Едва ли случалось в мире какое-либо великое бедствие, возникало какое-либо ложное и вредное учение, которое в начале своем не имело хорошего повода, благой мысли. Первое движение ума и совести человеческой почти всегда бывает чистое и доброе: потом прививаются к нему помыслы и страсти, порождаемые невежеством и злыми наклонностями, и из благотворного семени возрастает древо зла и пагубы. Так бывает со всеми революциями — и нравственными и политическими. Из христианского усердия возник кровожадный фанатизм католиков; от желания очистить религию от суеверия произошло вольнодумство протестантов; из светлых идей 1789 года — кровавые сцены 1793-го; из восстановления порядка единоначалием Наполеона I — порабощение Европы тяжкому и постыдному игу.
И у нас бедственная и обильная злыми последствиями вспышка 14-го декабря 1825 года имела зерном мысли чистые, намерения добрые. Какой честный человек и истинно просвещенный патриот может равнодушно смотреть на нравственное унижение России, на владычество в ней дикой татарщины?! Государство, обширностью своею не уступающее древней римской монархии, окруженное восемью морями, орошаемое великолепными реками, одаренное особой, неизвестной в других местах силой плодородия, скрепленное единством и плотностью, обитаемое сильным, смышленым, добрым в основании своем народом, — представляет с духовной стороны зрелище грустное и даже отвратительное.
Честь, правда, совесть у него почти неизвестны и составляют в душах людей исключение, как в иных странах к исключениям принадлежат пороки. Не крепостное состояние у нас ужасно и отвратительно; оно составляет только особую форму подчиненности и бедности, в которых томится более половины жителей всякого и самого просвещенного государства. У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами.
Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать осьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов, где воровство, грабеж и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении, где честные и добродетельные люди страждут и гибнут от корыстолюбия и бесчеловечия злодеев, где никто не стыдится сообщества и дружбы с негодяями и подлецами, только бы у них были деньги; где ложь, обман, взятки считались делом обыкновенным и нимало не предосудительным; где женщины не знают добродетелей домашних, не умеют и не хотят воспитывать детей своих и разоряют мужей щегольством и страстью к забавам; где духовенство не знает и не понимает своих обязанностей, ограничиваясь механическим исполнением обряда и поддержанием суеверия в народе для обогащения своего; где народ коснеет в невежестве и разврате!
Такие печальные размышления возникают в душе особенно при сравнении нравственного и гражданского состояния России с нравственным и гражданским состоянием других стран, где существуют те же человеческие пороки и слабости, но умеряются благоустройством, воспитанием, правосудием и религией. Где бессовестный грабитель вдов и сирот, несправедливый судья, развратный священник наказываются позором общего мнения[32].
При таком сравнении России с другими государствами рождается в каждой благородной душе вопрос: отчего у нас это так? Нет ли средства искоренить зло и заменить его добром? Правительство не может желать и терпеть зла, но, видно, средства его недостаточны, честные люди должны помогать ему. Вот и соберутся ревнители добра, обыкновенно люди молодые, начнут судить и рядить: давай поправим это дело. — А как? — Составим общество для искоренения зла. — Да нам не позволят. — Разумеется, не позволят, потому что вся власть в руках самих виновников зла. Общество должно быть тайное. — Прекрасно! И вот благородные, пламенные, но неопытные и заносчивые ревнители добра сходятся, набирают членов, назначают президента, секретаря, спорят, толкуют, сделают, может быть, и добро, но обыкновенно на первых же порах расшибут себе лоб или, еще обыкновеннее, разойдутся в мнениях, рассорятся, и обществу конец. Обычно тайные общества распадаются от поступления новых членов, принятых без дальнейшего выбора. Бывает и так, что характер общества совершенно изменяется от влияния вновь поступивших членов, так что свои своих не познают.
Подобный случай произошел у нас. Война 1812 года возвысила мнение русских о самих себе и о своем отечестве. В 1813 году сроднились они мыслью и сердцем с немцами, искавшими независимости, прав и свободы, которых лишил их свирепый завоеватель, гонитель чести, правды, просвещения. Освобождение от цепей тирана! — пели они с Шиллером. Во Франции русские были свидетелями свержения тяжкого ига с образованной нации, учреждения конституционного правления и торжества либеральных идей. Возвращаются в Россию и что видят? Татарщину XV века! Несправедливости, притеснения, рабство, низость и бесчестие, противоречие всему, что дорого образованному европейцу. У нас присовокупился к тому пример, поданный государем: мы говорили выше о либеральном направлении Александра, но в самодержавных царях эти благородные намерения не бывают продолжительными: деспотичная натура, кроющаяся во всяком царе, как и во всяком человеке не самого сильного характера, возьмет свое.
Как бы то ни было, наши молодые, пламенные, благородные люди возымели ревностное желание доставить торжество либеральным идеям, под которыми разумеется владычество законов, водворение правды, бескорыстия и честности в судах и в управлении, искоренение вековых злоупотреблений, подтачивающих дерево русского величия и благоденствия народного. Составилось общество благоденствия, основанное на самых чистых и благородных началах, имевшее целью: распространение просвещения, поддержание правосудия, поощрение промышленности и усиление народного богатства.
Это были благонравные дети, игравшие обоюдоострыми кинжалами, сжигавшие фейерверк под пороховыми бочками. Некоторые из них, встретив с самого начала препятствия, убедившись в неисполнимости их мечтательных замыслов, отказались от участия в делах общества; другие оставались в нем, надеясь что-нибудь сделать; иные еще, честолюбивые мечтатели, вздумали воспользоваться таким союзом для удовлетворения своим страстям, для низвержения правительства и для овладения верховной властью во благо народа, говорили они, но на деле для утоления собственной их жадности. К этим сумасбродам присоединилось несколько злодеев, под маской патриотов, и как зло на свете всегда сильнее добра, последние и одолели. В числе участников было несколько легкомысленных ветреников, которые не смели отстать от других, кричали и храбрились в надежде, что все кончится громкими фанфаронадами, не дойдет до дела. Всего грустнее было то, что заговорщики заманили в свою шайку несколько прекрасных молодых людей, едва вышедших из детского возраста и не понимавших, что заставляют их предпринять.
Таким образом составилось это разнокалиберное скопище. Таким образом подготовились и разыгрались элементы этой нелепой стачки, стоившей многих слез и страданий целым семействам и могшей навлечь на Россию неисчислимые бедствия.
При начале всякого драматического творения исчисляются действующие в нем лица с изложением их характера и с описанием костюмов. Так поступаю и я: исчислю и, сколько могу, опишу каждого из действовавших, то есть только тех, которых или я знал лично, или о ком имел достоверные сведения.
1. Павел Иванович Пестель, полковник и командир Вятского пехотного полка. Достойно замечания, что первенствующим из заговорщиков был сын жестокосердого проконсула, врага всякой свободной идеи, всякого благородного порыва. Отец его, Иван Борисович Пестель, был человек очень умный, хорошо образованный, может быть и честный, но суровый, жестокий, неумолимый. При императоре Павле был он почтдиректором в Петербурге, а брат его в той же должности в Москве.
Однажды призывают его к императору. Павел в гневе говорит ему:
— Вы, сударь, должны брать пример с вашего брата. Он удержал одну иностранную газету, в которой было сказано, будто я велел отрезать уши мадам Шевалье, а вы ее выпустили в свет. На что это похоже?
Пестель отвечал, не смутившись;
— Точно выпустил, государь, именно для того, чтоб обличить иностранных вралей. Каждый вечер публика видит в театре, что у ней уши целы, и, конечно, смеется над нелепой выдумкой.
— Правда! Я виноват. Вот, — сказал Павел (написав несколько слов на лоскутке бумаги об отпуске из кабинета бриллиантовых серег в 6000 рублей), — поезжай в кабинет, возьми серьги, отвези к ней и скажи, чтобы она надела их непременно сегодня, когда выйдет на сцену.
Впоследствии Пестель был генерал-губернатором в Сибири и затмил собой подвиги всех проконсулов, Клейва, Гастингса и подобных тиранов. Сибирь стонала под жесточайшим игом. Пестель окружил себя злодеями и мошенниками: первым из них был Николай Иванович Трескин, гражданский губернатор иркутский. До сих пор живо в Сибири воспоминание о тех временах. Пестель долго управлял Сибирью из Петербурга, для того чтоб ему не подсидели у двора. Жил он на Фонтанке напротив Михайловского замка, на одном крыльце с Пукаловой, любовницею Аракчеева, и через нее держался у него в милости. Притом он считал себя самым честным и справедливым человеком, гонителем неправды и притеснения. Однажды рассказывал мне сын его Борис Иванович, что не спал он целую ночь от негодования на неправосудие людей, видав накануне на немецком театре драму, в которой был выставлен бессовестный судья.
Я должен заметить здесь, почему знал Пестеля. У меня был в пансионе (когда я служил старшим учителем в Петровской школе) третий сын его, Борис Иванович, мальчик неглупый, но злой нравом: в детстве у него отняли ногу, после какой-то болезни, и это имело влияние на его характер. Отец привез его ко мне (1810 г.) вместе со старшими сыновьями, Павлом и Владимиром, только что возвратившимися из Дрездена, где они видели Наполеона. Я спросил у Павла Ивановича, каков теперь собой Наполеон. «Говорят, что потолстел, — сказал Павел Иванович смеючись и указывая на отца, который стоял спиной к нам. — Вот точно как батюшка, — старик Пестель был малорослый толстяк.
Жена его, урожденная фон Крок (дочь сочинительницы писем об Италии и Швейцарии, урожденной фон Диц), была женщина умная и не только образованная, но и ученая. Не знаю, как она уживалась с своим тираном (хотя, впрочем, политические тираны бывают иногда самыми нежными мужьями), но детям своим, особенно старшему, Павлу, внушала она высокомерие и непомерное честолюбие, соединявшиеся с хитростью и скрытностью. В нем было нечто иезуитское.
Ума он был необыкновенного, поведения безукоризненного. Он и брат его Владимир воспитывались в Дрездене, под руководством умной и просвещенной бабки. Напрасно станут обвинять иностранное воспитание: отчего же один Павел заразился им, а Владимир остался верноподданным, в день казни брата пожалован был флигель-адъютантом, потом служил ревностно и наконец был губернатором в Крыму.
Возвращение Павла Пестеля в Россию и поступление его на службу сопровождались замечательными обстоятельствами. Он был камер-пажем и, по прибытии в Петербург, явился в корпус на выпускной экзамен. Это было в марте 1812 года. До явки его кончен был общий экзамен, и камер-паж Владимир Адлерберг удостоен был первого нумера. Это было в то время очень важно. Первый по экзамену получал чин поручика гвардии и дорогую дорожную шкатулку; второй — чин подпоручика; прочие выпускались прапорщиками. Приказано было сделать экзамен Пестелю; оказалось, что он был по наукам и языкам несравненно выше Адлерберга; ему следовал первый приз. Пошли хлопоты и интриги. Мать Адлерберга (начальница Смольного монастыря) бросилась с просьбой к императрице Марии Феодоровне: «Мой-де сын учился с успехом всему, что преподается в корпусе, получил прилежанием и успехами первое место. Приехал Пестель, и моего Владимира ставят на второе. Да виноват ли он, что его не учили тому, чему учат в Дрездене? Теперь приедет еще какой-нибудь профессор, и ему должны будут уступить наши бедные дети. Где тут справедливость? Вступитесь за моего сына».
С другой стороны, Пестель, через соседку свою Пукалову, искал помощи у верховного визиря. Аракчеев доложил государю, что Адлерберг награжден уже казенным содержанием и обучением, а Пестель не получил от казны ничего, образовался сам собой и на свой счет и потому заслуживает преимущества. Государь отвечал и матушке своей и ДРУГУ, что поступит по всей справедливости, и, когда кандидаты в герои явились к нему на смотр, сказал им: «Господа, поздравляю вас всех прапорщиками нового гвардейского Литовского полка» (ныне Московский). Замечательно, что один из состязателей теперь генерал-адъютант, граф, андреевский кавалер, министр — а другой повешен как подлый преступник! Судьбы божий неисповедимы!
Пестель служил усердно и честно, был храбр в сражениях и человеколюбив после боя. В 1814 году он был адъютантом графа Витгенштейна. Его послали с немногими казаками с каким-то поручением в Бар-сюр-Об. Прискакав в городок, Пестель видит на улицах большое смятение. Баварцы вытеснили французов, недавних своих союзников, и грабят немилосердно. Из одного дома несутся раздирающие крики. Пестель входит туда с казаком и видит, что три баварца вытаскивают тюфяк из-под умирающей старухи. Она кричит и просит пощады. Пестель стал было уговаривать солдат, чтоб они сжалились над несчастною, и когда они отвечали ему ругательствами, то приказал казакам выгнать негодяев нагайками.
Когда они выбежали на улицу, раздался голос баварского майора, курившего (в халате) трубку в окне второго этажа. «Что это значит? Бьют людей, как собак! Как вы смеете?» Пестель оглянулся и закричал казакам: «Стащить скотину!» Майора стащили и тут же высекли. Грабеж кончился. Баварское начальство жаловалось, но Витгенштейн заметил, чтоб не доводили этого до сведения Александра: тогда было бы еще хуже.
Впоследствии Пестель дослужился до полковника и был командиром Вятского полка, стоявшего в Подолии. При начале греческого восстания его посылали в Молдавию и Валахию, чтоб узнать о причинах и свойстве этого восстания. В донесении своем он сказал, что это то же самое, что освобождение России от татарского ига. Александр принял донесение благосклонно, но грекам, как известно, не помогал.
Лица, замыслившие заговор, не могли не принять к себе Пестеля, и он вскоре сделался главным действующим лицом его. Приехал в Петербург. Я видал его в собраниях масонских лож. Он молчал, и замечал случаи и лица. Роста был невысокого, имел умное, приятное, но серьезное лицо. Особенно отличался он высоким лбом и длинными передними зубами. Умен и зубаст!
Участие его в замыслах революции явствует из официальных бумаг. Какая была его цель? Сколько я могу судить, личная, своекорыстная. Он хотел произвести суматоху и, пользуясь ею, завладеть верховной властью в замышленной сумасбродами республике. Достойно замечания, что он составил себе роль, которую через четверть века разыграл с успехом другой бунтовщик, Людовик-Наполеон, — по тому непреложному закону, что плохая монархия производит республиканцев, а плохая республика тиранов. Достигнув верховной власти, Пестель дал бы, несомненно, волю своей отцовской крови, сделался бы жесточайшим деспотом.
При следствии и суде он вел себя твердо и решительно, но не всегда говорил правду и старался оправдаться во многих уликах, иногда играл разные роли. Есть слух, что перед смертью не хотел исповедоваться и причащаться. Это правда: его не было в списке особ, причащавшихся у православного священника, потому что он был лютеранин. Его приобщал тогдашний пастор (и супер-интендант Рейнбот), живший в то время подле меня, на Черной речке.
В первом часу ночи приехал к нему адъютант генерал-губернатора (чуть ли не нынешний обер-форшнейдер, заведующий просвещением России), разбудил и просил приехать в крепость для напутствия приговоренных к смерти преступников. Рейнбот, впоследствии, рассказывал мне о последнем своем свидании с Пестелем. Он нашел его не упадшим в духе, но беспокойным и тревожным. После первых слов о поводе к этому свиданию, Пестель начал говорить о своем деле, стал оправдываться, жаловаться на несправедливость суда и приговор, причем беспрестанно хватался за галстух. Рейнбот, выслушав его внимательно, сказал ему: «Теперь вам не до света и не до его мнений: вы должны помышлять о том, что вскоре явитесь перед Богом». В дальнейшей беседе Пестель еще порывался оправдываться, но Рейнбот наводил его на предмет своего посещения. Наконец Пестель покорился и исполнил обряд, с благоговением, и просил пастора передать последнее прости его родителям. Вообще он показался Рейнботу неоткровенным иезуитом, даже в эту великую минуту.
2. Кондратий Федорович Рылеев — соучастник Пестеля, но самая резкая ему противоположность. Один был аристократ и метил в цари; другой — человек не важный и сам не знал, чего хотел. Рылеев, небогатый дворянин, был воспитан в 1-м кадетском корпусе, показывал с детства большую любознательность, учился довольно хорошо, чему учили в корпусе, вел себя порядочно, но был непокорен и дерзок с начальниками, и с намерением подвергался наказаниям: его секли нещадно; он старался выдержать характер, не произносил ни жалоб, ни малейшего стона и, став на ноги, опять начинал грубить офицеру.
Он был выпущен в артиллерию, вскоре вышел в отставку и был по выборам дворянства заседателем в Петербургской Уголовной Палате, служил усердно и честно, всячески старался о смягчении судьбы подсудимых, особенно простых, беззащитных людей. В то же время был он правителем дел Правления Российско-Американской компании. Как я слышал от директора компании Ивана Васильевича Прокофьева, он в начале своего служения трудился ревностно и с большой пользой, но потом, одурев от либеральных мечтаний, охладел к службе и валил через пень колоду.
Поэтического дарования он не имел и писал стихи не гладкие, но замечательные своею силой и дерзостью. В послании к Вяземскому, написанном будто бы в подражание Персиевой сатире к Рубеллию, напечатанном в «Невском Вестнике», он говорил очень явно об Аракчееве:
Надменный временщик, и подлый и коварный,
Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,
Неистовый тиран родной страны своей,
Взнесенный в высший сан пронырствами злодей,
Ты на меня взирать с презрением дерзаешь
И в грозном взоре мне свой ярый гнев являешь!
Твоим вниманием не дорожу, подлец!
В одном отношении Рылеев стоит выше своих соучастников. Почти все они, замышляя зло против правительства и лично против государя, находились в его службе, получали чины, ордена, жалованье, денежные и другие награды. Рылеев, замыслив действовать против правительства, перестал пользоваться его пособием и милостями.
В этом отношении могу сообщить любопытный анекдот, характеризующий либералов всех времен и стран. Николай Иванович Тургенев, будучи статс-секретарем Государственного совета, пользуясь разными окладами и т. п., толковал громогласно об всех министрах, и особенно истощал все свое красноречие на обличение Аракчеева. В начале 1824 года изъявил он желание ехать за границу: ему дали чин действительного статского советника, орден Владимира 3-й степени и, кажется, тысячу червонцев на проезд. Тургенев обедывал обыкновенно в Английском клубе и после обеда возвращался домой пешком, но вскоре, уставая от хромоты, отдыхал на скамье аллеи Невского проспекта. Вечером в апреле (1824) мы шли с Булгариным по проспекту, увидели отдыхающего Тургенева и присели к нему. Булгарин стал рассказывать, как я накануне в большой компании уличал гравера Уткина в лености и говорил: «Ты выгравировал картофельный нос Аракчеева, получил зато пенсию и перестал работать». Булгарин думал, что рассмешит Тургенева, вышло иное; тот сказал с некоторой досадою: «С чего взяли, будто у Аракчеева картофельный нос: у него умное русское лицо!» Нас так и обдало кипятком. «Вот наши либералы! — сказали мы в один голос. — Дай им на водку, все простят!»
Воротимся к Рылееву. Откуда залезли в его хамскую голову либеральные идеи? Прочие заговорщики воспитаны были за границей, читали иностранные книги и газеты, а этот неуч, которого мы обыкновенно звали цвибелем, откуда набрался этого вздору? Из книги: «Сокращенная библиотека», составленной для чтения кадет учителем корпуса, даровитым, но пьяным Железниковым, который помешал в ней целиком разные республиканские рассказы, описания, речи, из тогдашних журналов. Утверждают, что мятежники 14-го декабря были большей частью лицеисты. Неправда: были два лицеиста, Пущин и Кюхельбекер, да и последний был полоумным. Большая часть была воспитанники 1-го кадетского корпуса, читатели библиотеки Железникова.
Заманчивые идеи либерализма, свободы, равенства, республиканских доблестей ослепили молодого недообразованного человека! Читай он по-французски и по-немецки, не говорю уже по-английски, он с ядом нашел бы и противоядие. За улыбающимися обещаниями и светлыми мечтами 1789 года разверзла бы перед ним пасти свои гидра 1793 года!
Революции 1830 и 1848 годов имели благие последствия для направления умов в Европе, показав, что за свободой для народов, не понимающих ее и к ней непривыкших, следует своеволие; за своеволием жесточайший деспотизм. Мечтания и обаяния пылкого оптимизма исчезают перед светом истории. Кажется, опыт научил нас, что известный образ правления, как пища человеческая, равно несвойствен всем народам.
Нации холодные, рассудительные, притом нравственные и преимущественно прозаически-протестантские, могут жить под правлением рассудка и права, выражающимся формой представительной. Англичане, шведы, датчане, северные германцы (а не глупые австрийцы), североамериканцы под этой формой живут счастливо и успешно. Народы племени романского и славянского к ней неспособны: у них должна царствовать палка, да и палка.
Упаси, бывало, Боже, в двадцатых годах возгласить эти пресные математические истины: поднимут тебя на смешки, выставят дураком и, что еще хуже, подлецом, рабом и шпионом! Большинство либеральных умов было так велико, что его решения считались мнением общим, за немногими исключениями; к нему привыкли, как к закону всесильной моды, никто не смел ему противоречить, в нем сомневаться. И в этой толпе олухов и пустомелей вращались лица, замыслившие мятеж и перемену правительства, но так как они говорили, как все, никто не замечал их, и потому не удивительно, что бедный генерал-губернатор граф Милорадович, в эпоху общего жужжания, не мог отличить мух ядовитых от просто жужжавших и только грязных. К тому же запевалами в этом хоре были аристократы, подававшие тон в высшем обществе. Вот полезли за ними мошки и букашки.
Рылеев был не злоумышленник, не формальный бунтовщик, а фанатик, слабоумный человек, помешавшийся на пункте конституции. Бывало, сядет у меня в кабинете и возьмет «Гамбургскую газету», читает, ничего не понимая, строчку за строчкой; дойдет до слова Constitution, вскочит и обратится ко мне: «Сделайте одолжение, Николай Иванович, переведите мне, что тут такое. Должно быть, очень хорошо!»
Фанатизм силен и заразителен, и потому не удивительно, что пошлый, необразованный Рылеев успел увлечь за собой людей, которые были несравненно выше его во всех отношениях, — например, Александра Бестужева. Однажды шли они вдвоем из заседания Общества соревнователей просвещения и благотворительности и толковали, каким образом может быть направлено это общество к какой-либо высшей, практической цели. Тогда Рылеев открыл Бестужеву о замысле некоторых, по его словам, благородных людей, имеющих целью преобразование России, и взял с него слово приступить к этому скопищу.
С Николаем Тургеневым Рылеев познакомился у меня, 4 октября 1822 года, на праздновании десятилетия «Сына Отечества». Меня и многих изумило, что надутый аристократ и геттингенский дурак долго беседовал с плебеем и кадетом, который даже не говорил по-французски. Могли ли мы воображать, о чем они толкуют и до чего дойдет бедный цвибель! Рылеев сделался двигателем и душой этого дела, искал, набирал соумышленников, внушал им свои революционные мечтания, писал сатирические и возмутительные стихи.
Сообщу средства, какими эти господа вербовали рекрут, в которых предполагали законный по ним рост. Однажды Рылеев сидел у меня вечером в кабинете наедине со мной и толковал о разных неинтересных предметах. Вдруг сказал он:
— Удивительно, как иногда можно очутиться в неприятном положении.
— Точно, — отвечая я, — мало ли что бывает.
— А что, по-вашему, — спросил он, — было бы вам неприятнее всего?
— Всего неприятнее было бы, — отвечал я, — если бы мне следовало завтра заплатить три тысячи рублей, которые я должен на честное слово, и у меня не было бы ни копейки.
— Это пустое, — сказал Рылеев, — есть случаи гораздо неприятнее.
— А какие, например?
— Вот, — сказал он, вперив в меня свои вечно движущиеся маленькие глаза. — Если бы вам открыли, что существует заговор против правительства и пригласили бы в него вступить? А? Что бы вы сделали?
— Это решить нетрудно, — отвечал я хладнокровно и вовсе того не подозревая, что он говорит это с каким-либо намерением. — Я поступил бы с приятелем, как советовал граф Растопчин поступать с французским шпионом: за хохол да и на съезжую.
— Возможно ли, — сказал он, — так думать! Подумайте, если бы заговор был составлен для блага и спасения государства, как, например, против Павла Первого.
— Нет, Кондратий Федорович, — отвечал я, — заговоры составляются не для блага государства, а для удовлетворения тщеславия или корыстолюбия частных лиц. Пользы они не принесут никакой, кроме горького урока. Что же касается до заговора, какой был против Павла, во-первых, участники его князья, графы, адъютанты не оказали бы нам, прочим смертным, великой чести участвовать в их подвиге, а во-вторых, я гораздо скорее желал бы быть на месте камер-гусара Саблина, которому заговорщики изрубили голову, когда он закричал Павлу: «Государь! Спасайся!» — нежели, как Платон Зубов, шататься по свету подобно Каину с клеймом на лбу: цареубийца!
— Да что же вас так привязывает к царям? — спросил он с какою-то досадой.
— Положим, — отвечал я, — что вы ни во что ставите присягу, но между царем и мной есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только; сиди тихо! Вот я и сижу.
Рылеев не продолжал разговора, обратил речь к чему-то другому и, напившись чаю, уехал. Потом он никогда не проронил о том ни слова.
Другое искушение. Никита Михайлович Муравьев повадился приезжать ко мне по утрам, едучи на службу в Главный штаб. Приедет, поболтает, и только. Разумеется, разговоры были тогдашние, либеральные. Однажды приехав ко мне, нашел он меня в большой досаде и расстройстве. На вопрос о том, что меня сердит, я отвечал: «Да вот, посмотрите, как этот дурак цензор Бируков вымарал из «Сына Отечества» самые невинные вещи, в которых он видит черт знает что! Да и хорошо наше умное правительство! Цензуру поручает набитым дуракам и подлецам. Ну может ли такой глупый семинарист судить о литературе, о политике? Может ли он быть хорошим, верным подданным? А ему верят, а не верят мне, известному писателю, дворянину, отцу семейства; стану ли я изменять правительству, действовать вопреки его видам? При этих словах, сказанных без умысла, от глубины души, Муравьев, видимо смутился, тотчас уехал и уже не являлся более.
Третья вербовка была еще оригинальнее. В ноябре 1825 года, за месяц до вспышки, я обедал у Булгарина с Батеньковым и Погодиным. Батеньков пил досуха и в конце обеда спросил еще шампанского. Эти господа в последнее время пили непомерно, как бы стараясь тем придать себе духу или выбить что-то из ума и памяти. Булгарин, не желая оскорбить чувство бережливости своей тетки, сказал ему: «Пойдем ко мне в кабинет и выпьем там на просторе». Встали и пошли. На стол поставили бутылку, наполнили стаканы. Батеньков, развалившийся с трубкой в зубах на диване, духом выпил стакан, крякнул и сказал:
— Ах, как все гадко в России! Житья скоро не будет. Не правда ли, Николай Иванович?
Я отвечал:
— Кому и знать это, если не вам, мизинцу правой руки государевой!
— Нет, — продолжал он, — невтерпеж приходит.
Булгарин испугался этих слов из уст Батенькова.
— Ну полно, — сказал он, — что ты людей морочишь, аракчеевский шпион.
— Молчи, — возразил Батеньков, — я не с тобой говорю. Ты поляк, и чем для нас хуже, тем для вас лучше. Я говорю с Николаем Ивановичем: он сын отечества и согласится со мной, что все это надо переделать и переменить.
— Да нашли ли вы на то средство? — сказал я, чтоб сказать что-нибудь.
— Нашел! Надобно составить тайное общество, набрать в него сколько найдется честных людей в России, прибрать в руки власть и рассадить этих людей по всем местам. Тогда Россия переродится.
Булгарин трусил и показывал мне знаками, чтоб я не соглашался. Батеньков продолжал:
— Конечно, вы, Николай Иванович, не откажетесь вступить в такое общество?
— Разумеется, не откажусь.
Булгарин побледнел. Батеньков поднялся, выпустил трубку изо рта.
— В самом деле? — спросил он.
— В самом деле, — отвечал я, — только у меня есть одно маленькое условие.
— Какое?
— Чтоб председателем этого общества был обер-полицмейстер Иван Васильевич Гладкий.
Булгарин восхитился, расхохотался и закричал:
— Ай да Греч! Браво, браво! Председатель Гладкий!
Батеньков возразил с досадою:
— Да вы шутите, Николай Иванович?
— И вы, конечно, шутите, Гаврило Степанович, — отвечал я.
Разговор принял другое направление.
Я приписывал эти отзывы Батенькова внушениям паров шампанского, не воображая, чтобы член Совета военных поселений мог в здравом уме говорить такие вещи. Через несколько дней после 14-го декабря узнал я, что и он был в этом заговоре. Не приписываю себе никакой заслуги, что не попал сам в эту кутерьму. Меня предохранила оттого, во-первых, семеновская история: в ней видел я, как легко было запутаться одним словом, одним каким-либо необдуманным шагом. Во-вторых, берегла меня милость божия!
Сколько запутано было в это дело людей, виновных столько же, как и я; слышавших дерзкие речи и не донесших о них, потому что считали их пустыми и ничтожными. Так, например, в донесении следственной комиссии отзыв Якубовича («Вы хотите быть головами, господа! Пусть так, но оставьте нам руки») сказан был в моем присутствии. Это было в субботу 26-го ноября, на обеде у директора Американской компании, Ивана Васильевича Прокофьева. Обедали у него, сколько помню, Ф. Н. Глинка, Батеньков, Якубович, Рылеев, Михаил Кюхельбекер, Александр Бестужев, Штейнгель, Муханов, я и еще несколько человек. Булгарина, помнится, не было. Беседа была шумная, веселая и преприятная. Добрый хлебосол ходил вокруг стола и подливал вина, добываемого за шкуры сивучей и котиков, не догадываясь, кого потчевает. Вдруг Батеньков спросил:
— А где Николай Иванович? (Кусов, тогдашний городской голова.)
Отвечали, что он остался за Невой, которая только что стала.
— Голова! — сказал Батеньков. — Какое славное звание голова! Ну что значит против этого какой-нибудь майор! Ах, если бы быть головой!
Якубович сказал на это:
— Будьте головами, только нам развяжите руки.
Все мы, непричастные к удольфским таинствам, приняли эти слова раненного на Кавказе офицера, с повязанной головой, за желание его подраться с горцами. И сколько таких порывов и намеков промелькнуло у нас мимо ушей!
Какая была цель Рылеева? Он сам ее не знал. Учреждение ли конституционного правления, водворение ли республики; только бы пошуметь, подраться, пролить крови и заслужить статью в газетах, а потом и в истории. Нечего сказать! Завидная слава!
12-го декабря в бывшем у него в квартире предуготовительном собрании заговорщиков он вынудил у них согласие взбунтовать войска и народ 14-го числа и потом, при следствии, откровенно признался, что был главным деятелем, и если бы хотел, то мог бы все остановить.
14-го декабря Рылеев сам на площади не сражался, но бегал повсюду, как угорелая кошка, поощрял своих соумышленников, приглашал людей из народа к участию в бунте, причем происходили иногда сцены пресмешные и оригинальные. Когда начала напирать гвардия и впереди ее корпусный командир, генерал Воинов, Рылеев закричал мужикам:
— Что вы стоите, братцы! Бейте их: они ваши злодеи!
— Да чем прикажете?
— Хоть вот этими поленьями, — сказал он, указав на дрова, складенные у забора Исаакиевской церкви.
— Помилуйте, ваше благородие, — отвечали ему, — как можно! Дрова-то казенные!
Когда кончилась драка, Рылеев скитался не знаю где, но к вечеру пришел домой. У него собралось несколько героев того дня, между прочим, барон Штейнгель: они сели за стол и закурили сигары.
Булгарин, жестоко ошеломленный взрывом, о котором он имел темное предчувствие, пришел к нему часов в восемь и нашел честную компанию, преспокойно сидящую за чаем. Рылеев встал, преспокойно отвел его в переднюю и сказал: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Поцеловал его и выпроводил из дому.
Он не только не устрашался смерти, но и встречал ее с какою-то гордой радостью. Выслушав смертный приговор, он написал к жене своей письмо следующего содержания:
13 июля 1826 года.
Бог и Государь решили участь мою: я должен умереть и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и Он утешит тебя. За душу мою молись Богу: Он услышит твои молитвы. Не ропщи ни на Него, ни на Государя; это будет безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во все время моего заключения и за то Дух Святый дивно утешал меня.
Подивись, мои друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобой и нашею малюткой, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе.
О милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе, это дивное спокойствие порукой, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии, Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами.
Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за М.П.[33], не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворенным образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого Бога. Прошу тебя: более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она был воспитана при тебе. Старайся перелить в нее христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его Святая воля.
Не трудно понять, что он разумел под словами Духа Святого и Христа!
Он сделал к письму коротенькую приписку, в которой распоряжался какою-то неважной суммой, будто ехал на дачу. Он был из числа тех трех несчастных, которые сорвались с петли и были повешены вторично. Говорят, он сказал при том: «И в этом неудача!» Можно сказать, что он погиб от несварения в желудке неразжеванной пищи.
3. Сергей Иванович Муравьев-Апостол, сын бывшего в Мадриде русским посланником Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола (человека необыкновенного ума, познаний, учености и талантов), воспитан был в Париже, в Политехническом училище, служил в Семеновском полку и был во время бунта (в 1820 г.) командиром роты его величества, оказавшей непослушание. Он был любим и уважаем своими солдатами, употреблял все средства, чтоб удержать их, но не успел в том. Его перевели в армию подполковником в Черниговский пехотный полк. Вероятно, что эти неудачи по службе распалили дремавшие в нем страсти.
Я видал Сергея Ивановича в доме Алексея Николаевича Оленина: он был не очень сообщителен, но учтив, приветлив и приятен в обращении, — разумеется, с душком аристократическим. В тесном кругу был он весел и остер. Однажды Оленин жаловался на необразованность нашей публики. В одном публичном чтении в Императорской библиотеке слетело с верхней галереи яблоко. «Cela doit vous faire plaisir, — сказал Муравьев, — on a ecoute avec fruit»[34].
Нравом он казался очень кроток, и в нем никак нельзя было подозревать того исступленного революционера, того безумного предводителя шайки мятежников (и еще обманутых), каким он явился впоследствии. Общество людей, в обыкновенное время, похоже на озеро, гладкое в безветрие. Когда буря всколышет его, поднимутся на поверхность такие уродливые гадины, о существовании которых нельзя было бы и подумать. Конечно, Сергей Муравьев получил идеи и направление от воспитания своего во Франции, но сколько молодых русских, воспитанных там, остались чистыми и верными!
По всему видно, что Сергей Муравьев действовал решительно, твердо, по внутренним убеждениям, и остался им верен до конца. Он привезен был в петербургскую крепость в конце января. Когда его посадили в каземат, он написал на обороте оловянных тарелок, на которых подавалось кушанье арестантское: «Сергей Муравьев здесь». С тех пор стали давать им посуду глиняную. Отцу позволили посетить его в тюрьме. Старый дипломат огорчился, увидев сына своего в изодранном мундирном сюртуке, обрызганном кровью (Сергей Муравьев был ранен, когда его взяли), и сказал, что пришлет ему другое платье. «Не нужно, — отвечал сын, — я умру с пятнами крови, пролитой за благо отечества!» Такое ослепление непостижимо! Несчастные слепцы не видели, что ведут свое отечество на край гибели. Удайся хоть часть их безрассудного, нелепого и глупого замысла, пропала бы Россия, стоявшая при Александре на высокой степени славы и могущества.
Я полагаю, что виной действий Сергея Муравьева была семеновская история. Не случись ее, он преспокойно прослужил бы в гвардии, получил бы полк или поступил бы в флигель-адъютанты, женился бы на богатой барышне и был бы теперь где-нибудь хорошим военным губернатором. Нет сомнения, что начала либерализма были питаемы в нем воспитанием и обучением во Франции, но они заглохли бы в шуме света, высохли бы от лучей царской милости: остался б человек благородный, умный, полезный отечеству.
Он командовал в Семеновском полку ротой его величества, которая любила его как отца. Прибыв благовременно в казармы, он успел было усмирить волнение, но какая-то нелепая весть вновь воспалила солдат. «Ваше высокоблагородие! — кричали они, — не троньте нас, мы идем за своих».
Перевод его в армию, заградив ему путь службы, возбудил ненависть к престолу в высшей степени, беседа с Пестелем и другими поддерживала этот огонь, и Муравьев ринулся в бездну.
Достойно замечания, что одним из первых крикунов-либералов в Южной армии был знаменитый впоследствии начальник Штаба жандармов, Леонтий Васильевич Дубельт. Когда арестовали участников мятежа, все спрашивали: «Что же не берут Дубельта?»
Впрочем, долг справедливости требует сказать, что Дубельт, в последней своей старости, вел себя как честный и благородный человек, и если не сделал много добра, то отвратил много зла и старался помочь и пособить всякому. Он был очень полезен при бестактном Бенкендорфе и при добром, умном, но беспечном Орлове. Главным недостатком его было, что он обещал многое, чего не мог исполнить. Еще имели на него большое влияние женские глазки.
Брат Сергея Ивановича, Ипполит, убит был при усмирении мятежа при Белой Церкви. Матвей Иванович, другой брат, человек слабого телосложения, малорослый, тщедушный (тяжело раненный в 1813 г.), как видно, увлекся Сергеем: увидев всю важность своего преступления, он впал в отчаяние и искренно раскаялся. По прощении осужденных за мятеж, он поселился в Москве.
4. Подпоручика Бестужева-Рюмина я не знал, слышал только, что он был нечестивый, бестолковый фанатик, не знавший сам, что говорит и делает.
5. Петр Каховский, уроженец Смоленской губернии, сделался мне известен летом в 1825 году, когда он приходил в гости к Кюхельбекеру, жившему у меня вовремя пребывания семейства моего на даче. Он был человек с виду невзрачный, с ничтожным лицом и оттопырившеюся губой, которая придавала ему вид какой-то дерзости. Образование его было недальнее. Известно, что он был убийцей Милорадовича, полковника Стюрлера и еще ранил одного офицера. Однажды вечером, когда я пил чай с Кюхельбекером, пришел к нему Каховский и между прочим рассказывал о приключениях своего детства. Он был в каком-то пансионе в Москве, в 1812 году, когда вступили туда французы. Пансион разбежался, и Каховский остался где-то на квартире. В этом доме поселились французские офицеры и с мальчиком ходили на добычу. Однажды приобрели они несколько склянок разного варенья. Нужно было откупорить. За это взялся Каховский, но как-то неосторожно засунул палец в горлышко склянки и не мог его вытащить. Французы смеялись и спрашивали, как он освободит свой палец. «А вот как!» — сказал мальчик и, размахнувшись, разбил склянку об голову одного француза. Его поколотили за эту дерзость и выгнали. Это начало обещало многое, и он сдержал обещанное.
6. Князь Сергей Трубецкой, самая жалкая фигура в этом кровавом игрище. Длинный, сухопарый, носастый, женатый на дочери графа Лаваля, образованный по-французски, как все ему подобные, умом ограниченный, сердцем трус и подлец, не знаю, почему он вошел в славу и почет у наших либералов. Как мужики боялись в бунте бросать казенными дровами, так и либералы, проповедовавшие равенство, охотно забирали под свои знамена князей и князьков всякого рода, и Трубецких, и Оболенских, и Щениных, и Шаховских, и Голицыных, и Одоевских, и графов, и баронов. Это звучит хорошо!
Князя Трубецкого все знали за добряка и самого ничтожного человека, и потому именно не могли бы подозревать не только в начальстве над заговорщиками, но и участии с ними. Он и повел себя удивительно. 12-го числа был у Рылеева на сходбище, условился в действиях, но, проснувшись на утро 14-го числа, опомнился, струсил, пошел в штаб, присягнул новому государю и спрятался у свояка своего графа Лебцельтерна, австрийского посланника. Когда его схватили и привели к государю, он бросился на колени и завопил: «Жизни, государь!» Государь отвечал с презрением: «Даю тебе жизнь, чтоб она служила тебе стыдом и наказанием». Он пережил время заточения и живет ныне в полуденной России.
7. Вильгельм Карлович Кюхельбекер, комическое лицо мелодрамы. Он воспитывался в лицее с Пушкиным, Дельвигом, Корфом и др., успел хорошо в науках и отличался необыкновенным добродушием, безмерным тщеславием, необузданным воображением, которое он называл поэзией, и раздражительностью, которую можно было употреблять в хорошую и в дурную сторону. Он был худощав, долговяз, неуклюж, говорил протяжно с немецким акцентом. По выходе из лицея был он учителем в одной из петербургских гимназий, потом поехал в чужие края секретарем при Александре Львовиче Нарышкине, который было полюбил его, но вскоре принужден был с ним расстаться.
В Париже Кюхельбекер свел знакомство с какими-то либеральными литераторами и вздумал читать на французском языке лекцию в Атенее о литературе и политическом состоянии России, наполненную вздорными идеями, которые тогда (1820 г.) были в моде. Часть публики смеялась над ним, другая рукоплескала его выходкам. В конце речи он сделал какое-то размашистое движение рукой, сшиб свечу, стакан с водой, хотел удержать и сам слетел с кафедры. Один седой якобинец слушал его внимательно и поддержал его словами: «Берегите себя, молодой человек! Ваше отечество нуждается в вас». Нарышкин, узнав об этом, взбесился и выгнал от себя Кюхельбекера, который пропал бы в Париже без помощи благородного Василия Ивановича Туманского (писателя с замечательным талантом, неизвестно почему оставившего службу и свет); он же помог Кюхельбекеру пробраться в Россию.
Здесь он жил то в Москве, то в Петербурге, издавал в Москве с князем Одоевским журнал «Мнемозину», потом участвовал в разных изданиях петербургских. Пушкин любил Кюхельбекера, но жестоко над ним издевался. Жуковский был зван куда-то на вечер и не явился. Когда его спросили, зачем он не был, он отвечал: «Мне что-то нездоровилось уж накануне, к тому же пришел Кюхельбекер, и я остался дома». Пушкин написал:
За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно,
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно и тошно.
Кюхельбекер взбесился и вызвал его на дуэль. Пушкин принял вызов. Оба выстрелили, но пистолеты заряжены были клюквой, и дело кончилось ничем. Жаль, что заряд Гекерна был не клюквенный! Кюхельбекер служил в 1824 году на Кавказе, где приятелем его был Грибоедов, встретивший его у меня и с первого взгляда принявший его за сумасшедшего. На Кавказе он тотчас наделал глупостей, и Ермолов, называвший его «хлебопекарем», выпроводил чудака. В Петербурге он занимался литературой, и в последнее лето (1825 г.) жил у меня, когда семейство мое было на даче, как я сказал, говоря о Каховском. В сентябре он от меня выехал и поселился в доме Булатова, что ныне Китнера, на углу Почтамтской улицы и Исаакиевской площади. В обвинительном акте сказано, что он приступил к обществу вместе со многими другими; потом, что его приняли после получения известия о смерти Александра, или даже накануне происшествия. В воскресенье 29 ноября он обедал у меня, был тих, скромен, изъявлял сожаления о смерти государя и прибавлял, улыбаясь: «Добрый был человек Александр Павлович; другой царь не так поступил бы со мною».
14-го декабря, когда я, в собрании моего семейства (из посторонних были при том Булгарин, племянник его, Генерального штаба подпоручик, Демьян Александрович Искрицкий и маклер Толченов), читал манифест, раздался громкий звон колокольчика в передней, и вошел Кюхельбекер, расстроенный, со взглядом театрального бандита, и, не здороваясь ни с кем, подошел и спросил у меня:
— Что вы читаете? Кажется, манифест?
— Да, манифест. Слушайте! — отвечал я и продолжал чтение, а когда остановился на одном каком-то пункте, он спросил:
— А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?
Я отвечал:
— Я и не видал. Посмотрим! От 26-го ноября.
— От 26-го, — возразил он, — хорошо! Прощайте!
Булгарин, с которым он в то время был на ножах, сказал ему, подавая руку:
— Здравствуйте, Вильгельм Карлович!
Он отвечал: «Здравствуйте и прощайте!» С этими словами он ринулся из комнаты.
Матушка спросила у меня, что с ним сделалось.
— Ничего, — отвечал я, — вероятно, пишет оду на восшествие на престол.
Это было часу в двенадцатом утра. Вскоре потом актер Каратыгин и еще кто-то встретили его идущего в исступлении к Исаакиевской площади.
— Слышали ль вы, — спросил один из них, — на Исаакиевской площади бунт.
— Знаю, — отвечал Кюхельбекер, — это наше дело.
Подвиг его на площади описан в книге барона Корфа, который, однако, щадя школьного своего товарища, не называет его по имени. Он метил пистолетом в великого князя Михаила Павловича, которому был обязан своим воспитанием — он был его пансионером, до вступления в лицей. Достойно замечания, что люди сметливые и проворные не успели бежать, а взбалмошный и бестолковый хлебопекарь утек из Петербурга и шел бы за границу, если бы сам не сделал колоссальной глупости.
Когда сделалось известным, что Кюхельбекер бежал, приняты были все средства, чтоб узнать, где он, и схватить его. И меня при этом тревожили. В самый день 14-го декабря часу в первом ночи, когда все в доме у меня улеглись спать, раздался громкий звон колокольчика у дверей. Я вскочил с постели, накинул на себя халат и вышел в гостиную. Двери отворились, и вошел полицмейстер Чихачев, сопровождаемый квартальными, жандармами, драгунами и т. п. Не извиняясь в том, что потревожил меня, он сказал мне: «Извольте отвечать на эти вопросы» — и подал бумагу, на которой было написано: «Где живет Кюхельбекер? Где живет Каховский?» При этом имени написано было в скобках: «(у Вознесенского моста, в гостинице Неаполь, в доме Мюссара)». Было еще несколько имен, которых не упомню. Я отвечал:
— Кюхельбекер живет, сколько я знаю, неподалеку отсюда в доме Булатова. У Каховского адрес показан, но верно ли, мне неизвестно. О прочих не знаю.
— Точно ли так? — спросил Чихачев.
— Точно!
— Знаете ли вы, кто написал это? Сам государь!
— Хорошо пишет! — сказал я.
Полицмейстер откланялся.
В четверток (17-го декабря) пришел ко мне брат мой, стоявший в карауле в Зимнем дворце двое суток. Мы пошли с ним пройтись по улицам и около четырех часов подошли обратно к моей квартире (в доме Бремме) на углу Новоисаакиевской улицы и Исаакиевской площади. Я спросил, будет ли он у меня обедать. Брат извинялся тем, что не хочет в нынешнее смутное время оставлять свою роту. Вдруг увидели мы жандарма, который усиливался разобрать прозвание домохозяина на бляхе дома.
— Кого тебе надобно? — спросил я.
— В доме Бремме ищу коллежского советника Греча.
— На что тебе?
— Обер-полицмейстер просит его прийти тотчас к нему.
— Я этот Греч, — отвечал я. — Ступай и скажи, что я сейчас буду.
С тем вместе сказал я брату: «Ты знаешь, куда я иду. Если не ворочусь, отыщи меня и приходи ко мне».
Нанял извозчика, заехал к Булгарину (жившему в Офицерской, в доме Струговщикова, ныне Сельского) и объявил, куда еду. Когда я вошел в гостиную обер-полицмейстера, Александра Сергеевича Шульгина, он, хватив полный стаканчик рому, и, вероятно, с утра не первый, сказал мне довольно учтиво:
— Я должен попросить у вас объяснения по одному делу и прошу вас сказать сущую правду, по долгу чести и присяги.
— И без этого предисловия, во всяком случае скажу вам сущую правду. Что вам угодно знать?
— Знаете ли вы Кюхельбекера?
— Знаю и очень коротко: он жил у меня все нынешнее лето.
— И вы его узнаете, когда его вам покажут?
— Непременно.
— Итак, пожалуйте.
Он ввел меня в другую комнату. Там поднялся с софы высокий, худощавый молодой человек.
— Кюхельбекер ли это?
— Нет!
— А кто он?
— Не знаю.
Тогда молодой человек возопил жалким голосом:
— Как это, Николай Иванович, вы не хотите узнать меня?! Сколько раз видали меня у Александра Федоровича Воейкова. Я Протасов, племянник Александры Андреевны.
Я вгляделся и вспомнил, что действительно его там видал.
— Довольно, — сказал Шульгин, — нам нет нужды знать, кто он; довольно того, что он не Кюхельбекер.
— В этом я могу вас уверить, — сказал я. — Да как вы напали на этого господина?
— Мы ищем Кюхельбекера по сообщенным нам приметам. Вот полиция нашла этого долговязого господина, как он кутил в загородных трактирах, и наложила на него руку. Извините, что я вас обеспокоил.
— Очень рад, что не больше, — отвечал я и попросил скорее отпустить невинного.
Полиция искала Кюхельбекера по его приметам, которые описал Булгарин очень умно и метко. Но в Петербурге Кюхельбекера не было.
Он не знаю как пробрался до Варшавы и оттуда легко успел бы уйти за границу; если б он говорил и имел дело только с поляками и жидами, то, вероятно, ускользнул бы от поисков, но судьба навела его на русских. Он вошел в одну харчевню или пивную лавочку в Праге (предместье Варшавы) и, увидев пирующих там солдат, подсел к ним, начал беседовать и вздумал ни с чего потчевать их пивом. В этой беседе открылся он весь, как был и как описан в приметах. Один из присутствующих, унтер-офицер гвардии Волынского полка Григорьев, догадался, кто должен быть этот взбалмошный угоститель, и закричал: «Братцы, возьмите его: это Кюхельбекер!» Раба божия схватили, заковали и отправили в Петербург.
Так как главной его виной было, что он метил пистолетом в Михаила Павловича, великий князь просил о пощаде его. Кюхельбекер не был сослан в Сибирь, а сидел несколько лет на гауптвахтах в Финляндии и в западных губерниях. Между прочим содержался он в Динабургской крепости, но ходил на свободе и занимался обучением детей коменданта. Наконец был освобожден, жил у сестры своей (Глинки) в Смоленской губернии и там умер. Великий князь, конечно, поступил великодушно, испросив облегчение судьбы несчастного, но Кюхельбекер был взбалмошный полупомешанный человек и не мог подлежать суду уголовному. Гораздо справедливее и человеколюбивее было бы отправить его на жительство в деревню к сестре в самом начале. Виноваты были те, которые взбаламутили слабую голову.
8. Михаил Карлович Кюхельбекер, брат Вильгельма, но мало на него похожий, твердый характером, скромный, хороший морской офицер, правдивый и неуступчивый. Он видел все сумасбродство своего брата и старался его удерживать. «Вообразите, — говорил Вильгельм, — брат Михаил считает меня дураком». Михаил Кюхельбекер увлечен был в заговор, вероятно, дружбой с Николаем Бестужевым и Торсоном и безропотно подвергся постигшему его жребию.
Братья не видались во все продолжение процесса. Когда их вывели из каземата (13 июля 1826 года) на гласис Петропавловской крепости выслушать приговор, а может, для отправления в Кронштадт, восторженный Вильгельм, еще размягченный в тюрьме, кинулся к Михаилу со слезами и с высокопарными фразами о покаянии, раскаянии, покорности судьбе и т. п. Михаил отвечал твердо и спокойно: «Я знал, что делал, знал, что произойдет из этого, и безропотно подвергаюсь заслуженному».
Когда сосланным в Сибирь предложено было, в напутствие, исполнить долг христианский, покаянием и причащением святых тайн, Вильгельм, приобщившись с глубоким чувством и горькими слезами, просил пастора смягчить затверделое сердце брата. Михаил встретил пастора учтиво, почтительно, но спокойно и сказал: «Не чувствую теперь необходимости приобщаться. Еду в Сибирь по решению правительства, как, бывало, отправлялся в поход. Не зная за собой никакого греха, думаю, что могу ехать и так».
Он отправился в Сибирь и безмолвно исполнял все, чего от него требовалось. По миновании годов каторги он перешел на поселение и там познакомился с одной молодой девицей (кажется, дочерью священника), женился на ней и был совершенно счастлив! Что ж? Через несколько лет узнали, что он когда-то крестил с нею ребенка, и брак был расторгнут на основании богопротивного закона о духовном родстве. Что было с ним потом, не знаю. Думаю только: «Должно же непременно быть возмездие на том свете за бедствия, претерпеваемые людьми в нынешнем от варварских законов, вымышленных невежеством, злобой и фанатизмом».
9. Александр Иванович Якубович, капитан знаменитого Нижегородского драгунского полка, был человек умный и образованный, но самый коварный, бессовестный, подлый и зверский из всех участников заговора и мятежа. В молодости служил в гвардии и был сослан на Кавказ за участие в поединке графа А. В. Завадовского с Шереметевым (который в нем был убит). Грибоедов, бывший секундантом Завадовского, отправился туда на службу и, поступив в канцелярию Ермолова, приобрел его уважение и дружбу. Якубович, недовольный Грибоедовым по случаю этой дуэли, вызвал его в Тифлисе и имел зверство умышленно ранить его в правую руку, чтоб лишить Грибоедова удовольствия играть на фортепиано. К счастью, рана была неопасна, и Грибоедов, излечившись, мог играть по-прежнему.
Якубович храбро сражался с горцами, был ранен в голову и приехал в Петербург летом 1825 года. Он ходил с повязкой на голове, говорил громко, свободно, довольно умно и красноречиво и вошел в сношения с шайкой Рылеева. В нем заговорщики видели нечто идеальное, возвышенное: это был Дантон новой революции.
23 ноября был я на именинах Александра Бестужева (в квартире Сомова, в доме Американской компании). Беседа была приятельская, веселая, живая, но довольно скромная. В одиннадцатом часу приехал из театра Якубович и начал говорить очень дельно об обязанности офицера, отряженного на отдельный пост: он утверждал, что такой офицер не должен связываться словами данной ему инструкции, а обязан действовать по своим соображениям. Собственно либерального и предосудительного не было сказано ни слова: в то время не знали еще о кончине государя.
Из донесения следственной комиссии видно, что Якубович, собственно, не вступал в заговор, но обещал заговорщикам свои услуги. Видно, что он поступал двулично. На площади он подходил к государю и предлагал ему свои услуги, чтоб убедить мятежников сдаться. Государь поручил ему сказать им, что дарует прошение всем, кроме главных зачинщиков. Якубович пошел к ним и, воротясь, донес, что они не соглашаются. Он заговорил еще что-то вполголоса. Государь наклонился, чтоб его выслушать. Вероятно, Якубович имел намерение убить государя, но у него не стало духу к исполнению.
Вечером приехал он в дом генерал-губернатора, чтоб узнать, что делает граф Милорадович. В это время ехал к графу, лежавшему в конногвардейских казармах, адъютант его, Александр Павлович Башуцкий. Якубович предложил свезти его в своей карете четверкой. Башуцкий согласился и, войдя в карету, почувствовал, что сел на пистолеты.
— Это что?
— Они заряжены, — сказал Якубович. — Бунтовщики хотели меня убить за то, что я не соглашался войти в заговор с ними.
Якубович является самым гнусным лицом в этом деле. Другие разбойники и убийцы — Каховский, Щепин и т. п. действовали бесчестно, зверски, но с каким-то убеждением, а он играл и словом и делом. Имей он силу, не знаю, что бы вышло.
Я слыхал, что и в Сибири оказывал он ту же бессовестность, то же коварство и был наказан, как наказывают каторжников. И такой человек жил и действовал между нами! И мы разделяли с ним трапезу, мы подавали ему руку!
10. Александр Александрович Бестужев, характер совершенно противоположный предыдущему, добрый, откровенный, благородный, преисполненный ума и талантов, красавец собой. Вступление его в эту сатанинскую шайку и содействие его могу приписать только заразительности фанатизма, неудовлетворенному тщеславию и еще фанфаронству благородства.
Отец Бестужева, Александр Федосеевич, умерший рано, был, как я слышал, человек умный и почтенный: он издал две книги о воспитании военного юношества. Мать была женщина простого звания. Александр Бестужев учился в Горном кадетском корпусе и, вступив в военную службу, был адъютантом главноуправляющего путями сообщения, генерала Бетанкура, а потом поступившего в ту же должность герцога Александра Виртембергского, брата императрицы Марии Федоровны. Он влюбился было в прелестную дочь Бетанкура, успел снискать и ее благоволение, но отец не соглашался на брак его. Бестужев впал в уныние и искал развлечений при скучной и безотрадной должности адъютанта докладывать о приходящих и отказывать докучливым.
Познакомившись с Рылеевым, который был несравненно ниже его и умом, и дарованиями, и образованием, заразился его нелепыми идеями, вдался в омут и потом не мог или совестился выпутаться, руководствуясь правилами худо понимаемого благородства; находил, вероятно, удовольствие в хвастовстве и разглагольствиях, и погиб! Вероятно, мучило его и желание стать выше, подняться до степени аристократов, игравших роль в обществе.
Мало ему было славы и чести в русской литературе, в которой он явился с блистательным успехом и с некоторыми особенностями в мыслях и оборотах, которые один приятель назвал Бестужевскими каплями. Повесть его «Амалат-Бек» и некоторые другие, написанные им под гнетом тяжких обстоятельств, среди тундр якутских или под солдатской шинелью в ущельях Кавказа, свидетельствуют о его неотъемлемых, своеобразных талантах, которые, созрев в жизни благоприятной, дали бы ему почетное место в первом ряду русских писателей.
Он просил меня из Якутска о присылке ему книг. Дело было щекотливое. Благонамеренные книги глупы или по крайней мере скучны. Других нельзя было отправить. Что же я сделал? Послал ему несколько латинских классиков с переводом и пособия к изучению латинского языка. Он этим воспользовался и через несколько времени стал понимать и читать римлян, которым прежде того вздумал было подражать.
В мятеж действовал он в Московском полку, но не он, а капитан князь Щепин-Ростовский зверски ранил несколько человек из начальников, старавшихся образумить ошеломленных солдат. Потом отправился он на площадь, впереди увлеченного батальона, размахивая саблею и крича: «Ура Константин! Долой Николая! Извести картофельницу!» (разумея Александру Федоровну). Народ думал, что не офицеры ведут солдат, а солдаты их гонят. Одна дама, увидев его на Исаакиевской площади в окно впереди неистовой толпы, открыла форточку и закричала: «Александр Александрович! Ступайте сюда. Здесь вас не тронут!» Он был главным действующим лицом на площади и, когда мятежники разбежались, успел уйти и где-то скрыться. На другой день, услышав, что забирают людей невинных, что главные зачинщики стараются слагать вину на других, он явился вечером на гауптвахту Зимнего дворца и сказал дежурному по караульням полковнику:
— Я Александр Бестужев. Узнав, что меня ищут, явился сам.
Это было произнесено спокойно, просто. Увидев моего брата, бывшего в карауле, он сделал вид, будто его не знает.
— Вяжите его, — сказал солдатам один унтер-офицер.
— Не троньте его, — возразил Василий Алексеевич Перовский, только что назначенный в флигель-адъютанты. — Он не взят, а сам явился, — и повел его к государю.
Бестужев просто, откровенно и правдиво изложил перед государем все, как было, и умел заслужить внимание прямодушного Николая. Слова Бестужева принимаемы были без малейшего сомнения. Государь спросил у него:
— Скажи правду, участвовали ли в вашем деле журналисты?
— Нет, ваше величество, они не имели о нем ни малейшего понятия.
— Как же это? Вы были с ними в беспрестанных сношениях.
— Булгарину мы не могли ввериться. Он поляк, и дело России ему чуждо. Греча мы не хотели запутать: он не одного с нами мнения, притом он отец семейства, да еще слишком доверчив и откровенен: тотчас разболтал бы нашу тайну.
Когда допрос кончился и Бестужева повели в крепость, великий князь Михаил Павлович нагнал его на крыльце и спросил убедительно:
— Скажи правду, Бестужев, знали ли Греч и Булгарин о вашем замысле?
— Ваше высочество! — сказал Бестужев. — Клянусь всем, если еще могу клясться: они были чужды всему этому делу и понятия о нем не имели.
Вследствие этого все наветы и доносы были отвергаемы государем и нас не тронули. Долгом считаю объявить об этом в честь Бестужева и для выражения ему чувств искренней благодарности за могилой. Он видит и слышит меня.
Таков он был и во все продолжение производства дела: говорил прямо и просто сущую правду и, сколько совместно с нею, щадил других. Государь, довольный его откровенностью и правдивостью, обещал ему прощение и сдержал свое слово, но по-своему. Его не отсылали на так называемую каторгу, но отправили на жительство в русский Сорренто — Якутск, а оттуда перевели в кавказский корпус солдатом. Бестужев нес службу безропотно и усердно, получил чин унтер-офицера, Георгиевский крест, был произведен в прапорщики и погиб в деле с горцами в лесу. Тело его не было найдено.
Повышению его по службе и смягчению его судьбы повредила одна история. Он имел любовницу, унтер-офицерскую дочь. Она застрелилась у него в квартире. Обстоятельства этого самоубийства были неясны. Подозревали и обвиняли в умерщвлении ее ревность Бестужева. Дело это известно Богу. Нам остается только жалеть от глубины сердца о потере человека, который, при другой обстановке, сделался бы полезным своему отечеству, знаменитым писателем, великим полководцем: может быть, граф Бестужев отстоял бы Севастополь. Бог суди тех сумасбродов и злодеев, которые сгубили достойных иной участи молодых людей и лишили Россию благороднейших сынов! Остался урок потомству, да пользуются ли уроками? Послушайте, что говорят и толкуют ныне! (1859 г.)
11. Николай Александрович Бестужев, капитан-лейтенант, старший брат Александра, человек редких качеств ума, рассудка и сердца, искренний мне друг, уступал Александру в блистательных талантах и в пылкости характера, но заменял эти качества другими, менее великолепными, но тем не менее достойными обратить на него внимание и уважение людей. Он был воспитан в Морском корпусе и уже гардемарином был в действительном сражении при взятии англичанами 14-го августа 1808 года линейного корабля «Всеволод», бывшего под командой капитана Руднева. Корабль «Всеволод», отрезанный от эскадры впадшего в ребячество престарелого адмирала Ханыкова, был атакован двумя английскими кораблями: один бил его с носу, другой с боку. Он не сдавался и тогда, когда из тысячи человек экипажа оставалось только восемьдесят. Флаг его был не спущен, а сбит неприятельским ядром. Бестужев был на одном из катеров, которые завозили канат.
Я познакомился с ним в 1817 году, отправляясь во Францию на корабле «Не тронь меня», на котором он был лейтенантом. Мы с ним подружились и оставались в неразрывных сношениях до несчастной эпохи 14-го декабря.
Бестужев занимался и литературой, писал умно и приятно. В «Сыне Отечества» напечатано любопытное его описание гибели брига «Фальк», взятое Головниным в собрание статей о важнейших кораблекрушениях. В последнее время находился он при начальнике маяков в Балтийском море вице-адмирале Леонтии Васильевиче Спафарьеве и лично содействовал улучшению этой части морского управления, но скучал и искал развлечения. Главной его слабостью была страсть к женскому полу, особенно к порядочным замужним женщинам. И в Кронштадте и в Петербурге было у него несколько нежных связей, особенно занимала его одна любовь кронштадтская. И женщины привязывались к нему легко и страстно.
Но как мог человек умный, рассудительный принять участие в этом сумасбродном, нелепом предприятии? Я могу растолковать его тем только, что Николай Бестужев поступил в заговор позже своих братьев, которых он любил глубоко: он решился разделить с ними ожидавшую их участь и бросился стремглав в бездну. Направлению его ума содействовало еще другое обстоятельство. В 1821 году ходил он, как говорят моряки, «на эскадре» в Средиземное море и несколько дней пробыл в Гибралтаре. Там видел он, с высоты утеса, как королевские испанцы расстреливали на перешейке взятых ими безоружных либералов, сообщников Риего, — расстреливали как татей и разбойников, сзади. Это зрелище заронило в душу его ненависть к деспотическому испанскому правительству, да русское-то чем было виновато? У нас только что кололи аракчеевскими и голицынскими булавками, а кнуты еще были окунуты в святую воду! Но кто проникнет в душу человека, кто постигнет ее движения и порывы?
Сердце наше кладезь мрачный,
Тих, спокоен сверху вид,
А спустись на дно — ужасный
Крокодил на нем лежит.
Николай Бестужев обедал у меня на именинах 6-го декабря с братьями своими, Александром и Павлом. Николай пришел позже, и я сказал ему:
— Пришел, спасибо. А я думал, что ты изменишь!
— Никогда не изменю! — сказал он твердым голосом, взглянув на Александра.
А я, олух, еще пожал ему руку!
14-го числа он вывел на площадь Гвардейский экипаж. В нем было несколько матросов, служивших под командой Бестужева на походе в Средиземное море. «Ребята! Знаете ли вы меня? Пойдемте же!» И они пошли. Я видел, как экипаж, мимо конногвардейских казарм, шел бегом на площадь. Впереди бежали в расстегнутых сюртуках офицеры и что-то кричали, размахивая саблями. Я не узнал в числе их Бестужева, да и до такой степени был уверен в неучастии его, что, услыхав о делах Александра, сказал с сердечным унынием: «Бедный Николай Александрович! Как ему будет жаль брата!»
По прекращении волнения Николай Бестужев уехал на извозчичьих санях в Кронштадт; переночевав у одной знакомой старушки, он на другой день сбрил себе бакенбарды, подстриг волосы, подрисовал лицо, оделся матросом и пошел на Толбухин маяк, лежащий на западной оконечности Котлина острова. Там предъявил он командующему унтер-офицеру предписание вице-адмирала Спафарьева о принятии такого-то матроса в команду на маяк.
— Ну, а что ты умеешь делать? — спросил грозный командир.
— А что прикажете, — отвечал Бестужев, прикинувшись совершенным олухом.
— Вот картофель, очисти его.
— Слушаю, сударь, — отвечал он, взял нож и принялся за работу.
Полиция, не находя Бестужева в Петербурге, догадалась, что он в Кронштадте, и туда послано было предписание искать его. Это было поручено одному полицейскому офицеру, который, лично зная Бестужева, заключил, что он, конечно, отправился на маяк, чтоб оттуда пробраться за границу. Прискакал туда, вошел в казарму и перекликал всех людей. «Вот этот явился сегодня», — сказал унтер-офицер. Полицейский посмотрел на Бестужева и увидел самое дурацкое лицо в мире. Все сомнения исчезли: здесь нет Бестужева, должно искать его в другом месте. Когда полицейский вышел из казарм, провожавший его денщик (бывший прежде того денщиком у Бестужева) сказал ему:
— Ведь новый-то матрос господин Бестужев: я узнал его по следам золотого кольца, которое он всегда носит на мизинце.
Полицейский воротился, подошел к мнимому матросу, который опять принялся за свою работу, ударил его слегка по плечу и сказал:
— Перестаньте притворяться, Николай Александрович, я вас узнал.
— Узнали? — сказал Бестужев. — Так поедем.
Военный губернатор отправил его в Петербург под арестом в санях на тройке. Когда приостановились перед гауптвахтой при выезде, он сказал случившимся там офицерам:
— Прощайте, братцы! Еду в Петербург: там ждут меня двенадцать пуль.
Дорогой по заливу, поравнявшись с полыньею, он хотел было выскочить из саней, чтоб броситься в воду, но был удержан. В Петербурге привезли его к морскому министру фон Моллеру, который, как все дураки, ненавидел в Бестужеве умного человека; он велел скрутить ему на спине руки и отправить днем по Английской набережной и по Адмиралтейскому бульвару в Зимний дворец. Один из адъютантов накинул на него шинель. Во дворце развязали ему руки и привели к императору.
— Вы бледны, вы дрожите, — сказал ему государь.
— Ваше величество! — отвечал Бестужев. — Я двое суток не спал и ничего не ел.
— Дать ему обедать! — сказал государь.
Бестужева привели в маленькую комнату Эрмитажа (в котором помещался тогда государь по случаю переделки комнат Зимнего дворца), посадили на диване за стол и подали придворный обед.
— Я не пью красного вина, — сказал он официанту, — подайте белого.
Он преспокойно пообедал, потом приклонился к подушке дивана и крепко заснул. Пробудясь часа через два, встал и сказал:
— Теперь я готов отвечать.
Его привели в прежнюю залу. Там поклонился он Василию Алексеевичу Перовскому, как короткому знакомому, и, увидев нового флигель-адъютанта Алексея Петровича Лазарева, сказал ему:
— Ну, Алешка, теперь перестанешь шалить!
Его ввели в кабинет государя. Он не только отвечал смело и решительно на все вопросы, но и сам начинал говорить: изобразил государю положение России, исчислил неисполненные обещания, несбывшиеся надежды и объяснил поводы и ход замыслов. Государь выслушал его внимательно, и нет сомнения, что не одна истина, дотоле неизвестная, упала в его душу.
Обряд лишения чинов и дворянства был исполнен над флотскими офицерами в Кронштадте, на военном корабле. Их отвезли туда из петербургской крепости ночью (на 13 июля) на арестантском катере. Бестужев спокойно беседовал дорогой с командующим и караульными офицерами, не жаловался, не сетовал на судьбу.
— Я заслужил смерть, — говорил он, — и ожидал ее. Теперь все время, что проживу, будет для меня барышом и подарком. Но вот кого мне жаль — этих бедных юношей (указывая на приговоренных мичманов, спавших крепким сном молодости): они дети и не знали, что делали.
Так, Николай Александрович, они дети, но зачем те, которые знали, что делают, увлекали детей? Тяжкая ответственность за гибель этих юношей легла на вас, старших, умных, перед их родителями и перед Богом! Правительство в этом винить нельзя: оно еще смягчило наказание, по собственному вашему признанию!
В Кронштадте он взошел по трапу на корабль, бодро и свободно, учтиво поклонился собравшейся там комиссии адмиралов и спокойно выслушал чтение приговора.
— Сорвать с него мундир! — закричал один из адмиралов, вероятно, породнившийся с Бестужевым посредством своей супруги.
Два матроса подбежали, чтоб исполнить приказание благонамеренного начальства. Бестужев взглянул на них так, что они остолбенели, снял с себя мундир, сложил его чиннехонько, положил на скамью и стал на колени, по уставу, для переломления над ним шпаги. Когда его привезли назад в Петропавловскую крепость для отправления в ссылку, я пошел к военному генерал-губернатору, добрейшему Павлу Васильевичу Голенищеву-Кутузову, и просил его дать мне свидание с Николаем Бестужевым.
— Родственник ли вы ему? — спросил Кутузов.
— Нет, ваше высокопревосходительство.
— Так нельзя.
— Никак нельзя?
— Никак!
— Но позвольте мне проститься с ним хоть письменно: он друг мне.
— Извольте.
Я сел за стол и написал несколько строк, продиктованных мне сердцем. Кутузов сам отдал их Бестужеву и рассказал мне, с каким восторгом несчастный принял этот привет дружбы.
И любовь его не оставляла. Одна дама прислала ему из Кронштадта свой портрет и колоду карт для препровождения времени гранд-пасьянсом. Бестужев, мастер на все руки, сберег рыбные кости от своего обеда, повытаскал нитей из наволочки и из этих припасов, без всякого инструмента, смастерил красивенький гребешок: не знаю, дошел ли он по адресу. Через несколько лет, на танцевальном вечере Петра Ивановича Рикорда, где было несколько дам из Кронштадта, две молоденькие, хорошенькие девицы, дочери одного адмирала, посматривали на меня с большим вниманием и как бы хотели заговорить со мной, а я этого и не заметил. Им интересен был во мне друг друга их матери…
Бестужев скоро нашелся в ссылке, занимаясь чтением, живописью. В первые годы нарисовал он несколько акварельных портретов, в том числе и свой — очень похожий, только по лбу шла глубокая морщина, проведенная страданиями. Потом занялся он механическими работами: придумал какую-то повозку, удобную для того края, и вообще старался быть сколь возможно полезным в своем кругу. Он скончался в 1854 году, не дождавшись своего освобождения. Император Николай Павлович лишал себя большого наслаждения, заключающегося в праве миловать. Карает закон, но закон постановлен людьми и людьми же исполняется, а люди ошибаются на каждом шагу. Благость же и милосердие исходят от Божества и не ошибутся никогда.
12. Михаил Александрович Бестужев, третий брат, человек простой и недальний, был лейтенантом во флоте и перешел потом в Московский полк (полагают, чтоб успешнее содействовать в мятеже); он участвовал в бунте без сознания, что поступает дурно. То же можно сказать и о четвертом, Петре Бестужеве: он был лейтенантом. Наказание сильно подействовало на душу последнего; он помешался в уме и был отдан матери с тем, чтоб жить у ней в Новгородской губернии, и там умер. Пятый брат, Павел, мальчик живой и умный; воспитанный в Артиллерийском училище, был во время мятежа в верхнем офицерском классе. Его не удостоили чести принятия в этот гибельный круг, но он пострадал за родство с несчастными.
В августе 1826 года во время иллюминации, по случаю коронации, Павел Бестужев проталкивался в толпе народа на Невском проспекте, у Казанского моста, и за что-то поспорил с одним из прохожих, но без всяких последствий. Воейков, смотревший иллюминацию из окна книжного магазина Оленина, бывшего в доме Энгельгардта, где теперь магазин русских изделий, донес полиции, что Бестужев буянил на улице и произносил дерзкие речи; его отправили на Кавказ, где он несколько лет боролся в горах с черкесами, а в Сухум-Кале с убийственной лихорадкой. Он прилежно занимался артиллерией и придумал новые превосходные диоптры для прицела орудий; на отливку их он пожертвовал своим медным чайником. Изобретение его было найдено полезным, и он переведен был в бригаду, стоявшую в Москве. Он выслужился и, как я слышат, женился на любезной и богатой девице. Итак, уцелел хотя один Бестужев! Что сталось с Михаилом, не знаю.
13. Артамон Захарьевич Муравьев, полковник, командир Ахтырского гусарского полка, брат графини Канкриной, надутое, не весьма умное существо. Я бывал с ним на обедах у Чебышева и коротко его не знаю; только он отнюдь не походил на заговорщика.
14. Никита Михайлович Муравьев, сын Михаила Никитича, молодой, благородный, образованный, добрый человек, несколько серьезный и дикий, был офицером Генерального Штаба и находился среди самого омута заговора. Он был мечтателем, фанатиком либерализма. Увидев слишком поздно бездну, в которую ринулся с своими сообщниками, он ужаснулся и искренно раскаялся в своем непростительном заблуждении, которому началом была благородная любовь к отечеству.
Достойно замечания, каким образом зародились в нем идеи Запада. Он произведен был в офицеры в 1815 году и находился в штабе князя Волконского при вторичном занятии Парижа. Ему дали квартирный билет в такой-то улице, под нумером таким-то. Муравьев отыскивает дом — огромный, великолепный, и, не желая беспокоить жильцов бельэтажа, идет в верхний ярус и предъявляет билет. Его встречают досадой и жалобами:
— Мы люди бедные, живем в тесноте, делиться с вами не можем: подите в бельэтаж к г. Ледюку[35]: он живет на просторе, один, и поместит вас гораздо лучше.
Муравьев спускается по крыльцу, звонит у дверей. Отворяют.
— Monsieur Le Duc?
— Здесь, сударь, входите, — отвечает лакей и вводит его в комнаты.
Его встречает учтиво человек средних лет, благородной наружности и, увидев билет, говорит:
— Радуюсь, что ко мне на постой назначен русский. Извольте выбрать себе комнату.
Скромный офицер отвечает, что будет доволен всякой.
— Не угодно ли вот эту? — спрашивает господин, отворяя дверь в уютный кабинет с альковом, в котором стояла кровать.
— Очень охотно, — отвечает Муравьев, — благодарю вас всепокорнейше.
— Да вы с дороги устали, вероятно, проголодались. Позвольте предложить вам завтрак.
— Принимаю с удовольствием.
В ту же минуту накрыли на стол и принесли великолепный завтрак с шампанским и проч. Хозяин радовался аппетиту молодого человека, потчевал его, стараясь угодить ему.
Насытившись, Муравьев встал, поблагодарил и сказал, что должен идти по службе. В передней спросил он у слуги: кто этот господин Ледюк?
— Это герцог Виченский.
— Следовательно, это господин де Коленкур, бывший послом в России?
— Да, сударь!
Муравьев поспешил воротиться в гостиную и извинялся перед хозяином.
— Нимало! — отвечал Коленкур. — Хорошо было бы, если б все поступали в земле неприятельской, как вы. Я искренно предан вашему государю, в нем одном вижу надежду на спасение Франции; о России сохраняю самое приятное воспоминание и считаю обязанностью служить русским, чем могу. Вы одолжите меня, если будете ежедневным моим гостем. Вы найдете у меня общество, в котором не соскучитесь.
Действительно, общество было очень интересное: оно состояло из бонапартистов и революционеров, между прочими приходил очень часто Бенжамен Констан. Замечательно во Франции постоянное сродство бонапартизма с революциею: синий мундир подбит красным сукном. И нынешний Гришка Отрепьев, принизив Францию самым постыдным и оскорбительным игом, твердит о правилах 1789 года, низвергших династию Бурбонов. В этой интересной компании неопытный молодой человек напитался правилами революции, полюбил республику, возненавидел русское правление. Удивительно ли, что он вступил в союз, составившийся для ниспровержения трона: в слепоте своей он воображал, что идет к блистательной цели.
Поэт Батюшков, двоюродный его брат, будучи всем обязан отцу, нежно любил сыновей. Батюшков состоял в двадцатых годах при посольстве в Неаполе, видел всю ничтожность, всю гнусность революции и потом содрогался, видя казни, которым подвергаемы были не одни преступники, но также восторженные мечтатели и легкомысленные говоруны. Воротясь в Россию, он, вероятно, узнал от Никиты Муравьева о существовании тайных замыслов; может быть, и ему предложено было вступить в союз… Он ужаснулся и сошел с ума. Вот, по моему мнению, истинная причина расстройства его рассудка. Он возненавидел род Муравьевых, гнушался Никитой, проклинал его мать, называя ее по фамилии отца Колокольцовой…
В то время (1822) вышла моя «История русской литературы». В ней помещено суждение П. А. Плетнева о творениях Батюшкова, о его поэтическом даровании, суждение самое справедливое и благоприятное. Батюшков нашел в нем не только оскорбление, но и донос, жаловался на Плетнева, называя его, будто по ошибке, Плетаевым. Напрасно все мы (особенно честный, благородный Гнедич), не подозревая, чтоб болезнь его могла усилиться до такой степени, старались его образумить. В последний раз виделся я с ним, встретившись в Большой Морской. Я стал убеждать его, просил, чтоб он пораздумал о мнении Плетнева. Куда! и слышать не хотел. Мы расстались на углу Исаакиевской площади. Он пошел далее на площадь, а я остановился и смотрел вслед за ним с чувством глубокого уныния. И теперь вижу его субтильную фигурку, как он шел, потупив глаза в землю. Ветер поднимал фалды его фрака… Всех лучше ладил с ним кроткий, терпеливый Жуковский, но и тот наконец с грустью в душе отказался от надежды образумить несчастного друга. И вот Россия лишилась гениального поэта, благородного человека, полезного гражданина! И сколько еще потеряла она от последствий этого бедственного стечения людей и обстоятельств.
Брат Никиты Муравьева, Александр, корнет Кавалергардского полка, молодой, тихий и недальний человек, удостоен был участия в заговоре и погиб ни за что.
15. Иван Иванович Пущин, один из воспитанников Царскосельского лицея, первого блистательного выпуска, благородный, милый, добрый молодой человек, истинный филантроп, покровитель бедных, гонитель неправды. В добродетельных порывах, для благотворения человечеству вступил он на службу, безвозмездно, по выборам, в Уголовную Палату, познакомился, на беду свою, с Рылеевым, увлекся его сумасбродством и фанатизмом и сгубил себя. Он выстрадал с лишком тридцать лет в Сибири; был освобожден с прочими, женился и в нынешнем (1859) году умер от болезни в Петербурге. Я не имел случая видеть его по возвращении. Память о его уме, сердце и характере и глубокое сожаление о его несчастии останется навеки в глубине души моей. Брат его, капитан Гвардейского саперного батальона, человек тоже хороший и благородный, также пострадал.
16. Николай Иванович Тургенев, Достойна замечания судьба этого семейства. Отец их, Иван Петрович Тургенев, бывший куратором Московского университета, друг и товарищ Новикова, поплатился и пострадал за эту дружбу при гонении, воздвигнутом на мартинистов в конце царствования Екатерины II. Сколько можно догадываться, она преследовала в них не вольнодумцев, не якобинцев, а приверженцев наследника своего Павла Петровича. Это явствует и из того, что Павел, человек, конечно, не либеральный, освободил и возвысил всех их, лишь только вступил на престол.
У Ивана Петровича были четыре сына: Андрей, Александр, Николай и Сергей. Все они получили основательное и блистательное воспитание, сначала в Московском университете, потом в Геттингенском университете, и обещали принести своему отечеству большую пользу своими дарованиями, умом, познаниями и характером. Надежды эти не сбылись. Андрей, товарищ Жуковского, умер в молодых летах: память его осталась в прекрасной элегии, написанной его другом. Прочие трое были в государственной службе и шли вперед очень быстро и счастливо.
Каждый из них имел по нескольку мест и, разумеется, с хорошим жалованьем: Александр был и директором Департамента духовных дел, и статс-секретарем в Государственном совете, и в Комиссии составления законов: немногое делал сам, прочее заставлял делать других, разъезжал с визитами, по обедам и балам, был человек умный, приятный и очень добродушный, особенно если дело или лицо не касались мнений и интересов партии. А к какой партии он принадлежал? По службе — к Голицынской, анти-Аракчеевской, а по литературе — к Карамзинской. Свет литературный делился тогда на две, резко обозначенные, партии Шишкова и Карамзина. К первой принадлежали все Кутузовы, Кикин, И. С. Захаров, Хвостов (Александр Семенович), князь Шаховской и вообще большая часть членов Беседы любителей русского слова. К последней — Дмитриев, Блудов, Дашков, Тургенев, Жуковский, Батюшков, В. Л. Пушкин, Вяземский и т. д. Державин, Крылов, Гнедич держались средины, более склоняясь к последней.
Карамзинолатрия достигла у его чтителей высшей степени: кто только осмеливался сомневаться в непогрешимости их идола, того предавали проклятию и преследовали не только литературно. Гораздо легче было ладить с самим Карамзиным, человеком кротким и благодушным, нежели с его исступленными сеидами. Дух партии их был так силен, что они предавали острацизму достойнейших людей, дерзавших не обожать Карамзина, и приближали к себе гнусных уродов, подделывавшихся под их тон, как, например, вора Жихарева, воришку Боголюбова, мужеложника Вигеля, величайшего в мире подлеца Воейкова.
Второй драгоценностью этого круга был Жуковский. Его любили, честили, боготворили. Малейшее сомнение в совершенстве его стихов считалось преступлением. Выгоды Жуковского были выше всего. Павел Александрович Никольский, издавая «Пантеон русской поэзии», не думал, что может повредить Жуковскому, помещая в «Пантеоне» его стихотворения. Александр Тургенев увидел в этом денежный ущерб для Жуковского, которого сочинения тогда еще не были напечатаны полным собранием, и, однажды заговорив о них с Гнедичем на обеде у графини Строгановой, назвал Никольского вором. Гнедич вступился за Никольского. Вышла побранка, едва не кончившаяся дуэлью. Никольский, узнав о том, перестал печатать в «Пантеоне» сочинения Жуковского; об этом предмете, вероятно, придется мне говорить со временем. Эти исступленные фанатики требовали не только признания таланта в Карамзине, уважения к нему, но и самого слепого языческого обожания. Кто только осмеливался судить о Карамзине, видеть в его творениях малейшее пятнышко, тот, в их глазах, становился злодеем, извергом, каким-то безбожником. В. Л. Пушкин сказал о приверженцах Шишкова:
А аще смеет кто Карамзина хвалить,
Наш долг, о людие, злодея истребить.
То же можно было сказать о противной партии, переложив только первый стих: «И аще смеет кто Карамзина судить».
Приверженцы Карамзина составили особое закрытое литературное общество под названием Арзамаса, в которое принимали людей, поклявшихся в обожании Карамзина и в ненависти к Шишкову. Каждый при вступлении должен был прочитать похвальное слово, сатиру или что-нибудь подобное в восхваление идола и в унижение противника. Я был всегда ревностным чтителем Карамзина, не по связям и не по духу партии, а по искреннему убеждению; ненавидел Шишкова и его нелепых хвалителей и подражателей, но не налагал на себя обязанности кадить Карамзину безусловно и беспрестанно, и потому не только не был принят в Арзамас, но и сделался предметом негодования и насмешек его членов. Приверженцы же Шишкова злились на меня и преследовали меня за действительную мою оппозицию. Впоследствии роли переменились. Например, Блудов, самый исступленный карамзинист, веровавший в «Бедную Лизу», как в Варвару великомученицу, сделался по Министерству просвещения товарищем Шишкова. Один Дашков остался верен своему призванию. Лет через пятнадцать после того, бывши товарищем министра внутренних дел, он, при встрече, спросил у меня:
— И вы не обратились к Шишкову?
— Нет, — отвечал я, — остался при прежнем мнении. А вы, Дмитрий Васильевич?
— Я тоже. У меня два врага: Ш-и-шков и турки, — отвечал он, заикаясь.
Воротимся к Александру Тургеневу. Он был любимцем князя Голицына и служил очень счастливо. Этот добрый, но ветреный и мечтательный человек был в звании директора Департамента духовных дел, одним из секретарей Библейского общества и наружным приверженцем английского мистицизма. Жил он в верхнем этаже казенного дома, занимаемого А. И. Голицыным (на Фонтанке, напротив Михайловского замка, где ныне живет граф Адлерберг). Братья Тургеневы были связаны между собой самой нежной любовью и жили вместе: все они были холостые.
Сергей Иванович учился, как и прочие, в Московском, а потом в Геттингенском университете и, по фамильному праву Тургеневых, имел места и получал жалованье по разным ведомствам: он был секретарем при графе М. С. Воронцове, командовавшем корпусом, стоявшим во Франции, а потом, между прочим, состоял при Комиссии составления законов. После падения Сперанского (1812) дела в ней шли вяло и безотчетливо. Чиновники-синекюристы (искатели теплых мест), не уважавшие пустого и подлого своего начальника барона Розенкампфа, разделили дела между собой полюбовно, пописывая каждый про себя, что ему вздумается; Сергей Тургенев писал проект Уголовного устава. Однажды, летом 1823 года на Черной речке, я застал его за работой и полюбопытствовал посмотреть. Составляя лестницу преступлений и полагаемых за каждое наказаний, он написал: «№ 2. За умысел государственной измены, посягательство на особу государя и т. п. — смертная казнь. № 3. За раскаяние в том — ссылка в Сибирь и т. д.», — вместо того, чтоб сказать: «в случае раскаяния казнь смягчается». Прочитав эти строки, я сказал ему мое мнение. Он сам рассмеялся и сказал: «Да я это только так набросал». А посмотревши на этих господ, бывало, подумаешь: вот великие, государственные люди, поднимают нос, презирают всех, весь род человеческий, кроме Карамзина, Орденского Капитула и Государственного казначейства.
Самым умным и солидным и к тому наиболее знающим был младший, Николай, хромой на левую ногу от следствий золотухи. И он учился в Геттингене, и он шел по службе счастливо и быстро, но он заслуживал это добросовестным исполнением своей обязанности, примерной деятельностью и благородным бескорыстием. Он был правителем дел у знаменитого барона Штейна и пользовался его искреннею дружбой и доверенностью, впоследствии был помощником статс-секретаря в Государственном совете. Он имел глубокие познания в финансовой науке (чему доказательством служит его «Опыт теории налогов») и писал по-русски, как ныне, конечно, никто не пишет. Живя и служа долго в чужих краях, он увлекся понятиями о законности, о свободе и равенстве людей, и точно помешался на мысли, впрочем справедливой, о необходимости истребления рабства в России и о введении в ней благоустроенного правления.
В Совете он был верным последователем благородного, но пылкого мечтателя, графа Николая Семеновича Мордвинова, одного из достойнейших людей, родившихся на небогатой ими русской почве. Не удивительно, что его пригласили ко вступлению в Союз благоденствия, что он участвовал в его собраниях, трудах и планах; но этот Союз прекратился в 1821 году и с тех пор не возобновлялся.
Тургенев участвовал в последовавших событиях и делах только сочувствием своим, только выражением своих мнений и желаний, но ни словом, ни делом: обвинение его произошло от легкомыслия, бестолковости и глупости Блудова, который, может быть, увлекся и желанием явить свое беспристрастие беспощадностью к брату бывшего своего друга и сопоклонника в храме святого Карамзина: Николай Тургенев был в отсутствии из России с весны 1824 года, следственно, не мог участвовать в делах, происходивших в 1825 году, и вообще не мог быть уличен ни в каком преступлении. Брат его, Александр, употреблял все средства к его спасению, но напрасно.
Летом 1826 года (отличавшимся необыкновенной засухою) шел я в светлую полночь по Невскому проспекту. Вижу: идут по другую сторону Александр Тургенев и Блудов, взявшись под руки. Александр смотрит Блудову в лицо с выражением недоумения, боязни и печали. Блудов, в глубоком трауре и в плерезах, размахивает правой рукой и говорит что-то с жаром. Дело кончилось осуждением Николая Тургенева к позорной смертной казни за преступление, которого он не мог сделать. Его обвиняли в словах, произнесенных будто бы им в 1825 году, когда он был в чужих краях. Винили Тургенева за то, что он не явился к суду, когда его приглашали. Я никак не виню его в том. Если бы суд был правильный, благоразумный, справедливый, беспристрастный, гласный, он непременно бы ему подвергся. А кто явится добровольно на Шемякин суд?
Я порицаю его за издание книги «La Russie et les Russes», Он имел все право оправдаться перед своими соотечественниками и Европой, но должен был сделать это с простотой и благородством, тоном благородным и приличным. Ему поверили бы вполне. Но он избрал тон дерзкий, бранчивый, отзывавшийся желчью и злобой. Человек правый так оправдываться не должен. Во всей этой защитительной речи не видать ни искры чувства, любви к отечеству, к его страданиям. В нем господствует строгая логика предубеждения, которую другой логикой опровергнуть можно. И притом какая односторонность! Тургенев полагает все спасение России в прекращении крепостного права. Мне кажется, что одно это нам не поможет и что, при совершенном расстройстве нравственности и недостатке истинной душевной религии, при безнравственности мелких чиновников наших, освобождение диких рабов принесет России полное разорение и неисчислимые бедствия. Пишу эти строки 2 июля 1859 года. Дай Бог, чтобы мое предчувствие не сбылось.
Еще одно обстоятельство говорит против Тургенева. Доколе жив был брат его Александр, доколе еще Николай не получил всего своего наследства из России, он молчал, но, получив деньгами все свое фамильное достояние, он заговорил смело. Прощу это всякому, только не либералу. Это я говорю по искренней совести, а не по чему иному.
В 1853 году встретился я с Тургеневым в Париже, в Rue de la Paix, подошел к нему, поздоровался с ним. Он изумился.
— Я думал, — сказал он, — что вы не захотите узнать меня.
— А почему же нет? Я вижу в вас старого знакомца, которого всегда уважал, и бесчестно было бы, если бы я от вас отрекся.
— А вот Жуковский, — сказал он, — без высочайшего позволения не хотел видеться со мной в Женеве.
— Жуковский иное дело, — сказал я, — он служил при дворе, при обучении царских детей, следственно, обязан был соблюдать отношения, которые меня не связывают.
На другой день пригласил он меня к себе. Я обедал у него два раза в кругу милой семьи и всячески старался образумить насчет императора Николая Павловича. Когда он воротился в Петербург в 1856 году, первый его визит был у меня. И нынче, в 1859 году, посетил он меня и упрекал, что я ничего не пишу об освобождении крестьян. Я сказал ему, что считаю это дело важным и необходимым, желаю ему успеха, но писать не стану, потому что не имею об этом предмете достаточных понятий. Кажется, он не был этим очень доволен. Он приехал в Россию, чтоб вступить во владение тремястами душ, доставшимися ему по наследству. Любопытно знать, откажется ли он от них на основании своих теорий.
Жаль, что Россия не пользовалась умом, дарованиями и познаниями этого необыкновенного человека. Он сделался бы превосходным министром финансов или юстиции. А там Вронченко, Брок, Панин!
Брат его Сергей находился в 1825 году в Дрездене, любезном ему потому, что он был секретарем саксонского генерал-губернатора князя Репнина. Узнав об участи, постигшей брата его, Николая, он сошел с ума и вскоре умер. Нужно отдать полную справедливость благородству брата его Александра. После несчастья, которому подвергся Николай, он вышел в отставку, несмотря ни на какие убеждения и обещания. Александр Иванович отправился в чужие края и занимался там отыскиванием, в архивах и библиотеках, материалов и документов касательно русской истории. Он несколько раз приезжал в Россию и умер в Москве в 1845 году.
Не так поступили другие родственники погибших в этом водовороте, например, графиня Лаваль, теща князя Трубецкого, — она давала пиры и балы, между тем как Дочь ее изнывала с благородным самоотвержением в Сибири. Эта женщина и жалкий муж ее были в общем презрении у двора и в публике, доколе племянник ее, князь Белосельский, не женился на падчерице графа Бенкендорфа: тогда и они пошли в гору.
Замечательно, каким образом Тургеневы пострадали от закадычных друзей своих. Во-первых, засудил Николая Блудов; во-вторых, разорил их Жихарев, которому они поручили дома свои. Он заложил их имения, а деньги взял себе. Теперь он, до первого гласного мошенничества, председатель театрального комитета и, с пособием друзей своих, подобных ему негодяев, Краевского и др., сочиняет Театральный устав.
Может ли быть благоустройство в Империи, где не способности, не ум, не заслуги, не честность дают места, а располагают ими случай, подлость и деньги, где явный мошенник и вор терпимы в обществе и получают награды, а достоинство и заслуга в тени и презрении, потому что гнушаются дышать тлетворным воздухом в передних знатных бар и будуарах развратных женщин. Все государство сгнило в своих основаниях и, если Бог не сотворит чуда, не пошлет ему истинно великого государя, каковы были Петр и Екатерина II, разрушится на мелкие части, оставив потомству урок верный, но бесплодный, как и все уроки истории!
17. Гавриил Степанович Батеньков, сын бедного офицера, служившего в Сибири, воспитывался в 1-м кадетском корпусе, учился с большим прилежанием и был выпущен в артиллерию. В 1814 году, на походе во Францию, командовал он в одном сражении двумя орудиями и, окруженный многочисленным французским отрядом, защищался отчаянно, не хотел сдаваться и пал со всею своею командой. В донесении сказано было: «Потеряны две пушки, со всею прислугой, от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенькова». Французы, убирая мертвые тела, заметили в одном из них признаки жизни, привели израненного в чувство и отправили в лазарет. Это был Батеньков. Его вылечили и вскоре разменяли.
По возвращении в Россию, не чувствуя охоты к гарнизонной службе, ограничивающейся караулами и парадами, Батеньков перешел в ведомство путей сообщения; там охотно приняли хорошего математика. Он принялся за дело усердно и внимательно и вскоре приобрел славу умного, знающего, полезного, но беспокойного человека, — титул, даваемый всякому, кто не терпит дураков и мошенников. Его не выгнали, а командировали в Иркутск, где он не мог мешать никому, потому что там по части путей сообщений ровно ничего не делают.
В 1816 году происходила знаменитая ревизия Сибири. Сперанский был послан туда для исследования злоупотреблений, притеснений и тиранств Пестеля, Трескина и других коршунов, терзавших несколько лет эту несчастную страну. Сперанский очутился там, как в лесу, среди диких зверей и подлых скотов, не знал, на кого положиться, кого избрать себе в сотрудники. В числе представлявшихся ему лиц заметил он инженер-майора путей сообщения, явившегося к нему с прочими чиновниками Иркутской губернии. Молодой человек говорил умно, свободно, без раболепства и показывал совершенное знание тамошнего края и лиц. Сперанский взял его в свою канцелярию и вскоре убедился, что не ошибся. Батеньков понял дело в совершенстве и вскоре сделался правой рукой Сперанского. Он владел пером в высокой степени и написал много проектов и в том числе (замечательно!) устав о ссыльных.
По возвращении Сперанского в Петербург и по представлении им донесений и отчетов своих в Государственный совет, все знающие люди изумились скорой и тщательной их обработке. Граф Аракчеев, искавший (как я сказал где-то выше) людей способных, спрашивал у Сперанского, кто помогал ему. Сперанский назвал Батенькова и, по просьбе Аракчеева, предложил ему вступить в службу по военным поселениям. Батеньков принял предложение с тем, чтоб ему не давали ни чинов, ни крестов, а только положили хорошее содержание. Его назначили членом Совета военных поселений с десятью тысячами рублей (ассигнациями) жалованья. Он работал усердно и неутомимо, Аракчеев был им доволен, называл его: мой математик, но мало-помалу охладел к нему, стал им пренебрегать, обременял работой, не давая никакого поощрения. Батеньков жил в Петербурге у Сперанского (в доме Армянской церкви), занимался науками, например, изъяснением египетских иероглифов и исследованием разных отраслей государственного управления. Однажды прочитал он мне прекрасный проект устройства гражданской и уголовной части, в котором было много ума, начитанности, наблюдательности и ни малейшей собственно политической идеи, которая заставила бы подозревать его в либерализме. Все знали, что он приближен к Аракчееву и пользуется его доверенностью, и потому многие боялись и остерегались его. Видя в нем человека умного, интересного и прямодушного, я обращался с ним просто и находил большое удовольствие в его беседе. Выше описал я сцену, бывшую у меня с ним на обеде у Булгарина. Я принял его слова за шутку или, по крайней мере, за простое предположение без всякого умысла. Но, видно, он в то уже время сошелся с заговорщиками, не считая их дела серьезными, потому говорил о их планах откровенно и свободно, не подозревая их противозаконности и опасности.
26 ноября 1825 года обедал я с ним у И. В. Прокофьева и до обеда беседовал. Он сообщил мне, что ему надоело служить у гадины Аракчеева, что он выходит в отставку и хочет посвятить себя наукам, заняв где-нибудь место профессора математики. Все это было сказано просто, равнодушно, без злобы или огорчения. С тех пор до декабрьских дней мы с ним не видались. Я простудился на похоронах графа Милорадовича и слег в постель. Ко мне пришел не помню кто-то из канцелярии Батенькова. Это меня изумило до крайности. «Таким образом, — сказал я, — доберутся и до графа Аракчеева».
Оказалось потом, что Батеньков завербован был в эту пагубную компанию Рылеевым и увлекся своим воображением, нелепой мечтой преобразований в государственном составе. Он думал, что это одни предположения, одна голословная утопия. Он не бывал на сходбищах в суждениях у Рылеева и весь день 12 декабря, когда герои бунта рассуждали об исполнении своих замыслов, просидел в гостях у Александры Ивановны Ростовцовой, матери Якова Ивановича. Его обвинили в законопротивных замыслах и в знании умысла на цареубийство и в приготовлении товарищей к мятежу планами и советами. Судом был он приговорен к вечной каторжной работе, но наделе наказан гораздо строже, могу сказать, с бесчеловечием. Его продержали два года в крепости Швартгольме и потом восемнадцать лет в каземате Петропавловской. До вступления в должность шефа жандармов графа Орлова, не давали ему ни бумаги ни книг. Он видел только тюремщиков, приносивших кушанье, всегда по двое, чтоб кто-нибудь с ним не заговорил. В первые четыре года он несказанно мучился, а потом попривык и в немногие часы, которые проводил на воздухе в маленьком садике, разведенном по распоряжению человеколюбивого М. Я. фон Фока среди Алексеевского равелина, копался в земле, как-то добыл росток яблони, посадил его в землю и дожил до того, что ел с него яблоки.
В 1844 году дали ему газеты. Он бросился на них с жадностью и вдруг прочел в них: граф Клейнмихель! Изумление его возросло еще более, когда он на следующей странице увидал: министр финансов Вронченко! И в самом деле, каково должны идти дела в государстве, где Николай Тургенев в изгнании, Батеньков в ужасной темнице, другие опытные, умные и даровитые люди в Сибири, а Клейнмихель и Вронченко — министры! Диво ли, что у нас дела идут наперекор уму и совести!
Кто помог Батенькову в его ужасном положении? Комендант Иван Никитич Скобелев, простой русский человек, выслужившийся из солдат, даже не говоривший по-французски. Он при одном случае напомнил государю о бедном Батенькове и наконец добился, что его освободили из крепости и отослали на поселение в Томскую губернию. В заключении своем он разучился было говорить, хотя и привык мыслить вслух. Он забыл некоторые обыкновенные слова, например: таракан! В 1856 году был он прощен вместе с прочими и поселился в Калуге. В нынешнем (1859) году приехал в Петербург, и я имел несказанное удовольствие с ним свидеться. Он сохранил свой ум, прямой и твердый, но сделался тише и молчаливее; о несчастии своем говорит скромно и великодушно и не жалуется, видя во всем неисповедимую волю божию. Не понимаю, как могли поступить с ним так несправедливо и жестоко! Николай Павлович не был жестокосерд. Бенкендорф и Дубельт люди добрые: за что же бедный Батеньков (невинный во всякой земле, кроме Персии, Турции и России) пострадал более других? Недоумеваю, но не могу не сказать: «Цари и мощные люди мира сего! Помыслите, что вы смертны и должны со временем отдать отчет Богу!»
Не внемлют! видят и не знают,
Покрыты мраком очеса!
18. Барон Владимир Петрович Штейнгель, воспитанный, сколько мне известно, в Морском корпусе, был человек умный, образованный, любезный и несколько лет служил правителем Канцелярии московского военного генерал-губернатора графа Тормасова, пользовался его доверенностью и, как слышно было, употреблял ее во зло. По смерти графа был уволен от службы и потом никак не мог добиться определения куда-либо. Он попал в разряд тех, при имени которых в тайном государевом реестре помечено было: «Не давать ходу». Напрасны были все его старания и просьбы, напрасны все ходатайства и представительства. Негодование и беспокойства довели Штейнгеля до отчаяния. Тогда познакомился он с Рылеевым и, узнав о гнусных замыслах либералов, пристал к ним; последствием была ссылка в Сибирь. Он выжил время своего заточения и теперь живет в Петербурге, у сына своего, полковника Генерального штаба, человека, сколько я слышал, хорошего и достойного.
19. Князь Иван Александрович Одоевский, корнет Конной гвардии, молодой мальчик, миловидный, любезный, но, видно, бесхарактерный и начитавшийся вздорных книг, был вовлечен в рылеевскую шайку, вероятно, сам не зная как, присутствовал 12 и 13 декабря на совещаниях у Рылеева и играл там донкихотскую роль. 14 декабря, сменившись с внутреннего караула во дворце, отправился с командой в казармы, присягнул новому государю в полковой церкви, потом переоделся и пошел на площадь. Он ездил, в конце ноября, в Москву и, возвращаясь оттуда, встретился на одной станции с Магницким, ехавшим поневоле в Казань, беседовал с ним и потом рассказывал мне очень забавно об этой встрече. Я не замечал в Одоевском ни малейшей наклонности к тому, что вскоре потом случилось. Дальнейших судеб его не знаю.
20. Князь Евгений Петрович Оболенский, бывший адъютантом почтенного генерала Карла Ивановича Бистрома, молодой человек благородный, умный, образованный, любезный, пылкого характера и добрейшего сердца, увлечен был в омут Рылеевым и погиб. Он выжил срок заточения в Сибири, получил прощение и живет теперь в Калуге. Я не знал его коротко, но встречался с ним в обществах и не мог им налюбоваться. По словам лиц, знающих его, и именно Я. И. Ростовцева, Россия много в нем потеряла.
21. Петр Александрович Муханов, гвардии офицер, образованный и неглупый добряк, любезный в обществе, забавник и шутник, известный в своем кругу под кличкой ротмистра Галла, запутался в тенетах, вероятно, и сам того не зная. Доболтался до беды! Он двоюродный брат знаменитого форшнейдера просвещения. Жаль, что не сослали этого: тогда не было бы на каторге русского просвещения.
22. Александр Осипович Корнилович, штабс-капитан Генерального штаба, добрый, образованный, любезный человек, занимался с успехом литературой, и особенно русской военной историей, участвовал в переводе на русский язык «Истории войны 1812 года» Бутурлина. Издал он также очень хороший альманах, под заглавием «Русская старина». Он попался в эту историю, как кур во щи. У него была страсть знакомиться и бывать в знатных домах, в кругу блистательной аристократии, у графини Лаваль, у Лебцельтерна (австрийского посланника) и пр. В конце 1825 года отправился он в полуденную Россию, — кажется, для свидания с матерью, и привез во 2-ю армию поклоны от разных лиц в Петербурге и письма Муравьевым, Пестелям и прочим. Там приняли его за участника в либеральных замыслах и дали ему поручения в Петербург. Самолюбие не позволило ему признаться, что он не состоит в сообществе с сиятельными либералами.
Он приехал в Петербург утром 12 декабря и явился прежде всего к Булгарину, который принял «отца Корнилу», как звал его, с радушием и предложил остаться обедать и жить у него в доме. Корнилович отказался необходимостью развезти разные поручения Муравьева и других по знатным домам, обещал приехать вечером, но не сдержал слова и остановился у приятеля своего, Генерального штаба полковника Галямина. На третий день (14), отправляясь утром со двора, он отдал Галямину письмо на имя своей матери и просил переслать к ней. Поднялась история. Галямин, догадываясь, что Корнилович в толпе, бросил письмо в камин. За это он был переведен в гарнизон, а Корнилович подпал общей участи: в пятом разряде он был приговорен к пятнадцатилетней каторжной работе, но года через три переведен солдатом в кавказский корпус: там успел он службой на деле доказать свои познания и хорошие качества, был отличен начальниками и представлен к производству в офицеры, но умер, не дождавшись того, в Царских Колодцах.
12 декабря Булгарин пришел ко мне и, с большой пощадой моему авторскому самолюбию, сказал, что я жаркой статьей о смерти Александра I повредил «Пчеле» (тогда шла подписка на 1826 год) и что, по словам Корниловича, «вся вторая армия в негодовании на нее». Я отвечал, что Корнилович судит так по словам какого-либо взбалмошного фанфарона и аристократа, что статья моя понравилась всей русской публике, которую я знаю вполне, а мнениями этих либеральных шутов не дорожу нимало.
Корнилович был искренним другом Петра Муханова; они жили вместе и вместе погибли!
23. Константин Петрович Торсон, капитан-лейтенант, серьезный, умный и достойный человек, искусный и ученый моряк. Он сделал много полезных перемен и приспособлений в устройстве такелажа военных кораблей, заслуживавших одобрение морского начальства. В 1821 году он был лейтенантом корабля, на котором великий князь Николай Павлович, с супругой, отправился в Пруссию. Он успел обратить на себя внимание великого князя и пошел бы далеко, если б не оступился. Вероятно, Николай Бестужев заманил его в ненавистную шайку. Где была у вас совесть, Николай Александрович? Впрочем, эти несчастные слепцы считали свое дело справедливым и святым и, заманивая легкомысленного добряка в свои губительные тенета, думали и говорили, что посвящением в свои тайны делают ему честь. У Торсона была престарелая мать и предостойная сестра. Государь назначил им в пенсию жалованье, которое получал Торсон. По смерти матери, сестра (Катерина Петровна, высокая, статная девица, умная и миловидная) отправилась в Сибирь, к брату. Не знаю, что сталось с ними. Многие думали, что она там выйдет за Николая Бестужева.
24. Николай Романович Цебриков, поручик гвардии Финляндского полка, жертва случая. Он стоял с батальоном своего полка за городом, кажется, в Гостилицах, и, ничего не зная, приехал 14 декабря в Петербург, чтоб погулять на праздниках с товарищами полка, стоявшего на Васильевском острове. Подъехав от Синего моста к Конногвардейскому манежу и видя толпу народа, он выскочил из саней и спрашивал, что случилось. Вдруг видит: бежит мимо манежа на Сенатскую площадь гвардейский экипаж, впереди офицеры с обнаженными саблями. Цебриков знал многих из них, потому что родной его брат служил в экипаже. Он закричал им: «Куда вас черт несет, карбонары!» Это подслушал какой-то квартальный и донес, что Цебриков кричал: «В каре против кавалерии!»
Обвинение было так ложно и так нелепо, что Цебриков оправдывался в нем перед Следственной комиссией с негодованием. Оправдание назвали упрямством и дерзостью: он был причислен к двадцатому (самому легкому) разряду и приговорен к разжалованию в солдаты с выслугой. По внушению взбалмошного Дибича государь усилил наказание разжалованием без выслуги и с лишением дворянства. Это было жестоко и противно законам, не написанным, правда, но существующим повсюду: верховная власть или утверждает наказание, или смягчает его, но никогда не усиливает. Только враг государя мог подать ему такой совет. К тому же Цебриков не был виноват, не подавал дурного примера, не бунтовал, только в негодовании на глупый донос не смирился перед бестолковыми судьями. Цебриков был сослан на Кавказ, служил там тридцать лет, получил солдатский Георгиевский крест, теперь прощен и доживает грустный век в Петербурге.
25. Николай Петрович Репин, штабс-капитан гвардии Финляндского полка. Был человек умный, образованный, кроткий нравом, пользовался уважением своих товарищей, а больше о нем я не знаю, видел его только однажды, у моего брата, в лагере под Красным Селом.
26. Михаил Лунин, подполковник. Вздорный человек, который громогласно проповедовал революции и мятежи. Я видел его часто в доме Екатерины Федоровны Муравьевой. Однажды, за большим обедом, он с младшими гостями (в том числе был и я) сидел за отдельным столом и громко врал напропалую. После обеда подошел к нему Карамзин и с усмешкой просил продолжать. Лунин отвечал новыми вздорами, к забаве и потехе нетрезвых гостей. Думаю, что либералы не удерживали его от неблагоразумных и дерзких речей, чтоб обратить на него внимание правительства и прикрыть тех, которые меньше говорили, а больше действовали. Вряд ли этот пустомеля был в заговоре.
27. Иван Александрович Анненков, кавалергардский поручик, интересен по одному романическому эпизоду в его жизни. Он был в связи с какою-то молодой француженкой, Жюстиной, помнится, швеей из модного магазина. За месяц до 14 декабря, накануне отъезда по каким-то делам в Москву, сидел он у нее вечером в глубоком раздумье. Она спросила у него о причине такого уныния.
— Скучно мне, — сказал он, — у меня нет ни одного друга. Случись со мной какое-либо несчастье, меня все покинут. А теперь ухаживают за мной только потому, что я богат.
— Ошибаешься, друг мой! — сказала Жюстина с жаром, — У тебя есть верный друг — это я!
— Да, — возразил он, — пока я в счастии, а случись со мной что-либо…
— А что такое?
— Если, например, меня лишат всего и сошлют в Сибирь?
— Я тебя не оставлю, поеду с тобой, буду все делить, буду работать за тебя, докажу, что люблю тебя искренно и бескорыстно.
Эти слова тронули Анненкова: он дал ей на другой день запись на 50 тысяч рублей, облеченную в законную форму. Разразилась буря. Анненков привезен был из Москвы в Петропавловскую крепость, осужден на вечную каторгу (по второму разряду), смягченную на двадцать лет. Лишь только голодные французские авантюристы в Петербурге проведали, что у мамзель Жюстины пятьдесят тысяч рублей приданого, они бросились к ней с жаркими изъявлениями пылкой страсти. Она отринула все предложения, отправилась в Москву, встретила государя на улице, бросилась перед ним на колени и молила о дозволении ехать в Сибирь за Анненковым, чтоб там выйти за него замуж. Просьба ее была принята. Она поехала в Сибирь, обвенчалась с Анненковым и жила с ним в мире и согласии. Сколько времени продолжалась эта связь, живы ли они еще — не знаю, но подвиг французской работницы заслуживает воспоминания и уважения.
28. Другой подвиг самоотвержения женского, но выше, благороднее, святее прежнего, усладил последние годы одного достойного человека, сгубленного сумасбродами и негодяями. Ротмистр Василий Петрович Ивашев, адъютант графа Витгенштейна, сын богатого симбирского помещика, пользовался во Второй армии репутацией самого благородного человека. Он был в дружбе с Пестелем, Муравьевым и другими героями заговора, — знал многое, но, как и многие, не решался донести. И при следствии он постоянно удерживался от всяких показаний на бывших своих товарищей. Жестокая судьба постигла его: он был приговорен (по второму разряду) к вечной каторге и безмолвно подвергся своей участи.
До того времени бывал он в отпуску в деревне у замужней сестры своей, Елисаветы Петровны Языковой, которая имела при детях француженку Ледантю, женщину пожилую, с дочерью. Молодая девица почувствовала весьма понятное влечение к блистательному аристократу, молодцу и любезному, но, чувствуя, какое пространство их разделяет, затаила рождающуюся страсть в глубине своего сердца. Вдруг этот гвардейский офицер, будущий генерал, превратился в бедного каторжника, отверженного обществом. Не размышляя долго, она объявила и матери своей, и госпоже Языковой, что намерена разделить участь любимого ею человека, ехать в Сибирь, выйти за него замуж и стараться нежной, благородной любовью смягчить его страдания. Написали к Ивашеву. Он принял предложение с восторгом, потому что и сам питал к этой девице глубокое уважение и сердечную склонность. По испрошении соизволения государя, девица отправилась в Сибирь и обвенчалась с избранным другом. Брак был самый счастливый, но, как всякое счастье в жизни, не долгий. Они имели троих детей. Мать скончалась в родах с последним. Ровно через год и Ивашев последовал за нею. У нас, говорят, нет благородных и трогательных предметов для составления романа. А этот случай! Но кстати ли описание таких чувств и дел благости и великодушия в нынешнем омуте литературы нашей, среди картин разврата, нечестия и разгара подлых страстей!
29. Александр Федорович фон-дер-Бриген, полковник Измайловского полка, человек самый благородный, добрый, умный, воспитанный, — сделался невинной жертвой дружеских связей. Он был обвинен в том единственно, что сообщил князю Трубецкому в Киеве о дерзких фанфаронадах Якубовича, который хвастался, что хочет убить Александра I. Кто ж не знал об этих донкихотских выходках отъявленного негодяя! В то время жалобы на правительство возглашались громко. Все желали перемены, но, не надеясь на великого князя Константина Павловича и не понимая характера Николая, предавались всяким предположениям и мечтаниям. Если бы сослать всех тех, которые слышали о сумасбродных замыслах и планах того времени, не нашлось бы места в Сибири. Меня первого следовало бы сослать в Нерчинск, а Булгарина, конечно, и далее. Эти вольные разговоры, пение не революционных, а сатирических песен и т. п. было дело очень обыкновенное, и никто не обращал на то внимания.
Однажды Булгарин (тогда еще холостой) давал нам ужин. Собралось человек пятнадцать. После шампанского, давай читать стихи, а там и петь рылеевские песни. Не все были либералы, а все слушали с удовольствием и искренно смеялись. Помню антилиберала Василья Николаевича Берха, как он заливался смехом. Только Булгарин выбегал иногда в другую комнату. На следующий день прихожу к Булгарину и вижу его расстроенным, больным, в большом смущении. Он струсил этой оргии и выбегал, чтоб посмотреть, не взобрался ли на балкон (это было в первом этаже дома) квартальный, чтоб подслушать, что читают и поют. У него всегда чесалось за ухом при таких случаях: он не столько либеральничал, как принимал сторону поляков. Сверх того предостерегал его Сенковский.
Фон-дер-Бриген дожил до прощения и прошедшею зимой (1858/1859) приехал в Петербург. Я увидел его у Ф. Н. Глинки и душевно ему обрадовался. Он, разумеется, устарел, но сохранил прежнюю миловидность, кротость и любезность.
Фон-дер-Бриген умер скоропостижно от холеры 27 июня 1859 года. Он жил у дочери своей, Любови Александровны Гербель. Последние дни жизни были услаждены свиданием с другом его, Николаем Ивановичем Тургеневым.
30. Краснокутский, обер-прокурор Сената, человек добрый и благородный, был знаком с некоторыми из заговорщиков и, вероятно, слышал вздорные их речи, 13 декабря искал он партии в вист; приехал к князю Трубецкому и, узнав, что тот у Рылеева, отправился туда, нашел большую компанию в исступлении, догадался, что они замышляют недоброе, хотел было донести правительству, но одумался, счел предприятия их несбыточными, уехал домой и лег спать. Он попался в осьмой разряд, лишен был дворянства с ссылкой на поселение и умер, сколько я слышал, в Якутске. В последние годы жизни он лишился употребления ног.
31. Оржицкий, отставной штабс-ротмистр, побочный сын Петра Кирилловича Разумовского, весельчак и большой хлебосол, кормил и поил приятелей своих, не обращая внимания на их пустые речи, и поплатился за то разжалованием в солдаты, с лишением дворянского достоинства. Он давно возвращен в Петербург.
Повторяю, что в этом списке, в этом очерке лиц, участвовавших в происшествиях декабря 1825 года, ограничился я только теми, которых знал лично или по достоверным сведениям. Прочие из преданных суду были офицеры гвардии и армии, моряки и немногие гражданские чиновники, всего сто двадцать пять человек. Пострадали еще некоторые другие, не виновные, но прикосновенные к делу, в том числе Михаил Федорович Орлов, Федор Николаевич Глинка, Демьян Александрович Искрицкий: эти были выписаны из гвардии в армию, или отставлены от службы, или же удалены из столицы, некоторые на службу в губерниях. Сколько именно в числе подсудимых и пострадавших было действительно виновных, известно одному Богу; мы же, свидетели этих происшествий, приятели и знакомые многих из сих лиц, знаем, что в числе их много было людей совершенно невинных, погибших от злобных наветов, от гордости и упрямства, с каким они отвечали на несправедливые обвинения, от неосторожности, от случайности. Удивительно еще, как не погибло большее число жертв, как уцелел пишущий эти строки: спасением своим обязаны они не беспристрастию и справедливости следователей, а праводушию и благородству некоторых подсудимых, которые отстояли их.
Эта смесь противоборствующих стихий: добра и зла, ума и глупости, дерзости и трусости, утонченного образования с грубым невежеством, истины с ложью, правды с обманом, сопровождаемая фанфаронством и худо понимаемым благородством, увлекла в бездну гибели значительное число прекрасных, добрых юношей, подававших самые светлые надежды. Ослепление и самонадеянная спесь коноводов этого бестолково-преступного дела были таковы, что они думали сделать большую честь, оказать истинное участие, даже благодеяние людям, которых допускали в свой круг, в преддверие Сибири, если не на ступени эшафота.
Еще замечательно, что большая часть ревнителей свободы и равенства, прав угнетенного народа сами были гордые аристократы, надутые чувством своей породы, знатности и богатства, смотрели с оскорбительным презрением на людей незнатных и небогатых, которых не видели у себя в передней и в то же время удостаивали своим вниманием, благосклонностью и покровительством отребье человечества. Впрочем, мы видим это сплошь и рядом. Всякий сановник, особливо происходящий от побочной линии знатного дома, смотрит свысока на скромных и достойных тружеников, едва удостаивает их словом и обращает свое нежное и сочувственное внимание на гаеров и шутов.
В числе заговорщиков и их сообщников не было ни одного не дворянина, ни одного купца, артиста, ремесленника или выслужившегося офицера и чиновника. Все потомки Рюрика, Гедимина, Чингисхана, по крайней мере, бояр и сановников, древних и новых. Это обстоятельство очень важно: оно свидетельствует, что в то время восставали против злоупотреблений и притеснений именно те, которые менее всех от них терпели, что в этом мятеже не было на грош народности, что внушения к этим глупо-кровавым затеям произошли от книг немецких и французских, отчасти плохо и бестолково переводимых, что эти замыслы были чужды русскому уму и сердцу и, в случае успеха, не только не составили бы счастья народа, но подвергли бы его игу, несравненно тягчайшему прежнего, и предали бы всю Россию бедствиям, о каких нельзя составить себе понятия. Свежо предание, а верится с трудом!