому ордену второго класса. Вместо того мне вышел чин, уже за год выслуженный мной. Я довел о том до сведения императрицы. Она поручила Вилламову спросить у государя, почему он, утвердив все награды в представлении, переменил одну, назначенную Гречу. «Доложите матушке, — отвечал Александр, — что Греч, как мне известно, именно желал награды чином. Я не мог исполнить этого прежде, а теперь воспользовался случаем». Достойная внимания черта характера Александра! Он возымел на меня подозрение, потом уверился в невинности моей и желал сделать мне добро, но боялся гадин, пресмыкавшихся вокруг его престола. Душевная моя признательность следует его памяти за могилу! Я служил еще года два по этим заведениям, но, видя, что не могу принести, в новых обстоятельствах, всей пользы, какой ожидали, вышел в отставку с прекрасными аттестатами. Частная школа взаимного обучения, принесшая в свое время много пользы, потом исчезла от недостатка внимания и соревнования.

При этом случае скажу несколько слов о службе моей при императрице Марии Федоровне. Она пригласила меня к учреждению в Воспитательном доме классов взаимного обучения, через почетного опекуна, Карла Федоровича Модераха, и главного надзирателя, А. И. Нейдгардта (брат генерал-адъютанта, командовавшего на Кавказе). Недели через две, по начатии классов (в марте 1820 г.), государыня приехала посмотреть новую методу на девичьей половине. Когда меня представили ей, она заговорила со мной по-французски; я отвечал ей так же. Потом попросила меня начать упражнения и, когда я скомандовал: «Смирно!», — изумилась и сказала: «Как вы хорошо говорите по-русски!» Модерах подошел к ней и сказал: «Как господину Гречу не говорить по-русски: его дед был моим профессором в кадетском корпусе, и сам он русский писатель и грамматик». Государыня спросила меня о моем происхождении и, узнав, что оно большей частью немецкое, изъявила свое удовольствие. И впоследствии, когда я представлялся ей, когда докладывал ей по делам службы, она изъявляла ко мне свое благоволение, до того, что однажды сказала окружавшим ее: «Вот человек, которого можно было бы употребить при воспитании моего внука» (нынешнего государя).

Впоследствии она ко мне охладела, и я приписывал это неудачам моей службы вообще, но через несколько времени узнал, что я сделался жертвой придворной интриги. Приближенные ее, узнав о ее отзыве, приведенном мной выше, решились воспрепятствовать исполнению этого предположения, находя, вероятно, что человек смелый, открытый, пылкий, независимый не будет хорошим наставником юного царевича. Однажды после обеда в Гатчине (это было осенью 1820 г.), нянька-англичанка принесла маленького князя в так называемый Арсенал, нижний этаж гатчинского дворца, в котором были столовая государыни и залы вечерних ее собраний. Государыня удалилась. Остались несколько человек, в том числе адъютант великого князя Михаила Павловича (Илья Гаврилович Бибиков) и еще гусарские офицеры. Вилламов нянчил младенца, великую княжну Марию Николаевну.

Потом они, и я с ними, окружили великого князька и начали играть с ним. Шевич сказал ему: «Ваше высочество, представьте дядюшку Константина Павловича». Ребенок поднял и сжал носик. Все расхохотались. «Смотрите, — сказал Бибиков няньке, — если он будет похож на этого дядюшку, мы вам свернем шею». Потом говорено было еще многое на этот счет, между прочим смеялись, что ребенок называет снег белыми мухами. Я спросил у няни, каков у него нрав. «Предобрый, — отвечала она, — он очень жалостлив, и, увидев недавно нищего мальчика, сказал с сожалением: poor boy». У него в руке был кусок кренделя. Я протянул к нему руку и сказал: «Пожалуйте мне!» Он тотчас отдал. «Так вы знаете, — прибавил я, — что значит и good boy».

Из этих невинных слов сплели предлинную сказку, приписали мне все сказанное офицерами, прибавили еще кое-что и донесли всеподданнейше. Засим последовало отчуждение мое, а я и не догадывался о причине. Через несколько лет (в 1830 году) на большом обеде у Василия Васильевича Энгельгардта очутился я за столом подле И. Г. Бибикова. Он рассказывал тут при всех мою придворную мезавантюру (неудачу), говорил, что его спрашивали об этом случае, что он всячески старался оправдать меня, заверяя, что предосудительные речи произнесены были не мной, и прочее, но все было напрасно.

Мечта о том, что я, может быть, сделаю карьеру при дворе, ласкала меня слегка, но недолго, и я расстался с нею без сожаления, а потом, размыслив хорошенько, благословил судьбу, что мимолетная мысль Марии Федоровны не осуществилась. Я не ужился бы никак при дворе, и недели через две изгнали бы меня, как из шустер-клуба, mit Skandal (со скандалом). Человек законнорожденный, честный, откровенный, может быть и слишком болтливый, враг подлости, глупости и невежества — не устоял бы на паркете. Довольно того, что я вблизи видел всю эту мишуру и в душе сетовал за царей, окруженных таким народом.

Недели за две до семеновской истории был я в Гатчине. В этот день являлся я к государыне, но вечером подошел с толпой народа к окнам Арсенала. У императрицы было собрание. В большой зале двигались придворные и другие лица. Видно было их хорошо, но не слышно, что говорили. Вот когда-то молодой человек франт Милорадович, вот вечно улыбающийся Бенкендорф и тому подобное. Как они вертелись, кланялись, ухмылялись, точно кукольная комедия. Грешен, я подумал: не дай Бог какого-нибудь непредвиденного случая, какой-либо беды! Далеко ли уйдут с этими фиглярами! Так и сбылось вскоре. Между тем, назвав людей, которые мне вредили у Марии Федоровны, поименую и тех, которые благородно за меня вступались. Это были Г. И. Вилламов, А. К. Шторх, Н. М. Карамзин и И. Ф. Саврасов. С такими заступниками и потеря дела не лишает отрады!

Полк был раскассирован; офицеры его были переведены в армию. Составлен был другой полк из гренадерских батальонов. Но Александру нанесена была глубокая рана. Он сделался задумчив, печален, подозрителен, еще менее стал верить людям откровенным и благородным, обратив все свое внимание и слух, с одной стороны, ко внушениям Аракчеева и ему подобных, а с другой, к советам мистиков и святош. В таком положении оставался он до конца своей жизни. Тщетно раздираемая дикими тиранами Греция поднимала к нему окровавленные свои руки. Он видел в несчастных жертвах мусульманского изуверства мятежников и якобинцев. Турция приписывала это долготерпение слабости России и действовала с ним дерзко и нагло. Примиритель Европы не хотел воевать.

Присоедините к этим политическим смятениям нравственное и духовное направление Александра, как я его описал выше, и вы составите себе понятие о положении его души в последние годы его пребывания в здешнем свете. Разочарованный в верованиях своих глубокому библейскому христианству, он обратился не к православию, а к слабой и грязной его стороне, к монахам, глупым и изуверным. Внук Екатерины, ученик Лагарпа, сделался поклонником подлого и нелепого Фотия, принимал у себя глупых и безобразных монахов и целовал им руки. Канун отъезда своего в Таганрог провел он в беседе с каким-то полоумным схимником в Александро-Невской Лавре. Окружавшие его гнусные люди, преимущественно Иуда Магницкий, пугали его и заставляли делать несправедливости: они всячески старались очернить в его глазах бывшего министра внутренних дел Кочубея и директора Особой Канцелярии (что ныне III Отделение Канцелярии государевой), благороднейшего Максима Яковлевича фон Фока, донесли, что состоящая в ведении его цензура иностранных книг позволила к продаже богопротивную книгу. Книга эта (впрочем, позволенная самим Кочубеем, находившимся во время доноса за границей) была известный «Conversations-Lexicon» Брокгауза, в котором учение о Богородице изложено было по догматам протестантской церкви. Читавших ее двух цензоров, Лерхе и Гуммеля, посадили в крепость. Это случилось 8 августа 1825 года, и в тот самый день сгорел Преображенский собор. Цензоров выпустили накануне отъезда государева; в тот же день призывали фон Фока в тайную комиссию, собиравшуюся у Аракчеева, и старались выведать, кто одобрил книгу. Фон Фок отвечал твердо: «Одобрил ее граф Кочубей, но не подписал о том бумаги; я сделал отметку на поле, и один отвечаю». Его отпустили, чего он не ожидал, думая, что будет ночевать в Алексеевской равелине. Грустное воспоминание! И это происходило в царствование государя доброго, благородного, желавшего счастья своему народу, ревностного христианина!

К этому же времени принадлежит любопытный эпизод из жизни Аракчеева. Александр осматривал, летом 1825 года, новгородские военные поселения и был восхищен этим уродливым произведением его прихоти, которой исполнение мог принять на себя только один Аракчеев и воспитанник его, Клейнмихель. Оставляя поселения, Александр сказал графу: «Любезный Алексей Андреевич! Требуй чего хочешь! Я ни в чем не откажу тебе». Аракчеев стал на колени и с сатанинским лицемерием сказал: «Прошу одного, государь, позвольте мне поцеловать вашу ручку». Дружеское объятие было ответом.

Оттуда государь приехал в лагерь под Красным Селом, где встретил его весь штаб гвардейского корпуса. Подошли дежурный генерал-адъютант и флигель-адъютант. Последним был Шумский, воспитанник, т. е. побочный сын, Аракчеева, прижитый им с подлой бабой, Настасьей Федоровной. Шумский был совершенно пьян; он подошел к государю, споткнулся, упал, и его вырвало. Александр, брезговавший всем, что походило на пьянство и его последствия, был выведен из себя этим последним явлением, обратился к Аракчееву и сказал: «Ваша рекомендация, граф, покорнейше благодарю!» — и пошел далее, Шумского подняли; он исчез и не появлялся более. Говорят, его увезли в Грузине и там спрятали. Негодование государя не имело следствий, ибо Аракчеев слишком глубоко гнездился в его сердце. Провидение приняло на себя поразить злодея.

Наложница его, как слышно было, беглая матросская жена, была женщина необразованная, грубая, злая, подлая, к тому же безобразная, небольшого роста, с хамским лицом и грузным телом. Владычество ее над графом было так сильно, что в народе носился слух, будто она его околдовала каким-то питьем, и когда Александр бывал в Грузине, варила волшебный суп и для его стола, чтоб внушить ему благоволение и дружбу к графу. Она обходилась со слугами и людьми графа очень дурно — наговаривала на них, подвергала жестоким наказаниям без всякой вины и особенно тиранила женщин и девок. Они вышли из терпения. В отсутствие графа, осматривавшего поселения, вошли ночью (в сентябре 1825 года) в ее спальню, убили ее, отсекли ей голову и потом сами объявили о том земскому начальнику.

Аракчеев, узнав о том, оцепенел было, а потом впал в бешенство, похоронил ее с почестью, подле могилы, которую заготовил себе в церкви села Грузино, и сам сочинил ей надгробную надпись. Он известил государя о постигшем его несчастии и в ответ получил письмо, в котором Александр выражал ему свое соболезнование, уговаривал его и поручал уроду Фотию принять на себя утешение царского друга в постигшем его несчастии. Едва веришь глазам, читая эти письма.

Первым движением Аракчеева было отомстить несчастным, увлеченным в преступление невыносимым тиранством. Опасаясь, чтобы при ревизии этого дела в Сенате не открылось некоторых тайн его домашней жизни, он приказал новгородскому гражданскому губернатору Жеребцову повесть дело так, чтоб оно решено было Уголовной Палатой без переноса в Сенат. Преступников было более девяти (точнее, двадцать шесть), и поэтому непременно следовало представить процесс Сенату. Что же сделал подлец губернатор? Разделил подсудимых на три категории, каждую не более девяти человек, составил из одного дела три и ускользнул от ревизии Сената.

Между тем воцарился Николай. Вышел милостивый манифест, по которому смягчались казни, еще не исполненные. Полученного в Новгородском губернском правлении манифеста не объявляли, и приговор, жестокий, варварский, исполнили. Николай Павлович ужаснулся, но дело было так искусно облечено во все законные формы, что не к чему было придраться. К тому же не хотели срамить памяти государя, лишь только умершего, но через полгода воспользовались беспорядками в Новгородской губернии, при проходе гвардии в Москву на коронацию, и выгнали Жеребцова. Аракчеев барахтался еще несколько времени, как утопающий, но его солнце закатилось навеки. Между тем он оставил России наследство, которое она долго будет помнить, умолив Александра дать звание генерал-адъютанта другу и помощнику его Клейнмихелю. Достоин замечания отчет Аракчеева, напечатанный им в «Инвалиде» в январе 1826 года, в оправдание управления военными поселениями. Превосходнейшее произведение плутовства и наглости!

Вот каковы были последние дни жизни императора Александра, который своим добрым сердцем, благородством души, умом, образованием, твердостью и упованием на Бога в несчастиях и глубоким смирением в дни успехов и славы достоин был лучшей участи. В цвете лет мужества он скучал жизнью, не находил отрады ни в чем, искал чего-то и не находил, опасался верить честным и умным людям и доверял хитрому льстецу, не дорожил своим саном и между тем ревновал к совместникам.

Я говорил выше, как он, быв наследником, внушил общую к себе любовь всей России, как она обрадовалась, когда он вступил на престол. Это воспоминание, отрадное для частного человека, тяготило царя. Он боялся иметь наследника, который заменил бы его в глазах и мыслях народа, как он, конечно без всякого умысла, затмил своего отца. Соперничества Константина Павловича он не боялся: цесаревич не был ни любим, ни уважаем и давно уже говорил, что царствовать не хочет и не будет. Он опасался превосходства Николая и заставлял его играть жалкую и тяжелую роль пустого бригадного и дивизионного командира, начальника инженерной части, неважной в России. Вообразите, каков был бы Николай, с своим благородным, твердым характером, с трудолюбием и любовью к изящному, если б его приготовили к трону, хоть бы так, как приготовляли Александра. Но того воспитывала Екатерина Алексеевна, а этого Мария Федоровна, женщина почтенная и добродетельная, но ограниченная в своих взглядах и суждениях, трудолюбивая и неусыпная нянька и хозяйка, но весьма недальновидная в политике и истории. Немка в душе, как сказано выше. Она окружила великих князей людьми добрыми, но посредственными и бесхарактерными. Еще удивительно, что они не вышли хуже. Николай принужден был доучиваться, уже женатый, в Берлине. Михаил лишь только сдал последний экзамен, заколотил огромным гвоздем свой шкап с книгами, которого нельзя было назвать библиотекой. Зато великие княжны были образованы и воспитаны тщательно и успешно. Все они принесли честь России, своим родителям и фамилии. От всех отличалась четвертая дочь императора Павла, недаром нареченная Екатериной. Память о ней живет в сердцах виртембергцев, тех самых, которые при жизни на нее жаловались и клеветали. Теперь достойно заступила ее место Ольга Николаевна.

Отчего это превосходство женского пола над мужским? От ненавистного окаянного фрунта, который внесен был в Россию слабоумным Петром III, обожавшим Фридриха II не за его дарования и победы, а за штиблеты, краги, косы, пукли, за ефрейторскую палку. Павел был достойным его преемником и передал эту варварскую страсть своим детям. Александр Павлович искренно полюбил было зятя своего, нынешнего короля Виртембергского, благородного человека и доблестного воина, но эта любовь потухла от одного неосторожного отзыва тогдашнего кронпринца. Это было в начале 1816 года, когда он только женился. За обедом в Зимнем дворце зашла речь о Фридрихе II. Все наперерыв хвалили его. Кронпринц сказал: «Действительно, он был великий полководец и мудрый государь. Вредно было только пристрастие его к фронту. По его примеру все государи Европы сделались фельдфебелями». Александр не ответил ни слова, только изменился в лице. Можно вообразить себе смущение всех прочих. С тех пор Александр питал к королю Вильгельму недружелюбие, увеличившееся еще, когда король не согласился на требование деспотических дворов нарушить законные права его народа.

Загрузка...