Глава XXIII

Первые известия о разгроме Польши повергли меня в состояние шока, о котором я сохранил лишь одно воспоминание. Дядя сидит у меня на кровати, положив руку мне на колено. Радио только что сообщило, что весь район Гродека на берегу Балтийского моря разрушен бомбами. Броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без всякого объявления войны неожиданно открыл по нему огонь из всех пушек. Приводилась одна историческая подробность этого славного деяния немецкого флота: вышеозначенный военный корабль, замаскированный под учебное судно, несколько дней назад просил у польских властей разрешения бросить якорь для «визита вежливости».

— Не плачь, Людо. Горе скоро будет у миллионов людей. Понятно, что в твоём сердце оно говорит с тобой только одним голосом. Но раз ты так силён в математике, ты должен был бы подумать немного об этом законе больших чисел. Я понимаю, что сейчас ты не способен считать дальше двух. И потом, кто знает…

Он сказал, со взглядом, погруженным в какую-то неведомую глубину надежды, так как был одним из этих сумасшедших Флери, для которых права человека заключаются в том, чтобы отказать слишком ужасной реальности в праве на существование:

— Ещё возможно, что эта война закончится через несколько дней. Народы Европы слишком стары и слишком много страдали, чтобы дать себя принудить продолжать эту подлость. Немецкие народные массы сметут Гитлера. Надо так же доверять немецкому народу, как другим народам.

Я приподнялся на локте.

— Воздушные змеи всех стран, соединяйтесь, — сказал я.

Амбруаза Флери не обидело моё озлобление. И я знал лучше, чем кто бы то ни было, что есть вещи, которые нельзя сломать в человеческом сердце, потому что они вне досягаемости.

Я побежал на призывной пункт. Мой пульс бился со скоростью ста двадцати ударов, и меня признали непригодным к службе. Я попытался объяснить, что дело не в каком-то органическом недостатке, а в любви и горе, но это только сделало взгляд военного врача более строгим. Я бродил по деревне, возмущаясь безмятежностью полей и лесов, и никогда ещё природа не казалась мне такой далёкой от человеческой природы. Единственные вести о Лиле, доходившие до меня, были вести о подавлении целого народа. От тела мучимой Польши исходила какая-то волнующая женственность.

В Клери на меня бросали странные взгляды. Согласно молве, меня признали непригодным к воинской службе, потому что у меня, как у всех Флери, с головой не всё в порядке. «У них это наследственное». Я начинал понимать, что то, что я чувствую, не является, так сказать, расхожей монетой и что для нормальных людей любовь — не цель жизни, а только её небольшой барыш.

Наконец наступил момент, когда Амбруаз Флери, человек, посвятивший жизнь воздушным змеям, серьёзно встревожился. Во время ужина под висящей над нашими головами масляной лампой он сказал мне:

— Людо, так продолжаться не может. Видят, как ты идёшь по улице и говоришь с женщиной, которой нет. В конце концов тебя запрут.

— Хорошо, пусть нас запирают. Она будет со мной и на воле, и взаперти.

— Чёрт возьми, — сказал дядя, он в первый раз говорил со мной на языке здравого смысла.

Я думаю, именно для того, чтобы вернуть меня на землю, он попросил Марселена Дюпра заняться мной. Я никогда не узнал, что сказали друг другу эти двое, но хозяин «Прелестного уголка» предложил мне сопровождать его каждое утро во время обходов рынков и ферм и иногда бросал на меня острый взгляд, как бы желая удостовериться, что добрая реальность надёжных продуктов нормандской земли оказывает на моё состояние желаемый лечебный эффект, поскольку по своей природе является мощным противоядием против заблуждений ума.

В эти зимние месяцы 1940 года, когда война ограничивалась действиями нерегулярных частей и патрулей и «время работало на нас», надо было занимать столик в ресторане за несколько недель — «выставить свою кандидатуру», по выражению князя гастрономов Курнонского. Каждый вечер после закрытия Марселен Дюпра с удовлетворением перелистывал толстый том в красной коже, который держал в своей конторке, задерживался на странице, только что пополнившейся новой записью какого-нибудь министра или ещё не побеждённого военачальника, и говорил мне:

— Вот увидишь, малыш, когда-нибудь золотую книгу «Прелестного уголка» будут изучать, чтобы написать историю Третьей республики.

У него не хватало служащих: большую часть его помощников и работников призвали в армию, и их заменили старики, которые согласились из солидарности, можно даже сказать — почти из патриотизма, в эти трудные для страны часы выйти из своих углов выполнять в «Прелестном уголке» работу, оставленную много лет назад. Дюпра удалось даже вновь заполучить господина Жана, виночерпия, которому скоро должно было стукнуть восемьдесят шесть.

— Я давно уже больше не держу виночерпиев, — объяснил он мне. — Виночерпии всегда навязчивы, если ты понимаешь, что я хочу сказать, и когда они бросаются к клиенту со своей картой вин в руке, это раздражает. Но Жан знает своё дело, и он ещё способен обслужить зал.

Я приезжал на велосипеде каждое утро в шесть часов, и при виде моего осунувшегося и растерянного лица Марселен ворчал:

— Ну, пошли со мной, это вернёт тебя на землю.

Я занимал место в грузовичке и разъезжал по окрестностям и рынкам, где Дюпра производил осмотр овощей: он подносил к уху гороховые стручки, чтобы услышать, «стрекочут ли они, как кузнечики», то есть потрескивают ли, смотрел, бархатиста ли фасоль, выбирал по её «цвету лица» «чёрную» фасоль, «итальянскую» или «китайскую» и решал, достойна ли цветная капуста «фигурировать». Дюпра подавал овощи целиком, «гордыми», как он говорил, литая ненависть к пюре, входившим в моду, как если бы у Франции было предчувствие того, что её ожидает.

— Сейчас из всего делают пюре, — брюзжал он. — Пюре из сельдерея, пюре из брокколи, из кресс-салата, лука, гороха, укропа… Франция теряет уважение к овощам. Знаешь, что она предвещает, эта мания пюре, мой маленький Людо? Месиво, вот что она предвещает. Мы все там будем, вот увидишь.

Но более всего королевская требовательность Марселена Дюпра проявлялась у мясников, особенно когда речь шла о его любимых нормандских рубцах. Я видел, как он побледнел от гнева, заподозрив господина Дюлена, которого потом расстреляли в 1943 году, в том, что он продал ему потроха от двух разных быков.

— Дюлен, — ревел он, — если ты ещё раз проделаешь со мной такую штуку, ты меня больше не увидишь! Вчера ты мне всучил потроха от двух быков, как же их можно приготовить одинаково! И мне нужна нога от того же быка, заруби себе на носу!

Он потешался, когда видел, как мясник предлагает хозяйке телячью лопатку в форме дыни, всё круглое и увязанное, приятное глазу:

— Можешь быть уверен, они подсунули внутрь жиру для весу, и, если бы они могли, они затолкали бы туда рога и копыта!

Это «возвращение на землю» под эгидой Марселена Дюпра мне помогло. Я продолжал видеть Лилу, но не столь явно. Я даже научился смеяться и шутить с другими, чтобы скрыть её присутствие. Доктор Гардье был доволен, хотя дядя подозревал, что я просто научился лучше хитрить.

— Я знаю, что ты не излечился и что у таких, как мы, это неизлечимо, — говорил он мне. — Впрочем, это к лучшему. Есть выздоровления, которые разрушают больше, чем болезнь.

Я старался как мог. Я должен был держаться, сама Лила требовала этого от меня. Если бы я распустился, то обязательно впал бы в отчаяние, что было самым верным способом потерять её.

«Прелестный уголок» находился немного в стороне от перекрёстка дорог в Нуази и Кан, напротив первых домов посёлка Увьер, в глубине садика, где весной и летом вас встречали магнолии, сирень и розы. Всюду были белые голуби, которые «успокаивают клиентов», как говорил Дюпра. «Мои цены не пугают, но всё же вид белого голубя умиротворяет. Одно время я держал сизых голубей, но вид сизого голубя у входа в ресторан смущает клиента». Касса, где мне часто приходилось бывать, скрывалась от постороннего взора несколько в глубине, из тех же соображений.

— Нехорошо, чтобы с первого шага человек начинал думать о счёте. Нужен такт. Иногда он облокачивался о кассу во всей своей незапятнанной белизне («давно пора менять блузу») и делился со мной своими размышлениями.

— Я держусь, но всё вырождается, всё вырождается, — жаловался он. — Теперь огонь им мешает, они жалуются на жару. Кухня без огня всё равно что женщина без зада. Огонь -отец всех нас, поваров Франции. Но некоторые теперь переходят на электричество, да ещё с автоматическим хронометрированием. Это всё равно что заниматься любовью, глядя на часы, чтобы знать, когда надо наслаждаться.

Я заметил, что вышитая нашивка на его куртке изменилась. Там, где раньше трёхцветными буквами было написано: «Марселен Дюпра, „Прелестный уголок“, Франция», теперь стояло: «Марселен Дюпра, Франция». Сказать «Прелестный уголок» и «Франция» казалось ему, видимо, плеоназмом.

В кухне на каждой кастрюле были инициалы «П. У.» и год римскими цифрами. Недруги Дюпра говорили, что он мнит себя потомком Цезаря. Он не выносил, когда говорили «кухонные помещения».

— От этого множественного числа воняет постоялым двором. Для меня место, где я работаю, называется кухней. Сегодня все хотят умножить.

У входа висела большая карта Франции с изображением продуктов, прославивших каждую провинцию; для Нормандии он выбрал рубец.

— В конце концов, это то, что создало французов и историю Франции. Цены кусались. Однажды министр Анатоль де Монзи сказал ему:

— Мой дорогой Марселен, когда дегустируешь ваши блюда — это эротика, но когда смотришь на ваши цены — это порнография!

С первых месяцев «странной войны» послышались критические высказывания в адрес Дюпра. Говорили, что в этом постоянном празднике гастрономии в «Прелестном уголке», в то время как враг у ворот, есть что-то непристойное. Дюпра презрительно пожимал плечами.

— Пуэн держится во Вьене, Дюмен в Сольё, Пик в Валансе, мамаша Бразье в Лионе, а я в Клери, — говорил он. — Сейчас, как никогда, каждый должен отдать лучшую часть самого себя тому, что он умеет делать лучше всего.

Казалось, это мнение разделял и Амбруаз Флери, вновь принявшийся за своих воздушных змеев с жаром, который походил на истинное исповедание веры. Он продолжил свою серию «гуманистов», и «Рабле», «Эразмы», «Монтени» и «Руссо» снова взлетали над нормандскими рощами. Я смотрел на сильные дядины руки, прилаживавшие рейки и крылья, бечёвки и бумагу для каркаса, в котором уже просматривались черты какой-нибудь бессмертной личности века Просвещения. «Жан-Жак Руссо» был, видимо, его любимцем: подсчитано, что за свою жизнь Амбруаз Флери сконструировал их более восьмидесяти.

Я чувствовал, что он прав, и Дюпра тоже. Более чем всегда каждый должен был отдать лучшее, что в нём есть. Я улыбался, вспоминая о часах нашего детства, когда Лила на чердаке «Гусиной усадьбы» предвещала нам наши пути в жизни согласно дарованиям каждого:

— Тад будет великим исследователем, найдёт гробницы скифских воинов и храмы ацтеков, Бруно будет так же знаменит, как Менухин и Рубинштейн, Ханс захватит власть в Германии и убьёт Гитлера, а ты…

Она серьёзно смотрела на меня.

— Ты будешь любить меня, — проговорила она, и я ещё ощущал на своей щеке поцелуй, которым она сопроводила это открытие смысла моего существования.

Я объявил дяде, что больше не вернусь к Дюпра.

— Я поеду в Париж. Там легче получить известия, чем здесь. Может быть, я попытаюсь попасть в Польшу.

— Польши больше нет, — сказал Амбруаз Флери.

— Во всяком случае, во Франции формируется новая польская армия. Я уверен, что мне удастся что-то узнать. Я надеюсь.

Дядя опустил глаза:

— Что я могу тебе сказать? Поезжай. Нас всегда ведёт надежда. Надежда — живучая тварь. Когда я вернулся, чтобы попрощаться с ним, мы долго молчали; сидя на своей скамейке в старом кожаном фартуке, с инструментами в руках, он походил на всех старых добрых ремесленников французской истории.

— Можно взять один на память? — спросил я.

— Выбирай.

Я огляделся. Мастерская имела двадцать пять метров в длину и десять в ширину, и при виде сотен воздушных змеев на ум приходило одно слово: изобилие. Они были слишком велики, и их легче было хранить в памяти, чем в чемодане. Я взял одного совсем маленького, «стрекозу» с перламутровыми крыльями.

Загрузка...