Слова Ване пока еще никто не давал. Он пока только должен был слушать, что говорил председатель, да и другие — постарше, поважнее его. Но в сердце вскипало уже, протест нарастал. И как и тогда, в редакции, после прочтения письма из цека, так же вдруг и теперь — и в страхе, и в возмущении он невольно потянулся немеющей непослушной рукой, всем телом вперед, даже на цыпочки привстал, чтобы видели, слышали все. И самому чтобы видеть и слышать всех. И неожиданно протестующе выкрикнул:

— Вот когда подготовят, когда примут новый устав… Съезд его утвердит… Вот тогда… А пока еще действует старый! И второе… Кто меня знает здесь, кто? А в редакции знают! И разбирать мое дело сперва надо там!

До этого, переминаясь с ноги на ногу, он только покорно стоял и помалкивал, ничем, кроме своего немого присутствия, внимания к себе не привлекал. А тут вдруг запротестовал. Чуть-чуть даже бы вырос, раздался в плечах. И только теперь зал будто впервые по-настоящему увидел его. Не просто провинившийся, ответчик, символ какой-то стоял перед ним, а конкретный живой человек, молодой еще, довольно крепкий и ладный, пшенично-кудрявый, с носом заостренно-прямым и с серыми, распахнутыми недоуменно глазами.

— И я говорю! — снова взвился вдруг бригадир (оказывается, не сдался вовсе он, нет). — Я то же самое говорю! Ну как мы его можем судить? Пусть сперва судят те, кто его знает!

Но Героя перебил прокурор. Поднявшись (как бы в раздумчивости, тягостно) с кресла, зелень петличек, сияние мундирных пуговиц выставив всем напоказ, снял с нахмуренных глаз роговые очки, с достоинством вскинул когда-то, видать, смолисто-густую, а теперь белесую, поредевшую гриву волос. Показал, сверкнув перстнем, на Изюмова пальцем.

— Он прав. Абсолютно прав. Покуда какой-либо законодательный акт не отменен специальным постановлением, он продолжает иметь полную законную силу. И каждый обязан ему подчиняться. Каждый! — уставил из-под белесых лохматых бровей возбужденным, казалось, с вызовом взглядом в застывшего под ним на миг Бугаенко. — Не знаю, какое есть у нас право вытаскивать парня сразу сюда, на бюро… Не знаю! Мы многое прежде себе позволяли, Дмитрий Федотович, многое. И я тоже. Да, да! Не смотрите так на меня, — поймал он взметнувшийся сразу ехидный, осуждающий взгляд Бугаенко. — Я даже, может быть, в первую голову. Я ведь все-таки прокурор, блюститель закона. И, если хотите, готов за все отвечать. И за то, что нередко попустительствовал вам! — бросил он громко и дерзко. — Но теперь с этим покончено. Надо кончать. И не пытайтесь больше давить на меня, Дмитрий Федотович, не пытайтесь. Впредь, пока я здесь прокурор, в городе будет все по закону!

«Ишь, как запел! — сразу же накалясь, мстительно ответил ему взглядом Дмитрий Федотович. — Вот именно, — тотчас мелькнуло в мозгу, — сам верно заметил: пока! Придется нам, видно, все же расстаться с тобой. Или как миленький будешь у меня делать все, что я тебе ни велю. Все! У нас, брат, пока еще партия всюду командует. Партия! Ясно? И так будет всегда!»

— Я так думаю, — будто прочитав все это в секретарских глазах, уже посдержанней, помягче заключил прокурор. — Конечно, партийный устав — не закон. И не моя это область. Вам лучше знать, и вам решать, в основном, всем нам — членам бюро, коммунистам. Но, по-моему, и тут не следует отступать. Устав есть устав.

Повскакивали со своих мест, заговорили, перебивая друг друга, замахали руками за ним и другие. И началось… Спор разгорелся между теми, кто за прокурором, за бригадиром пошел, и остальными, кто так и не решался пока выступать, не заглянув предварительно в вещающий рот «хозяина» города.

Спокойно остался сидеть на месте, молча, умно за всем наблюдая, только один, сравнительно еще молодой, сухой и поджарый, высокий мужчина (судя по тому, как возвышалась над сидевшим рядом с ним его темная, расчесанная на пробор, прилизанная голова). Ваня уже встречал его раньше, в этом же зале, больше года назад. Тогда, уставив в Ваню свой, казалось, не по возрасту холодный, проницательный взгляд, он долго и подозрительно допытывался, как и зачем нужно было ему тайком пробираться сюда — на секретный просмотр кинофильма. Время от времени что-то записывал. А затем препроводил в кабинет первого секретаря. И теперь, как и тогда, в руках этого замкнутого и строгого человека был, казалось, все тот же клеенчатый яркий блокнот, и он так же время от времени что-то записывал: прерывая стремительный бег авторучки, вскидывал голову и с интересом, пристально изучал, что говорил, как слушал, как держался стоявший перед всем залом молодой журналист.

«Эх, дурак ты дурак! — совсем иначе — уже раздосадованно и беспокойно поглядывал на Изюмова секретарь. — Я все, что мог, сделал, все. Как лучше хотел, как половчее. И волки чтоб сыты, и овцы целы. А ты… Ну и болван же ты. Стоял бы лучше уже да помалкивал. Так нет же — полез. А теперь… Останови-ка теперь их, попробуй. — Уставился на споривших сверху, из-за возвышавшегося над залом стола долгим подозрительным взглядом. — Каждому, видишь ли, принципиальным, дельным охота себя показать, что и он тоже не глуп, не хуже меня может все вопросы решать. Ишь, расходились. Все всем теперь можно. Чего не дозволено только теперь!» И, решительно встав во весь рост, руку взметнув, зычно, всей мощью густого, басовитого голоса оборвал этот гудевший человеческий улей:

— Может быть, хватит? Закончили? — выждал, когда все унялись, умолкли. — Помните, как Чапаев сказал? — улыбнулся язвительно. — На все, что Петька сейчас здесь сказал, наплевать и забыть. Ясно! Слушай теперь, что я, Чапай, вам скажу! — И еще шире расплывшись в улыбке, вдруг весело, лихо захохотал.

Захохотали от неожиданности, от наступившей внезапно разрядки и в зале. Не все… Но (кто его поддержал) — одобрительно, с подобострастием даже.

И тут до Дмитрия Федотовича донеслось, что прежде и вообразить было нельзя, чтобы кто-то мог себе позволить такое:

— Мы вас выслушали. Хватит! — небрежно, независимо бросил из заднего ряда горнопроходчик. Опять чуть оторвался от кресла, лениво привстал, выкинув тяжелую руку вперед. — Что-то не все тут понятно. Как вот он до такой жизни дошел? Пусть он сам… — И уже впрямую, обходя Бугаенко, обратился к Изюмову: — Расскажи нам своими словами, парень, что ты там натворил, что ты им там написал? Сам расскажи!

«Да что же это такое, что же это творится? Все, хватит, к чертям! — было взорвался Дмитрий Федотович. Уже и вскинулся, и рот уже было раскрыл. Собрался уже поставить на место героя. Но сумел удержаться, стерпел.

— Нет, так не выйдет теперь, так нельзя. — И тут вдруг догадкой в мозгу, даже весь просветлел: — А собственно… Черт побери!.. Да это же то, что и нужно!» Бригадир, гегемон, Герой Соцтруда сам, сам теперь первый и втягивал всех в обсуждение персонального дела Изюмова — здесь, на бюро, минуя первичку. Минуту назад возражал, а теперь вдруг потребовал, в сущности, то же, на что с самого начала и рассчитывал Бугаенко. И Дмитрий Федотович не растерялся:

— Вы слышите? — каждой секундой, каждым мгновением дорожа (не упустить бы момент), как можно более спокойно, сдержанно обратился к Изюмову он. А сам так и напрягся, вспыхнул весь изнутри от нахлынувшего на него торжества: «Ну, работяга… Ну, молодец! Логики, правда, тут никакой… И близко не ночевала. Но зато… Как зато вовремя. Только не отступай, брат, теперь, жми, продолжай…» И подхватив то, что начал горнопроходчик, вовсю уже развивал его неожиданный удачный почин: — Ну так что же вы, товарищ Изюмов. Расскажите всем, какой вы совершили геройский поступок. Может, снова и тут что-нибудь отчебучите? Или нет? — улыбнулся хитро, сочувственно. «Неужто и бюро не расколет тебя, — думал уже обеспокоенно, заинтригованно он, — так и будешь стоять на своем, как упрямый осел?» — Ну так как, Иван Григорьевич? Или все еще считаете, что это мы все не в ногу, вся партия, значит, не в ногу, а вы один в ногу? — не снимая улыбки с лица, снисходительно, терпеливо подсказывал ответчику он. — Учтите, как поведете себя, что теперь всем нам скажите, так и решим. От вас самих все зависит, только от вас. Ну, мы ждем, товарищ Изюмов. Зал затих. Бугаенко снова уселся. Ваня стоял и молчал. Так и не понимая до конца, за что все-таки его притянули сюда. Ну за что? Все, что он сделал — так это лишь написал, высказал правду. Что было на сердце, то чистосердечно и написал. Все по уставу. Да и не он, вообще, все первый начал. Разве он? Первыми начали сами они — Политбюро, сам Генеральный. Съезд все начал. А он, Ваня, только их поддержал всем своим существом. И правильно сделал, что поддержал. Да как же можно не поддержать, как — каждому честному, нормальному человеку? Он и сейчас еще верит… Хочет верить, что все, что начато съездом, будет доведено до конца. Что все, кто виновен за прошлое, сами с дороги уйдут. А нет, так их уберут. Надеялся, ждал, что именно так все и решится — справедливо, по совести.

А Бугаенко другого совсем ожидал. Как прекрасно он знал (и на себе, и на многих других не раз уже испытывал), что такое коллектив, система, номенклатура! А тем более такая, какую он здесь, сейчас специально задействовал: — из самых знаменитых, влиятельных, наделенных в городе властью людей. А за ними несокрушимой стеной стоят партия, государство, страна, И попробуй, не посчитайся кто-нибудь с этим, восстань против них. А ну-ка, попробуй! Да вот хоть этот Изюмов, что сейчас перед залом стоит — один против всех. Ну кто он такой? Ну что на его стороне? Что? Прямодушие, что ли, честность, чистосердечие? Ответчик — ответчик и есть. Доказывай теперь, что ты не верблюд. Даже достатка маломальского — и этого нет, чтобы (если вдруг что) продержаться хоть сколько-нибудь — самому, и семье. Ни квартиры своей, ни копейки на книжке, ни состоятельных родственников. Все проверено точно.

Но все-таки… Нет, не все учел Бугаенко. Было и у Изюмова кое-что за душой. У многих это было тогда — очень многих, кто вернулся домой, уцелев на войне. У каждого, правда, был свой, индивидуальный, особенный фронт. Был он и у Ивана Изюмова. Первые солдатские просчеты и слабости, покаяния горькие, тоже первые, уже недетские клятвы. И пришли, пришли и они — Ивановы первые боевые победы. Пришло самое главное — страхом, приказом, долгом вбитые в него на войне, въевшиеся в его плоть и кровь потребность, привычка, почти что инстинкт: кто бы, когда бы и где бы ни наседал на тебя, ни пытался в порошок тебя истереть, как фриц, к примеру, на передке — не отступать, упираться, стоять до конца — без стонов и криков, без лишнего шума, не выставляя себя. Труднее, страшнее всего на фронте было стоять против танков. Особенно в первые солдатские дни. Недаром они до сих пор чуть ли не каждую ночь ему снятся. У «тэшки» немецкой, кроме пулеметов и пушки, еще и подвижность, скорость, броня. Зато ты со своим орудием и расчетом, насколько возможно, в землю врылся. Стальная ползучая тварь покуда не видит тебя. Подпустишь поближе ее, выцелишь точно, вовремя нажмешь на рычаг — и загорелась тварюга, запылала костром. Но если промазал, держись. Рыкнув, плеснув из-под задницы гарью и искрами, скорость набрав, как бешеная, сама уже прет на тебя, сама ловит, ловит тебя в орудийный прицел, из пулеметов свинцом поливает. Но и тут еще есть шанс: выстрелить снова — пораньше и уже поточней.

Но совсем другое дело, когда танков много, а ты один против них. Один. И будь ты хоть семи пядей, хоть с орлиным глазом во лбу, а вместо нервов у тебя стальные канаты — все равно, в конце концов, оставят они от тебя одно только мокрое место. Пусть и сожжешь половину из них, но остальные вгонят в землю тебя. Такая печальная вот арифметика. И все-таки бывали счастливцы и тут. Да нет, не счастливцы, а мастера! Великие мастера! Ванин напарник, командир второго орудия Казбек Нургалиев, к примеру. Дважды в таких ситуациях брал над стальными ползучими гадами верх. И остался в живых. Куда там Ване было до этого, будто клещ, будто пиявка цепкого, ненавистно-жадного до фашистской крови еще молодого узбека — потомственного коневода, наездника из далекого Таласского Алатау. Косоглазенький, невысоконький и жилистый, он до сих пор так и стоит перед взором Ивана, словно живой, не угасающий с годами упрек: почему он, Ваня, никогда так и не смог, не дорос до него, не стал таким же зрелым настоящим бойцом, необоримым истребителем вражеских танков. Почему? И чем дальше, тем, похоже, острее вонзается в сердце, зовет и зовет своим завидным примером куда-то, к недостигнутым тогда им, Ваней, высотам мужества и мастерства этот страстный, неукротимый сержант. Будто дразнит его: как надо, как должен стоять за правое дело настоящий мужчина, подлинный мастер, каждый честный, уважающий себя человек.

Бугаенко с тревогой, с надеждой смотрел на Изюмова — как тот, переминаясь с ноги на ногу, растерянно морщась и хмурясь, казалось, с трудом собирается что-то сказать. Вот обвел языком обсохшие губы, прокашлялся.

— Все, что я думал, — собрался, похоже он, наконец, — что думаю… Что могу вам сказать… Я написал… Все там, в письме написал, — махнул ответчик на лежащие перед Бугаенко листки побледневшим, занемевшим от волнения лицом. — И я сделал все по уставу… Я ни куда-нибудь, я в цека написал… И другого не мог… И не могу другого написать и сказать. Не могу…

«Опять, опять этот устав, — сразу исказился в лице, поморщился Дмитрий Федотович. — Надо же, как тебя заклинило на нем. Ты еще сам прочитай, что в конце письма написал, да, сам, сам!»

И словно угадав эту его тайную, беспокойную мысль, с места снова поднялся законник. Снял снова очки (видно, мешали смотреть ему далеко), протер глаза — прямо так, без платка, указательным пальцем.

— Кажется, мы все-таки втягиваемся в обсуждение персонального дела, — понял это и он. — Ну, что ж, — вздохнул тяжко, — коль уж так… Тогда уж давайте… Мы просто обязаны прочитать, что товарищ там написал — слово в слово, все до конца.

«Вот и допрыгался, — метнул на Изюмова испепеляющийся взгляд секретарь. — Сам нарывался — и получай…» Зачитать письмо было поручено Колоскову, третьему секретарю. Несмотря на его не по комплекции (грузной и рослой) писклявый, почти ребячий, как евнуха, голос (а может, как раз потому), звучал всегда он резко и ясно и заставлял всех с интересом слушать себя. Потому, наверное, все документы он всегда вслух и читал.

С каждой строкой зал оживлялся больше и больше, а когда Колосков стал читать последний абзац, по существу, призывающий все нынешнее партийное руководство гнать из ЦК в три шеи, он просто утонул в общем возмущенном и протестующем гуле.

— Молокосос! — только замолк Колосков, как сразу же возмутился сидевший поближе к Изюмову, совершенно седой, в генеральской форме, с целой плитой орденских лент начальник городского штаба ПВО. — Жаль, в свое время не довелось тебе, сосунку, попробовать передовой, в атаки ходить, кровь там свою, как другие, пролить. А то бы… Мы на фашистов там… В штыки там… За Родину, за Сталина! Ура-а-а! — вдруг вскричал, слегка даже вскинулся на стуле, грузный, крутой генерал. Хрипнул, закашлялся. Выхватил из кармана огромный цветастый платок. Продул, прочистил, словно нарыв, набухший, пылавший фиолетовым пламенем нос. — Мы там на смерть с именем Сталина шли. На смерть! А ты?.. Не смей мне трогать его. Не смей! Мало, кто что о нем говорит!

— Был, был он на фронте, Мефодий Захарович, был! — возразил со своего возвышения Дмитрий Федотович.

— Тут вы…

— Кто? Он? — не поверил ветеран. — Не надо мне враки на уши навешивать! Я там таких не видал! Там таких мы сразу к стене!

— Говорю, воевал, — чуть погуще пробасил в ответ секретарь. — Это он выглядит так — чересчур молодым. Раньше срока пошел… Сам напросился.

— Может, у генерала-предателя Власова, — уперся вояка. — Или, может, в немецком плену воевал? Это еще надо проверить!

— Проверяли, — поднялся, вытянув руки с блокнотом и ручкой по швам, прошлогодний Ванин знакомец, с пробором на прилизанной голове, подтянутый, собранный. Четко, коротко доложил: — В артиллерийской истребительной части служил, наводчиком, командиром орудия. В плену не бывал. Ранен. Имеет награды.

— В партию на фронте вступил, — поспешил дополнить и Бугаенко. — Во время сражения за Будапешт.

— Да как же он так? — казалось, пуще еще вскипел генерал. — Там за Сталина, а тут пулю в спину ему! Отступник, выходит, предатель.

— Правильно!

— Он на все руководство… На партию руку поднял!

— Чего его слушать? — понеслось с разных сторон. — Надо кончать!

— Успокойтесь, товарищи, успокойтесь, — внушительно возвысился опять над столом Бугаенко. — Сами потребовали — вот и прочитали письмо. Ну и что? За битого, как говорится, двух небитых дают. Человек он еще молодой, все у него впереди.

«Молокосос, сосунок, — шилом вонзилось в Ванины сердце и мозг генеральские, со злобной слюной худые слова. — Пороха, значит, не нюхал. У Власова воевал… Сталина, видишь, предал. Смотри, как он за этого… за тирана, диктатора… Голову мне готов оторвать, — вонзил в мундир, в красневшие ярко лампасы негодующий взгляд. — Будто ни съезда не было, ни всех этих газетных статей, ни этого последнего документа цека. Будто лично его вышвыривают из мавзолея, из истории, из памяти… Да, это его, его… Всех, всех вот таких надо из партии гнать. Всех!» — И в ослеплении, в гневе, сам не ожидая того от себя, вдруг так и выпалил, так и сказал:

— Это вас надо из партии гнать. Вас! Вместе с ними со всеми! — бросил рукой Ваня вверх, в потолок — куда-то далеко-далеко. И каждому, всем было ясно, кого он имеет в виду.

Генерал замер, затих. Ошарашенно пожирал Ваню выпученными, налитыми кровью глазами, наконец процедил:

— С тобой, — ткнул он пальцем в ответчика, как штыком, покрутил, покрутил еще им (как делал, наверное, в схватках, еще в гражданскую, с беляками). — С тобой все ясно! — повернулся к сидевшему неподалеку от него — знакомому Вани, прилизанному, с клеенчатым ярким блокнотом. — Думаю, вам им надо заняться. — И, обращаясь к Бугаенко, ко всем, заявил: — Гнать его надо из партии, вон!

И понеслось, понеслось с разных сторон:

— Да он нашей партии враг!

— Такому не место среди нас!

— Исключить!

Бугаенко снова поднялся, вырос над всеми. Пытался еще образумить сидящих, к сдержанности призвать. Но они ни в какую. Подождал, подождал, глядя в глубь по рядам. И махнул безнадежно рукой.

— Кто — за? — прогудел в притихшем тотчас же зале его не то густой баритон, не то бас. Частокол вскинутых рук.

— Кто против?

Хотя бы один руку взметнул. Ни одного.

— Кто воздержался?

Двое: горнопроходчик, Герой Соцтруда и прокурор. Только они.

Все похолодело, будто распалось у Ивана внутри. Будто не стало его — как неживой. Но только на миг, на минуту одну. И тут же словно взорвалось все в нем: да как же так? Господи. Почему? И чем более недоумевал, не соглашался с тем, что здесь сейчас с ним стряслось, тем исступленнее вглядывался во все еще искаженные лица сидевших, в чуть растерянные и все-таки непреклонные глаза Бугаенко, в надменно застывшую, налитую кровью генеральскую рожу.

«Нет! Это же чушь! Я дальше пойду! — все круче и круче вздымалось у Вани в груди. — Правда на моей стороне, на моей! Как и в войну: наше дело правое — враг будет разбит, победа будет за нами! Вот увидите, восстановят меня».

И так за последние месяцы, недели и дни уверовал Ваня в нее — в эту правду, так истосковался, изболелся душой по послесъездовской, прежде неслыханной нови, что уже не пораженно, не униженно, нет, а победительно окинул взглядом весь зал и, повернувшись спиной к нему, со вскинутой вверх головой решительно, резко шагнул, схватился за ручку двери и дернул ее на себя.

И последнее, что он услышал, когда захлопывал дверь за собой, это слова Бугаенко:

— На коленях, на брюхе будешь ползать передо мной! На брюхе! Запомни! Корку хлеба просить ко мне приползешь!

* * *

Руки их, в мужском коротком приветствии, сжались, оба взглядами так и вцепились один в одного.

«Лет на двадцать моложе меня. И не зажравшийся — поджарый, сухой. И ишь какой еще жгучий брюнет, — по-писательски тренированно, с лету схватывал столичного аппаратного "гуся" провинциальный тертый Иван. — И, похоже, совсем не чинуша, открытый вроде, простой».

Хозяина же в госте поразило другое. Хотя и догадывался, что встретится не с дряхлым — при палочке, с лысиной, без зубов стариком, но нежданная его молодцеватость, легкость движений, вся вольная манера держаться были явно не по летам, впрочем, как и по-мальчишечьи вихрастая, почти по самые плечи пышная шапка волос (при полнейшей их белизне), да и такой же «молодежный» наряд: в сплошных карманах и молниях «вареная» джинсовая пара, кроссовки цветастые, как попугаи, и весь в блестящих металлических бляшках широкий ремень.

Модно, удобно, возможно, даже красиво, но слишком уж непривычно для казенной торжественной строгости центрального партийного органа.

«А впрочем, — смекнул Геннадий Евгеньевич Градченко, — художник, писатель, свободный лесной человек… Будь другим, наверное, теперь не был бы здесь».

Указал гостю на стул, уселся и сам. И то, ради чего он, Иван Григорьевич Изюмов, бросив все: работу над новой книгой, прелести летнего приморского юга, молодую жену, в купейном удушье отмахал две тысячи верст, а сидевший напротив старший инструктор центрального контрольного органа партии почти полгода собирал о нем всяческий материал — это, наконец, началось.

Высокопоставленный любезный хозяин протолкнул приветливому гостю по дубовой глади стола толстенькую тяжелую папку, откинул цветную обложку на ней. Открыл заштемпелеванный конверт, под ним, схваченный скрепкой, и само рукописное письмо — все в ярких красных карандашных пометках, с такими же надписями на полях.

Глаза Ивана Григорьевича так и впились нетерпеливо и жадно в им же самим когда-то выведенные и уже полузабытые строки письма высшему партийному руководству и побежали, побежали по ним. И хоть сдерживал себя, старался не поддаваться нахлынувшим воспоминаниям, чувствам, все-таки нет-нет да и скорчится на его закаменевшем лице невольная злая гримаска, дернется нервно щека, а то и исторгнется вдруг из груди какой-то невнятный сдавленный звук.

Закончив читать, Изюмов на минуту застыл, отвалился на стуле всем телом назад. И вдруг заносчиво выпалил:

— А что… Такое письмо… Даже теперь… А уж в ту пору тем более… Да оно хоть кому сделает честь!

Такого откровенного дерзкого заявления от апеллятора, даже этого чего только не нахлебавшегося за свою жизнь ветерана, Геннадий Евгеньевич не ожидал. Уставился чуть поражение в него.

И тут зазвонил телефон.

— Повторите, не понял, — поплотней прижал трубку к уху Градченко. — А-а, Юрий Игнатьевич, — и тут же, прикрыв ладонью микрофон, шепнул заговорчески Ивану Григорьевичу: — Ваш коллега по несчастью, земляк ваш. Еще в первые дни перестройки, почуяв, должно быть, что власти его подходит конец, этот один из видных предводителей города устроил двум своим дочерям по квартире, а сыну — машину, гараж, да в придачу и престижный — вдоль побережья Европы — льготный круиз. Спешил. Сделал все грубо, топорно. И город про это прознал. Взбунтовался. И ловкача с треском вышибли с занимаемой должности. А открылись другие грехи — и из партии вон.

Но только сейчас, став невольным свидетелем телефонного разговора, Изюмов узнал, чего его земляк, оказывается, все это время добивался восстановления в партии — писал, звонил, даже в КПК, в Москву приезжал.

— Когда квартиры вернете? — кричал (конец рабочего дня, линия перегружена) Геннадий Евгеньевич в трубку. — Пора! Все сроки прошли, Юрий Игнатьевич!

С другого конца провода что-то ответили.

— Сперва все верните. Все! — бесцеремонно оборвал далекого собеседника Градченко. Послушал. Обрезал опять: — Какие гарантии, Юрий Игнатьевич! Вы что!.. Уши вянут, слушая вас!

С четверть часа канючил из южного края страны липучий ловкач-апеллятор.

«Четвертную, если не больше, — мелькнуло с издевкой у Изюмова в голове, — на этот пустой разговор перевел. — Но тут же вспомнил, где бывший исполкомовец просиживает нынче штаны. — Кровные, что ли? Держи карман шире. Небось из рыночного управления, из нового своего кабинета звонит».

Бросив трубку, Градченко обтер платком шею, лицо, раздраженно мотнул головой.

— И такой вот рвется назад. Да на пушечный выстрел к партии таких нельзя подпускать! На пушечный! По мне… Будь моя воля… Да я бы! — инструктор, казалось, едва удержался от мата. Взглянул на часы. — Сколько времени у нас с вами отнял. Вот что, Иван Григорьевич. Сделаем так. Вы можете… Ваше право всю эту гору бумаг, — опустил он руку на папку, — хоть целый день… Желаете, можно и завтра… Сидите, знакомьтесь… Потребуется, предоставлю вам кабинет. В общем, как пожелаете. — И тут же инструктор подумал: «Нет, голову на отсечение, не должен, не станет ковыряться он в дохлых бумажках, канцелярию всю эту листать. Нет, не тот человек мой подопечный».

При виде увесистой кипы казенных бумаг, конечно, у Ивана Григорьевича шевельнулся червь любопытства: чего, мол, там накропали о нем? Возможно, даже такое, чего о себе он не знает и сам. Но теперь тратить на это свое и чужое драгоценное время, вроде бы недоверие проявлять… Да нет, не стоит… И по дубовой полированной глади стола отодвинув решительно папку обратно инструктору, бросил:

— Письмо свое… Дело другое… Прочту. Успел позабыть. А это… Увольте.

У Градченко даже вспыхнули довольно глаза, даже щеки легонько зарделись сквозь редкую у москвичей, а у него почти южную летнюю смуглость. Выходит, правильно подопечного своего оценил. Коли в малом, с. частным поступком предугадал, то не ошибся, скорее всего, и в его общей оценке.

— Не будете, значит, с папкой знакомиться? Ну и прекрасно, — довольно потер он ладонями. Подтянул бумаги поближе к себе.

«Ну и Алка, — шевельнулось удовлетворенно в сердце инструктора, — сразу с ходу суть усекла, главное в нем поняла. Недаром прониклась симпатией к этому ветерану».

Усевшись под Новый год с дочерью и женой за стол, уже поддавши слегка, Градченко не смог не поделиться своим впечатлением от только поступившего тогда в КПК заявления коммуниста Изюмова.

Алка (на пятом курсе, считай, готовый уже дипломат) загорелась, ознакомившись с ним. А прочтя через месяц-другой и первые ответы на запросы отца, пораженно воскликнула:

— Да тут же все ясно, папа! Чего еще проверять?

— Проверять надо всех и всегда, — приподняв недовольно очки, одернула дочку благоразумная, острожная мать. — На бумаге они все хороши. А отвечать придется отцу.

А когда Алка прочла еще и сборник повестей и рассказов Изюмова, то лишь с издевкой спросила отца:

— И вы еще не восстановили его! Ну так он будет дурак, если согласится теперь вернуться в вашу позорную гнилую компанию.

Не один месяц миновал с того дня, а пригласили Изюмова в КПК только теперь. И вот приехал, напротив сидит.

— Лично у меня, Иван Григорьевич, — начал инструктор, — по моей, так сказать, линии никаких вопросов, претензий к вам нет. Надеюсь, нет их и у всех остальных, кого нам надо пройти. Да и у вас к ним?

Изюмов согласно кивнул головой.

— Тогда, значит, к заму. Он ждет, — и жестом пригласил Изюмова за собой.

— К заму? А к председателю, к Пуго? — зная по прессе из всей КПК только его, забеспокоился Иван Григорьевич. — Заявление я лично ему направлял…

— Да, к заму сначала, — подтвердил Геннадий Евгеньевич и набрал короткий, трехзначный номер внутреннего телефона. Доложил в трубку, что готовы явиться. — Есть, — ответил, а Изюмову приказал: — Пошли.

Не один десяток просителей, наверное, пропустил через себя старший инструктор Комитета партийного контроля Градченко. И, догадываясь, каким трепетным чувством бьется, конечно, сейчас сердце его подопечного, сказал ему доверительно, просто:

— Живой, скажу я вам, умный мужик, — кивнул он куда-то за дверь. — Из бывших обкомовских секретарей. — И пояснил: — У нас почти все сейчас новенькие. Как ушел… Верней, как ушли отсюда Соломенцева, переменился почти весь аппарат. Пригласили из института, с кафедры сюда и меня. Физик, ученый, так сказать, я.

Пока шли коридорами — первым инструктор, след в след за ним гость, Изюмов разглядывал легко передвигавшуюся перед ним, довольно стройную, со вскинутой головой, среднего роста фигуру. С этим, думал Изюмов, ему повезло: короткий, деловой, даже приятный получился у них разговор. Интересно, каков тот, другой, что их встретит сейчас?

Оказался совсем непохожим на первого: старше намного, как оглобля, худосочный и долгий, глаза из-под линз огромных, словно колеса, очков глядят выпученно, застекленело. Только увидел гостя, вышел сноровисто из-за стола, приветливо руку подал.

— Рассаживайтесь, — показал хозяин кабинета на стулья возле стола. Выждав, покуда уселись, обратился к Изюмову: — До этой минуты только по документам, по фото вас знал, а теперь вот визуально. — Удовлетворенно вскинул слегка головой, — Что касается меня, то извольте, — и улыбаясь, с готовностью доложил о себе: фамилию, имя, отчество, должность и звание. И вдруг спросил: — Это вы с собой сияние такое нам привезли? — ткнул длинной костлявой ладошкой во двор, за окно. Там вовсю ярилось, жгло сквозь стекло по-южному знойное, совсем не московское июльское солнце.

Изюмов шутливо поддакнул, а очкастый признался:

— Если и дальше так пойдет, к вам, на Черное море нынче я не ездок, лучше возьму отпуск — и на охоту, — лихо махнул он рукой в дальнюю даль.

— Тоже, как и вы, страстный охотник, — счел нужным вставить, показав на коллегу, Геннадий Евгеньевич. — Знали бы, как он завидует вам!

— Да, страх как хочется плюнуть на все, да и забиться подальше от этих каменных стен — на озеро, в лес, в глухомань! — заспешил заверить и сам заместитель. — Мечта всей моей жизни — егерем стать!

— Так в чем же дело? — не растерялся, тут же нашелся Иван Григорьевич. — Сотворите тоже что-нибудь, чтобы вас исключили из партии или сами бросайте все, да и к нам. Вакансию для вас как-нибудь уж найдем. А то и к себе могу взять.

— В подпаски, так сказать, в подъегеря, — усмехнулся тоскующий по вольнице зам.

— Могу и я к вам в подпаски, а вы надо мной, — расщедрился моментально Изюмов.

— Э-э, милый, — вздохнул откровенно, чуть ли не с болью, видать, вконец изнывший в каменных стенах столичный партаппаратчик. — Для меня это все из сферы фантастики, фата-моргана, — и неопределенно, мечтательно покрутил пальцем в сторону потолка. — Ладно, попрожектерствовали, порасслабились малость и хватит. Приступим к нашим тяжким обязанностям. — Вздохнул, посерьезнел, собираясь с мыслями, жиденький, сивый загривок ладошкой затер. — Значится, так, — изрек многозначительно он. — Ваше осуждение Сталина, его приспешников, многих установленных ими порядков, понятно мне, особенно сейчас, в перестройку. Я о другом… Один-единственный у меня к вам вопросик. Только один! — огромные бесцветно-водянистые глаза из-под линз, как прицелом, поймали Изюмова, уставились неподвижно в него. — У вас там, в вашем письме, есть о венгерских событиях. Помните? — и так как Изюмов слегка задержался с ответом, предложил: — Могу напомнить. Вы там пишите…

— Не надо, — прочитав в кабинете у Градченко это свое роковое письмо, Изюмов не нуждался в напоминании, — благодарю, мне сейчас дали возможность вспомнить его.

— Прекрасно. Теперь представьте себе, что на комиссии какой-нибудь провокатор задаст вам вопросик, — хитро усмехнулся очкарик. — Возьмет да и спросит: почему вы, по сути, контрреволюцию тогда поддержали? А-а? Ну и что вы на это ему?

— А то же, что и тогда! — без раздумий, решительно отрезал Изюмов.

Заместитель, да и инструктор, сразу убрали улыбчивость с лиц.

— А поконкретнее, — обеспокоенно спросил заместитель.

— Конкретней? Пожалуйста! — и на это был у ветерана ответ. — Тогда, в Будапеште вспыхнул бунт. Настоящее народное восстание. Наро-о-одное! — протянул подчеркнуто он. — А что касается контрреволюции… Так не надо сваливать все на нее. Она, контрреволюция, этим восстанием лишь попыталась воспользоваться.

— Да, завидная, скажем прямо, уверенность. Очень завидная. Мм-да-с, — задумался зам. — А я, грешным делом… Три десятка лет… Больше прошло… А я вот все еще не решил для себя, что же там было тогда. Насколько я знаю, и сами венгры окончательно не решили пока. Чубы теперь у них там вовсю в этом споре трещат. А уж нам-то, сторонним… Надеюсь, вы согласитесь, все в этом мире так сложно, противоречиво, что однозначность просто недопустима порой.

Иван Григорьевич кивнул: разумеется, кто же станет это оспаривать? А заместитель продолжил:

— Так, может быть, исключим, хотя бы на предстоящей комиссии, всякую резкость, категоричность, максимализм? Они нам не помогут сейчас. Или я, может, не прав? Чрезмерного ожидаю от вас?

Он, конечно, был прав — и Ивану Григорьевичу пришлось согласиться.

Потом зам выражал удивление, как это прибалтийские партийные лидеры ухитряются свою принадлежность к КПСС сочетать с совершенно противоречащими ее решениям, уставу, программе заявлениями, а в последнее время даже и демаршами, политическими акциями.

— Уж коли ты в партии, — не какому-то далекому там прибалту, а, конечно же, лично ему, апеллятору, Ивану Григорьевичу Изюмову, внушал настойчиво зам, — то изволь и решения ее выполнять. Критикуй, спорь, убеждай… На здоровье, пожалуйста, если что-то не так. Но только пока не дошло до решения. А решили все: наступай на горло собственной песне, выполняй, что велит большинство! На этом, видать, основном своем тезисе он и подвел беседу к концу. Поднявшись со стула, еще о юге, о море, об охоте спросил и, пожимая на прощание руку Изюмова, с грустной усмешкой признался:

— А за предложение ваше тоже егерем стать — спасибо. Вот храбрые, молодые нам на смену придут… Куда деваться? Не отлеживать же бока на печи. Тогда прямо к вам. Вот уж когда наброжусь! С собачкой с легавой, с ружьем! Не жизнь, а малина! Завидую вам! — Казалось, так и вырвет сейчас из себя: мол, вам-то зачем лезть снова в петлю? Нашли свое счастье — там и держитесь, не бегите от него. Я лично все бы отдал за ваш лесной рай, за свободу, за это величайшее счастье слиться с природой, с небом, с землей.

* * *

Вечером, завалившись в гостиничном номере прямо в одежде, в носках на постель, Иван Григорьевич, перебирая в памяти прожитый день, острее всего переживал именно эту, не раз вырывавшуюся вдруг из самой души ответственного партаппаратчика, глубинную глухую тоску. Ну кого хоть раз не грызла она, эта тоска — по земным, по водным, по небесным просторам, по волюшке-воле, по подспудно томящейся в каждом из нас первозданности нашей, обуздываемой нами лишь до поры. И словно бы для того, чтобы его, ветерана, ВОВу (как порой с издевкой называла его молодая жена), в какой уже раз испытать на верность природе, извечному в нас искушению, на тумбочке у окна зазвонил телефон.

Нет, он ее не забыл. Расставшись, не раз вспоминал, покуда торчал в КПК. Приходила на ум и здесь — по возвращении в номер гостиницы. Но ожидание грядущего дня, предстоящей высокой комиссии невольно отодвигало ее на второй, третий план, не давая думать о том, что она могла бы ему с собой принести, чем одарить. И потому, когда Иван Григорьевич приложил трубку к уху, он не сразу сообразил, что это за женщина может звонить ему здесь, в чужой, без всяких связей, незнакомой Москве. А смекнул — тотчас снова увидел все так, как сложилось в первый же вечер его приезда в столицу: Курский вокзал, издательство и редакция, затем ЦДЛ… Восхищенно листая в книжной лавке Центрального дома литераторов только что изданный сборник своих повестей и рассказов с изрядно приомоложенным и приукрашенным его портретом, он едва справлялся с бившей его от макушки до пят трепетно-сладостной дрожью. Тут же велел отсчитать десяток книжек, возбужденно затолкал их в портфель. Из нагрудного кармана вырвал пачку «зелененьких» — только полученной в совписе части положенного гонорара, бросил пару купюр на стойку. Тут-то и подоспела она — миниатюрно-точеная, в вызывающе модном костюмчике, напряженно-взведенная, как тетива, как курок, — под личиной девичьей небрежности.

— Можно поздравить? — вскинув льняными кудряшками и поддразнивая всей своей, в самом расцвете и умело подчеркнутой нарядом и красками, прелестью, метнула она в него проникновенно-стреляющий взгляд.

— Не можно, а должно! — тут же отозвался всем своим счастьем и щедростью автор. Неожиданно ей подмигнул, даже залихватски-азартно цикнул вдруг языком. Он, редкий в ЦДЛ гость, заглядывающий сюда раз-другой в пятилетку (лишь когда выпадало что-либо тиснуть в Москве), моментально, с лету почуял, что за девица предстала вдруг перед ним, всю остро-дурманную, слепо-бездумную потребность ее потереться здесь, в толчее мировых знаменитых имен, одним с ними воздухом накоротке подышать, не говоря уже о том, чтобы хоть как-то, на каких угодно условиях (лучше, конечно, своих) сблизиться с кем-то из них, тэт-а-тэт побывать. Увы, в литературные звезды Иван Григорьевич так и не вышел. Но писателем самовитым, милостью Божьей себя (как, впрочем, и каждый, вооруженный пером) ощущал, хотя и не числился в членах союза (изгоев до перестройки и близко не подпускали к нему). К тому же при всем своем зрелом, а для многих в такие годы уже даже старческом, возрасте, он относился к себе, как к вполне еще молодому, во всех отношениях достойному (несмотря на отдельные осечки и промахи) самых что ни на есть распрекрасных красоток. И, словно чуя все это за ним, не чурались его и они, во всяком случае, не шарахались в сторону от его морщин и седин и нередко соглашались вступать с ним в игру, не всегда, впрочем, доводя ее до конца, как, случалось, и он, проявляя, коль припекало, естественные осторожность и гордость.

Спрятав деньги, едва защелкнув на запоры набитый своими сборниками до предела портфель, Иван Григорьевич легко и просто представился:

— Изюмов… Иван.

— А полнее, по отчеству?

— А зачем? Чем плохо — Иван? Можно и Ванечка.

— Можно, конечно. Глядишь, и дойдет, — усмехнулась она. — Но пока подождем. Итак, для начала хотя бы, пожалуйста.

— Вот это теплее уже — для начала, — и ткнув кулаком себя в грудь, он окончательно сдался: — Иван свет Григорьевич.

— Ну, а меня можете Майя.

— Майечка, значит.

— Можно и так.

— Так вот, милая Майечка, по-моему, самое время обмыть, — прихлопнул он ладонью пузатый портфель и мотнул пепельной шевелюрой наверх, где находился буфет.

— Лучше в подвальчик тогда, — взяла она осторожненько его под локоток. — Там поуютнее, — и потянула Изюмова по лестнице, а за нею — по узкому, длинному, словно кишка, коридору.

От коньяка, от вина и даже от шампанского она отказалась

— Я — экстрасенс, — торжественно, без тени смущения объявила она. — К тому же мне еще предстоит сегодня сеанс. Да и вообще, как вы знаете, мы — медиумы, ведьмы и колдуны совершенно не пьем. Наша оболочка, наши чувства и дух должны быть совершенно свободны, чисты. Так что простите. Разве что пригублюсь, — и, звякнув своим наполненным до предела бокалом о полный его, предложила: — За ваш новый роман! — покосившись при этом густо-синими, с живым юным блеском глазами на припертый к панели портфель. — Надеюсь, одну-то подарите мне?

— Что за вопрос? Простите, я так и хотел! — поставив на место бокал, поспешно качнулся Изюмов к портфелю. — Тут пока только повести. Роман впереди.

— Хорошо, когда у человека, тем более у мужчины, все впереди.

— Почему именно у мужчины?

— А женщина, — задорно вскинула она свой точеный крохотный носик, — не в пример мужчине, интересна не будущим, а пережитым, былым, а мужчина напротив…

— Вот как! — настороженно пригляделся Иван Григорьевич к изящной, не по возрасту мудрой колдунье. — Вы-то… Ну, сколько вам? Ну, едва за двадцать перевалило. Так что опыт, пережитое не очень обременяют-то вас?

— Так я вам и призналась, — интригующе хохотнула она. — Во всяком случае мне до вас ой как еще далеко! Этим, кстати, вы и привлекательны мне. Терпеть не могу сосунков. То ли дело самостоятельный, зрелый, мудрый мужчина.

«И его кошелек, тем более, как сейчас, набитый до отказа зелененькими», — не без лукавинки подумал Изюмов. И щедро, размашисто подписал — «С пожеланием счастья, от всей души…»

Узнав, по какому основному, главному поводу провинциальный писатель явился в Москву, очаровательная юная ведьма округлила глаза:

— Все нынче в перестройку, из партии, а вы в нее… Как бабочка на огонь.

— Почему на огонь? — поинтересовался Изюмов.

— Ой, дойдет до гражданской, вас, коммунистов, первыми потащат к столбам.

— Так уж сразу и потащат… Да и не дойдет до гражданской.

— Когда люди голодны, обозлены и снова хотят завладеть тем, что в свое время у них отняли большевики…

— Вы о частной собственности, что ли? — оборвал Иван Григорьевич заговорившего на актуальную тему доморощенного, с макияжем, с великолепными локонами и формами политика.

— Да, да, о ней. Я знаю умных, солидных людей — они горой за нее.

— И я знаю этих людей, — чуть повысил и обострил голос Иван Григорьевич, — вернее, таких людей! И это, возможно, и есть одна из главных причин, почему я завтра снова буду в КПК. Я тоже за собственность, но не в одной-единственной форме. Что касается частной собственности, то она, увы, не только панацея, бальзам, как теперь стали доказывать многие, но и яд. Как только к ней — к частной собственности — бесконтрольно, на всю катушку вернется и СССР, основной бастион социалистической практики и идей, частнособственнические инстинкты, стихия во всем грешном мире снова, как и до Октября, разбушуются еще безобразней, во всю свою мощь. Так что, красивая и милая моя, не так тут все однозначно. Как бы без прежнего противоположного начала — собственности государственной, общенародной в качестве главной — не ввергнуть в эгоистический грех и разбой не только себя, но и весь мир.

— Это лишь вам, простым смертным, так представляется, — чуть заносчиво, высокомерно вскинула она на Изюмова свои густо-синие, здесь, в полутемном подвальчике, казалось, цыганские, жгуче-черные глазки. — Экстрасенсы видят все дальше и глубже…

— Тогда и писатели тоже, — оборвал ее тем же своим тоном и он. — Больше, чем кто-либо другой, они глядят в самую основу, в отдельные кирпичики всякого общественного здания, а именно — в души людей, с которых все и начинается: от отдельного, частного недовольного писка до бунта тысяч и тысяч людей. Потому-то оценки нашего брата-писателя часто глубже, надежней оценок политиков.

— Предлагаю пари — протянула через стол розовые пальчики-иглы блондиночка, — чья проницательность изощренней и тоньше? Ваша или наша возьмет?

— Из этого я прежде всего делаю вывод, что нашу встречу вы не считаете последней?

— А почему бы и нет?

— Я лично «за», — охотно согласился Изюмов.

Болтали они покуда работал буфет — до полуночи. Потом по Воровского дошли до метро. Ехать к нему в гостиницу она отказалась. Да и он, если честно, не очень-то был на это настроен. Номер, заказанный службой цека, еще предстояло оформить. Это при нашем-то сервисе — операция порою на час. Да и надо бы выспаться после дороги. А груз предстоящего? Камнем так и висел на душе. Прощаясь, попросил позвонить. Она обещала. И вот позвонила.

— Вы не спите? — услышал он в трубке настороженно-вкрадчивый, уже запавший в душу ее голосок. — Я свободна. Могу приехать — дать вам сеанс.

— Сеанс? — не сразу врубился он в смысл предложения.

И вдруг в нем снова поднялся шутливо-серьезный, пьянивший их в ЦДЛ аромат совместной словесной игры. И, прижав телефонную трубку плотнее к уху, ко рту, дерзко бросил в ответ:

— Да ради сеанса с вами, милая Майечка, надеюсь, не единственного, а многих, я готов не спать до утра! Там, на другом конце провода, сразу притихли.

— Майя, вы где? — насторожился в испуге, в нетерпении он.

— Я слышу, слышу вас.

— Так чего же молчите? Вы обещали сеанс. Так, пожалуйста, не мучьте меня, я жду, я готов!

— Всегда готов, как пионер, — хохотнула она. — А между прочим, сеанс, — со значением протянула она по буквам, — на который надеетесь вы, надо еще заслужить.

— Я заслужу.

— Вот и заслуживайте, — проворковала она.

— Майечка, вы сами предложили. Представляете, как мне нужен сейчас, перед тем, что ждет меня завтра, ваш окрыляющий душу и тело сеанс?

— Да, сама предложила, а теперь вот вижу, что зря. Я вас просто боюсь.

— Что, что, что?

— А то! Вы что мне вчера говорили? Что вы завтра обязательно должны победить.

— Я это повторяю вам и сейчас.

— Вот и собирайтесь с мыслями, с силами. Вам сосредоточиться надо, сжаться в кулак. А валить в одну кучу женщин, дела… Согласитесь, это… Несерьезно, не по взрослому это… Не по-мужски.

— Нет, не согласен! — оборвал он ее. — И можно, и нужно! И это вовсе не значит валить все в общую кучу! Надо просто уметь… Человек должен четко себя разделять!

— Знаю я это ваше мужское, простите, мужицкое — разделять! Хотите, сама, без вас это ваше мужицкое скотство тут же определю, назову?

— А ну-ка, ну-ка, давайте, попробуйте!

— Голову, сердце, весь пламень души — все, все, что у вас кверху от пояса, вы без остатка готовы отдать и отдаете, не сомневаясь, все отдаете призванию, долгу, а теперь, в наши бурные перестроечные дни, конечно же, ей прежде всего, перестройке. А вот все, что ниже пояса — это уже лично ваше, этого вы никому — ни-ни-ни — только тем многочисленным женщинам, которые по вашему вкусу, которые вам по нутру. Что, угадала? Разве не так?

— Ну, знаете… Так сформулировать…

— Точно ведь, а? Ну, признавайтесь. Не в бровь, как говорится, а в глаз!

— М-мм… — растерялся Изюмов. — Пожалуй…

— Ведьма, — хохотнула она торжествующе в трубку, — ведьма и есть!

— Может, предречете что-то еще?

— А ведь вы боитесь, что я сейчас к вам приду?..

— Что-о? — возмутился Изюмов. — С чего вы взяли?

— Вы же знаете порядки в гостиницах? Знаете! Вот и представьте себе: я, чужая посторонняя женщина, ночью у вас. Да при необходимости, только кто пожелай… Да такой, скажу я вам, закатят скандал! Дойдет до Кремля! И на всем восстановлении вашем ставьте крест. — И, примолкнув на миг, колдунья с веселой усмешкой съехидничала: — А уж что за ночь нас двоих ожидает… Под дамокловым мечом и страха, и ваших еще незавершенных забот… Думаю, не стоит и говорить. Так что давайте лучше сделаем так. — Изюмов замер, ожидая, что предложит она. — Побеждайте на комиссии завтра, получайте свой партийный билет и возвращайтесь к себе на чудесное Черное море, под яркое солнце, на юг со щитом. И сразу приглашайте меня. Я прилечу. Особенно, — хихикнула она, — если возьмете мне туда и обратно билеты.

— И на свой кошт вас возьму, — поддакнул в жилу ей ВОВа, — и презентик будет еще от меня…

— И какой же?

— А что бы вам подошло?

— Как в любой русской сказке, у меня только три скромных сокровенных желания: это небольшой особняк, последней марки машина, желательно «Ягуар», и беличья шуба. Все остальное я приобрету как-нибудь и без вас.

Похохатывая, на том и сошлись. Она номер телефона, адрес дала. И только тут вдруг призналась:

— А вы знаете, почему я вам не звонила?

— Откуда мне знать? Я же не ведьма, как вы.

— Не могла, не хотела, пока не прочту все ваши повести и рассказы. Читала, не отрываясь, весь день и всю ночь.

— И как? — вырвалось у Ивана Григорьевича.

— Как… Если весь день и ночь, значит, неплохо. Захватывает. Я ведь не ошибаюсь, вы там, по-моему, все о себе?

— В конечном итоге почти все писатели, в основном, пишут с себя, о себе…

— У вас это выходит как-то, ну, интимно, честно, открыто. Встретимся — поговорим, — Примолкла на миг.

— Итак, до встречи на морском берегу. И удачи вам. Завтра у вас ответственный день.

* * *

Этот день надвигался. И даже случайную красоточку из Центрального дома литераторов, оказывается, занимало, что с новым днем ждет его — ВОВу, ветеран, Ивана Изюмова, и вообще, что ждет в ближайшем будущем всех коммунистов, всю Коммунистическую партию. Ивана же это не просто интересовало… с завтрашнего дня, с возвращением в партию станет его личной судьбой. Не сумеет он вместе с другими, такими же, как и он, круто и быстро многое в партии изменить, останется партия той же, что и была, с теми же, что и прежде, руководителями — обманутый ими, а теперь, напротив, одурманенный оголтелым антикоммунизмом народ возьмет, да и на самом деле, как предрекает молодая колдунья, повздернет на столбах всех партаппаратчиков-перерожденцев, а заодно иных и честных коммунистов, в том числе и Ивана Изюмова. И этого одного, казалось, уже было достаточно, чтобы внять призывам Марыськи, жены — отказаться от восстановления в партии. Тем более, что громогласно провозглашенные реорганизация партии и очищение ее рядов покуда и не просматриваются, разговоры одни. И значит, хочешь — не хочешь, а получивши завтра партийный билет, невольно снова вляпаешься в ту же компанию. Нынче ленивый лишь почем зря ее не честит. И все больше таких, которые полагают, что вообще с коммунистами, с коммунизмом напрочь покончено, цели их попраны и дело провалено.

Так и не сомкнул в эту ночь своих глаз ветеран. А в девять — минута в минуту — был уже в приемной Центральной Контрольной партийной комиссии. В длинной и строгой комнате, с богатой ковровой дорожкой и с мягкими стульями вдоль голых стен, собралось уже около десятка апелляторов — сидящих, стоящих, нервно снующих туда да сюда по ковру. Что до Ивана Григорьевича, то тревоги, нервозности он не испытывал, напротив, спокойствие и уверенность, даже горделивую и упрямую дерзость в душе ощущал. Какого черта, не он — они виноваты во всем. И не они ему, а он им делает честь, возвращаясь в изрядно подгнившие и поредевшие за последнее время ряды коммунистов. Так что они теперь перед ним пусть оправдываются. Не он, а они!

— Изюмов! — наконец объявила из-за стола яркая молодая брюнеточка.

Иван Григорьевич вздрогнул (значит, ожидая, все-таки был напряжен), оборотился весь к ней.

— Вы Изюмов? — догадалась по его движению она. — Пожалуйста, вас, — и снова отвалившись точеным легоньким тельцем на спинку мягкого стула, величаво-небрежно указала крашеным ноготочком на черный дверной дерматин.

В пятьдесят седьмом, когда исключали из партии, за такой же, но богаче, из мореного дуба и массивнее, дверью, Ивану открылся просторный, с гобеленами, совершенно пустующий зал. И лишь за бесконечно длинным столом, смещенным чуть к окнам, торжественно восседало, как ему показалось тогда, человек до полста. Вросши в кресло, как в трон, венчал дальний цоколь стола один из виднейших столпов коммунистической партии. И хотя портреты его висели повсюду, Иван не сразу признал тогда главу КПК. Под стеклом, в обрамлении рам выглядел тот моложавым, с открытым энергичным лицом, исполненным творческих сил и стремлений. А тут… Наплывшие один на другой подбородки, подобно ошейникам, подминали высокий тугой воротник, неправдоподобно чернели от краски жиденький чуб и усы, а придавленные веками узкие глазки смотрели не в мир, не на сидевших рядом коллег, а в себя — тяжело и угрюмо.

С ходу схватив это все, тогда еще совсем молодой, всем открытый Иван как-то сразу вдруг ощутил, что напрасно он здесь, что не станет этот, заплывший барским жирком, бесстыдно нашвабренный, упорно видящий только себя, да и все, что двумя рядами по обе руки от него надежно подпирают его, нет, не станут они нисходить до какого-то там, совсем не известного никому Ивана. Не способны они что-либо по чести, по совести, справедливо решать. Им, как и прежде… Да хоть дюжина двадцатых съездов пройдет… Им от Вани, от всех остальных миллионов Иванов нужна только вечная слепая покорность.

Шверник <Шверник Н. М. (1888–1970) — советский партийный деятель. С 1956 г. председатель КПК.> уперся взглядом в себя, то и дело посасывая, давно уже не свои, а вставные зубы и, не стесняясь молчал. Заседание вела сидевшая рядом с ним немолодая уже, с восточным лицом, сухая, словно мумия, женщина. И прежде чем, как и положено, дать слово ведущему дело инструктору, она, чуть коверкая неродной ей язык, негромко, но твердо поставила перед Иваном Григорьевичем один-единственный, но точный вопрос:

— Вы жалеете… Каетесь вы, что писали письмо на цека? Вы забираете назад это письмо?

— Вы спрашиваете, — уточнил, робея, чуть заикаясь, Иван, — отказываюсь ли я от написанного мною письма, раскаиваюсь ли я в этом?

— Да, — подтвердила женщина.

Ответить на это тогда Ваня мог лишь одно:

— Нет, не отказываюсь. Мне не в чем раскаиваться. Я убежден в своей правоте.

Ему было велено выйти. Когда через минуту пригласили опять, тоже ответили: Нет! КПК не находит никаких оснований для восстановления бывшего коммуниста Изюмова в партии.

Теперь же, тридцать три года спустя, за дубовой полированной дверью, Ивану Григорьевичу открылся кабинет раза в три меньше: стол чуть длиннее обычного, за ним, напротив друг друга, с десяток, не более, самых разных людей — поживших уже, средних лет, сравнительно молодых. Среди них три достаточно привлекательных женщины. Председатель, конечно, сидел, как и прежде, у цоколя, однако не в кресле, а тоже, как и другие, на стуле. И совершенно такой же, каким его знали по телеку, по кино, по портретам. Фамилия вот только не русская, странная — Пуго. «Пугало», как слишком уж вольно, однако беззлобно, с добродушным хохляцким смешком прозвала нынешнего председателя КПК Иванова жена-западенка. Впрочем, провожая мужа к этому Пуго в Москву, должно для баланса, справедливости ради, с шуточкой бросила:

— Мужик он, похоже, что надо. И внешне — рост, выражение глаз… А нос… Тебе бы такой! — подкузьмила она. — И вообще… Заметил… Как две капли на одного артиста похож. Этого, как его… Да из Прибалтики…

Вступив в кабинет, Изюмов, конечно, про все — и про нос, и про артиста, и про данное Марыськой председателю прозвище — моментально забыл. Тем более, что только занял свое место напротив него, за столом, как сидевший тут же Градченко встал и начал о нем, своем подопечном, десятиминутный доклад. Однако не прошло и минуты, как Изюмов, тоже вставший со стула, ревниво ловивший каждое слово Геннадия Евгеньевича, вдруг услыхал:

— А надо ли? Может быть, хватит? — слегка нараспев, с приятной нерусской картавинкой прервал инструктора Борис Карлович Пуго. — Я лично знакомился с делом. Есть ли здесь хотя бы один, кто не знаком? Нет? — спросил он так, что все согласно закивали головами. — Тогда пожалеем гостя, тех, кто в приемной нас ждет, а заодно и себя, и перейдем сразу к вопросам, — резким движением крепкого рта, острым прищуром живых серых глаз обратился Борис Карлович к членам комиссии. — Нет возражений? — Все и на этот раз охотно с ним согласились. — Пожалуйста, вопросы Ивану Григорьевичу, по существу.

— Вы где воевали? — спросил Ивана Григорьевича сидевший по правую руку от председателя, еще постарше Изюмова, в глубоких морщинах и не просто седой, а совершенно белый. — Где вы первый немецкий танк подбили? Когда ранило вас?

— Под Моздоком, — ответил, сразу малость пригорбившись и приглушив слишком уверенный голос, Изюмов. — Есть такой городок — Малгобек.

— Так мы с вами вместе, на одном участке сражались! — воскликнул белый, как мел. — Все лето дрались за небольшой городок, — обратился он к председателю. — Немец захватит — мы отобьем. И по новой опять, — беспокойно запрыгал на стуле. — А в партию, — повернулся он снова к Изюмову, — там же вступили, в сорок втором?

— Нет, в Будапеште, когда штурмом брали его.

— Так вот вас куда занесло! А я северней шел. Второй Белорусский — Польша, Пруссия, Померань…

— Два солдата сошлись, — скривив в ухмылке большой прямой рот, переглянулся Пуго с Комиссией. — Да им и суток не хватит!

Заулыбавшись, захмыкали и все остальные.

— Так как, товарищи? Продолжим или будем заканчивать? — поочередно пронзая всех упрямым испытующим взглядом, спросил председатель.

— Довольно… Все ясно и так, — поддержали все наперебой. — С делом знакомы.

— Нет возражений?

Их не было.

И решение приняли. И не так, как тогда: не удаляли просителя, при нем приняли. И тут же, поднявшись, Пуго его зачитал: в партии восстановить, сохранить весь потерянный стаж, а за нарушение в свое время устава, за нанесенный моральный ущерб партия приносит вам, уважаемый Иван Григорьевич, свои извинения.

«Ага! Вот как! — поднялось ликованием в душе у Изюмова. — За мной, за мной значит правда была! Была — и осталась! За мной!»

И как же ему — ВОВе, ветерану, солдату, отлученному на полжизни от партийных, общественных, государственных дел, оболганному и гонимому, загнанному наподобие зверя в горы и лес, отказаться теперь от сладких минут торжества, от своей полной конечной победы? Как? Нет, никак нельзя. Так что сперва торжество, сначала — победа, остальное потом, пусть и самое главное, важное. Все, все потом. А что именно, как действовать дальше, получивши снова партийный билет, этого Иван Григорьевич покуда не знал. Но все больше и больше казалось, что надежнее, лучше всего прежнюю партию распустить и создать на расчищенном месте другую, новую, во главе с совершенно новыми чистыми людьми. Теми, что не запятнали себя ни прежними перехлестами, ни нынешним попустительством, предательством даже. И только тогда никто и ни за что не сможет предъявить новой партии за просчеты предшествующей ни малейших претензий. И останется только одно: ждать и работать — терпеливо, упорно, привлекая к себе все новых и новых сторонников. И настанет момент, непременно придет — и немало из тех, кому коммунисты теперь желанны лишь висящими на столбах, оборотят свой гнев против отступников. Мстительные, оголтелые, жадные до наживы, перевертыши эти из всех щелей ныне прут, лезут и лезут, норовя прибрать к своим рукам все, что было достоянием всего народа, всюду свою корыстную власть утвердить. Утвердят — тогда и зажмут в кулак всех работяг — золотом, ложью, тюрьмой и свинцом. Вот тут-то снова и вспомнят о коммунистах. О тех, что гнили по царским, а то и по сталинским каторгам, на поле брани первыми бросались в штыки, на мерзлую землю — с кайлом и лопатой, словом, насмерть стояли за Государство, за Родину, за народное счастье. И именно для него, для народа, и вместе с ним и воплощали в явь, как могли, величайшую мечту человечества о всеобщем братстве, равенстве и справедливости. Хотели поднять всех людей над грязью мелких страстишек, над повседневным уродливым бытом, над грешной постылой землей, чуть ли не в небеса, не к божеству каждого вознести. И во многом к тому уж приблизились. И вина, и беда их, общая наша беда заключается в том, что не всем эта вера пришлась по нутру, по плечу, что этим — слабакам, иудам, явным врагам многие из нас поверили больше, чем коммунистам, и в итоге, пусть на время, а утратили великую эту мечту. Но есть, есть коммунисты еще — настоящие КОММУНИСТЫ, да просто честные, гордые, смелые люди. И мы вернем еще все. Все достойное, лучшее, вечное… Все, все вернем. И умножим в тысячи раз!

Так Иван Григорьевич чувствовал, думал, стоя перед комиссией, упоенно, почти откровенно торжествовал.

— А как быть с партийными взносами за весь восстановленный стаж? — услышал он женский озабоченный голос. — Ведь тридцать три года прошло, как его исключили из партии. Тридцать три!

— Возраст Христа, в пору распятия, — отметил Борис Карлович Пуго, бросив с лукавинкой взгляд на Изюмова. — Представляю, чего вы натерпелись за эту треть века, — застыл на миг, что-то соображая. Видать, ничего не придумав, спросил: — Как же нам быть?

— Положение требует, — подсказала секретарь, — чтобы взносы были уплачены восстановленным в партии за весь исключенческий срок.

— Да у товарища и денег таких, может, нет! — воскликнул сочувственно председатель. — Вы-то сами на это как смотрите?

— Г-мм, — не сразу нашелся Изюмов. — Если иначе нельзя… Что делать? Придется платить. Хотя… Не я же сам себя исключал. Вы исключили. Ну, ваши предшественники, — поправился он. — Они, наверное, и должны уплатить.

— Резонно, — не сводя упорного взгляда со стоявшего напротив него апеллятора, согласился с ним Борис Карлович Пуго.

— Но я не помню, чтобы когда-нибудь делали так, — забеспокоилась женщина. — У нас просто нет такой расходной статьи.

Начали переглядываться, судить-рядить и все остальные.

Выход предложил сам заявитель:

— Принципиально… По-моему… Следует так, — опустил Изюмов руку на стол. — Взносы за тридцать три года, раз положено, я внесу. Но из денег, что я за это время по вашей вине потерял. — Все мигом примолкли, застыли, и прежде всего председатель. — Ведь исключив из партии, меня сразу же выгнали и из редакции, не давали работать по специальности. Я месяцами, годами нигде работы не мог получить. И не только журналистской, по профессии.

— Минуту, — сразу смекнув, куда это может завести, оборвал Изюмова Пуго. — Партия приняла решение, взяла весь грех за ваше исключение на себя. Взяла! Она даже приносит вам свои извинения. Вот она и уплатит. Долг есть долг. И каждый свои долги обязан сполна отдавать. — И, не лукавя, напрямую спросил: — Вас такое решение удовлетворяет? Все… Особенно это, последнее. Да или нет?

— Да, — не став примеряться, взвешивать выгоды, ответил сразу Изюмов. — Логично, нормально… Благодарю.

И тут, отодвинув в сторону стул, Пуго вдруг двинулся вдоль правого ряда сидевших к Ивану Григорьевичу. Тот едва успел навстречу шагнуть.

— Поздравляю, — сжал руку Изюмову Борис Карлович Пуго. — Партия от вас еще многого ждет. Позавидовать можно. При всем своем возрасте, при жизни, какую пришлось вам прожить, вы вон еще… Надеюсь, — улыбнулся сквозь деловитую хмурость стоявшему перед ним ветерану, — когда-нибудь в одной из своих повестей или романов вы поделитесь с нами секретом, как это вам удалось остаться таким молодым, таким боевым!

Из рецензий мастеров военной прозы и критиков на повесть А. Г. Круглова «Отец»

«Значимость повести Александра Круглова, как мне думается, и в том, что она впитала в себя опыт бывшего воина, и в том, что она написана даровитым человеком, увидевшим войну своими глазами».

С. Баруздин


«… Повесть "Отец" написана рукой уверенного в себе и литературно одаренного человека. Проблема воинского таланта… очень правильно связана с проблемой сохранения на войне человеческой жизни…»

К. Симонов


«В ней (в повести «Отец») есть кусочек войны, той всамделишной правды, которая может быть добыта лишь ценой авторского опыта, а это всегда ценно в литературе».

В. Быков


«Герой повести, лейтенант Матушкин… ощущает свою человечность как силу, призванную побороть разрушающую, темную мощь войны… За бытовизмом скрываются общие проблемы: человек и война, разумная воля и случай, цель и средства ее достижения».

Г. Филиппов

Загрузка...