часть первая. Комментарий Даниеля24

Даниель1,1

А что делает крыса, когда просыпается? Принюхивается.

Жан-Дидье, биолог

Я как сейчас помню минуты, когда впервые почувствовал в себе призвание комического актёра. Мне тогда было семнадцать, и я довольно уныло проводил август в одном турецком пансионате, по формуле «все включено»; впрочем, с тех пор я уже не ездил на каникулы с предками. Моя сестрица, тринадцатилетняя вертихвостка, как раз начинала заводить всех мужиков. Дело происходило за завтраком; как всегда, выстроилась очередь за яйцами, до которых курортники почему-то особенно охочи. Рядом со мной стояла пожилая англичанка — сухопарая, злая, из той породы, что будет живьём свежевать лису, чтобы украсить свою Living-room[1]; она уже набрала полный поднос яиц и теперь ничтоже сумняшеся захапала последние три сосиски, ещё остававшиеся на металлическом блюде. Время — без пяти одиннадцать, завтрак кончался, о том, чтобы принесли новое блюдо сосисок, нечего было и мечтать. Стоявший за нею немец остолбенел; вилка, уже нацеленная в сосиску, застыла на полдороге, лицо побагровело от возмущения. Немец был огромный, настоящий колосс, под два метра, и весом центнера полтора, не меньше. На какой-то миг мне показалось, что сейчас он вонзит свою вилку в глаз восьмидесятилетней старухе или схватит её за горло и размозжит ей голову о стойку с горячим. А та как ни в чём не бывало, в своём бессознательном старческом эгоизме, уже резво семенила к столику. Немец взял себя в руки, я чувствовал, что ему пришлось сделать над собой огромное усилие, но мало-помалу по лицу его вновь разлился покой, и он, без сосисок, печально поплёлся к своим сородичам. Из этого инцидента я сделал маленький скетч о кровавом бунте в курортном пансионате, вспыхнувшем из-за мелких нарушений формулы «все включено» — нехватки сосисок за завтраком и доплаты за мини-гольф, — и тогда же показал его на вечере под названием «Вы талантливы!» (раз в неделю вечернее представление составлялось из номеров, подготовленных не организаторами досуга, а самими отдыхающими), причём сыграл все роли сразу. Так я сделал первый шаг к «театру одного актёра», жанру, которому практически не изменял на протяжении всей своей карьеры. К вечернему спектаклю приходили почти все, делать после ужина было абсолютно нечего, пока не начиналась дискотека; в общем, собралось около восьмисот зрителей. Мой скетч имел невероятный успех, многие хохотали до слёз, мне долго хлопали. В тот же вечер, на дискотеке, симпатичная брюнетка по имени Сильвия сказала, что я очень её насмешил и что ей нравятся парни с чувством юмора. Милая Сильвия. Вот так я потерял девственность, зато приобрёл призвание.

Сдав экзамены на бакалавра, я записался на курсы актёрского мастерства; потекли довольно бесславные годы, я становился все злее и, как следствие, все саркастичнее; в результате успех наконец пришёл, да такой шумный, что я сам удивился. Я начинал со скетчей об отчимах и мачехах, о журналистах из «Монд», вообще о серости среднего класса: мне отлично удавалось изобразить инцестуальные позывы интеллектуалов на пике карьеры, воспылавших к дочерям или падчерицам с их голыми пупками и торчащими из-под джинсов стрингами. Короче, я был «язвительным наблюдателем современной действительности», и меня часто сравнивали с Пьером Депрожем.[2] Продолжая работать в жанре «театра одного актёра», я время от времени соглашался выступить в телешоу — из-за их широкой аудитории и непроходимой пошлости. Я не упускал случая подчеркнуть эту пошлость, впрочем, по-умному: ведущий должен был чувствовать угрозу, но не слишком серьёзную. В общем, я был «крепкий профессионал» с чуть-чуть дутой репутацией. Но в конце концов, не я один такой.

Это вовсе не значит, что мои скетчи не были смешными; смешными они как раз были. Я в самом деле был язвительным наблюдателем современной действительности; просто мне казалось, что это элементарно, что в современной действительности и наблюдать-то почти нечего, настолько мы все упростили, обкорнали, столько уничтожили барьеров, табу, ложных надежд и несбыточных чаяний; ничего почти и не осталось. В социальном плане были богатые, были бедные, а между ними несколько шатких ступенек — социальная лестница: над восхождением полагалось издеваться; плюс ещё одна возможность, более реальная, — разорение. В плане сексуальном имелись люди, возбуждавшие желание, и люди, не возбуждавшие никаких желаний: простенький механизм, пусть и с некоторыми чуть более сложными вариациями (вроде гомосексуализма и прочего), который легко сводится к тщеславию и нарциссическим состязаниям, прекрасно описанным французскими моралистами ещё триста лет назад. Конечно, существовали ещё и порядочные люди — те, кто работает, кто занят в эффективном производстве потребительских товаров либо кто несколько комически или, если угодно, патетически (но я-то был в первую очередь комиком) жертвует всем ради детей; те, у кого в молодости не было красоты, позднее — честолюбия и всю жизнь — денег и кто, однако, всей душой, искреннее, чем кто-либо, привержен ценностям красоты, молодости, богатства, честолюбия и сексуальности; так сказать, соль земли. На этих, как ни прискорбно, нельзя было даже построить сюжет. Иногда я вводил кого-нибудь из них в свои скетчи, для разнообразия, для реализма; в действительности же мне это стало надоедать. Что всего хуже, я числился гуманистом — конечно, гуманистом рассерженным, но гуманистом. Чтобы стало понятно, вот одна из шуток, в изобилии украшавших мои спектакли: «Знаешь, как называется сало вокруг вагины?» — «Нет.» — «Женщина».

Как ни странно, мне удавалось вворачивать подобные перлы и при этом иметь хвалебные рецензии в «Элль» и «Телераме»; правда, с появлением комиков-арабов сальные шуточки в мачистском духе опять вошли в моду, а я пошлил не без изящества: отпущу вожжи и опять приберу, все под контролем. В конце концов, ремесло юмориста и вообще юмористическое отношение к жизни тем и хорошо, что позволяет безнаказанно вести себя как последняя свинья и в придачу стричь с собственной мерзости весьма недурные купоны, как в плане сексуальных успехов, так и наличкой, да ещё при единодушном одобрении окружающих.

На самом деле мой пресловутый гуманизм имел под собой весьма шаткие основания: вялый наезд на налоговые службы да намёк на трупы негров-нелегалов, выброшенные на побережье Испании, принесли мне репутацию левака и правозащитника. Это я-то левак? При случае я мог ввести в свои скетчи каких-нибудь борцов за новый мир, сравнительно молодых и не то чтобы откровенно антипатичных; мог при случае и подпустить демагогии: повторяю, я был крепким профессионалом. К тому же внешне я смахивал на араба, что сильно облегчало дело; в сухом остатке вся левизна в моих скетчах сводилась к антирасизму, вернее, к антибелому расизму. Не совсем, впрочем, понятно, откуда взялась у меня арабская внешность, с годами приобретавшая все более характерные черты: мать моя была по происхождению испанка, а отец, насколько я знаю, бретонец. Моя шлюшка сестра, например, была отчётливо средиземноморского типа, но в два раза белее меня и с прямыми волосами. Спрашивается, всегда ли мать свято хранила супружескую верность. Может, моим родителем был какой-нибудь Мустафа? Или — ещё вариант — даже еврей? Fuck with that[3]: арабы толпами ходили на мои спектакли, евреи, впрочем, тоже, хоть и в меньших количествах, и все покупали билет за полную стоимость. Что нас действительно волнует, это обстоятельства нашей смерти; обстоятельства рождения — вопрос второй.

А уж права человека мне точно были по барабану; в лучшем случае меня хватало на то, чтобы интересоваться правами собственного члена.


В этом плане моя карьера была, в общем, не менее удачной, чем дебют в курортном пансионате. Женщины, как правило, лишены чувства юмора, поэтому считают юмор одним из мужских достоинств; так что я не испытывал недостатка в возможностях расположить свой половой орган в соответствующем отверстии. Честно говоря, во всех этих соитиях не было ничего сногсшибательного. Комиками обычно интересуются женщины уже в возрасте, лет под сорок, начинающие чувствовать, что дела их плохи. У одних толстый зад, у других — обвислые груди, а у некоторых и то и другое вместе. Короче, заводиться особенно не с чего, а когда эрекция слабеет, становишься не таким озабоченным. Они были ещё не старые, отнюдь нет; я знал, что на пятом десятке они вновь начнут искать лёгких, успокоительных, фальшивых отношений — но уже безрезультатно. А покуда я мог лишь подтвердить (честное слово, совершенно невольно, ничего приятного в этом нет), что их эротическая ценность снизилась; я мог лишь подтвердить их первые подозрения, внушить им, сам того не желая, безнадёжный взгляд на жизнь, где их ожидала не зрелость, нет, а попросту старость; не новый расцвет в конце пути, а бесчисленные фрустрации и страдания, поначалу едва заметные, но очень скоро становящиеся невыносимыми; во всём этом было что-то нечистое, отнюдь не чистое. После пятидесяти жизнь только начинается, это правда; только вот кончается она в сорок.

Даниель24,1

Посмотри, там вдали копошатся маленькие существа; смотри же: это люди.

В угасающем свете дня я безучастно наблюдаю, как исчезает целый биологический вид. Последний луч солнца скользит по равнине, уходит за горную гряду, скрывающую горизонт на востоке, окрашивает пустынный пейзаж в красноватые тона. Поблёскивает металлическая сетка ограды, окружающей виллу. Фокс тихо рычит; наверное, чует дикарей. Я не испытываю к ним ни малейшей жалости, никакого родственного чувства. Для меня они просто обезьяны, чуть более смышлёные, а потому более опасные. Бывает, я отпираю ограду, чтобы помочь какому-нибудь кролику или бродячей собаке; но чтобы помочь человеку — никогда.

И уж тем более мне не придёт в голову совокупиться с самкой, принадлежащей к этому виду. Если у беспозвоночных и растений межвидовой барьер нередко бывает территориальным, то у высших позвоночных он становится прежде всего поведенческим.


Где-то в Центральном Населённом пункте уже заготовлено существо, похожее на меня; по крайней мере, у него мои черты лица и мои внутренние органы. Когда моя жизнь завершится, отсутствие сигнала засекут в течение нескольких наносекунд; будет запущен процесс производства моего преемника. И уже назавтра, самое позднее через день, ограждение вновь откроют, и мой преемник поселится в этих стенах. Моя книга написана для него.


Согласно первому закону Пирса, личность тождественна памяти. Личность содержит в себе лишь то, что поддаётся запоминанию (идёт ли речь о когнитивной, оперативной или аффективной памяти). Например, именно благодаря памяти сон никоим образом не нарушает ощущения идентичности.

Согласно второму закону Пирса, адекватным носителем когнитивной памяти является язык.

Третий закон Пирса определяет условия непосредственного языка.


Благодаря трём законам Пирса рискованные опыты по загрузке памяти с внешнего информационного носителя были прекращены; вместо этого стали использовать, с одной стороны, прямой молекулярный перенос, а с другой — то, что мы сегодня называем «рассказ о жизни». Первоначально такой рассказ считался не более чем вспомогательным средством, паллиативом, однако в свете работ Пирса он вскоре приобрёл весьма существенное значение. Любопытно, что этот решающий прорыв в логике привёл к переоценке древней литературной формы, по сути довольно близкой к тому, что раньше называлось автобиографией.

Какой-либо точной инструкции относительно рассказа о жизни не существует. Его началом может служить любая точка временной оси — точно так же, как первый взгляд может упасть на любую точку в пространстве картины; главное, чтобы из точек постепенно сложилось целое.

Даниель1,2

Как посмотришь, какая пошла мода на все эти выходные без автомобиля, прогулки пешком по набережной, так сразу ясно, что будет дальше…

Жерар, таксист

Сейчас я уже совершенно не помню, почему женился на своей первой жене; повстречайся она мне на улице, я бы, наверное, её не узнал. Какие-то вещи забываются, реально забываются; напрасно мы думаем, что где-то в тайниках нашей памяти хранится все: некоторые события, вернее, даже большинство, прекраснейшим образом стираются без малейшего следа, как будто их вовсе и не было. Так вот, возвращаясь к моей жене, то есть к первой жене: мы прожили вместе, думаю, года два-три; когда она забеременела, я почти сразу её бросил. Я тогда был совсем безвестным актёром, и алименты она получила ничтожные. В день, когда мой сын покончил с собой, я сделал себе яичницу с помидорами. Живая собака лучше мёртвого льва, прав был Екклесиаст. Я никогда не любил этого ребёнка: он был тупой, как его мать, и злой, как отец. Не вижу никакой трагедии в том, что он умер; без таких людей прекрасно можно обойтись.


Когда я встретил Изабель, с первого моего спектакля минуло десять лет, отмеченных эпизодическими и не слишком завидными связями. Мне было тридцать девять, ей тридцать семь; публика носила меня на руках. Когда я заработал свой первый миллион евро (то есть реально заработал, за вычетом всех налогов, и поместил в надёжное место), то понял, что я не бальзаковский герой. Бальзаковские герои, заработав свой первый миллион евро, в большинстве случаев стали бы думать, как добыть второй, — за исключением тех немногих, кто в мечтах уже считал бы их десятками. А я сразу же спросил себя, нельзя ли мне оставить сцену, но пришёл к выводу, что нельзя.

На первых этапах своего восхождения к славе и богатству я иногда вкушал от радостей потребления, в которых наш век стоит на порядок выше всех предыдущих. Можно бесконечно полемизировать о том, были люди в прежние времена счастливее или нет; можно рассуждать об упадке религиозности, об отмирании любви, спорить об их преимуществах и неудобствах; ссылаться на рождение демократии, на распад социальных связей, на то, что не осталось ничего святого, — я и сам при случае занимался этим в своих скетчах, хоть и в юмористическом ключе. Вы можете даже усомниться в достижениях научно-технического прогресса, вам, например, может казаться, что по мере совершенствования медицинских технологий ужесточается социальный контроль и повсеместно угасает радость жизни. Все равно в плане потребления превосходство XX века неоспоримо: ни в какую иную эпоху, ни в какой иной цивилизации не найти ничего, что могло бы сравниться с изменчивым совершенством современного мегамолла. Так что я с удовольствием потреблял, главным образом обувь; но постепенно мне это приелось, и я понял, что без повседневной опоры на эти элементарные, но вечно новые радости моя жизнь грозит перестать быть простой.

К тому времени, когда я встретил Изабель, у меня было около шести миллионов евро. Бальзаковский герой на этом этапе покупает роскошные апартаменты, набивает их произведениями искусства и разоряется из-за танцовщицы. Я обитал в обычной трехкомнатной квартире в Четырнадцатом округе и ни разу не переспал с топ-моделью; у меня даже не возникало такого желания. Однажды я для порядка совокупился с какой-то средней руки манекенщицей, но эта интермедия не оставила во мне неизгладимого воспоминания. Девица была неплохая, с довольно большими грудями, но в общем ничего особенного; если уж на то пошло, она была более дутой фигурой, чем я.


Беседа состоялась в моей гримерке, после спектакля, который смело можно было назвать триумфальным. Изабель была главным редактором «Лолиты», а до того долго работала в журнале «Двадцать лет». Сначала я не горел желанием давать интервью, но, полистав журнал, всё-таки поразился, до какой немыслимой похабени дошли издания для девушек. Тут было все — топики для десятилетних, белые шорты в обтяжку, откровеннейшие стринги, руководство по употреблению чупа-чупсов… «Да, но они так необычно позиционированы… — уговаривала меня пресс-секретарша. — К тому же к вам едет сама главная редактриса, по-моему, это показатель…» Наверное, не все верят, что при виде женщины вас может как громом поразить; вряд ли стоит понимать это выражение слишком буквально, однако факт остаётся фактом: взаимное притяжение всегда возникает очень быстро; с первых минут знакомства я уже знал, что у нас с Изабель будет связь, причём долгая, и знал, что она тоже это понимает. Задав для затравки пару вопросов — волнуюсь ли я перед выходом на сцену, как я готовлюсь и т.п., — она замолчала. Я снова пролистал журнал.

— Это не совсем лолиты… — произнёс я наконец. — Им всем лет по шестнадцать-семнадцать.

— Да, — согласилась она. — Набоков промахнулся на пять лет. Большинству мужчин нравится период не перед пубертатом, а сразу после. Вообще-то он не самый лучший писатель…

Я сам всегда терпеть не мог этого посредственного, манерного псевдопоэта, неуклюже подражавшего Джойсу, но лишённого даже того напора, который у полоумного ирландца иногда позволяет продраться через словесные завалы. Набоковский стиль напоминал мне непропеченное слоёное тесто.

— В этом-то все и дело, — продолжала она, — ведь если книга так скверно написана, к тому же изуродована грубой ошибкой относительно возраста героини, и тем не менее это очень хорошая книга, настолько хорошая, что превратилась в устойчивый миф и даже стала именем нарицательным, значит, автор наткнулся на что-то очень важное.

Если мы и дальше будем во всём соглашаться, интервью выйдет довольно-таки скучное.

— Мы можем поговорить за ужином, — предложила она. — Я знаю один тибетский ресторанчик на улице Аббес.


Естественно, мы переспали в первую же ночь; так всегда и бывает в серьёзных отношениях. Когда пришло время раздеться, она на миг смутилась, а потом взглянула на меня с гордостью: тело у неё было невероятно крепкое и гибкое. О том, что ей тридцать семь, я узнал гораздо позже; в тот момент я бы дал ей от силы тридцать.

— Ты занимаешься какой-то гимнастикой? — спросил я.

— Классическим танцем.

— Не фитнесом, не аэробикой, или что там ещё бывает?

— Нет, это все чушь. Уж поверь мне на слово, я десять лет пашу в женских журналах. Единственное, что в самом деле позволяет быть в форме, — это классический танец. Просто это тяжело, нельзя распускаться; но мне подходит, у меня скорее ригидная психика.

— Это у тебя-то?

— Да-да… Сам увидишь.


Сейчас, спустя годы, когда я вспоминаю Изабель, меня поражает невероятная откровенность наших отношений, с самой первой минуты, причём даже в таких вопросах, в каких женщины обычно проявляют скрытность, ошибочно полагая, что элемент тайны делает отношения более эротичными, — хотя большинство мужчин, наоборот, жутко возбуждаются от прямого разговора на сексуальные темы. «Не такое уж трудное дело доставить мужику удовольствие, — кисло сказала она во время первого нашего ужина в тибетском ресторане. — По крайней мере, у меня это всегда получалось». Она говорила правду. Она говорила правду и тогда, когда утверждала, что ничего удивительного или невероятного в этом секрете нет. «Просто надо помнить, — продолжала она со вздохом, — что у мужчин есть яички. Что у мужчин есть член, это все женщины знают, даже слишком хорошо знают: с тех пор как мужчину низвели до статуса сексуального объекта, женщины просто одержимы его членом; но когда они занимаются любовью, то в девяноста случаях из ста забывают, что мошонка является эрогенной зоной. И при мастурбации, и при совокуплении, и при минете нужно время от времени класть руку на мошонку мужчины — либо погладить, поласкать, либо сжать посильнее, тогда понимаешь, затвердели яички или нет. Вот и все дела».

Было, наверное, около пяти утра, я только что кончил в неё, и всё шло хорошо, действительно хорошо, спокойно и нежно, я чувствовал, что в моей жизни начинается счастливая полоса, и только тогда обратил внимание на убранство комнаты, просто так, без особой причины: помню, в этот момент лунный свет падал на старинную гравюру с носорогом, вроде тех, что встречаются в зоологических энциклопедиях XIX века.

— Тебе у меня нравится?

— Да, у тебя есть вкус.

— Тебя удивляет, что у меня есть вкус, а я работаю в каком-то говенном журнальчике?

Честное слово, от неё трудно будет скрывать свои мысли. Констатация этого факта, как ни странно, меня скорее обрадовала; по-моему, это признак настоящей любви.

— Мне хорошо платят… Знаешь, чаще всего этого вполне достаточно.

— Сколько?

— Пятьдесят тысяч евро в месяц.

— Да, это много; но я в данный момент зарабатываю больше.

— Это нормально. Ты гладиатор, ты всегда на арене. Нормально, что тебе много платят: ты рискуешь своей шкурой, в любой момент можешь упасть.

— Н-да… — Тут я был не совсем с ней согласен; помню, что и это меня обрадовало. Полное согласие, взаимопонимание по всем вопросам — это прекрасно, а на первых порах даже необходимо; но хорошо и когда есть мелкие разногласия, хотя бы потому, что после короткого спора их можно устранить.

— Я так думаю, ты перетрахал кучу девиц, которые ходили на твои спектакли… — сказала она.

— Ну, сколько-то. — На самом деле не так уж много, ну, может, пятьдесят, максимум сто; но я не стал уточнять, что ночь, которую мы провели вдвоём, была лучше всех, намного лучше; я чувствовал, что она это знает. Не потому, что склонна к самодовольству или неумеренному тщеславию, а просто интуитивно, потому что разбирается в человеческих отношениях; а кроме того, точно оценивает степень своей эротичности.

— Человек на сцене всегда вызывает у девиц сексуальное влечение, — продолжала она, — и не только потому, что их влечёт к знаменитостям; главное, они чувствуют, что, выходя на сцену, мужчина рискует своей шкурой, ведь публика — это здоровенное опасное животное, она может в любую минуту уничтожить того, кого сама породила, изгнать, осыпать насмешками и обратить в постыдное бегство. В награду за риск они могут предложить герою своё тело — как гладиатору или тореро. Странно было бы думать, что все эти первобытные механизмы исчезли; я их знаю, я их использую, я ими зарабатываю на хлеб. Я точно знаю меру эротической притягательности регбиста, рок-звезды, театрального актёра или автогонщика: тут действуют очень старые схемы, с небольшими вариациями, в зависимости от моды или эпохи. Хороший журнал для девушек тот, что умеет на полшага опередить эти перемены.

Я задумался; нужно было объяснить ей свою точку зрения. Это было важно, или не важно, короче, мне просто этого хотелось.

— Ты совершенно права, — сказал я. — Только у меня другой случай, я ничем не рискую.

— Почему? — Она даже села в кровати и с удивлением уставилась на меня.

— Потому что если публике и вздумается погнать меня вон, она не сможет этого сделать; меня некем заменить. Я именно что незаменимый.

Она нахмурилась, взглянула на меня; уже рассвело, и я видел, как её соски колышутся в такт дыханию. Мне хотелось взять один из них в рот, сосать и ни о чём не думать; однако я сказал себе, что надо дать ей немного поразмыслить. У неё это не заняло и тридцати секунд; она действительно была умна.

— Да, — согласилась она. — В тебе есть какая-то абсолютно ненормальная откровенность. Не знаю, то ли жизнь у тебя сложилась как-то по-особенному, то ли ты так воспитан, то ли ещё что; но вряд ли есть шанс, что подобный феномен повторится в том же поколении. Действительно, люди нуждаются в тебе больше, чем ты в них, — по крайней мере, люди моего возраста. Через несколько лет все изменится. Ты знаешь, в каком журнале я работаю: мы пытаемся создать ненастоящее, легковесное человечество, которое уже никогда не будет понимать ни серьёзных вещей, ни юмора и вся жизнь которого, до самой смерти, уйдёт на отчаянные поиски fun[4] и секса; это поколение вечных kids.[5] У нас это точно получится, и в новом мире для тебя не останется места. Но я так полагаю, это не трагедия, у тебя было время откладывать на чёрный день.

— Шесть миллионов евро. — Я ответил машинально, даже не думая; уже несколько минут у меня на языке вертелся другой вопрос: — Да, так вот твой журнал… Ты права, я действительно совершенно не похож на твою публику. Я мрачный, циничный, я могу быть интересен только людям, склонным к сомнению, уже окружённым атмосферой конца, последней игры; интервью со мной не вписывается в твою издательскую политику.

— Верно, — сказала она спокойно. Сейчас, задним числом, я поражаюсь её спокойствию — Изабель была так откровенна и прозрачна, она так не умела лгать. — Интервью и не будет; это просто предлог, чтобы встретиться с тобой.

Она смотрела мне прямо в глаза, и я возбудился от одних её слов. По-моему, её растрогала эта глубоко сентиментальная, человечная эрекция; она снова легла рядом, положила голову мне на плечо и начала мне помогать. Она действовала не спеша, сжимая мою мошонку в ладони, варьируя амплитуду и силу движений пальцев. Я расслабился, полностью отдавшись её ласке. Что-то рождалось между нами, мы словно были безгрешны, похоже, я переоценил масштабы собственного цинизма. Она жила в Четырнадцатом округе, на холмах Пасси; вдали виднелась линия воздушного метро, пересекавшая Сену. День разгорался, уже слышен был шум уличного движения; струя спермы брызнула на её груди. Я взял немного на указательный палец, дал ей пососать, потом обнял её.

— Изабель, — прошептал я ей на ухо, — мне очень хочется, чтобы ты рассказала, как попала в этот журнал.

— На самом деле все началось чуть больше года назад, «Лолиты» вышло всего четырнадцать номеров. Я очень долго работала в журнале «Двадцать лет», занимала почти все должности; Эвелин, главная редактриса, полагалась на меня во всём. В конце концов, как раз перед тем, как журнал был перепродан, она назначила меня зам. главного редактора; а что ей оставалось, я уже два года делала за неё всю работу. При этом она меня терпеть не могла: я помню, с какой ненавистью она смотрела на меня, когда передавала приглашение Лажуани. Ты знаешь, кто такой Лажуани, тебе это имя о чём-то говорит?

— Кажется, что-то слышал…

— Да, широкая публика его почти не знает. Он был акционером журнала «Двадцать лет», миноритарным акционером, но именно он заставил перепродать журнал; его купила одна итальянская группа. Эвелин, естественно, уволили; мне итальянцы предлагали остаться, но раз Лажуани пригласил меня в воскресенье на завтрак, значит, у него было для меня что-то другое; Эвелин не могла этого не понимать, потому и бесилась. Он жил в Маре, недалеко от площади Вогезов. Когда я вошла, у меня просто случился шок: там собрались Карл Лагерфельд, Наоми Кемпбелл, Том Круз, Джейд Джаггер[6], Бьорк… В общем, не совсем те люди, с какими я привыкла встречаться.

— Это не он сделал тот знаменитый журнал для педерастов?

— Не совсем. «Джи Кью» сначала ориентировался не на педерастов, скорее наоборот, на мачо в квадрате: девки, тачки, чуть-чуть военных новостей; правда, через полгода они вдруг обнаружили, что среди покупателей журнала огромный процент геев, но для них это была неожиданность, они вряд ли рассчитывали именно на такой эффект. Так или иначе, вскоре он его перепродал, причём сразил всех, кто имеет отношение к журналистике: он продал «Джи Кью» по максимуму, хотя все думали, что он ещё подрастёт, и запустил «Двадцать один». С тех пор «Джи Кью» захирел, по-моему, они потеряли процентов сорок в национальном масштабе, а «Двадцать один» стал главным мужским ежемесячником, они только что обошли «Шассёр франсе». Рецепт очень простой: строгий метросексуализм. Гимнастика, косметика, модные тенденции. Ни грамма культуры, ни грамма новостей; никакого юмора. Короче, я никак не могла понять, что он может мне предложить. Он очень любезно поздоровался, представил меня всем и усадил напротив себя. «Я очень уважаю Эвелин», — начал он. Я едва не подскочила: никто не мог уважать Эвелин. Эта старая алкоголичка могла внушать презрение, сострадание, брезгливость, в общем, что угодно, но не уважение. Я только потом поняла, что у него такой метод управления персоналом: ни о ком не говорить плохо, никогда, ни при каких обстоятельствах; наоборот, всегда осыпать похвалами, пусть сколь угодно незаслуженными, — что, естественно, отнюдь не мешало ему при случае любого уволить. Но я всё-таки немного смутилась и попыталась перевести разговор на «Двадцать один».

«Мы дол-жны… — У него была странная манера говорить, по слогам, как будто он изъяснялся на иностранном языке. — Мои кол-леги, по-моему, слишком увле-чены аме-ри-кан-ской прессой. Мы оста-емся ев-роп-пей-цами… Для нас обра-зец — то, что происходит в Ан-глии…»

Ну да, естественно, «Двадцать один» был копией английского образца, но ведь и «Джи Кью» тоже; почему же он решил сменить один на другой? Быть может, в Англии проводились какие-то исследования, отмечено изменение спроса?

«Нет, на-сколь-ко я знаю… Вы очень красивы… — продолжал он без видимой связи. — Вы могли бы быть бо-лее ме-дий-ной…»

Рядом со мной сидел Карл Лагерфельд, который без остановки ел: наваливал себе полную тарелку лосося, макал куски в соус со сливками и анисом и запихивал в рот. Том Круз время от времени бросал в его сторону взгляды, полные отвращения. Бьорк, наоборот, была в восторге; она, надо сказать, всегда пыталась изображать что-то эдакое, поэзию саг, исландскую энергетику и т.п., а на самом деле была жеманная и манерная до предела: естественно, ей было интересно посмотреть на настоящего дикаря. Я вдруг поняла, что, если снять с кутюрье рубашку с жабо, галстук-бант и смокинг на шёлковой подкладке и обрядить его в звериные шкуры, он будет отлично смотреться в роли первобытного тевтонца. Он выудил варёную картофелину, щедро обмазал её икрой и повернулся ко мне: «Надо быть медийной, хоть немножко. Я вот, например, очень медийный. Я крупная ме-диашишка…» По-моему, он только что съехал со второй своей диеты, во всяком случае, про первую он книжку уже написал.

Кто-то поставил музыку, толпа зашевелилась, кажется, Наоми Кемпбелл начала танцевать. Я не спускала глаз с Лажуани, ожидая его предложения. Потом с горя завела разговор с Джейд Джаггер, мы говорили о Форментере[7] или ещё о каких-то пустяках, но она произвела на меня хорошее впечатление, умная и простая девушка; Лажуани сидел полуприкрыв глаза и, казалось, дремал, но теперь я думаю, он наблюдал, как я буду держать себя с остальными — это тоже входит в его методы руководства персоналом. В какой-то момент он что-то проворчал, но я не расслышала, музыка была слишком громкая; потом раздражённо покосился влево: в углу Карл Лагерфельд решил пройтись на руках; Бьорк смотрела на него и умирала со смеху. Кутюрье уселся на место, смачно хлопнул меня по плечу и заорал: «Ну, как дела? Все путём?» — после чего проглотил подряд сразу трех угрей. «Вы тут самая красивая! Вы их всех сделали!…» — и сцапал блюдо с сырами; по-моему, я ему действительно понравилась. Лажуани изумлённо глядел, как он поглощает «ливаро».[8] «Ты не крупная, ты жирная шишка, Карл… — фыркнул он, потом повернулся ко мне и произнёс: — Пятьдесят тысяч евро». И все; больше он ничего не сказал.

На следующий день я пришла к нему в офис, и тогда он объяснил кое-что ещё. Журнал должен был называться «Лолита». «Тут всё дело в возрастном сдвиге…» — сказал он. Я, в общем, понимала, что он имеет в виду. Например, «Двадцать лет» покупали в основном пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки, стремившиеся выглядеть женщинами без комплексов, особенно сексуальных; с «Лолитой» он хотел проделать то же самое, только в обратном направлении. «Нижняя граница нашей аудитории — десять лет, но верхней границы у неё нет», — сказал он. Он сделал ставку на то, что матери чем дальше, тем больше будут подражать дочерям. Конечно, несколько смешно, когда тридцатилетняя женщина покупает журнал под названием «Лолита», но ведь это ничуть не смешнее, чем когда она покупает топ в обтяжку или мини-шорты. Он поставил на то, что боязнь показаться смешной, так сильно развитая у женщин вообще и у француженок в частности, постепенно сойдёт на нет, сменится чистым преклонением перед безграничной молодостью.

Сказать, что он выиграл, — значит ничего не сказать. Средний возраст наших читательниц — двадцать восемь лет, и каждый месяц он ещё подрастает. Отдел рекламы утверждает, что мы «входим в обойму» главных женских журналов, — говорю, что слышала, у меня самой это с трудом укладывается в голове. Я рулю, пытаюсь рулить, вернее, делаю вид, что рулю, но, по сути, я перестала что-либо понимать. Я действительно хороший профессионал, это правда, я тебе говорила, что у меня ригидная психика, отсюда все и идёт: в нашем журнале нет ни одной опечатки, фотографии правильно кадрированы, мы всегда выходим точно в срок; но содержание… Что люди боятся стареть, особенно женщины, это нормально, это всегда было, но чтобы так… Это превосходит всякое воображение; по-моему, они все просто посходили с ума.

Даниель24,2

Сегодня, когда все вокруг предстаёт в свете пустоты, я могу вволю смотреть на снег. Поселиться в этом месте решил мой далёкий предшественник, незадачливый комик; раскопки и сохранившиеся фотографии свидетельствуют, что его вилла стояла там, где ныне находится подразделение Проексьонес XXI, 13. Как ни странно и немного грустно это звучит, но в его время здесь был курорт.

Море ушло, исчезла память о волнах. В нашем распоряжении остались звуковые и визуальные документы, но ни один из них не позволяет по-настоящему ощутить то упорное, неодолимое влечение, какое, судя по множеству стихов, внушало человеку явно однообразное зрелище океана, разбивающегося о песок.

Равным образом нам непонятно возбуждение охоты, преследования добычи, а также религиозное чувство и то оцепенелое, беспредметное исступление, какое люди именовали «мистическим экстазом».


Раньше, когда человеческие существа жили вместе, они удовлетворяли друг друга посредством физических контактов; это для нас понятно, ибо мы получили сообщение от Верховной Сестры. Вот сообщение Верховной Сестры в его интермедийном варианте:

«Усвоить, что люди не обладают ни достоинством, ни правами; что добро и зло суть простые понятия, слегка теоретизированные формы удовольствия и страдания.

Во всём обращаться с людьми как с животными, заслуживающими понимания и жалости, как в отношении их души, так и тела.

Не сворачивать с этого благородного, великого пути».


Свернув с пути удовольствия и не найдя ему замены, мы лишь продолжили позднейшие тенденции в развитии человечества. Когда проституция была окончательно запрещена и запрет вступил в силу на всей планете, для людей началась сумрачная эпоха. Видимо, она для них так и не кончилась, по крайней мере пока они реально существовали как самостоятельный вид. До сих пор никто не выдвинул сколько-нибудь убедительной теории, объясняющей явление, имевшее все признаки коллективного суицида.

На рынке появились роботы-андроиды, снабжённые высокотехнологичным искусственным влагалищем. Экспертная система анализировала в режиме реального времени конфигурацию мужских половых органов и распределяла температуру и давление; радиометрический сенсор позволял предвидеть момент эякуляции, менять соответствующим образом стимуляцию и длить сношение желаемое количество времени. В течение нескольких недель модель вызывала любопытство и пользовалась успехом, затем продажи внезапно резко упали; компании — производители роботов, инвестировавшие в проект сотни миллионов евро, разорялись одна за другой. В некоторых комментариях этот факт объясняли стремлением вернуться к естественности, к подлинно человеческим отношениям; разумеется, это была грубейшая ошибка, что дальнейшие события и продемонстрировали со всей очевидностью: истина заключалась в том, что люди постепенно выходили из игры.

Даниель1,3

Автомат налил нам отличного горячего шоколада. Мы выпили его залпом, не скрывая удовольствия.

Патрик Лефевр, ветеринар

Спектакль «Мы выбираем палестинских марух!» стал бесспорной вершиной моей карьеры — само собой, в медийном плане. Моё имя в ежедневных газетах ненадолго исчезло из рубрики «Театр» и перекочевало в раздел «Общество и право». На меня жаловались мусульманские организации, меня угрожали взорвать — в общем, жить стало веселее. Я, конечно, рисковал, но рисковал расчётливо; исламские интегристы, возникшие в начале 2000-х годов, в общем и целом разделили судьбу панков: сперва их оттёрли новые мусульмане, воспитанные, вежливые, набожные сторонники движения «Таблиг» — что-то вроде «новой волны», если продолжить параллель; девушки тогда ещё носили хиджаб, но изящную, украшенную кружевами и прозрачными вставками, — этакий эротичный аксессуар. А потом, как и полагается, само явление постепенно сошло на нет: мечети, на строительство которых ухлопали огромные деньги, стояли пустые, а арабок вновь стали предлагать на сексуальном рынке наравне со всеми прочими. Всё было заранее схвачено, а как иначе, мы же понимаем, в каком обществе живём; тем не менее на пару сезонов я оказался в шкуре борца за свободу слова. Что касается свободы, то лично я был скорее против; смешно: именно противники свободы в тот или иной момент начинают нуждаться в ней больше всех.


Изабель была рядом и давала весьма остроумные советы.

— Тебе нужно одно, — сразу же сказала она, — чтобы быдло было за тебя. Если быдло будет на твоей стороне, на тебя никто не станет наезжать.

— Они и так за меня, — возразил я, — они же ходят на мои спектакли.

— Этого мало; надо чуть-чуть дожать. Больше всего они уважают бабки. Бабки у тебя есть, но ты почти этого не показываешь. Тебе надо чаще швыряться деньгами.

В общем, по её совету я купил «бентли-континентал-GT», «великолепный породистый» купе, который, как было сказано в «Автожурналь», стал «символом возвращения фирмы „Бентли“ к её изначальному призванию — предлагать покупателю спортивные автомобили класса люкс». Спустя месяц я красовался на обложке «Радикаль хип-хоп», вернее, не столько я, сколько моя машина. Рэперы по большей части покупали «феррари», отдельные оригиналы — «порше»; но «бентли» — «бентли» умыл всех. Серость несчастная, никакой культуры, даже автомобильной. У Кейта Ричардса[9], например, был «бентли», как у любого серьёзного музыканта. Я бы мог взять «астон-мартин», но он был дороже, да, в конце концов, «бентли» просто лучше, и капот у него длиннее, можно трех шлюх разложить без проблем. В принципе, сто шестьдесят тысяч евро за него не так уж и дорого; во всяком случае, судя по реакции быдла, я вложился удачно.


Помимо прочего, этот спектакль стал началом моей краткой, но весьма доходной карьеры в кино. В своё шоу я включил короткометражку. Уже первый проект, озаглавленный «Десантируем мини-юбки в Палестину!», был выдержан в том слегка исламофобском, бурлескном тоне, какой впоследствии весьма способствовал моей популярности; но по совету Изабель я решил сдобрить его капелькой антисемитизма, чтобы уравновесить вполне антиарабский характер спектакля; это был мудрый путь. В конце концов я остановился на порнофильме — ничего нет легче, чем пародировать этот жанр, — под названием: «Попасись у меня в секторе Газа (мой толстый еврейский барашек)». Все актрисы были самые настоящие арабки, с гарантией, из «Девять-три»[10]: шлюхи, но в хиджабе, все как полагается; съёмки проходили в дюнах Песчаного моря, в Эрменонвиле. Получилось забавно — для тех, кто понимает, разумеется. Люди смеялись; не все, но большинство. В ходе перекрёстного интервью с Жамелем Деббузом[11] он назвал меня «крутейшим чуваком»; в общем, все обернулось как нельзя лучше. По правде говоря, Жамель меня купил ещё в гримерке, прямо перед передачей: «Я не могу тебя мочить, чувак. У нас один и тот же зритель». Фожьель[12], устроивший встречу, быстро понял, что мы поладили, и чуть не уделался со страху; надо сказать, мне давно хотелось обломать этого говнюка. Но я сдержался, я был на высоте — и впрямь крутейший чувак.

Продюсеры спектакля попросили меня вырезать часть короткометражки — действительно, не самый смешной фрагмент; снимали его в одном полуразрушенном доме во Франконвиле, но дело будто бы происходило в Восточном Иерусалиме. Это был диалог между террористом из ХАМАС и немецким туристом, принимавший форму то паскалевского вопрошания об основах человеческого «я», то экономических рассуждений, отчасти в духе Шумпетера.[13] Для начала палестинский террорист утверждал, что в метафизическом плане ценность заложника равна нулю (ибо он неверный), но не является отрицательной: отрицательную ценность имел бы еврей; следовательно, его уничтожение не желательно, а попросту несущественно. Напротив, в плане экономическом заложник имеет значительную ценность, поскольку является гражданином богатого государства, к тому же всегда оказывающего поддержку своим подданным. Сформулировав эти предпосылки, палестинский террорист приступал к серии экспериментов. Сперва он вырывал у заложника зуб (голыми руками), после чего констатировал, что его рыночная стоимость не изменилась. Затем он проделывал ту же операцию с ногтем, на сей раз вооружившись клещами. Далее в беседу вступал второй террорист, и между палестинцами разворачивалась краткая дискуссия в более или менее дарвинистском ключе. Под конец они отрывали заложнику тестикулы, не забыв тщательно обработать рану во избежание его преждевременной смерти. Оба приходили к выводу, что вследствие данной операции изменилась лишь биологическая ценность заложника; его метафизическая ценность по-прежнему равнялась нулю, а рыночная оставалась очень высокой. Короче, чем дальше, тем более паскалевским был диалог и тем менее выносимым — визуальный ряд; к слову сказать, я с удивлением понял, насколько малозатратные трюки используются в фильмах «запёкшейся крови».

Полную версию моей короткометражки крутили несколько месяцев спустя в рамках «Странного фестиваля», после чего предложения от киношников хлынули на меня потоком. Любопытно, что со мной опять связался Жамель Деббуз: ему хотелось выйти из привычного комического амплуа и сыграть «плохого парня», настоящего злодея. Его агент быстро растолковал ему, что это будет ошибкой, и на том все и кончилось; но сама история, по-моему, показательна.

Чтобы стало понятнее, напомню, что в те годы — последние годы существования экономически независимого французского кино — все до единой успешные картины французского производства, способные если не соперничать с американской продукцией, то хотя бы окупать расходы на своё производство, относились к жанру комедии — изящной или пошлой, не важно. С другой стороны, признанием профессионалов, открывающим доступ к государственному финансированию и обеспечивающим правильную раскрутку в ведущих массмедиа, пользовались прежде всего культурные продукты (не только фильмы, но и всё остальное), где содержалась апология зла — или по крайней мере серьёзная переоценка, так сказать, «традиционных» моральных ценностей, анархический «подрыв устоев», который всегда выражался одним и тем же набором мини-пантомим, однако не терял привлекательности в глазах критиков, — тем более что он позволял писать классические, шаблонные рецензии, выдавая их за новое слово. Короче, заклание морали превратилось в нечто вроде ритуальной жертвы, призванной лишний раз подтвердить господствующие групповые ценности, ориентированные в последние десятилетия не столько на верность, доброту или долг, сколько на соперничество, новизну, энергию. Размывание поведенческих правил, обусловленное развитой экономикой, оказалось несовместимым с жёстким набором норм, зато великолепно сочеталось с перманентным восхвалением воли и «я». Любая форма жестокости, циничного эгоизма и насилия принималась на ура, а некоторые темы, вроде отцеубийства или каннибализма, получали ещё и дополнительный плюсик. Поэтому тот факт, что комик, причём признанный комик, способен, помимо прочего, легко и уверенно работать в области жестокости и зла, подействовал на киношников как удар тока. Мой агент воспринял обрушившуюся на него лавину — за неполных два месяца я получил сорок разных предложений написать сценарий — со сдержанным энтузиазмом. Он сказал, что я наверняка заработаю много денег (и он вместе со мной), но в известности потеряю. Не важно, что сценарист — главная фигура в фильме: широкая публика ничего о нём не знает; к тому же писать сценарии — нелёгкий труд, который будет отвлекать меня от карьеры шоумена.

В первом пункте он был прав: упоминание моего имени в титрах трех десятков фильмов, где я участвовал в качестве сценариста, соавтора сценария или просто консультанта, ни на йоту не прибавило мне популярности; зато второе оказалось сильным преувеличением. Я очень скоро убедился, что кинорежиссёры — народ незатейливый: им достаточно подкинуть идею, ситуацию, фрагмент сюжета, что угодно, до чего они бы сами сроду не додумались; потом добавляешь несколько диалогов, три-четыре дурацких остроты — я мог выдавать примерно по сорок страниц сценария в день, — представляешь готовый продукт, и они в экстазе. Дальше они только и делают, что меняют своё мнение обо всём: о самих себе, о производстве, об актёрах, о черте с дьяволом. Достаточно ходить на рабочие совещания, говорить им, что они совершенно правы, переписывать сценарий по их указаниям, и дело в шляпе; никогда ещё я не зарабатывал деньги с такой лёгкостью.

Самой большой моей удачей в качестве главного сценариста стал, безусловно, «Диоген-киник»; по названию можно предположить, что речь идёт об историческом костюмном фильме, но это не так. В учении киников существовал один пункт, о котором обычно забывают: детям предписывалось убивать и пожирать собственных родителей, когда те утратят способность к труду и превратятся в лишние рты; нетрудно представить, как это ложится на современные проблемы, связанные с ростом числа пожилых людей. В какой-то момент мне пришло в голову предложить главную роль Мишелю Онфре[14], который, естественно, с энтузиазмом согласился; но этот жалкий графоман, так вольготно чувствующий себя перед телеведущими и безмозглыми студентами, перед камерой совершенно сдулся, из него невозможно было вытянуть ничего. Съёмки благоразумно вернулись в накатанное русло: заглавную роль, как всегда, сыграл Жан-Пьер Мариель.

Примерно в то же время я купил виллу в Андалусии, в совершенно дикой зоне к северу от Альмерии, носящей название «Природный парк Кабо-де-Гата». Архитектор действовал с размахом: пальмы, апельсиновые сады, джакузи, каскады; с учётом климатических особенностей (это самый засушливый регион Европы) его замысел отдавал лёгким помешательством. В придачу, о чём я даже не подозревал, это оказался единственный район на испанском побережье, куда ещё не проникли туристы; через пять лет цены на землю здесь подскочили втрое. В общем, я в те годы несколько смахивал на царя Мидаса.

Тогда же я решил жениться на Изабель; наша связь длилась три года, как раз среднестатистический срок добрачных отношений. Церемония была скромная и немного грустная; ей только что исполнилось сорок. Сейчас я чётко понимаю, что два эти события взаимосвязаны, что мне хотелось этим доказательством своих чувств немного сгладить для неё шок сорокалетия. Он у неё не проявлялся в каких-то определённых формах: она никогда не жаловалась, вроде бы ни о чём не тревожилась; это было что-то неуловимое и в то же время душераздирающее. Временами — особенно в Испании, если мы собирались пойти на пляж и она натягивала купальник, — я чувствовал, что, когда мой взгляд останавливается на ней, она чуть оседает, как будто её ударили под дых. На миг гримаса боли искажала великолепные черты её тонкого, выразительного лица — его красота словно была неподвластна времени; но на теле, несмотря на плавание, несмотря на классический танец, появились первые признаки приближающейся старости, признаки, которые (кому это знать, как не ей) скоро начнут быстро множиться, вплоть до окончательной деградации. Я не мог понять, что отражалось на моём лице, что заставляло её так страдать; я бы многое отдал за то, чтобы она ничего не замечала, потому что, повторяю, я любил её; но это явно было невозможно. Как невозможно было твердить ей, что она по-прежнему желанна, по-прежнему красива; я никогда не мог ей лгать, даже в мелочах. Я знал, как она потом смотрела на меня: это был покорный, печальный взгляд больного животного, которое отходит на несколько шагов от стаи, кладёт голову на лапы и тихо вздыхает, потому что чувствует признаки близкой смерти и понимает, что не дождётся жалости от сородичей.

Даниель24,З

Скалы высятся над плоскостью моря своей абсурдной вертикалью, и страданию людей не будет конца. На первом плане я вижу утёсы, чёрные и острые. За ними, чуть поблёскивая пикселями на поверхности монитора, раскинулась мутная, грязная поверхность, которую мы по-прежнему называем «морской» и которая когда-то была Средиземным морем. На переднем плане появляются человеческие существа, они идут по тропе вдоль утёсов, как и их предки много веков назад; только теперь их меньше и они грязнее. Они упорствуют, пытаются сбиться вместе, образуют стаи или орды. Их прежнее лицо превратилось в красную, ободранную, голую плоть, изглоданную червями. Они вздрагивают от боли при малейшем ветерке, несущем с собой песчинки и семена. Иногда они кидаются друг на друга, дерутся, ранят один другого кулаками или словами. Постепенно то один, то другой отделяется от группы, замедляет шаг, падает навзничь; его спина, белая и эластичная, пружинит при соприкосновении со скалой; они похожи на перевёрнутых черепах. На голую, открытую небу поверхность плоти садятся насекомые и птицы, расклевывают и пожирают её; существа ещё какое-то время мучаются, потом затихают. Остальные держатся поодаль, целиком поглощённые своими стычками и хитростями. Время от времени они подходят поближе, взглянуть на агонию своих сородичей; и в их глазах не отражается ничего, кроме пустого любопытства.


Я выхожу из программы наблюдения; изображение исчезает, втягиваясь в панель инструментов. Получено новое сообщение от Марии22:

Пространство разорвав,

Соединяют числа

Закрытые глаза

В конечной точке смысла.

247, 214327, 4166, 8275. Вспыхивает свет, он разгорается, ширится, и я погружаюсь в световой туннель. Я понимаю, что чувствовали люди, когда входили в женщину. Я понимаю женщину.

Даниель1,4

Мы люди, а потому нам подобает не смеяться над несчастьями человеческими, но оплакивать их.

Демокрит

Изабель сдавала. Не так-то легко женщине, чьё тело уже увядает, работать в журнале вроде «Лолиты», где что ни месяц всплывают все новые шлюшки, ещё более юные, сексапильные и наглые. Помнится, первым заговорил я. Мы шли по скалистому гребню Карбонерас; чёрные утёсы отвесно уходили в сверкающую ярко-синюю воду. Она не увиливала, не искала отговорок: да-да, конечно, при такой работе нужно поддерживать атмосферу некоторого конфликта, нарциссического соперничества, а ей с каждым днём все хуже это удаётся. «Жизнь изгаживает», — замечал Анри де Ренье; нет, жизнь прежде всего изнашивает: безусловно, есть люди, которым удаётся сохранить в себе неизгаженное ядрышко, ядрышко бытия; но что значит этот жалкий осадок по сравнению с изношенностью тела? — Придётся обговаривать размер выходного пособия, — сказала она. — Не понимаю, как я смогу это сделать. К тому же журнал идёт в гору, не вижу, под каким предлогом мне проситься в отставку.

— Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймёт. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нём говорила, он понимает, что такое износ.

Она так и сделала, и её условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену — в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперёд, Милу!»[15] В поход на Аден!» имел подзаголовок «100% ненависти»; надпись как бы перечёркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта — которая уже не раз приносила мне успех в массмедиа, — каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нём действовали арабы — «клопы Аллаха», евреи — «обрезанные блохи» и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем «вши лона Марии». В общем, как отмечал критик «Пуэн», все три религии Великой книги положены «на обе лопатки» — по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в бурлескных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС обматывали вокруг талии, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я, обобщая, начинал регулярное наступление на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути — на политическую деятельность вообще. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «выдающийся член партии», породившего шедевры франкоязычного юмора от Селина до Одиара[16]; но я шёл ещё дальше, прилагая к современной ситуации слова апостола Павла, учившего, что всякая власть от Бога, и временами поднимаясь до мрачной медитации, от которой уже недалеко было и до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия «порядок». Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда ещё не возносился так высоко — или, как вариант, — не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[17], а то и с Ларошфуко.

Публика раскачивалась чуть дольше — ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[18] не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив её «Спасибо, Бернар!». В общем, всё шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печёнках, ещё немного — и я бы все к чёрту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал — пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кино — иначе говоря, к мёртвой медиа, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», — была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед небольшой видеокамерой, установленной на треноге и подсоединённой к монитору, на котором я следил в реальном времени за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, — я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеётся, если во всём животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости.

Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую, гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждое её колёсико вертелось так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса.[19] Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты, я умел дозировать эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искажённых ненавистью пастей.

Даниель24,4

Этот фрагмент в повествовании Даниеля1 — безусловно, один из самых трудных для нашего понимания. Упомянутые в нём видеокассеты перезаписаны и прилагаются к его рассказу о жизни. Мне приходилось обращаться к этим документам. Поскольку я являюсь генетическим потомком Даниеля1, у меня, естественно, те же черты лица, и наша мимика в основном схожа (хотя у меня, живущего во внесоциальной среде, она, разумеется, более ограниченна); однако мне так и не удалось воспроизвести ту внезапную выразительную судорогу, сопровождаемую характерным кудахтаньем, которую он называет «смехом»; я даже не могу представить себе её механизм.

Заметки моих предшественников, от Даниеля2 до Даниеля23, в общем и целом свидетельствуют о том же непонимании. Даниель2 и ДаниельЗ утверждают, что ещё способны воспроизвести данную спастическую реакцию под воздействием некоторых спиртосодержащих напитков; но уже для Даниеля4 речь идёт о реалии совершенно недоступной. Исчезновению смеха у неочеловека посвящён целый ряд работ; все они сходятся в одном: это произошло быстро.


Аналогичная, хотя и более медленная эволюция прослеживается в отношении слез, ещё одной видовой особенности человека. Даниель9 отмечает, что плакал при вполне конкретных обстоятельствах (его пёс Фокс случайно приблизился к ограде, и его убило током); начиная с Даниеля10 упоминания о слезах отсутствуют. Подобно тому как смех, по справедливому замечанию Даниеля1, служил симптомом человеческой жестокости, слезы у этого вида, видимо, ассоциировались с состраданием. «Мы никогда не плачем только о себе» — сказано у одного неизвестного автора-человека. Оба эти склонности, к жестокости и состраданию, безусловно, не имеют ни малейшего смысла в тех условиях абсолютного одиночества, в каких протекает наша жизнь. Некоторые мои предшественники, как, например, Даниель13, выражают в своём комментарии странную ностальгию по этой двойной утрате; позднее ностальгия исчезает, уступая место отдельным и все более редким проявлениям интереса; сегодня, насколько можно судить по моим сетевым контактам, она практически угасла.

Даниель1,5

Я расслабился, проделал небольшую гипервентиляцию; и всё же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна.

Капитан Кларк

Изабель отработала положенные по закону три месяца, и в декабре вышел последний номер «Лолиты», подписанный ею в печать. По этому поводу состоялось торжество — небольшое, так, коктейль в помещении журнала. Атмосфера была несколько натянутой, поскольку всех присутствующих волновал один и тот же вопрос, который нельзя было задать вслух: кто сменит её на посту главного редактора? Лажуани заглянул на четверть часа, съел три блина и отбыл, не сообщив никакой полезной информации.

Мы уехали в Андалусию под Рождество; потянулись три странных месяца, проведённых в почти полном одиночестве. Наша новая вилла находилась чуть к югу от Сан-Хосе, недалеко от Плайя-де-Монсул. Гигантские гранитные глыбы кольцом окружали пляж. Мой агент с пониманием отнёсся к нашему желанию на время отгородиться от мира; он считал, что мне стоит немного отойти в тень, чтобы разжечь любопытство публики; я не знал, как сказать ему, что хочу уйти совсем.

Кроме него, почти никто не знал моего номера телефона; за годы успеха я, прямо скажем, не обзавёлся большим количеством друзей; зато многих потерял. Если вы хотите лишиться последних иллюзий относительно человеческой природы, вам нужно сделать одну-единственную вещь — быстро заработать большую сумму денег; вы тут же увидите, как к вам слетается стая лицемерных стервятников. Но чтобы с ваших глаз спала пелена, важно именно заработать эту сумму: настоящие богачи — те, кто богат с рождения и всю жизнь прожил в роскоши, — видимо, обладают иммунитетом против таких вещей. Они как будто унаследовали вместе с богатством нечто вроде бессознательного, врождённого цинизма, изначальное знание того, что почти все, с кем им придётся иметь дело, будут преследовать одну цель — всеми правдами и неправдами вытрясти из них деньги; поэтому они ведут себя осмотрительно и, как правило, сохраняют капитал в неприкосновенности. Но для тех, кто родился бедняком, подобная ситуация гораздо опаснее; в конце концов, я сам достаточно большой подлец и циник, чтобы понимать, чего от меня хотят, и чаще всего мне удавалось вывернуться из расставленных ловушек; зато друзей у меня не осталось. В молодости я общался в основном с артистами, будущими артистами-неудачниками; но не думаю, что в другой среде дело обстояло бы как-то иначе. У Изабель тоже не было друзей, её, особенно в последние годы, окружали лишь люди, мечтавшие сесть на её место. Поэтому нам некого было пригласить на нашу роскошную виллу; не с кем распить бутылку «Риохи», глядя на звезды.


Что же нам теперь делать? Мы ломали себе голову над этим вопросом, гуляя в дюнах. Просто жить? Именно в таких ситуациях люди, подавленные чувством собственного ничтожества, принимают решение завести детей; именно так плодится и размножается род человеческий, правда, во все меньших количествах. Конечно, Изабель была весьма склонна к ипохондрии, и ей уже исполнилось сорок; однако пренатальная диагностика в последнее время сильно продвинулась вперёд, и я прекрасно сознавал, что проблема не в этом: проблема была во мне. Я не только испытывал законное отвращение, какое чувствует любой нормальный мужчина при виде младенца; я не только был глубоко убеждён, что ребёнок — это нечто вроде порочного, от природы жестокого карлика, в котором немедленно проявляются все худшие видовые черты и которого мудрые домашние животные предусмотрительно обходят стороной. Где-то в глубине моей души жил ужас, самый настоящий ужас перед той непрекращающейся голгофой, какой является человеческое бытие. Ведь если человеческий детёныш, единственный во всём животном царстве, тут же заявляет о своём присутствии в мире беспрерывными воплями боли, то это значит, что ему действительно больно, невыносимо больно. То ли кожа, лишившись волосяного покрова, оказалась слишком чувствительной к перепадам температур, оставаясь по-прежнему уязвимой для паразитов; то ли всё дело в ненормальной нервной возбудимости, каком-то конструктивном дефекте. Во всяком случае, любому незаинтересованному наблюдателю ясно, что человек не может быть счастлив, что он ни в коей мере не создан для счастья, что единственно возможный его удел — это сеять вокруг себя страдание, делать существование других таким же невыносимым, как и его собственное; и обычно первыми его жертвами становятся именно родители.

Вооружившись этими не слишком гуманистичными убеждениями, я набросал сценарий фильма под временным названием «Дефицит социального обеспечения», где обозначил основные слагаемые проблемы. Первые четверть часа на экране методично разносили головы младенцам из крупнокалиберного револьвера: я предусмотрел и замедленную съёмку, и лёгкое ускорение — в общем, целую хореографию разлетающихся мозгов, в духе Джона By[20]; потом все несколько успокаивалось. В ходе расследования, которое вёл весьма остроумный, но склонный к нетривиальным методам инспектор (я подумывал пригласить на эту роль Жамеля Деббуза), выяснялось, что существует целая сеть детоубийц, прекрасно организованных и исповедующих принципы, близкие к фундаментальной экологии. MEN («Mouvement d'Extermination des Nains» — «Движение за истребление карликов») выступало за уничтожение человеческой расы, оказывающей пагубное и необратимое воздействие на равновесие биосферы, и замену её одним из видов в высшей степени разумных медведей: параллельно в их лабораториях проводились исследования с целью развить у медведей интеллект, а главное, обучить их речевой деятельности (на роль медвежьего вожака я думал пригласить Жерара Депардье).

Несмотря на столь убедительный кастинг, несмотря на моё громкое имя, проект не пошёл; один корейский продюсер проявил было к нему интерес, но не сумел собрать необходимые средства. Этот необычный провал чуть было не разбудил дремлющего во мне (вполне, впрочем, мирным сном) моралиста: если проект потерпел неудачу, если его отвергли, значит, всё-таки остались какие-то табу (в данном случае на убийство детей), значит, не все ещё безвозвратно потеряно. Однако человек мыслящий быстро одержал верх над моралистом: если существует табу, значит, есть и реальная проблема. Как раз в те годы во Флориде появились первые «childfree zones»[21] — шикарные особняки для раскомплексованных тридцатилетних, которые ничтоже сумняшеся признавались, что не в силах больше выносить рёв, слюни, экскременты — в общем, все те житейские неудобства, какими обычно сопровождается присутствие карапузов. Для детей младше тринадцати лет доступ в особняки был попросту закрыт; для контактов с семьёй были предусмотрены переходные отсеки-фильтры в виде ресторанчиков фаст-фуда.

Таким образом был перейдён важный рубеж. На протяжении нескольких десятилетий снижение темпов роста населения на Западе (впрочем, в этом процессе не было ничего специфически западного: то же явление происходит в любой стране, с любой культурой, как только она достигает определённого уровня экономического развития) постоянно сопровождалось лицемерными и подозрительно единодушными стенаниями. Теперь же молодые, образованные, достигшие высокого социально-экономического статуса люди впервые публично заявляли, что не хотят иметь детей, не желают выполнять хлопотные обязанности, связанные с воспитанием потомства. Разумеется, подобная раскованность не могла не встретить сочувствия.

Даниель24,5

Зная страдания людей, я участвую в разрыве связи, осуществляю возврат к покою. Когда я убиваю особо дерзкого дикаря, слишком задержавшегося вблизи ограды (нередко это самка с уже обвислыми грудями, протягивающая вперёд своего детёныша, словно какое-нибудь прошение), я чувствую, что совершаю законный и необходимый акт. Сходство наших лиц — тем более поразительное, что большинство людей, бродящих в нашем регионе, по происхождению испанцы или выходцы из Магриба, — служит для меня верным признаком их обречённости на вымирание. Человеческий род исчезнет, он должен исчезнуть, дабы свершилось по слову Верховной Сестры.

Климат на севере Альмерии мягкий, крупных хищников мало; видимо, по этой причине популяция дикарей остаётся многочисленной, хотя и постоянно сокращается: несколько лет назад я не без ужаса наблюдал даже стадо в сотню особей. Напротив, мои корреспонденты сообщают, что почти всюду на поверхности Земли дикари являются вымирающим видом; в ряде населённых пунктов их присутствия не отмечалось уже на протяжении нескольких столетий; некоторые даже утверждают, что их существование — миф.


В интермедийном домене нет ограничений, но есть ряд неопровержимых данностей. Я — Врата. Я одновременно и Врата, и Привратник. Мне на смену придёт мой преемник; он должен прийти. Я лишь поддерживаю присутствие, чтобы сделать возможным пришествие Грядущих.

Даниель1,6

Существуют отличные игрушки для собак.

Петра Дурст-Беннинг

[22]

Одиночество вдвоём — это добровольный ад. Чаще всего в жизни семьи изначально существуют некоторые мелочи, лёгкие разногласия, которые оба партнёра, не сговариваясь, обходят молчанием, в упоении полагая, будто любовь в конечном счёте уладит все проблемы. В тишине эти проблемы понемногу растут, а через несколько лет прорываются наружу и делают совместную жизнь совершенно невозможной. С самого начала Изабель предпочитала, чтобы я брал её сзади; каждый раз, когда я пытался испробовать другую позу, она сперва соглашалась, а потом, словно помимо воли, отворачивалась со смущённым смешком. Я списывал эту прихоть на какую-то её анатомическую особенность, на угол наклона влагалища или ещё не знаю что, в общем, на что-то, чего мужчинам при всём желании не понять. Спустя полтора месяца после нашего приезда, когда мы занимались любовью (я, как всегда, входил в неё сзади, но в нашей комнате было большое зеркало), я вдруг заметил, что перед самым оргазмом она закрывает глаза — и вновь открывает их гораздо позже, когда акт уже завершён.

Я думал об этом всю ночь; я высосал две бутылки пакостного испанского бренди, вновь и вновь прокручивая перед глазами наши любовные акты, наши объятия, все те моменты, когда мы были одним целым; и каждый раз я видел, как она отводит или закрывает глаза. И тогда я заплакал. Изабель позволяла наслаждаться собой, доставляла наслаждение, но не любила его, не любила сами признаки наслаждения; она не любила их во мне — и тем более в себе самой. Все сходилось: если она восхищалась пластическим изображением красоты, речь всегда шла о художнике вроде Рафаэля и особенно Боттичелли, то есть о чём-то иногда нежном, но чаще холодном и всегда спокойном; она никогда не понимала моего абсолютного преклонения перед Эль Греко, никогда не одобряла экстаза, и я долго плакал, потому что в себе самом больше всего ценил именно это животное начало, способность целиком, безоглядно отдаваться наслаждению и экстазу; собственный ум, проницательность, юмор вызывали во мне только презрение. Нам никогда не узнать того бесконечно загадочного взгляда глаза в глаза, какой бывает у двух людей, единых в своём счастье, смиренно принимающих устройство своих органов и ограниченную телесную радость; нам никогда не быть настоящими любовниками.


Дальше, естественно, пошло ещё хуже: тот пластический идеал красоты, которого Изабель больше не могла достичь, начал на моих глазах разрушать её самое. Сперва она перестала выносить свои груди (они действительно стали чуть дряблыми); затем тот же процесс распространился на ягодицы. Нам все чаще приходилось гасить свет; а потом исчезло и сексуальное влечение. Она не выносила самое себя — и, как следствие, не выносила любви, казавшейся ей ложью. Я поначалу ещё возбуждался, но, в общем, несильно, а потом и это прошло; теперь уже всё было сказано, оставалось лишь вспоминать лжеироничные слова андалусского поэта:

О жизнь, какой люди пытаются жить!

О жизнь, какую влачат они

В мире, где мы живём!

Бедные, бедные люди… Они не умеют любить.

Когда исчезает секс, на его место приходит тело другого, его более или менее враждебное присутствие; приходят звуки, движения, запахи; и само наличие этого тела, которое нельзя больше осязать, освящать коитусом, постепенно начинает раздражать; к сожалению, все это давно известно. Вместе с эротикой почти сразу исчезает и нежность. Не бывает никаких непорочных связей и возвышенных союзов душ, ничего даже отдалённо похожего. Когда уходит физическая любовь, уходит все; вялая, неглубокая досада заполняет однообразную череду дней. А относительно физической любви я не строил никаких иллюзий. Молодость, красота, сила: критерии у физической любви ровно те же, что у нацизма. Короче, я сидел по уши в дерьме.

Решение проблемы нашлось на одном из ответвлений автотрассы А-2, между Сарагосой и Таррагоной, в нескольких десятках метров от придорожной забегаловки, где мы с Изабель остановились на ланч.


В Испании домашние животные появились сравнительно недавно. В стране, культура которой традиционно основывалась на католицизме, насилии и культе мачо, к животным ещё не так давно относились равнодушно, а иногда и с мрачной жестокостью. Но процесс унификации сделал своё дело — и в этой области, и в других: Испания приблизилась к общеевропейским, особенно английским нормам. Гомосексуализм встречался все чаще, воспринимали его уже спокойнее; получило распространение вегетарианство и всякие бирюльки в духе «Нью эйдж»[23]; и постепенно вместо детей в семьях появились домашние животные, которых здесь называют красивым словом mascotas.[24] Однако процесс только начинался, многим не повезло; нередко щенка, подаренного в качестве игрушки на Новый год, через несколько месяцев бросали на обочине дороги. Поэтому на центральных равнинах стали сбиваться стаи бродячих собак. Жизнь их была короткой и жалкой. Чесоточные, паршивые, они рылись по помойкам возле придорожных кафе в поисках еды и, как правило, заканчивали свои дни под колёсами грузовиков. Но самой ужасной мукой было для них отсутствие контакта с человеком. Отбившись от стаи тысячи лет назад, выбрав общество людей, собака никогда не сможет приспособиться к дикой жизни. В стаях никак не складывалось устойчивой иерархии, псы постоянно грызлись — и из-за пищи, и из-за обладания сукой; детёнышей бросали на произвол судьбы, иногда их пожирали старшие собратья.

Я в то время все больше пил; и вот, после третьего стакана анисовой, направляясь на неверных ногах к своему «бентли», с удивлением увидел, как Изабель пролезла в дыру в решётке и подошла к стае из десятка собак, обосновавшихся на пустыре возле паркинга. Я знал, что она от природы скорее боязлива, а животные эти считались опасными. Но собаки спокойно наблюдали за её приближением, не выказывая ни агрессивности, ни страха. Маленький бело-рыжий метис с острыми ушками, от силы трех месяцев от роду, пополз к ней. Она нагнулась, взяла его на руки и вернулась к машине. Так в нашу жизнь вошёл Фокс — а вместе с ним безусловная любовь.

Даниель24,6

В силу сложного переплетения белков, образующих клеточную мембрану у приматов, клонирование человека на протяжении ряда десятилетий оставалось опасной, рискованной операцией и почти не практиковалось. Напротив, применительно к большинству домашних животных — в том числе, хотя и с некоторым опозданием, применительно к собакам — оно сразу же увенчалось полным успехом. Так что сейчас, когда я пишу эти строки, добавляя, по примеру предшественников, традиционный комментарий к рассказу о жизни моего человеческого предка, у моих ног растянулся тот самый Фокс.

Моя жизнь течёт спокойно и безрадостно; размеры виллы позволяют совершать небольшие прогулки, а полный набор тренажёров помогает поддерживать в тонусе мускулатуру. Зато Фокс счастлив: носится по саду, довольствуясь его периметром — он быстро понял, что от ограды нужно держаться подальше; играет с мячиком или с одной из пластиковых зверюшек (у меня их несколько сотен, доставшихся от предшественников); особенно ему нравятся музыкальные игрушки, в частности уточка польского производства, крякающая на разные голоса. Но больше всего он любит, когда я беру его на руки, и он отдыхает, купаясь в солнечных лучах, положив голову мне на колени и погрузившись в счастливую дрёму. Мы спим вместе, и каждое утро для меня начинается с ликующих поцелуев его языка и скребущихся маленьких лапок; он откровенно радуется жизни, новому дню и яркому солнцу. Его восторги идентичны восторгам его предков и останутся идентичными у его потомков; в самой его природе заложена возможность быть счастливым.

Я всего лишь неочеловек, и в моей природе не заложено подобных возможностей. Что безусловная любовь есть предпосылка возможности быть счастливым — об этом знали уже человеческие существа, по крайней мере самые продвинутые из них. До сих пор, несмотря на полное понимание проблемы, мы ни на шаг не приблизились к её решению. Изучение жизнеописаний святых, на которое возлагались большие надежды, не внесло никакой ясности. Побудительные мотивы святых, стремившихся к спасению души, были альтруистичными лишь отчасти (хотя покорность воле Бога, на которую они ссылались, нередко оказывалась для них лишь удобным способом оправдать в чужих глазах свой природный альтруизм); более того, вследствие длительной веры в очевидно несуществующее божество у них развивалось скудоумие, в конечном счёте несовместимое с требованиями высокотехнологичной цивилизации. Что же касается гипотезы о некоем «гене альтруизма», то она уже столько раз опровергалась самой жизнью, что сегодня никто не рискнёт высказать её публично. Конечно, удалось доказать, что центры жестокости, моральной оценки и альтруизма расположены в переднелобной части мозговой коры, однако дальше этой констатации чисто анатомического характера учёные продвинуться не смогли. С тех пор как появились неолюди, на тему о генетическом происхождении нравственности было сделано по меньшей мере три тысячи докладов, подготовленных в самых авторитетных научных кругах; однако до сих пор никому не удавалось опереться на экспериментальные данные. Кроме того, неоднократно проводились расчёты с целью обосновать дарвинистскую теорию, объясняющую возникновение альтруизма в животных популяциях избирательным преимуществом, которое он мог давать группе в целом; но эти расчёты оказались неточными, путаными и противоречивыми и в конце концов канули в забвение.


Поэтому доброта, сострадание, верность, альтруизм остаются для нас непостижимыми тайнами, заключёнными, однако, в ограниченном пространстве телесной реальности собаки. От решения этой проблемы зависит, состоится или нет пришествие Грядущих.

Я верю в пришествие Грядущих.

Даниель1,7

Игра развлекает.

Петра Дурст-Беннинг

Собаки не только способны любить, но и, похоже, не имеют никаких особых проблем с половым инстинктом: если им встречается сука, у которой течка, они спариваются, а в противном случае, по-видимому, не испытывают желания и не терпят особых лишений. Собаки не только сами по себе предмет для постоянного восхищения, но и служат людям отличной темой для разговора — интернациональной, демократичной, не вызывающей антагонизма. Именно так я познакомился с Гарри, бывшим немецким астрофизиком, который гулял с Трумэном, своим биглем. Мирный шестидесятилетний натурист, Гарри после выхода на пенсию наблюдал звезды — как он мне объяснил, небо в наших краях было исключительно чистое; днем он возился с садом и иногда прибирался. Они жили вдвоем с женой, Хильдегардой, ну и, естественно, Трумэном; детей у них не было. Понятно, что, не будь собаки, мне не о чем было бы разговаривать с этим человеком — впрочем, даже и при наличии собаки разговор не слишком клеился (Гарри сразу пригласил нас на обед в ближайшую субботу; жил он в полукилометре от нашего дома, то есть был ближайшим соседом). К счастью, он не говорил по-французски, а я по-немецки: необходимость преодолевать языковой барьер (несколько фраз по-английски, какие-то обрывки испанского) в конечном счете оставила у нас ощущение приятно проведенного вечера, хотя мы битых два часа только и делали, что орали банальности (он был довольно-таки глуховат). После ужина он спросил, не хочу ли я взглянуть на кольца Сатурна. Ну разумеется, конечно, я хотел. Да, это было дивное зрелище, дарованное, то ли природой, то ли Богом, человеку для созерцания, — в общем, что тут говорить. Хильдегарда играла на арфе, по-моему, она играла дивно, но, честно сказать, не знаю, можно ли вообще плохо играть на арфе — то есть мне всегда казалось, что этот инструмент по самой своей конструкции способен издавать только мелодичные звуки. Все это не действовало мне на нервы, видимо, по двум причинам: во-первых, умница Изабель, сославшись на усталость, выразила желание уйти довольно рано, во всяком случае до того, как я прикончу бутылку кирша; а во-вторых, я обнаружил у немца полное собрание сочинений Тейяра де Шардена[25] в твердом переплете. Если было на свете что-то, что неизменно рождало во мне печаль или сострадание, короче, повергало в состояние, исключающее любую форму злобы или иронии, то именно существование Тейяра де Шардена — впрочем, не столько его существование само по себе, сколько тот факт, что у него есть или могут быть читатели, пускай и в ограниченном количестве. В присутствии читателя Тейяра де Шардена я чувствую себя настолько беспомощным и растерянным, что просто готов заплакать. В пятнадцать лет мне случайно попала в руки «Божественная среда», оставленная на вокзальной лавочке в Этреши-Шамаранд, видимо, каким-то обескураженным читателем. Через несколько страниц я взвыл; от отчаяния я даже разбил насос своего гоночного велосипеда о стену подвальной кладовки. Разумеется, Тейяр де Шарден был из тех, у кого, как говорится, «крыша поехала», но впечатление от него оставалось откровенно тягостное. Он смахивал на тех немецких ученых-христиан, описанных в свое время Шопенгауэром, которые, «едва отложив в сторону реторту или скальпель, начинают философствовать о понятиях, усвоенных во время первого причастия». К тому же он, естественно, разделял заблуждение всех левых христиан, да и христиан-центристов — скажем так, христиан, зараженных еще со времен Революции идеей прогресса, — а именно верил в то, что похоть — вещь простительная, маловажная, не способная отвратить человека от спасения души, а единственный настоящий грех есть грех гордыни. Ну и на каком месте у меня похоть? На каком гордыня? И насколько я далек от спасения души? По-моему, ответить на эти вопросы не составляло большого труда. Паскаль, например, никогда бы не позволил себе вещать подобную чушь: когда его читаешь, чувствуется, что ему отнюдь не чужды плотские искушения, что он мог бы испытать сам все прелести либертинажа; и если он выбирает Христа, а не разврат или экарте, то не по рассеянности или неведению, а потому, что Христос представляется ему определенно более high dope[26], — короче, это был серьезный писатель. Если бы кто-нибудь вдруг обнаружил эротические записки Тейяра де Шардена, меня бы это в известном смысле успокоило; но я ни секунды в это не верю. Как же он умудрился так жить, этот возвышенный Тейяр, с кем он общался, чтобы составить себе настолько благостное и идиотское представление о человечестве — в то самое время, в той самой стране, где подвизались такие нехилые подонки, как Селин, Сартр или Жене? Зная, кому адресованы его посвящения, его письма, начинаешь догадываться: с изящными, прилизанными католиками, более или менее благородного происхождения, часто иезуитами. С чистыми, невинными младенцами.


— Что это ты бормочешь? — прервала меня Изабель. Только тут я осознал, что мы ушли от немца и теперь возвращаемся домой вдоль кромки моря. По её словам, я уже минуты две разговаривал сам с собой и она почти ничего не поняла. Я коротко изложил ей суть проблемы.

— Быть оптимистом нетрудно, — желчно подытожил я, — хорошо быть оптимистом, когда не пожелал иметь детей и обошёлся собакой.

— Ты сам такой же, но большим оптимистом почему-то не стал, — заметила она. — Всё дело в том, что они старые, — продолжала она снисходительно. — Когда стареешь, хочется думать о чём-то спокойном, тихом и нежном. Воображать, что на небесах нас ждёт нечто прекрасное. В общем, тренируешься понемножку, готовишься к смерти. Если ты не самый большой дурак и не самый большой богач.

Я остановился, посмотрел на океан, на звезды. На те самые звезды, которым Гарри отдавал свои бессонные ночи, покуда Хильдегарда предавалась импровизациям free classic на моцартовские темы. Музыка сфер, звёздное небо надо мной; нравственный закон внутри меня. Я смотрел на этот кайф и видел все, что меня от него отделяло; и всё же ночь была такая тихая и нежная, что я положил руку на ягодицы Изабель — они чётко ощущались под лёгкой тканью её летней юбки. Она улеглась на дюне, сняла трусы, раздвинула ноги. Я вошёл в неё — лицом к лицу, в первый раз. Она смотрела мне прямо в глаза. Я чётко помню, как двигалась её вагина, как она вскрикивала в конце. Я все чётко помню — тем более что тогда мы любили друг друга в последний раз.


Прошло несколько месяцев. Вновь вернулось лето, потом осень; Изабель отнюдь не выглядела несчастной. Она играла с Фоксом, ухаживала за своими азалиями; я плавал в море и перечитывал Бальзака. Однажды вечером, когда над виллой садилось солнце, она тихо сказала:

— Ты меня бросишь и уйдёшь к молодой…

Я возразил, что ни разу ей не изменял.

— Знаю, — ответила она. — В какой-то момент я подумала, что у нас с тобой так и будет: ты снимешь телку, мало ли их крутится вокруг журнала, потом вернёшься ко мне, потом опять снимешь телку, и так далее. Мне было бы невыносимо больно, но, может, в конечном счёте оно было бы лучше.

— Я однажды пробовал, девица не захотела.

Я помнил, как в то самое утро проходил мимо лицея Фенелона. Как раз началась перемена, им всем было лет по четырнадцать-пятнадцать, и все они казались красивее, желаннее Изабель, просто потому, что были моложе. Наверное, и между ними шло ожесточённое состязание в нарциссизме: одни считались у сверстников симпатичными, другие — никакими или вообще уродинами; не важно: за любое из этих юных тел мужчина на пятом десятке был готов платить, платить дорого, больше того, готов был в случае отказа поплатиться своей репутацией, свободой и даже жизнью. Решительно, человеческое бытие — такая простая штука! И притом такая безысходная… Зайдя за Изабель в редакцию, я попробовал снять какую-то, что ли, белоруску, ждавшую своей очереди фотографироваться для восьмой страницы. Девица согласилась пропустить со мной стаканчик, но запросила пятьсот евро за минет; я отказался. В то же время арсенал юридических способов борьбы с совращением малолетних пополнялся все более суровыми санкциями; все чаще и энергичнее звучали призывы к химической кастрации. Разжигать желания до полной нестерпимости, одновременно перекрывая любые пути для их осуществления, — вот единственный принцип, лежащий в основе западного общества. Я это знал, знал досконально, построил на этом множество скетчей и все равно подпадал под общее правило. Я проснулся среди ночи и выпил залпом три больших стакана воды. Представил себе, сколько унижений придётся пройти, чтобы совратить любую девочку-подростка: сначала её невозможно будет уговорить, потом она застыдится, когда мы вместе выйдем на улицу, станет колебаться, а стоит ли знакомить меня с друзьями, — и не раздумывая бросит меня ради мальчишки, своего ровесника. Я представил себе, как эта история повторяется, раз за разом, и понял, что это выше моих сил. Я отнюдь не считал, что меня минуют законы природы: тенденция к снижению эректильной функции, потребность в юных телах, чтобы приостановить этот процесс… Я открыл упаковку салями и бутылку вина. Что ж, буду платить, сказал я себе; когда до этого дойдёт, когда мне нужны будут юные попки, чтобы стимулировать эрекцию, я буду платить, но платить по существующим расценкам. Пятьсот евро за минет — да кто она такая, эта славянка? Это стоит от силы пятьдесят, не больше. В ящике для овощей я обнаружил заплесневелый стаканчик японской лапши. На этой стадии размышлений меня поражало не то, что малолеток можно достать за деньги, но что некоторых за деньги, по крайней мере за обозримые деньги, достать нельзя; короче, мне был нужен отлаженный рынок.

— Иными словами, ты не заплатил, — заметила Изабель. — И до сих пор, спустя пять лет, все ещё не можешь решиться. Однако случится другое: ты встретишь девушку, не лолиту, нет, скорее девушку лет двадцати-двадцати пяти, и влюбишься в неё. Она будет умная, симпатичная, довольно красивая, конечно. Девушка, которая могла бы стать моей подругой… — Наступила ночь, и я больше не видел её лица. — Которая могла бы быть мною…

Она говорила спокойно, но я не знал, как понимать это спокойствие, в её интонации слышалось что-то непривычное, а у меня, в конце концов, не было никакого опыта в таких ситуациях, до Изабель я никого не любил, и уж тем более ни одна женщина не любила меня, кроме Толстожопой, но это другая проблема: когда мы встретились, ей было не меньше пятидесяти пяти, по крайней мере мне тогда так казалось, она годилась мне в матери, ни о какой любви с моей стороны речи не шло, мне такое и в голову не приходило, а безнадёжная любовь — это совсем не то, она мучительна и не рождает такой близости, такой чувствительности к интонациям другого, безнадёжно влюблённый слишком погружён в своё лихорадочное, тщетное ожидание, чтобы сохранить хоть каплю проницательности, способность верно истолковать какой бы то ни было сигнал; короче, я находился в ситуации, не имевшей прецедентов в моей жизни.

Никто не может видеть выше самого себя, пишет Шопенгауэр, поясняя, что между двумя личностями со слишком разным уровнем интеллектуального развития обмен мыслями невозможен. В тот момент Изабель явно могла видеть выше меня; я осмотрительно промолчал. В конце концов, сказал я себе, я могу и не встретить никакой девушки; если учесть, насколько узок мой круг общения, скорее всего, так оно и будет.

Она по-прежнему покупала французские газеты, не так чтобы часто, где-то раз в неделю, и время от времени, презрительно фыркнув, протягивала мне какую-нибудь статью. В то время французские массмедиа как раз развернули шумную кампанию за дружбу; открыл её, кажется, «Нувель обсерватёр». «Любовь проходит, дружба — никогда» — примерно так звучала главная тема статей. Я не понимал, какой интерес пережёвывать подобную ахинею; Изабель объяснила, что это лапша, которую каждый год, с некоторыми вариациями, вешают на уши читателям; идея сводилась к тому, что «мы расходимся, но остаёмся добрыми друзьями». По её словам, эта жвачка будет тянуться ещё лет пять-шесть, а потом наконец можно будет публично признать, что переход от любви к дружбе, то есть от сильного чувства к чувству слабому, очевидным образом предваряет угасание всякого чувства вообще — само собой, в историческом плане, потому что в плане индивидуальном равнодушие было бы наилучшим исходом в этой ситуации: обычно разлагающаяся любовь превращается не в равнодушие и уж тем более не в дружбу, а попросту в ненависть. На этой основе я набросал сценарий под названием «Две мухи на потом», которому суждено было стать кульминационной — и завершающей — точкой в моей кинематографической карьере. Мой агент пришёл в восторг, узнав, что я вновь принялся за работу: перерыв в два с половиной года — это долго. Когда в руках у него оказался конечный продукт, восторгов поубавилось. Я не скрывал, что пишу сценарий фильма, собираясь выступить в роли его режиссёра и сыграть главного героя; проблема не в этом, даже наоборот, сказал он; люди давно уже ждут, хорошо, что тут есть чем их удивить, можно сделаться культовой фигурой. Но вот содержание… Нет, правда, не кажется ли мне, что это всё-таки перебор?

В фильме описывалась жизнь человека, любимым развлечением которого было бить мух резинкой (отсюда и заглавие); как правило, он промахивался — всё-таки это был полнометражный трехчасовой фильм. Второе, чуть менее любимое развлечение этого культурного человека, большого почитателя Пьера Луиса[27], состояло в том, что он давал сосать свой конец девочкам предпубертатного возраста — ну, самое большее лет четырнадцати; с девочками получалось лучше, чем с мухами.

Вопреки тому, что твердили впоследствии проплаченные массмедиа, этот фильм отнюдь не провалился с треском; в некоторых странах он даже встретил триумфальный приём, а во Франции сделал вполне сносные сборы, хотя и не достигшие тех цифр, каких можно было ожидать, учитывая, что до тех пор моя карьера была одним головокружительным взлётом; вот и все.

Зато у критики он действительно не имел успеха, причём мне и сейчас кажется, что незаслуженно. «Дурно пахнущая буффонада» — такой заголовок поместила «Монд», ловко отмежевавшись от своих более высоконравственных коллег, которые просто ставили вопрос о запрете фильма. Конечно, речь шла о комедии, большинство гэгов были незамысловаты и даже пошловаты; и всё же отдельные диалоги в ряде сцен задним числом кажутся мне лучшим, что я написал в своей жизни. Например, длинный план-эпизод на Корсике, снимавшийся на склоне холма в Бавелле: там герой (его играл я) привозит в свой загородный дом малышку Аврору (девяти лет), которую покорил на диснеевском полднике в Морском парке аттракционов в Бонифачо.

— Какой смысл жить на Корсике, — бесцеремонно заявляла девочка, — если не можешь заложить вираж…

— Видеть, как мимо несутся машины, это уже немножко жить, — отвечал он (отвечал я).

Никто не смеялся; ни на предварительном показе, ни на премьере, ни на фестивале комического кино в Монбазоне. И всё же, говорил я себе, и всё же я никогда не поднимался до таких высот. Куда самому Шекспиру до подобного диалога? Разве пришло бы ему такое в голову, жалкой деревенщине?

За не слишком занимательным (или заниМАТТЕЛЬным[28], ха-ха, именно так я в то время изъяснялся в интервью) сюжетом о педофилии в фильме скрывалось нечто большее: это был пламенный протест против дружбы и, шире, против любых несексуальных отношений. Действительно, что ещё остаётся обсуждать двоим после определённого возраста? Какой резон двум мужчинам тесно общаться, если, конечно, их интересы не пересекаются или же их не объединяет какая-то общая цель (свергнуть правительство, построить шоссе, написать сценарий мультфильма, уничтожить евреев)? Очевидно, что в каком-то возрасте (я имею в виду людей определённого интеллектуального уровня, а не состарившихся кретинов) все уже сказано. Разве такая пустая сама по себе цель, как вместе провести время, может породить в отношениях двух мужчин что-то кроме скуки, неловкости и в конечном счёте откровенной враждебности? Тогда как между мужчиной и женщиной всегда, в любом случае что-то остаётся: небольшое влечение, маленькая надежда, крошечная мечта. Слово, изначально предназначенное для спора и несогласия, так и несёт на себе клеймо своего воинственного происхождения. Слово разрушает, слово разделяет, и когда между мужчиной и женщиной не остаётся ничего, кроме слов, мы справедливо полагаем, что их отношениям пришёл конец. Когда же, наоборот, слово сопровождается, смягчается и в некотором роде освящается ласками, оно может приобретать иной, менее драматичный и более глубокий смысл, превращаясь в некое интеллектуальное сопровождение — отвлечённое, свободное, бескорыстное.

Тем самым в моём фильме звучал протест не только против дружбы, но и против всей совокупности социальных отношений, если они не сопровождаются физическим контактом; он был (и только журнал «Слат зоун» счёл нужным это отметить) косвенной апологией бисексуальности и даже гермафродитизма. В общем, я возвращался к традиции древних греков. Под старость все мы вспоминаем о греках.

Даниель24,7

Число человеческих рассказов о жизни — 6.174, что соответствует первой постоянной Капрекара. И все они — мужские и женские, законченные или незаконченные, созданные в Европе и в Азии, в Америке и в Африке, — сходятся в одном, причём в одном-единственном пункте: во всех говорится о невыносимых нравственных страданиях, вызванных старостью.

Самая яркая их картина содержится, по-видимому, у Брюно1, который с присущей ему силой и краткостью описывает себя как «полного желаний юношу в теле старика»; но, повторяю, в этом совпадают все свидетельства: и Даниеля1, моего далёкого родоначальника, и Рашида1, Павла1, Джона1, Фелисите1, и особенно пронзительное — Эсперансы1. Наверное, умирать было невесело на любом этапе человеческой истории; однако в годы, предшествующие исчезновению человека как вида, это явно сделалось настолько нестерпимо, что, по статистике, процент преднамеренных самоубийств (органы здравоохранения стыдливо окрестили это «уходом из жизни») приближался к 100%, а средний возраст «ухода», который в масштабе планеты составлял приблизительно 60 лет, в наиболее развитых странах снижался до пятидесяти.

Данная цифра стала результатом долгой эволюции; в эпоху, описанную Даниелем1, она ещё только начиналась: продолжительность жизни была гораздо более высокой, а самоубийства стариков встречались редко. Однако уродливое, одряхлевшее старческое тело уже сделалось предметом единодушного отвращения; первая попытка осмыслить глобальный характер этого явления была предпринята, по-видимому, в 2003 году, когда во Франции в сезон летних отпусков умерло особенно много стариков. «Старики протестуют» — под таким заголовком вышла «Либерасьон» на следующий день после того, как стали известны первые цифры: за две недели в стране скончалось более десяти тысяч человек; одни умирали в одиночестве, в своих квартирах, другие — в больницах или в домах престарелых, но так или иначе все умерли от отсутствия ухода. На следующей неделе та же газета поместила серию жутких репортажей, с фотографиями словно из концлагеря: в них описывалась агония стариков, лежащих в битком набитых общих палатах; голые, в одних подгузниках, они стонали целыми днями, но никто не подходил к ним, чтобы обмыть или дать стакан воды. В них описывалось, как санитарки, сбиваясь с ног, тщетно пытаются связаться с семьями, уехавшими отдыхать, и регулярно собирают трупы, чтобы освободить место для вновь прибывших. «Сцены, недостойные развитой страны», — писал журналист, не сознавая, что сцены эти как раз и были свидетельством того, что Франция превращается в развитую, современную страну, что только в истинно развитой, современной стране можно обращаться со стариками как с отбросами, и подобное презрение к предкам было бы немыслимо в Африке или в какой-нибудь азиатской стране с традиционной культурой.


Волна привычного негодования, поднявшаяся после публикации этих снимков, быстро схлынула, а решение проблемы было найдено в течение ближайших десятилетий благодаря развитию эвтаназии — как принудительной, так и добровольной; последняя получала все более широкое распространение.


Человеческим существам предписывалось по мере возможности доводить свой рассказ о жизни до самого конца: в ту эпоху многие верили, что последние мгновения жизни иногда сопровождаются неким откровением. Чаще всего инструкторы ссылались на пример Марселя Пруста, который, почувствовав приближение смерти, немедленно схватился за рукопись «Утраченного времени», чтобы записывать свои ощущения по мере умирания.


На практике мало у кого хватало на это мужества.

Даниель1,8

В общем, Барнабе, нам бы нужен был мощный корабль, с тягой в триста килотонн. Тогда бы мы победили земное притяжение и рванули прямо к спутникам Юпитера.

Капитан Кларк

Подготовка, съёмки, рекламная кампания, монтаж, озвучка, короткое рекламное турне («Две мухи на потом» вышли на экраны одновременно почти во всех европейских столицах, но я ограничился Францией и Германией): в общем и целом я отсутствовал чуть больше года. Первый сюрприз ожидал меня в аэропорту Альмерии: за ограждением коридора на выход толпилась небольшая, человек пятьдесят, группка, размахивавшая календарями, майками, афишами фильма. Я уже знал, что, судя по предварительным цифрам, мой фильм, встреченный в Париже весьма прохладно, в Мадриде имел триумфальный успех — как, впрочем, и в Лондоне, Риме и Берлине; я превратился в звезду европейской величины.

Когда группа рассосалась, я увидел Изабель, съёжившуюся в кресле в глубине зала прибытия. И это был ещё один шок. В брюках, в бесформенной майке, она, моргая, смотрела в мою сторону со страхом и стыдом. Когда я был в нескольких метрах от неё, она заплакала; слезы текли по щекам, и она даже не пыталась их вытереть. Она прибавила самое меньшее килограммов двадцать. На этот раз пострадало и лицо — отёчное, с красными прожилками, волосы сальные, нечёсаные; она была ужасна.

Фокс, конечно, сходил с ума от радости, скакал и добрых четверть часа лизал мне лицо; но я прекрасно знал, что этого мне будет мало. Она отказалась переодеваться в моём присутствии, вышла в мольтоновом спортивном костюме, в котором обычно спала. В такси по дороге из аэропорта мы не произнесли ни слова. Пол в спальне был уставлен пустыми бутылками из-под «Куантро»; в остальном дом был прибран.

На протяжении своей карьеры мне достаточно часто приходилось обращаться к оппозиции эротика-нежность, я сыграл всех соответствующих персонажей: и девицу, которая посещает злачные места, состоя при этом в целомудренных, чистых, сестринских отношениях с единственной любовью своей жизни; и олуха полуимпотента, который на это идёт; и блядуна, который этим пользуется. Потребление, забвение, нищета. На подобных темах у меня полные залы надрывали животы от хохота; к тому же я заработал на них немалые деньги. Но на сей раз дело касалось непосредственно меня, и я совершенно чётко сознавал, что противопоставление эротики и нежности — одна из величайших мерзостей нашей эпохи, из тех, что выносят не подлежащий обжалованию смертный приговор всей цивилизации. «Не до шуток, чувачок…» — повторял я про себя с какой-то странной весёлостью (потому что фраза неотвязно вертелась в голове, я не мог от неё избавиться, восемнадцать таблеток атаракса не помогли, в итоге мне пришлось накачаться пастисом с транксеном). «Но тот, кто любит кого-то за красоту, любит ли он его? Нет, потому что достаточно ветряной оспы, которая убьёт красоту, не убив человека, и он его разлюбит».[29] Паскаль не знал, что такое «Куантро». Правда, и жил он во времена, когда тело меньше выставляли напоказ, поэтому переоценивал значение красивого лица. Хуже всего, что в Изабель не красота привлекла меня в первую очередь; у меня всегда стояло на умных женщин. Честно говоря, ум в сексуальных отношениях — вещь довольно бесполезная, и нужен он в основном для того, чтобы понять, в какой именно момент стоит положить руку мужчине на член в общественном месте. Все мужчины это любят, это ещё от обезьяны, какой-то атавизм, и глупо этим не пользоваться. Надо только правильно выбрать время и место. Некоторым мужчинам нравится, чтобы свидетелем непристойного жеста была женщина; другие, вероятно, со склонностью к педерастии или очень властные, — чтобы это был другой мужчина; наконец, кого-то ничто так не заводит, как заговорщический взгляд другой пары. Одни предпочитают поезда, другие — бассейны, кто-то — ночные заведения или бары; умная женщина это знает. В конце концов, у меня с Изабель связаны хорошие воспоминания. Под утро я смог наконец погрузиться в более приятные, почти ностальгические мысли; все это время она лежала рядом и храпела как корова. Когда стало светать, я вдруг понял, что, наверно, и эти воспоминания довольно быстро сотрутся; вот тогда-то я и добавил транксен в пастис.

В бытовом плане проблем пока не предвиделось, У нас было семнадцать комнат. Я перебрался в одну из тех, откуда открывался вид на море и скалы; Изабель, судя по всему, предпочитала созерцать сушу за домом. Фокс бегал из комнаты в комнату и очень веселился; он страдал не больше, чем ребёнок от развода родителей, я бы сказал, даже меньше.

Как долго это могло продолжаться? К сожалению, сколько угодно. За время моего отсутствия мне пришло сто тридцать два факса (надо отдать ей должное, она исправно подкладывала новую пачку бумаги); всю оставшуюся жизнь я мог только и делать, что разъезжать по фестивалям. Время от времени я бы заглядывал сюда: поглажу Фокса, приму транксенчику — и вперёд. Но пока мне в любом случае нужен был полный покой. Так что я ходил на пляж — естественно, в одиночестве, — время от времени немножко мастурбировал на террасе, подглядывая за голыми девочками (я тоже купил себе телескоп, только не затем, чтобы смотреть на звезды, ха-ха), — в общем, справлялся. Довольно хорошо справлялся; и все равно за две недели трижды чуть не бросился со скалы.


Я встретил Гарри, у него всё было в порядке; зато Трумэн очень постарел. Нас вновь пригласили на обед, на сей раз вместе с четой бельгийцев, недавно поселившихся поблизости. Мужа Гарри представил как бельгийского философа. На самом деле тот защитил диссертацию по философии, а потом прошёл конкурс на административную должность и с тех пор влачил скучную жизнь налогового инспектора (впрочем, инспектора по убеждению, ибо он симпатизировал социалистам и верил в благотворное действие жёсткого налогового бремени). Он опубликовал несколько статей по философии в журналах материалистической направленности. Его жена, эдакая стриженая седая гномиха, тоже отдала всю жизнь налоговой инспекции. Как ни смешно, она верила в астрологию и пожелала непременно составить мой гороскоп. Моим знаком были Рыбы в восходящих Близнецах, но с тем же успехом я мог бы быть Собакой в восходящей Пятой ноге, ха-ха. Благодаря этой остроте я приобрёл уважение философа, любившего подтрунивать над причудами жены: они были женаты тридцать три года. Сам он всегда боролся против обскурантизма; его родители были ортодоксальными католиками, и это, объяснил он мне с дрожью в голосе, сильно воспрепятствовало его сексуальному развитию. «Что же это за люди такие? Что это за люди?» — в отчаянии твердил я про себя, ковыряя селёдку (Гарри добывал её в Альмерии, в немецком супермаркете, когда у него случался очередной приступ ностальгии по родному Мекленбургу). Вполне очевидно, что у этой парочки гномов никогда не было сексуальной жизни, ну разве что чуть-чуть, ради потомства (как оказалось впоследствии, они и в самом деле выродили сына); они просто не принадлежали к числу людей, которым доступна сексуальность. И нате вам, тоже туда же: возмущаются, критикуют папу, жалуются на СПИД, заразиться которым им уж точно не грозит; от всего этого мне хотелось умереть, но я сдержался.

К счастью, Гарри, вступив в разговор, перевёл его на более возвышенные темы (звезды, бесконечность и все такое), так что когда я приступил к сосискам, меня уже не трясло. Естественно, материалист и последователь Тейяра не сходились во мнениях — и в этот момент я понял, что они, похоже, видятся часто и получают удовольствие от этих споров; так могло тянуться хоть тридцать лет, без каких-либо видимых изменений и к обоюдному удовлетворению. Сдохнуть можно. Робер Бельгийский, всю жизнь ратовавший за неведомую ему сексуальную свободу, теперь ратовал за эвтаназию — которую имел все шансы изведать. «А душа? Как же душа?» — задыхался Гарри. В общем, их маленькое шоу было на мази; мы с Трумэном уснули почти одновременно.

Арфа Хильдегарды примирила всех. Ах, эта музыка — особенно приглушённая! Тут даже скетча не из чего сделать, подумал я. У меня уже не получалось смеяться над олухами, ратующими за имморализм, ну типа: «Приятнее всё-таки быть добродетельным, когда имеешь возможность предаться пороку»; нет, я больше не мог. Я не мог больше смеяться ни над смертной тоской пятидесятилетних целлюлитных тёток, жаждущих безумной, неутолимой любви, ни над неполноценным ребёнком, которого им удавалось произвести на свет, чуть ли не изнасиловав аутиста («Давид — мой свет в окошке»). В общем, я мало над чем мог смеяться; моя карьера близилась к концу, это ясно.


В тот вечер, возвращаясь домой через дюны, мы не занимались любовью. Но с этим надо было как-то завязывать, и через несколько дней Изабель объявила мне, что решила уехать.

— Не хочу быть обузой, — сказала она. И добавила: — Желаю тебе столько счастья, сколько ты заслуживаешь.

Я до сих пор спрашиваю себя, хотела она сказать мне гадость или нет.

— Что ты будешь делать? — спросил я.

— Думаю, вернусь к матери… Так ведь обычно поступают женщины в моей ситуации, правда?

Только тогда, в один-единственный момент, в её голосе прозвучала горечь. Я знал, что лет десять назад её отец ушёл от матери к женщине помоложе; конечно, это явление встречалось все чаще, но, в конце концов, в нём не было ничего нового.


Мы вели себя достойно, как цивилизованные люди. Я заработал в общей сложности сорок миллионов евро; Изабель удовлетворилась половиной совместно нажитой собственности и не стала требовать компенсации. Всё-таки это было семь миллионов евро; бедствовать ей вряд ли придётся.

— Может, тебе подзаняться сексуальным туризмом… — выдавил я из себя. — На Кубе есть очень симпатичные…

Она улыбнулась, покачала головой.

— Мы выбираем советских педрил, — произнесла она беззаботно, мимоходом подражая стилю, который принёс мне славу. Потом вновь посерьёзнела, посмотрела мне прямо в глаза (стояло тихое, спокойное утро; море было синим и гладким). — Ты так и не переспал ни с одной шлюхой? — спросила она.

— Нет.

— И я тоже.

Она поёжилась, несмотря на жару, потупилась, потом снова подняла глаза.

— Значит, — проговорила она чуть дрожащим голосом, — ты два года не трахался?

— Нет.

— И я тоже.

О, мы были невинные овечки, невинные сентиментальные овечки; и чуть от этого не подохли.


И было ещё последнее утро, последняя прогулка; так же синело море, и чернели скалы, и рядом трусил Фокс.

— Я возьму его, — сразу сказала Изабель. — Это нормально, со мной он был дольше; но ты можешь забирать его к себе, когда захочешь.

Мы были в высшей степени цивилизованные люди.

Она уже все сложила, завтра должен был заехать мебельный фургон, чтобы отвезти вещи в Биарриц: её мать, бывшая учительница, по какой-то необъяснимой причине решила окончить свои дни в этом городе, набитом более чем состоятельными буржуазными дамами, относившимися к ней с величайшим презрением.

Ещё пятнадцать минут мы вместе ждали такси, которое должно было доставить её в аэропорт. «О, жизнь пройдёт быстро…» — сказала Изабель. Думаю, она обращалась скорее к самой себе. Сев в такси, она в последний раз помахала мне рукой. Да; теперь всё будет очень тихо и спокойно.

Даниель24,8

Обычно у нас не принято сокращать человеческие рассказы о жизни, какое бы отвращение и скуку ни внушало их содержание. Именно скуку и отвращение по отношению к этим текстам нам следует культивировать в себе, чтобы отделить себя от человека как естественного вида. Только при этом условии, уведомляет Верховная Сестра, станет возможным пришествие Грядущих.

И если я, следуя традиции, ни разу не прерывавшейся после Даниеля17, отступаю от этого правила, то лишь потому, что следующие девяносто страниц рукописи Даниеля1 безнадёжно устарели в свете современного развития науки.[30] В эпоху, когда жил Даниель1, мужское бессилие часто объясняли психологическими причинами; сегодня мы знаем, что это, в сущности, гормональное явление, зависимость которого от психологических причин минимальна и всегда может быть устранена.

Однако для нас эти девяносто страниц, полные мучительных размышлений об упадке мужской силы, перемежаемых порнографическими и в то же время гнетущими описаниями неудачных попыток полового сношения с различными андалусскими проститутками, содержат урок, который великолепно сформулировал Даниель17 в следующих строках своего комментария:


В целом процесс старения человеческой самки состоял в деградации по такому множеству параметров как эстетического, так и функционального характера, что определить, который из них был наиболее неприятным, весьма сложно; в большинстве случаев вряд ли возможно установить какую-либо одну причину конечного выбора.

Что же касается человеческого самца, то здесь, по-видимому, имела место совершенно иная ситуация. Подверженный эстетическому и функциональному упадку в той же, если не в большей, мере, нежели самка, он тем не менее умел преодолевать его до тех пор, пока сохранялись эректильные способности полового члена. После их окончательной утраты самоубийство обычно следовало в течение двух недель.

По-видимому, именно этим различием объясняется любопытное статистическое наблюдение, сделанное уже ДаниелемЗ: если в последних поколениях человеческого рода средний возраст ухода составлял у женщин 54,1 года, то у мужчин он достигал 63,2 года.

Даниель1,9

То, что ты называешь сном, для воина — реальность.

Андре Беркофф

Я продал «бентли», который слишком напоминал мне Изабель и пижонство которого начинало меня смущать, и купил купе-кабриолет «мерседес 600 SL» — машину на самом деле не менее дорогую, зато более скромную. Все богатые испанцы разъезжали на «мерседесах» — в них, в испанцах, не было снобизма, но они умели жить на широкую ногу; а потом, с кабриолетом удобнее снимать девок; здесь их называли chicas, и мне это очень нравилось. «Вос де Альмериа» помещала вполне откровенные объявления: piel dorada, culito melocoton, guapisima, boca supersensuat labios expertos, muy simpatica, complaciente.[31] Красивый всё-таки язык, очень выразительный, по самой своей природе поэтичный — в нём почти все рифмуется. Для тех, у кого сложности с визуализацией словесных описаний, имелись ещё бары с проститутками. Физически девицы были хороши, в полном соответствии с объявлениями, и не запрашивали больше положенного; но в остальном… Они включали телевизор или сидюшник на полную мощность, почти совсем убирали свет, в общем, пытались абстрагироваться; призвания у них не было, это ясно. Конечно, можно было заставить их приглушить музыку и сделать свет поярче; тогда потом они ждали чаевых, и в зачёт шла любая мелочь. Безусловно, есть люди, которые упиваются подобного рода отношениями, и я их прекрасно мог понять; просто я не входил в их число. К тому же большинство составляли румынки, белоруски, украинки — в общем, уроженки всех этих нелепых стран, возникших после развала Восточного блока, и нельзя сказать, чтобы коммунизм сильно способствовал развитию сентиментальности в отношениях между людьми; в целом эти экс-коммунистки отличались скорее бесчеловечностью — по сравнению с ними бальзаковское общество, сложившееся после разложения монархии, кажется идеалом милосердия и кротости. Приятно всё-таки послать к чёрту учение о всеобщем братстве!

Лишь после отъезда Изабель я по-настоящему открыл для себя мир мужчин — в ходе волнующих скитаний по полупустым шоссе центральной и южной Испании. Лишь на уикенд и в начале сезона отпусков на автомагистралях встречаются парочки и целые семьи, а в остальное время это территория почти исключительно мужская, населённая коммивояжёрами и дальнобойщиками; это мир жестокий и грустный, где из печатной продукции можно купить только порно — и автожурналы, а вращающаяся витрина с DVD под вывеской «Tu mejores peliculas»[32] обычно позволяет лишь пополнить свою коллекцию порнухи. Об этом универсуме почти не говорят, правда, о нём и сказать-то особо нечего; здесь не складывается каких-либо новых, неизвестных типов поведения, не рождается тем и сюжетов ни для одного светского журнала, короче, он мало известен и не заслуживает известности. Я не завязал здесь мужской дружбы и вообще на протяжении этих нескольких недель чувствовал себя чужаком, но это было не важно, здесь все были друг другу чужими, и я знал, что даже похабная податливость усталых официанток, обтягивающих вислые груди футболками с надписью «Naughty Girl», лишь в исключительных случаях могла вылиться в платное и всегда поспешное соитие. Самое интересное, что я мог сделать, это затеять ссору с шофёром-дальнобойщиком и получить по зубам в паркинге, среди выхлопных газов; по сути, никаких других приключений меня в этом мире не ожидало. Я прожил так чуть больше двух месяцев, выбрасывая тысячи евро на французское шампанское для тупых румынок, которые десять минут спустя вполне могли отказаться отсосать у меня без презерватива. И вот на Средиземноморском шоссе, сразу за южным выездом из Тотаны, я решил положить конец этой тягостной прогулке. Поставив машину на последнее свободное место на стоянке у отеля-ресторана «Лос Ка-мионерос», я зашёл выпить пива; атмосфера там ничем не отличалась от той, в какой я пребывал на протяжении предыдущих недель, и я просидел всего минут десять, не особо глядя по сторонам и ощущая только общую глухую усталость, делавшую мои движения неверными и вялыми, и какую-то тяжесть в желудке. Выйдя из бара, я обнаружил, что припаркованный невесть как, поперёк всех, «шевроле-корвет» перегородил мне выезд. Перспектива возвращаться обратно и разыскивать хозяина машины повергла меня в полное отчаяние; я прислонился к бетонному парапету и попытался взглянуть на ситуацию в целом, а вернее, начал судорожно курить одну сигарету за другой. Из всех имеющихся в продаже спортивных автомобилей «шевроле-корвет», с его бесцельно и агрессивно мужественными очертаниями и отсутствием подлинного механического благородства в сочетании с довольно умеренной ценой, наверное, лучше всех соответствует понятию «навороченная тачка»; на какого же грязного андалусского мачо мне предстояло напороться? Как и все подобные личности, этот тип, видимо, хорошо разбирался в автомобилях, а значит, вполне был способен понять, что моя машина хотя и выглядит скромнее, зато втрое дороже. Стало быть, в том, как он поставил машину, загородив мне дорогу, проявилась не только жажда мужского самоутверждения, но, видимо, где-то на заднем плане, и классовая ненависть, и я должен готовиться к худшему. Мне понадобилось три четверти часа и полпачки «Кэмела», чтобы собрать все своё мужество и вернуться в бар.

Хозяина тачки я определил сразу; съёжившись у самого края стойки, перед блюдцем с арахисом, он ждал, пока согреется пиво, и время от времени устремлял безнадёжный взгляд на громадный телеэкран, где под звуки медленного джаза плавно вращали тазом девицы в мини-шортах; там явно происходила «вечеринка с пеной», ягодицы девиц все чётче проступали под влажными мини-шортами, и отчаяние мужчины нарастало. Он был низенький, пузатый, плешивый, в костюме с галстуком, ему было под пятьдесят, и я почувствовал, как меня накрывает волна печального сострадания; нет, его «шевроле-корвет» — не то, что позволит ему снимать девок, в лучшем случае он прослывёт старым шутом; я почти восхищался тем повседневным мужеством, которое позволяло ему, несмотря ни на что, разъезжать в «шевроле-корвете». Как могла среагировать молодая, сексапильная девица на этого человечка, вылезающего из «шевроле-корвета»? Только прыснуть. Но тем не менее мне пора было уезжать, и я обратился к нему со всем благодушием и улыбчивостью, на какие был способен. Как я и боялся, поначалу он был настроен весьма воинственно, попытался призвать в свидетели официантку — та мыла стаканы и даже не подняла головы от раковины, — но потом взглянул на меня ещё раз, и представшее зрелище, видимо, подействовало на него успокаивающе: я и сам чувствовал себя очень старым, усталым, несчастным и заурядным; наверное, он пришёл к выводу, что по каким-то неведомым причинам владелец «мерседеса-SL» тоже оказался лузером, почти товарищем по несчастью, и в этот момент стал давить на мужскую солидарность, взял мне пива, потом ещё и предложил продолжить вечер в «Новом Орлеане». Чтобы избавиться от него, я сказал, что мне ещё далеко ехать — обычно мужчины этот довод уважают. В действительности я был меньше чем в пятидесяти километрах от дома, но только что понял, что с тем же успехом могу продолжать своё «роуд муви» и у себя.


В самом деле, шоссе проходило в нескольких километрах от моих владений, и там имелось аналогичное заведение. Я приобрёл привычку, выходя из «Даймонд найтс», ехать на пляж Родалквилар. Мой купе «мерседес 600 SL» катил по песку; я запускал механизм, открывающий крышу, и за двадцать две секунды он превращался в кабриолет. Это был великолепный пляж — почти всегда пустынный, неестественно, геометрически плоский, с девственно-чистым песком и в окружении ослепительно чёрных отвесных скал; человек с темпераментом истинного художника, наверное, сумел бы извлечь толк из этого одиночества и красоты. Я же перед лицом бесконечности казался сам себе блохой на клеёнке. В конечном счёте вся эта красота, все это геологическое величие были мне совершенно ни к чему, я даже чувствовал в них какую-то смутную угрозу. «Но разве мир — панорама?» — сухо вопрошает Шопенгауэр. Наверно, я придавал слишком большое значение сексуальности, это верно; но единственное место в мире, где мне бывало хорошо, — это в объятиях женщины, в глубинах её влагалища; и я был уже не в том возрасте, чтобы что-нибудь менять. Существование женской вульвы — само по себе благодать, говорил я себе, уже один тот факт, что я могу там находиться и чувствовать себя хорошо, — вполне достаточная причина продолжать мой тяжкий путь на земле. Не всем дано такое счастье. «Истина в том, что мне ничто не подходит на этой Земле», — записывает Клейст в своём дневнике непосредственно перед тем, как свести счёты с жизнью на берегах Ванзее. В такие минуты я часто думал о Клейсте; несколько его строк выгравированы у него на могиле:

Nun

О Unsterblichkeit

Bist du ganz mein.[33]

Я ездил туда в феврале, в паломничество. Вокруг лежал двадцатисантиметровый слой снега; голые чёрные ветви деревьев извивались под серым небом, воздух вокруг словно куда-то полз. Каждый день на могиле появлялся букет живых цветов; я так ни разу и не видел человека, совершавшего этот ритуал. Гёте встречался с Шопенгауэром, встречался с Клейстом, но так по-настоящему их и не понял; прусские пессимисты — вот и все, что он подумал и о том и о другом. От итальянских стихов Гёте мне всегда хотелось блевать. Может, для того чтобы их понять, нужно было родиться под беспросветно серым небом? Сомневаюсь; небо было ослепительно синее, и никакая растительность не пыталась ползти по утёсам Карбонерас, но от этого мало что менялось. Нет, честное слово, я не преувеличивал значение женщины. И потом, совокупление… — это ведь геометрически очевидно.


Я сказал Гарри, что Изабель «отправилась путешествовать»; с тех пор прошло уже полгода, но он, казалось, ни капли не удивлялся и вообще забыл про её существование; по-моему, люди его, в сущности, мало интересовали. Я присутствовал при втором его споре с Робером Бельгийским, примерно в тех же обстоятельствах, что и в день нашего знакомства; потом ещё при одном, но на сей раз рядом с четой бельгийцев сидел их сын Патрик, приехавший в отпуск на неделю, и его подружка Фадия, негритянка с лепными формами. Патрику было лет сорок пять, он работал в каком-то банке в Люксембурге. На меня он сразу же произвёл хорошее впечатление, во всяком случае, на вид он казался не таким идиотом, как его родители; впоследствии я узнал, что он занимал ответственные должности и через его руки проходили большие деньги. Что касается Фадии, то ей было не больше двадцати пяти и ей трудно было дать какую-либо оценку, кроме чисто эротической; впрочем, её это, похоже, не сильно волновало. Грудь её отчасти прикрывала белая повязка, снизу была надета мини-юбка в обтяжку, вот более или менее и все. Я всегда скорее одобрял такие вещи; а в остальном — у меня не стояло.

Эти двое были элохимитами, то есть принадлежали к секте, почитающей Элохим, инопланетян — творцов человечества, и ожидающей их возвращения на Землю. Я никогда прежде не слышал о подобной чуши, поэтому во время обеда более или менее следил за разговором. В общем, они считали, что в основе всего лежала ошибка в греческом переводе Книги Бытия: слово «Творец», «Элохим», употреблено там не в единственном числе, а во множественном. В наших создателях не было ничего божественного или сверхъестественного; это вполне материальные существа, которые стояли на более высокой, нежели мы, ступени эволюции, умели совершать космические перелёты и творить жизнь; кроме того, они победили старость и смерть и жаждали поделиться своими секретами с самыми достойными из нас. А-а, сказал я себе, вот в чём морковка; меня, кажется, собираются доить.

Чтобы Элохим вернулись и открыли нам способ избежать смерти, мы (то есть человечество) должны вначале построить для них посольство. Нет-нет, не хрустальный дворец со стенами из гиацинта и берилла, а что-то простое, современное и симпатичное — но не лишённое комфорта, ведь пророк утверждает, что им очень нравятся джакузи (у них был и пророк, из Клермон-Феррана). Строить посольство он собирался сперва в традиционном месте — Иерусалиме; но там хватало своих проблем, соседских разборок — в общем, это пришлось не ко времени. Ожесточённая перепалка с раввином из Комиссии по Мессиям (специальный орган в Израиле, отслеживающий подобные случаи) навела его на новую мысль. Совершенно ясно, что евреи обитают в неудачном месте. Когда создавалось государство Израиль, то, конечно, думали о Палестине, но не только, предлагали и Техас, и Уганду: там тоже немного опасно, но не до такой степени; короче, добродушно подытожил раввин, не стоит слишком зацикливаться на географических аспектах. Бог вездесущ, провозгласил он, все мироздание исполнено Его присутствия (я хочу сказать, извинился он, для вас — присутствия Элохим).

На самом деле пророк так не считал: Элохим обитали на планете Элохим и время от времени совершали путешествия, вот и все; но он не стал ввязываться в новый географический спор, ибо беседа его вразумила. Если Элохим, перемещаясь в пространстве, добрались до Клермон-Феррана, подумал он, значит, на то была причина: возможно, это связано с геологическим характером данного места, ведь всем известно, что в зонах вулканической активности особая энергетика. Поэтому, объяснил мне Патрик, пророк после недолгих поисков остановил свой выбор на Лансароте, одном из Канарских островов. Земельный участок уже куплен, стройка вот-вот начнётся.

А это, случайно, не прозрачный намёк на то, что сейчас подходящий момент для инвестиций? Нет-нет, успокоил он меня, в этом смысле у нас все прозрачно, взносы минимальные, кто угодно и когда угодно может прийти и проверить счета. Если бы ты знал, что я иногда проворачиваю в Люксембурге для других клиентов (мы с ним очень быстро перешли на ты)… Нет, правда, если есть пункт, в котором мы неуязвимы, то именно финансы.

Допивая свой стакан кирша, я сказал себе, что Патрик пришёл к оригинальному синтезу материалистических убеждений папы и астральных заскоков мамы. Затем последовал традиционный сеанс охоты на звезды. «Ваааау! Круто!…» — воскликнула Фадия, увидев кольца Сатурна, и улеглась обратно в свой шезлонг. Решительно, небо в этом регионе было очень чистое. Обернувшись, чтобы взять бутылку кирша, я заметил, что ляжки у неё раздвинуты, и в темноте мне показалось, что она запустила руку под юбку. Чуть позже я услышал её участившееся дыхание. Итак, наблюдая звезды, Гарри думал о Христе-Омеге; Робер Бельгийский не знаю о чём, может, о плавящемся гелии, а может, о проблемах с желудком; а Фадия, та просто мастурбировала. Каждому — по харизме его.

Даниель24,9

Какая-то радость нисходит от чувственного мира. Я связан с Землёй.

Отвесные уступы скал, ровного чёрного цвета, уходят сегодня на глубину трех тысяч метров. Это зрелище, повергающее в трепет дикарей, не внушает мне никакого страха. Я знаю, что в недрах пропасти не таится никаких чудовищ; есть лишь огонь, первородный огонь.

Таяние ледников случилось в конце Первого Сокращения и привело к снижению населения планеты с четырнадцати миллиардов до семисот миллионов человек.

Второе Сокращение было более постепенным; оно шло на протяжении Великой Засухи и продолжается в наши дни.

Третье Сокращение будет окончательным; оно ещё предстоит.


Никто не знает, какова причина Великой Засухи, во всяком случае — действующая причина. Конечно, делались попытки доказать, что засуха является следствием изменения наклона оси Земли к плоскости её орбиты; но с учётом квантовых поправок это объяснение представляется маловероятным.

Великая Засуха — необходимая парабола, учит Верховная Сестра; теологическая предпосылка Возвращения Влаги.

Великая Засуха будет продолжаться долго, учит также Верховная Сестра.

Возвращение Влаги станет знаком пришествия Грядущих.

Даниель1,10

Бог есть, я на него наступил.

Аноним

От первого пребывания у Пречистых в памяти у меня осталась прежде всего картина горнолыжного подъёмника в тумане. Летнюю школу организовали в Герцеговине — или в каком-то таком же регионе, известном преимущественно своими кровавыми конфликтами. Однако всё было очень мило — шале, харчевня, отделанная тёмным деревом, с красно-белыми клетчатыми занавесками на окнах и кабаньими и оленьими головами на стенах, этакий центрально-европейский кич, к которому я всегда был неравнодушен. «Ах, война, лютской безумий, гросс беда…» — твердил я про себя, невольно подражая интонациям Франсиса Бланша.[34] Я с давних пор страдал своего рода умственной эхолалией, только меня преследовали не мелодии популярных песен, а интонации классиков комического жанра: стоило мне услышать, например, как Франсис Бланш повторяет: «Ко-лос-саль пе-ре-стрелка!» — в «Бабетта идёт на войну», и я уже не мог от этого избавиться, приходилось делать над собой огромное усилие. Ещё хуже обстояло дело с Де Фюнесом: его срывающийся голос, гримасы, жесты я мог воспроизводить часами, как одержимый.

В сущности, я много работал, сказал я себе, я работал всю жизнь без передышки. Актёры, с которыми я общался в двадцать лет, не добились успеха, это верно, большинство и вовсе сменили профессию, но ведь нужно сказать, что они особо и не надрывались, только и делали, что шатались по барам и модным заведениям. А я в это время сидел в своей комнате и репетировал, часами отрабатывая каждую интонацию, каждый жест. И я сам писал свои скетчи, я действительно их писал, и прошли долгие годы, прежде чем мне это стало легко. Наверное, я потому столько работал, что не вполне был способен развлекаться, что мне было не по себе во всех этих барах и заведениях, на вечерах, организованных знаменитыми кутюрье, на ВИП-дефиле; с моей заурядной внешностью и темпераментом интраверта я имел мало шансов сразу стать королём бала. Так что за неимением лучшего я работал — и взял-таки реванш. В молодости я, по сути, пребывал примерно в том же настроении, что и Офелия Уинтер, которая, думая об окружающих, ворчала себе под нос: «Смейтесь, придурки. Придёт время, и я буду на подиуме и всех вас обставлю», — рассказывала она в одном из интервью журналу «Двадцать лет».

Пора было прекращать думать о журнале «Двадцать лет», пора было прекращать думать об Изабель; пора было прекращать думать о чём бы то ни было. Я перевёл взгляд на зелёные влажные склоны, попытался не видеть ничего, кроме тумана: туман всегда мне помогал. Подъёмники в тумане. Значит, в перерыве между этническими войнами они находили время покататься на лыжах; надо разрабатывать отводящие мышцы, сказал я себе — и набросал скетч о двух отморозках, обменивающихся рецептами поддержания формы в тренажёрном зале Загреба. Это было уже слишком, но я не мог удержаться: я был шут, буффон, и останусь буффоном, и подохну как буффон — с ненавистью и в конвульсиях.


Пречистыми я называл про себя элохимитов, потому что они и в самом деле были очень уж чистенькими и здоровыми. Они не хотели стареть; в связи с этим они ввели запрет на курение, принимали антиоксиданты и прочие БАДы, какие обычно продаются в косметических лавках. Наркотики не приветствовались. Алкоголь был разрешён: не больше двух стаканов красного вина в день. Они, если угодно, сидели на критской диете. Все эти правила, подчёркивал пророк, не имели никакого морального смысла. Здоровье — вот единственная цель. Все здоровое, а значит, и все сексуальное разрешалось. Визуальный ряд возникал немедленно — на Интернет-сайте и в брошюрах: забавный эротический кич, пошловатый, прерафаэлитский, с явным уклоном в грудастость а-ла Вальтер Джиротто. Гомосексуализм, мужской и женский, на иллюстрациях также имелся в наличии, правда, в более ограниченных дозах: пророк был чистым гетеросексуалом, но отнюдь не гомофобом. Пророку всё шло впрок: и задница, и передок. Он сам встретил меня в аэропорту Зворка, весь в белом, и пожал мне руку. Я был их первый настоящий ВИП, пришлось ему расстараться. До сих пор у них был единственный крошечный ВИП — впрочем, француз, художник по имени Венсан Грейсамер. Он даже один раз выставлялся в Бобуре — правда, в Бобуре выставлялся и Бернар Бранксен. В общем, это был плохонький ВИП, ВИП от Изобразительных искусств. При этом симпатичный парень. И наверное, хороший художник — почему-то мне так показалось, едва я его увидел. У него было тонкое, умное лицо и странно напряжённый, почти мистический взгляд; да и говорил он нормально, очень неглупо, взвешивая каждое слово. Я понятия не имел, чем он занимается, делает ли видео, инсталляции или ещё что, но сразу чувствовалось, что этот тип по-настоящему работает. Только мы двое курили в открытую — что, наряду со статусом ВИПов, нас сблизило. Мы, конечно, не настолько обнаглели, чтобы курить в присутствии пророка; но на лекциях мы время от времени вместе выходили курнуть и довольно быстро закрепили за собой это негласное право. Ох уж этот ВИПендреж!


Едва я успел заселиться и налить себе чашку растворимого кофе, как началась первая лекция. При посещении лекций следовало поверх обычной одежды надевать длинную белую тунику. Облачаясь в эту штуковину, я, естественно, почувствовал себя несколько смешным, но вскоре мне открылись плюсы такого маскарада. План гостиницы был очень сложный — с какими-то застеклёнными переходами из корпуса в корпус, бельэтажами, подземными галереями, причём все указатели были на странном языке, смутно напомнившем мне валлийский, в котором я, впрочем, все равно ничего не понимал, так что мне понадобилось полчаса, чтобы добраться до цели. За это время мне попалось десятка два человек, блуждавших, вроде меня, в таких же балахонах, по пустынным коридорам. Когда я наконец нашёл конференц-зал, у меня было полное ощущение, что я ввязался в какое-то духовное радение — при том что слово «духовность» никогда не имело для меня никакого смысла, да оно и просто никогда его не имело. Короче, смысла во всём этом не было ни малейшего, зато был я. По одёжке протягивай ножки.


В тот день выступал очень высокий, очень худой и лысый тип, на редкость серьёзный: когда он время от времени пытался добиться в своей речи комического эффекта, становилось страшновато. Про себя я назвал его Учёным; он и в самом деле оказался профессором неврологии из какого-то канадского университета. Он говорил о вещах интересных, а местами даже захватывающих. Человеческий ум, объяснял он, развивался благодаря возникновению и постепенному химическому усложнению нейронных цепей различной длины, от двух до пятидесяти и даже более нейронов. Поскольку мозг человека насчитывает несколько миллиардов нейронов, то число их комбинаций, а следовательно, возможных цепей, совершенно невероятно: к примеру, оно намного превосходит количество молекул во Вселенной.

Число используемых цепей у разных людей сильно варьируется, чем, по его мнению, и объясняется бесконечное множество градаций от слабоумия до гениальности. Но что ещё любопытнее, чем чаще применяется данная нейронная цепь, тем легче в применении она становится из-за разницы в накоплении ионов; короче говоря, происходит её постепенное самоупрочение, причём это относится ко всему — к идеям, наклонностям, настроениям. Этот феномен прослеживается как на уровне индивидуальных психологических реакций, так и на уровне социальных отношений: осознавая свои внутренние препятствия, мы усиливаем их, а разбираясь в конфликтах между двумя людьми, как правило, делаем эти конфликты неразрешимыми. В свете этого Учёный беспощадно громил теорию Фрейда, не только не имеющую под собой каких-либо состоятельных физиологических оснований, но и приводящую к драматическим результатам, прямо противоположным поставленной цели. На экране за его спиной чередование схем, иллюстрирующих опорные моменты доклада, сменилось коротким и страшным документальным фильмом о невыносимых моральных страданиях ветеранов войны во Вьетнаме. Они не могли избавиться от воспоминаний, им каждую ночь снились кошмары, они больше не могли водить машину, переходить улицу, жили в постоянном страхе; казалось, их уже нельзя вновь адаптировать к нормальной социальной жизни. Затем в фильме подробно разбирался один случай — история согбенного, сморщенного человечка с жалким венчиком встрёпанных рыжих волос; с виду он был полное барахло, постоянно дрожал, не мог выходить из дому, нуждался в постоянной медицинской помощи — и страдал, беспрерывно страдал. В буфете, в столовой, у него хранился пузырёк с вьетнамской землёй; каждый раз, открыв шкаф и доставая пузырёк, он заливался слезами.

«Стоп», — сказал Учёный. «Стоп». Картинка застыла: плачущий старик крупным планом. «Чушь, — продолжал Учёный. — Полнейшая и совершеннейшая чушь. Первое, что должен был сделать этот человек, — взять свой пузырёк с вьетнамской землёй и вышвырнуть в окно. Каждый раз, когда он открывает буфет, когда вынимает пузырёк — а делает он это иногда раз по пятьдесят на дню, — он укрепляет нейронную цепочку и обрекает себя на ещё большие страдания. Точно так же каждый раз, когда мы копаемся в Прошлом, когда возвращаемся мыслями к тягостному эпизоду — а примерно в этом и состоит суть психоанализа, — мы увеличиваем шансы на то, что этот эпизод повторится. Вместо того чтобы идти дальше, мы погребаем себя заживо. Каждый раз, пережив огорчение, разочарование, нечто такое, что мешает нам жить, мы должны первым делом переехать, сжечь все фотографии и ни в коем случае не говорить ни с кем на эту тему. Отторгнутые воспоминания стираются; это может занять некоторое время, но они прекраснейшим образом стираются. Цепь дезактивируется».

«У кого есть вопросы?» Вопросов не было. Его доклад, продолжавшийся более двух часов, был на редкость ясным. Входя в столовую, я увидел Патрика, он устремился ко мне, сияя улыбкой и протягивая руку. Хорошо ли я доехал, удобно ли устроился и т.д. и т.п.? Пока мы приятно беседовали, сзади вокруг меня вдруг обвилась женщина, стала тереться лобком о мои ягодицы, положила руки мне на низ живота. Я обернулся: Фадия сняла белую тунику и облачилась в нечто вроде винилового боди леопардовой расцветки; вид у неё был цветущий. Продолжая тереться о меня лобком, она также поинтересовалась моими первыми впечатлениями. Патрик добродушно взирал на эту сцену. «О, она так со всеми…» — сказал он, пока мы направлялись к столу, за которым уже сидел мужчина лет пятидесяти, плотный, широкоплечий, с шапкой седых, стриженных ёжиком волос. Он встал, чтобы поздороваться, и, пожимая мне руку, окинул меня внимательным взглядом. За едой он говорил мало, время от времени вставляя пару слов относительно организации школы, но я чувствовал, что он меня изучает. Его звали Жером Приор, но я тут же окрестил его Копом. На самом деле он был правой рукой пророка, человеком номер два в организации (вообще-то они называли это иначе, у них была целая куча титулов типа «архисвященство седьмого ранга», но смысл был именно такой). Здесь продвигаются в зависимости от стажа и от заслуг, как в любой организации, сказал он без тени улыбки; от стажа и от заслуг. Например, Учёный всего лишь пять лет состоит в рядах элохимитов, но является номером третьим. Что же до номера четвёртого, то я вас непременно должен познакомить, заявил Патрик, он очень ценит ваше творчество, у него у самого хорошее чувство юмора. «О, чувство юмора…» — что я ещё мог ответить?


После обеда лекцию читала Одиль, дама лет пятидесяти, чья сексуальная жизнь была примерно в том же роде, что у Катрин Милле[35]; она была даже немного на неё похожа. Выглядела она вполне симпатично, без проблем — опять же как Катрин Милле, — но доклад у неё получился довольно вялый. Я знал, что бывают женщины вроде Катрин Милле, у которых вкусы в таком же роде — по моим понятиям, примерно одна на сто тысяч; по-моему, процент их оставался постоянным во все эпохи и вряд ли когда-то изменится. Одиль слегка оживилась, дойдя до возможности заражения вирусом СПИДа через исследуемое ею отверстие: это явно был её конёк, она насобирала гору статистики. Конечно, ведь она была вице-президентом ассоциации «Семьи против СПИДа», которая пыталась вести на эту тему умную просветительскую работу — иначе говоря, поставляла информацию, позволяющую людям использовать презерватив лишь в случае крайней необходимости. Со своей стороны, я ни разу в жизни не надевал презерватива, и не в моём возрасте, к тому же при нынешнем развитии тритерапии, начинать им пользоваться — если, конечно, предположить, что у меня ещё будет случай кого-нибудь трахнуть; сейчас я был в таком состоянии, что уже одна перспектива кого-то трахать, да ещё получать от этого удовольствие, казалась мне более чем уважительной причиной удавиться.

Главная задача доклада сводилась к тому, чтобы перечислить ограничения и запреты, налагаемые элохимитами на сексуальную жизнь. Здесь всё было просто: запреты отсутствовали — если всё происходило между совершеннолетними и, как говорится, по обоюдному согласию.

На сей раз вопросы были. По большей части они касались педофилии: элохимитам случалось подвергаться судебному преследованию по этому поводу — в конце концов, кто в наши-то дни не преследовался за педофилию? Тут Одиль могла сослаться на предельно ясную позицию пророка: в человеческой жизни есть момент, именуемый пубертатным возрастом, когда возникает сексуальное желание; в зависимости от конкретной личности и от местности, возраст этот колеблется от 11 до 14 лет. Заниматься любовью с человеком, который этого не хочет или не в состоянии ясно сформулировать своё согласие, то есть с тем, кто не достиг пубертата, плохо; но все, что происходит после пубертата, безусловно не подлежит никакой моральной оценке, и больше по этому поводу сказать нечего. Вечер стремительно увязал в здравом смысле, и я начинал ощущать потребность в аперитиве; всё-таки с этим они переборщили. К счастью, у меня в чемодане имелась заначка, и в качестве ВИПа мне, естественно, был предоставлен одноместный номер. Погрузившись в лёгкое послеобеденное опьянение, я лежал один в кровати «кинг-сайз», на девственно-чистых простынях, и подводил итоги первого дня. Как ни странно, многие члены секты не выглядели идиотами; а что ещё удивительнее, многие женщины не выглядели уродинами. Правда, они любым способом старались привлечь к себе внимание. В этом отношении пророк стоял на твёрдых позициях: если мужчина должен прилагать усилия, чтобы сдерживать своё мужское начало (мачо и без того залили весь мир кровью, взволнованно восклицал он в различных интервью, которые я видел на его вебсайте), то женщина, напротив, может дать выход своей женственности и прирождённому эксгибиционизму посредством всех блестящих, прозрачных и облегающих нарядов, какие только предоставлены в её распоряжение фантазией всяческих кутюрье и художников: в глазах Элохим нет ничего приятнее и великолепнее.

Именно этим они и занимались, и за ужином уже ощущалось лёгкое, но неослабное эротическое возбуждение. Я чувствовал, что всю неделю оно будет нарастать; а ещё я чувствовал, что реально не буду от этого страдать и мне вполне достаточно мирно накачиваться спиртным, глядя, как клочья тумана ползут в лунном свете. Сочные пастбища, коровы с шоколадок «Милка», заснеженные вершины — отличное место, чтобы забыться или умереть.


На следующее утро первую лекцию читал сам пророк: он явился весь в белом и стремительно взлетел на сцену, под лучи прожекторов, среди оглушительной овации; его встречали standing ovation — ему аплодировали стоя! Я вдруг подумал, что издали он смахивает на обезьяну; возможно, дело было в соотношении длины передних и задних конечностей или в позе, не знаю, впечатление было очень мимолётным. К тому же он не казался злой обезьяной: просто обезьяна, с приплюснутым черепом, вполне жовиальная, не более.

А ещё он, безусловно, смахивал на француза: ироничный взгляд так и искрился лукавством и насмешливостью; он бы отлично смотрелся в какой-нибудь пьесе Фейдо.

А ещё он выглядел гораздо моложе своих шестидесяти пяти лет.


— Каково будет число избранных? — Пророк сразу взял быка за рога. — Быть может, оно будет равняться 1.729, наименьшему из чисел, которые можно представить в виде суммы двух кубов двумя различными способами? Или же оно будет равно 9.240, числу с 64 делителями? Или 40.755, числу, являющемуся одновременно треугольным, пятиугольным и шестиугольным? Или же оно будет равняться 144.000, как считают наши друзья свидетели Иеговы — вот уж действительно опасная секта, к слову сказать.

Как профессионал, не могу не признать: на сцене он смотрелся великолепно. Кофе в гостинице был отвратный, я не выспался — но он меня увлёк.

— Будет ли оно равно 698.896, палиндрому и точному квадрату? — продолжал он. — Или 12.960.000, числу, воплощающему «квадратную гармонию» у Платона? Или же 33.550.336, пятому совершенному числу, начертанному в одном анонимном средневековом манускрипте?

Он замер в точке, где скрещивались лучи прожекторов, выдержал долгую паузу и изрёк:

— Избранным станет каждый, кто возжелает этого в сердце своём… — Пауза покороче. — И будет вести себя соответственно.

Далее он вполне логично рассуждал об условиях избранничества, а затем перешёл к возведению посольства: тема эта явно была ему особенно дорога. Лекция длилась чуть больше двух часов, и, честное слово, это было здорово, отличная работа, я аплодировал чуть ли не громче всех. Сидевший рядом Патрик шепнул мне на ухо:

— Он действительно в очень хорошей форме в этом году…


Когда мы шли обедать, у выхода из конференц-зала нас перехватил Коп.

— Пророк приглашает тебя за свой стол, — важно сообщил он мне. Потом добавил: — Тебя тоже, Патрик.

Тот покраснел от удовольствия, а я сделал глубокий вдох, чтобы успокоиться. Даже когда Коп сообщал приятную новость, он делал это так, что у вас душа уходила в пятки.

Пророк занимал целое крыло отеля; там у него была даже собственная столовая. Пока мы ждали под дверью, а какая-то девица вела переговоры по рации, к нам присоединился Венсан, ВИП от Изобразительных искусств; его привёл один из подчинённых Копа.

Пророк занимался живописью, и по всему крылу висели его творения, которые он на время школы перевёз из Калифорнии. На них были изображены только женщины — обнажённые или в весьма символических нарядах — на фоне различных пейзажей, от Тироля до Багамских островов; теперь я понял, откуда берутся иллюстрации в брошюрах и на сайте. Пока мы шли по коридору, я заметил, что Венсан старается не смотреть на полотна и с трудом сдерживает презрительную усмешку. Я тоже подошёл поближе — и с отвращением попятился: слово «кич» было слишком слабым для этой мазни; я в жизни не видел ничего более уродливого.

Гвоздь выставки находился в столовой, огромной светлой зале, из громадных окон которой открывался вид на горы. За стулом пророка висела здоровенная, восемь на четыре метра, картина, изображавшая его самого в окружении двенадцати юных женщин в прозрачных туниках; они простирали к нему руки, кто с молитвенным обожанием, а кто и с выражением более откровенных чувств. Белые, чёрные, одна азиатка и две индианки. По крайней мере, расистом пророк не был. Зато он явно был неравнодушен к большим грудям и любил, чтобы волосы на лобке были погуще; в сущности, этот человек имел простые и незатейливые вкусы.

В ожидании пророка Патрик представил мне Жерара, юмориста, номера четыре в организации. Он удостоился этой чести как один из первых соратников пророка. Тридцать семь лет назад, когда создавалась секта, он уже был рядом и с тех пор неизменно хранил ему верность, несмотря на все его порой неожиданные кульбиты. Из четырех человек, стоявших «у колыбели», один скончался, второй стал адвентистом, а третий ушёл несколько лет назад, когда пророк призвал голосовать во втором туре президентских выборов за Жан-Мари Ле Пена против Жака Ширака, дабы «ускорить развал французской псевдодемократии» — примерно как маоисты в свой звёздный час призывали голосовать за Жискара против Миттерана, дабы обострить противоречия капитализма. В общем, с тех пор остался один Жерар, удостоенный за выслугу лет некоторых привилегий — к примеру, каждый день завтракать вместе с пророком (это не дозволялось ни Учёному, ни даже Копу) или время от времени иронизировать над его внешними данными, скажем, поминать его «жирную задницу» или «сальные гляделки». Как выяснилось из разговора, Жерар прекрасно меня знал, он смотрел все мои спектакли и вообще следил за мной с самого начала моей карьеры. Пророк, живший в Калифорнии и к тому же абсолютно равнодушный ко всему, имевшему отношение к культуре (из актёров он знал по именам только Тома Круза и Брюса Уиллиса), никогда обо мне не слышал; так что своим статусом ВИПа я был обязан Жерару, и только ему. Он же занимался прессой и связями с массмедиа.


Наконец явился пророк — чуть ли не вприпрыжку, прямо из душа, в джинсах и футболке «Lick my balls», с сумкой на плече. Все встали; я последовал общему примеру. Он направился ко мне, протягивая руку и улыбаясь во весь рот:

— Ну? Как я тебе показался?

Я потерял дар речи, но через пару секунд понял, что в вопросе не было никакого подвоха — он обращался ко мне именно как к коллеге.

— Э… это было хорошо. Правда хорошо, — ответил я. — Мне очень понравилась вводная часть, о числе избранных, все эти цифры.

— Ха-ха-ха! — Он вытащил из сумки книжку, «Занимательную математику» Йостейна Гаардера. — Это отсюда, все отсюда!

Он уселся, потирая руки, и набросился на тёртую морковку; мы последовали его примеру.

Разговор — наверное, в мою честь — свернул на комических актёров. Юморист прекрасно разбирался в этом вопросе, но и пророк не был полным профаном; он даже знавал Колюша, когда тот делал первые шаги на сцене. «Однажды в Кпермон-Ферране мы значились на одной афише…» — ностальгически произнёс он. В самом деле, в те годы, когда фирмы грамзаписи, уязвлённые проникновением рок-музыки во Францию, записывали более или менее все подряд, пророк (который тогда ещё не был пророком) выпустил сорокапятку под сценическим псевдонимом Тревис Дэвис; он немного погастролировал в центральном регионе, и на том дело кончилось. Позже он пытался стяжать славу автогонщика, но тоже без особого успеха. В общем, он искал себя, и встреча с Элохим пришлась как раз кстати: не будь её, у нас бы, возможно, появился второй Бернар Тапи. Сейчас он больше не пел, зато сохранил настоящую страсть к гоночным машинам, что дало повод журналистам утверждать, будто в его особняке в Беверли-Хиллз есть целый гараж гоночных авто, купленных на средства адептов. Это абсолютнейшая ложь, заверил он меня. Во-первых, он живёт не в Беверли-Хиллз, а в Санта-Монике; во-вторых, у него всего лишь «феррари-модена-страдале» (вариант обычной «модены» с чуть более мощным мотором и облегчённый за счёт использования углерода, титана и алюминия) и «порше-911-GT-2», поменьше, чем у голливудского актёра средней руки. Правда, он хотел сменить свою «страдале» на «энцо», а «911-GT-2» — на «каррера-GT», но не был уверен, что ему хватит денег.

Я склонен был ему верить: на меня он производил впечатление человека падкого скорее на баб, чем на бабки, а смешивать два этих ремесла можно лишь до определённого возраста: потом наступает момент, когда двух страстей уже многовато; счастливы те, кто сумел сохранить хотя бы одну, — я был моложе его на двадцать лет, но явно приближался к нулевой отметке. Чтобы поддержать беседу, я упомянул свой «бентли-континентал-GT», который променял на «мерседес 600 SL», что, как я понимал, могло показаться обуржуазиванием. О чём бы, спрашивается, разговаривали мужчины, не будь на свете машин?


За завтраком никто не произнёс ни слова об Элохим, и к концу недели я уже задавался вопросом, а действительно ли они в них верят? Ничто не поддаётся диагностике с таким трудом, как лёгкая когнитивная шизофрения, и относительно большинства адептов я ничего определённого сказать не мог. Патрик явно верил, и это настораживало: человек, который в своём люксембургском банке занимал ответственный пост, через руки которого иногда проходили суммы, превышающие миллиард евро, верил в домыслы, противоречащие элементарным положениям дарвиновской теории.

Ещё большее любопытство вызывал у меня Учёный, и в конце концов я задал ему прямой вопрос: с человеком такого ума я был не способен хитрить. Как я и ожидал, его ответ был предельно ясным и недвусмысленным. Первое: вполне возможно, и даже вероятно, что где-то во Вселенной есть живые существа и что некоторые из них обладают интеллектом, позволяющим создавать жизнь или манипулировать ею. Второе: человек возник эволюционным путём, и никак иначе, то есть его сотворение Элохим следует понимать как простую метафору; однако, предостерёг он, не стоит слишком слепо верить в дарвиновскую вульгату, все больше серьёзных учёных считают её несостоятельной. В реальности эволюция видов обусловлена не столько естественным отбором, сколько генетическими мутациями, то есть чистой случайностью, а также возникновением географически изолированных популяций и непересекающихся биотопов. Третье: вполне возможно, что пророку встретился не инопланетянин, но человек из будущего; некоторые интерпретации квантовой механики допускают возможность переноса информации и даже материальных сущностей навстречу стреле времени, — он обещал ознакомить меня с материалами на эту тему, что и сделал сразу по возвращении из Зворка.

Осмелев, я коснулся темы, которая с самого начала очень меня занимала: обещанного элохимитам бессмертия. Я знал, что у каждого адепта брали несколько кожных клеток и что современные технологии позволяют хранить их неограниченное время; я нисколько не сомневался, что рано или поздно те незначительные трудности, какие сегодня препятствуют клонированию человека, будут преодолены; но что же будет с личностью? Каким образом новый клон может помнить хоть что-нибудь из прошлого своего предшественника? А если не сохраняется память, то откуда у него возьмётся ощущение, что он — реинкарнация, тот же самый человек?

В первый раз я почувствовал в его взгляде нечто большее, нежели холодную осведомлённость учёного, привыкшего к ясным понятиям; в первый раз мне показалось, что он возбуждён, взволнован. Это была его тема, тема, которой он посвятил всю жизнь. Он пригласил меня в бар, заказал себе шоколад с большим количеством сливок, а я взял виски — он, казалось, даже не заметил этого отступления от правил секты. К застеклённой стене подошли несколько коров и остановились, словно наблюдая за нами.

— В ходе опытов на круглых червях, — начал он, — были получены интересные результаты: путём простого центрифугирования необходимых нейронов и инъекции белкового изолята в мозг вновь созданного существа был достигнут перенос реакций избегания, в частности связанных с электрошоком, и даже знания пути в некоторых простых лабиринтах.

В этот момент мне почудилось, будто коровы покачали головами; но он не замечал и коров.

— Естественно, эти результаты нельзя переносить на позвоночных, и тем более на высших приматов, таких, как человек. Вы, наверное, помните, что я говорил в первый день о нейронных цепях… И тем не менее не исключена возможность воспроизведения подобного механизма, но не с помощью тех компьютеров, какие нам известны, а с помощью некой разновидности машины Тьюринга, которую можно обозначить как автоматы с плавающими соединениями; я сейчас как раз работаю над их созданием. В отличие от классических ЭВМ, автоматы с плавающими соединениями допускают вариабельность в подключении друг к другу ячеек, выполняющих элементарные вычислительные операции; эволюционируя, они проявляют способность к запоминанию и самообучению. Априори количество вычислительных ячеек, подключающихся друг к другу, а значит, и сложность образуемых ими цепей не ограничены. На данной стадии главная трудность состоит в том, чтобы создать биективный образ нейронов человеческого мозга, изъятого в течение первых минут после смерти, в памяти незапрограммированного автомата. Поскольку продолжительность жизни последнего можно считать неограниченной, в дальнейшем достаточно будет направить поток информации в обратном направлении, к мозгу нового клона; это будет фаза загрузки, downloading; я уверен, здесь не возникнет никаких особых затруднений, как только будет разработан механизм выгрузки, uploading.

Спускалась ночь; коровы одна за другой отворачивались и уходили обратно на пастбище, и я не мог отделаться от мысли, что им не внушает доверия его оптимизм. На прощание он дал мне свою визитку: профессор Злотан Мицкевич, университет Торонто. Беседа со мной доставила ему большое удовольствие, сказал он, истинное удовольствие; если мне понадобится дополнительная информация, достаточно послать ему мейл. В настоящее время его исследования быстро продвигаются вперёд, в будущем году он надеется добиться значительных успехов, повторил он; мне его уверенность показалась несколько преждевременной.


Когда я уезжал из Зворка, меня провожала в аэропорт целая делегация: сам пророк, Коп, Учёный, Юморист и прочие, не столь важные члены секты, среди которых были Патрик с Фадией и Венсан, ВИП от Изобразительных искусств; с Венсаном у нас возникла настоящая симпатия, мы обменялись координатами, он приглашал меня заходить, когда я буду в Париже. Естественно, меня позвали на зимнюю школу в марте, на Лансароте, которая, по словам пророка, будет иметь невиданный размах: на этот раз соберутся сторонники секты со всего мира.

Честное слово, за эту неделю у меня появились только друзья, думал я, проходя под аркой металлоискателя. Зато ни одной телки; правда, мне было как-то не до того. Само собой, я не собирался вступать в их движение; в сущности, меня влекло к ним главным образом любопытство, старое доброе любопытство, которым я отличался с раннего детства и которое, похоже, пережило сексуальные желания.

Самолётик был двухмоторный, с пропеллерами; казалось, он в любую минуту может взорваться в воздухе. Пролетая над пастбищами, я вдруг понял, что во время школы никто, не говоря уж обо мне, почти и не трахался — насколько мне известно, а мне точно известно, я поднаторел в такого рода наблюдениях. Парочки так и оставались вдвоём: ни групповухой, ни даже банальными трио и не пахло; а кто приехал один (таких было подавляющее большинство), оставался в одиночестве. В теории всё было предельно open, пророк дозволял и даже поощрял любые формы сексуальных отношений; на практике женщины надевали эротичные наряды, многие ласкались, но дальше дело не шло. Очень любопытно, хорошо бы с этим разобраться, сказал я себе и заснул на откидном столике.

После крайне утомительного, с тремя пересадками, перелёта я наконец приземлился в аэропорту Альмерии. Было около +45°C — на тридцать градусов жарче, чем в Зворке. Это было хорошо, но всё-таки недостаточно, чтобы одолеть подступающую тоску. Шагая по мощённым плиткой коридорам виллы, я один за другим выключал кондиционеры, которые к моему приезду включила привратница-румынка, старая и страшная, у неё, в частности, почти не осталось зубов; зато она великолепно говорила по-французски. Я, что называется, полагался на неё во всём, хотя и не позволял больше убираться: я теперь не выносил, когда кто-нибудь разглядывал мои личные вещи; довольно-таки забавно, говорил я себе иногда, орудуя шваброй, убираться самому при сорока миллионах евро, — но я ничего не мог с собой поделать, сама мысль о том, что человеческое существо, каким бы ничтожным оно ни было, сможет увидеть все детали моего существования, увидеть его пустоту, сделалась для меня непереносимой. Проходя в большой гостиной мимо зеркала (огромного зеркала, в полстены: здесь мы могли бы развлекаться с любимой женщиной, созерцая наши отражения, и т.п.), я был потрясён собственным видом. Я настолько похудел, что казался почти прозрачным. Призрак. Я превращался в призрака солнечных стран. Учёный был прав: нужно переехать, сжечь фотографии, и все такое.


С финансовой точки зрения переезд мог стать весьма прибыльной операцией: цены на землю со времени моего приезда выросли втрое. Естественно, оставалось ещё найти покупателя, но недостатка в богатых не было, в Марбелье наблюдался даже некоторый их избыток: богатые любят общество богатых, это точно, оно их, скажем так, успокаивает, им приятно видеть людей, подверженных тем же мучениям и, скорее всего, способных поддерживать с ними не только корыстные отношения; им приятно убедиться в том, что род человеческий состоит не только из хищников и паразитов; однако по достижении определённой плотности раствор становится перенасыщенным. В Альмерии же плотность богатых была пока скорее низкой; требовалось найти богача более или менее молодого, с задатками первопроходца и интеллектуала, возможно, с уклоном в экологию, — богача, способного получать удовольствие от созерцания камней, человека, сколотившего состояние, скажем, на компьютерных технологиях. На крайний случай Марбелья была в полутора сотнях километров, и прокладка автодороги уже началась. Обо мне тут все равно никто жалеть не будет. Но куда ехать? И зачем? По правде сказать, мне было стыдно: стыдно признаться агенту по торговле недвижимостью, что моя семья распалась, что у меня нет даже любовниц, чтобы хоть немного оживить этот необъятный дом; в общем, стыдно признаться, что я одинок.

Зато сжечь фотографии — наоборот, вполне реально; я собирал их целый день, там скопились тысячи снимков, у меня всегда была мания делать «фото на память». Я наскоро кое-что отобрал — в конце концов, может, другие любовницы сгинули при аналогичных обстоятельствах. На закате я взял тачку, вывез все на песчаную полосу со стороны террасы, вылил сверху канистру бензина и чиркнул спичкой. Огонь пылал великолепный, в несколько метров высотой, его, наверно, было видно за несколько километров, может, даже с алжирского берега. Я получил живейшее удовольствие — но оно оказалось до ужаса кратким: часа в четыре утра я проснулся с ощущением, что под кожей у меня ползают тысячи червей, мне хотелось разодрать себя до крови. Я позвонил Изабель, она сняла трубку на втором звонке — значит, тоже не спала. Мы договорились, что на днях я заеду за Фоксом и он побудет у меня до конца сентября.


Как у всех «мерседесов» определённой мощности, за исключением «SLR-макларен», электроника ограничивает скорость шестисотого «SL» до 250 км/ч. Не думаю, что между Мурсией и Альбасете моя скорость была сильно ниже. Там имелось несколько длинных, очень открытых поворотов; у меня было только абстрактное ощущение силы — видимо, как у человека, которому безразлична смерть. Траектория остаётся безупречной, даже когда завершается смертью: на дороге может попасться грузовик или перевёрнутая машина, да мало ли что; но на красоту дороги это никак не влияет. Почти сразу за Таранконом я немного сбросил скорость, свернув на автостраду R3, потом на М45, но все равно не сбавлял ниже 180 км/ч. На абсолютно пустынной R2, огибавшей Мадрид на расстоянии километров тридцати, я снова разогнался до максимума. Я пересёк Кастилию по N1 и держался на 220 км/ч до Витория-Гастейс, пока не въехал на более извилистые дороги Страны Басков. В Биаррице я был в одиннадцать вечера и взял номер в «Софитель-Мирамаре». С Изабель мы встречались на следующий день, в десять утра, в «Серебряном сёрфере». К моему величайшему удивлению, она похудела, мне даже показалось, что она сбросила все, что набрала. Лицо её было тонким, чуть морщинистым и поблекшим от печали, но она вновь стала элегантной — и красивой.

— Как тебе удалось бросить пить? — спросил я её.

— Морфий.

— И у тебя нет проблем его доставать?

— Никаких; наоборот, здесь это очень легко, в любой чайной всегда найдёшь.

Значит, теперь перезрелые кумушки в Биаррице ширялись морфием; это был эксклюзив.

— Всё зависит от поколения, — сказала она. — Сейчас это кумушки шикарные, рок-н-ролльные; у них, естественно, другие потребности. А вообще-то, — добавила она, — не строй иллюзий: лицо у меня почти нормальное, но фигура окончательно поплыла, я даже не рискну тебе показать, что там, под спортивным костюмом. — На ней был синий в белую полоску костюм на три размера больше, чем нужно. — Я больше не занимаюсь ни балетом, ни спортом, ничем; даже не хожу поплавать. Делаю себе укол утром, укол вечером, а в промежутке смотрю на море, и все. Мне даже тебя не не хватает, во всяком случае, не часто. Мне вообще ничего не не хватает. Фокс много играет, ему тут очень хорошо…

Я кивнул, допил шоколад, пошёл в гостиницу и оплатил счёт. Через час я уже подъезжал к Бильбао.


Целый месяц отдыха с моим псом: бросать мячик вниз по лестнице, бежать вместе на пляж. Жить.


30 сентября в 17 часов Изабель припарковалась перед воротами виллы. Она купила себе «мицубиси-спейс-стар»: в «Автожурналь» эту машину отнесли к категории «космических игрушек». По совету матери она остановилась на модификации «бокс-офис». Она пробыла у меня минут сорок и поехала обратно в Биарриц.

— Ну да, я постепенно превращаюсь в старушку, — сказала она, усаживая Фокса на заднем сиденье, — в симпатичную старушку на «мицубиси-бокс-офис»…

Даниель24,10

В последние несколько недель со мной пытается установить контакт Венсан27. Наши отношения с Венсаном26 были эпизодическими, он не информировал меня ни о приближавшейся кончине, ни о своём переходе в интермедийную стадию. Интермедийный период у неолюдей нередко бывает очень коротким. В принципе, каждый может сколько угодно менять IP-адрес, становясь недоступным; но у меня самого так мало контактов, что я никогда не видел в этом необходимости. Мне случалось неделями не подключаться к сети, что повергало в отчаяние Марию22, мою самую усердную собеседницу. Как допускал уже Смит, разделение субъекта и объекта вызывается конвергентной чередой неудач в процессе познания. Нагель отмечает, что то же самое относится к разграничению субъектов (с той лишь разницей, что в данном случае неудача носит не эмпирический, а аффективный характер). Субъект складывается из неудач и посредством неудач, и переход от людей к неолюдям с его необходимым коррелятом — исчезновением любого физического контакта — никак не изменил этой основополагающей онтологической данности. Как и люди, мы не избавились от статуса индивида и от связанного с ним глухого ощущения отверженности; однако, в отличие от людей, мы знаем, что этот статус есть лишь следствие перцептивной неудачи, иначе именуемой небытием, отсутствием Слова. Проникнутые смертью и отформатированные ею, мы не имеем больше сил войти в Здесь-и-теперь. Для отдельных человеческих существ одиночество могло наделяться радостным смыслом ухода из группы; но эти одиночки, отказываясь от своей первоначальной принадлежности, всегда стремились обрести новые законы, новую группу. Сегодня все группы распались, племена рассеялись; мы знаем, что мы все одиноки, но похожи, и утратили желание объединяться.

Три дня подряд от Марии22 не поступало никаких сообщений; это было необычно. После долгих колебаний я передал ей код, позволяющий подключиться к камере видеонаблюдения подразделения Проексь-онес XXI,1З; через минуту она ответила следующим сообщением:

Под солнцем погибшей птицы

Стелется бескрайняя равнина;

Смерть не бывает невинной:

Покажи мне тела частицу.


4262164, 51026, 21113247, 6323235. По указанному адресу не было ничего, даже сообщения о неудачной попытке соединения; абсолютно белый экран. Значит, она хотела перейти в некодированный формат. Пока я колебался, на белом экране медленно-медленно проступало сообщение: «Как ты, наверное, догадался, я интермедийная». Буквы исчезли, и появилось новое сообщение: «Я завтра умру».


Вздохнув, я наклонил видеокамеру, навёл на своё обнажённое тело, настроил зум. «Ниже, пожалуйста», — написала она. Я предложил ей перейти в голосовой формат. После минутного раздумья она ответила: «Я интермедийная старуха, меня скоро не будет; не знаю, насколько приятный у меня голос. Но если ты хочешь, хорошо…» Тогда я понял, что она не пожелает показывать мне своё тело, ни в каком виде; на интермедийной стадии одряхление иногда наступает очень быстро.

Действительно, голос у неё был почти полностью синтетический; однако в нём ещё сохранились неочеловеческие нотки, особенно в артикуляции гласных, странные сдвиги в спектр нежности. Я дал медленный панорамный обзор торса до живота. «Ещё ниже… — произнесла она чуть слышно. — Покажи мне твой пенис; пожалуйста». Я повиновался; произвёл мастурбацию согласно правилам, которым обучила нас Верховная Сестра; некоторые неоженщины, достигнув интермедийной стадии, перед концом испытывают ностальгию по мужскому половому органу и любят смотреть на него в последние минуты действительной жизни; Мария22 явно принадлежала к их числу — что на самом деле меня не сильно удивило, учитывая, какими сообщениями мы обменивались в прошлом.


В течение трех минут не происходило ничего; потом мне пришло последнее сообщение — она вновь вернулась в неголосовой формат: «Спасибо, Даниель. Теперь я отключаюсь, мне нужно привести в порядок последние страницы комментария и приготовиться к концу. Через несколько дней в этих стенах поселится Мария23. Я оставлю ей твой IP-адрес и предложу сохранить контакт. Что-то произошло вследствие наших частичных инкарнаций в период после Второго Сокращения; что-то будет происходить вследствие наших будущих инкарнаций. Наша разлука не носит характера прощания; она — лишь интермедия, я предчувствую это».

Даниель1,11

Мы как все художники, мы верим в то, что создаём.

Группа «Дебю де суаре»

В первых числах октября, в приступе грустного смирения, я снова взялся за работу — поскольку точно ни на что больше не годился. Вообще-то мой проект трудно было назвать «работой»: я записал диск рэпа под названием «Хрен бедуинам», с подзаголовком «Трибьют Ариэлю Шарону». У критики он имел изрядный успех (я снова оказался на обложке «Радикаль хип-хоп», только уже без тачки), но продавался средне. В прессе я опять предстал в парадоксальном обличье рыцаря свободного мира; но скандал получился гораздо менее громкий, чем во времена «Мы выбираем палестинских марух» — на сей раз, сказал я себе со смутным чувством ностальгии, у радикальных исламистов действительно ушла почва из-под ног.

Сравнительно низкие продажи объяснялись, видимо, посредственной музыкой; это было мало похоже на рэп, я лишь семплировал свои скетчи под бас и барабан, добавив в нескольких местах вокальные партии; в одной из композиций на бэк-вокале пел Жамель Деббуз. Но я всё-таки написал одну совсем новую песню «Вставим негритосам в анус», которой остался более или менее доволен; «негритос» рифмовался то с «засос», то с «гиповитаминоз», а «анус» — с «панданус» и с «Нострадамус»: симпатичные такие lyrics[36], которые читались на куче уровней; журналист из «Радикаль хип-хоп», сам доморощенный рэпер, боявшийся даже заикаться об этом в редакции, явно находился под впечатлением, в своей статье он сравнивал меня с Морисом Сэвом.[37] В общем, у меня в руках был потенциальный хит, к тому же я имел неплохую харизму; честное слово, жаль, что музыка подкачала. Мне наговорили много хорошего про некоего независимого фирмача, Бертрана Батасуна, который выпускал культовые (потому что их невозможно было достать) диски на каком-то сомнительном лейбле; я пережил жестокое разочарование. Мало того что этот тип был абсолютно, беспросветно бездарен — пока писалась сессия, он дрыхнул на паласе, исправно попердывая каждые четверть часа, — он оказался ещё и весьма малоприятным в личном общении, настоящий нацист; позже я узнал, что он действительно состоял в FANE[38]. Слава богу, платили ему немного; но если это все, что «Вирджин» могла предложить в качестве «молодых французских талантов», то, право слово, они заслуживали, чтобы их заглотила «Би-Эм-Джи». «Если бы мы позвали Гольдмана или Обиспо, как все, то не сидели бы сейчас, где сидим…» — в конце концов заявил я арт-директору «Вирджин»; тот лишь глубоко вздохнул: в глубине души он и сам так думал, к тому же его предыдущий совместный проект с Батасуна — полифоническая запись блеяния пиренейских овец, превращённая в техно-хард-кор, — кончился полнейшим финансовым крахом. Но что поделаешь, у него бюджет, он не мог взять на себя ответственность за перерасход, для этого нужно было обращаться в центральный офис фирмы, в Нью-Джерси, хм-хм, короче, я это дело бросил. Не на кого опереться.

А в остальном все то время, пока я записывал диск, мне было в Париже почти хорошо. Я устроился в «Лютеции»: это напоминало мне о Франсисе Бланше, Kommandatur[39], — в общем, о моих лучших годах, когда я был пылким, полным ненависти и устремлённым в будущее. Каждый вечер я перечитывал на ночь Агату Кристи, особенно ранние романы, последние её книги производили на меня слишком сильное впечатление. Не говоря уж о «Бесконечной ночи», повергавшей меня в печальный транс, я никогда не мог удержаться от слез, читая прощальное письмо Пуаро Гастингсу в конце «Последнего дела Пуаро»:

Но теперь я как маленький ребёнок говорю: «Я не знаю…»

Прощайте, cher ami. Я убрал ампулы от сердечных приступов, которые лежали около моей постели. Я хочу отдать себя в руки bon Dieu.[40] Пускай быстрее свершится его суд!

Мы больше не будем вместе охотиться, мой друг. Здесь была наша первая охота и наша последняя…

Мы провели вместе прекрасные дни.

Да, это были прекрасные дни.[41]

Не знаю, что ещё могло повергнуть меня в такое состояние — кроме разве что Kyrie Eleison из Мессы си-минор да, быть может, адажио Барбера. Немощь, болезнь, забвение — это было хорошо; это было реально. Никому до Агаты Кристи не удавалось настолько потрясающе передать грусть физического угасания, постепенной утраты всего, что придаёт жизни радость и смысл; и после никто не смог с ней сравниться. Мне тогда на несколько дней едва не захотелось вновь вернуться на сцену, делать что-то серьёзное. Вот в таком-то настроении я и позвонил Венсану Грейсамеру, художнику-элохимиту; похоже, он был рад меня слышать, и мы договорились встретиться в тот же вечер и чего-нибудь выпить.

В пивную у Версальских ворот, где была назначена встреча, я опоздал минут на десять. Он встал, помахал мне рукой. Антисектантские организации рекомендуют не поддаваться благоприятному впечатлению, возникающему после первого общения или ознакомительных лекций, когда все зловредные аспекты учения легко можно скрыть. Но я до сих пор не понимал, где тут таится ловушка: этот парень, к примеру, выглядел вполне нормально. Немного интроверт, конечно, наверняка одинокий, но не больше, чем я сам. Говорил он просто и прямо.


— Я полный профан в современном искусстве, — извинился я. — Слыхал о Марселе Дюшане, ну и все.

— Да, он, безусловно, оказал наибольшее влияние на искусство двадцатого века. Реже поминают Ива Кляйна, при том что все, кто работает с перформансами, хеппенингами, с собственным телом, так или иначе ориентируются на него, сознательно или нет.

Он умолк; но поскольку я не отвечал и вообще явно не понимал, о чём речь, он заговорил снова:

— В самом общем виде мы имеем три тенденции. Первая, самая главная, куда вбухивается восемьдесят процентов денег и что дороже всего продаётся, — это всяческая чернуха: ампутации, каннибализм, ядерные удары и так далее. Скажем, любая работа совместно с серийными убийцами. Вторая — та, что строится на юморе: либо ты впрямую иронизируешь над арт-рынком, вроде Бена, либо делаешь более тонкие штуки, как Броодхарс, когда главная цель — сбить с толку зрителя, или художника, или их обоих, вызвать у них стыд перед жалким, посредственным зрелищем, вроде бы не имеющим никакой художественной ценности; ещё ты можешь работать на киче, приближаться к нему, заигрывать с ним, даже ненадолго соприкасаться — при условии, что у тебя присутствует некое метаповествование, указание на то, что ты это делаешь сознательно. Ну и наконец, есть третья тенденция — виртуальное искусство: чаще всего это молодёжь, насмотревшаяся манги и героического фэнтези; многие с этого начинают, а потом, как только поймут, что в Интернете на жизнь не заработаешь, вливаются в первую тенденцию.

— Я так понимаю, ты сам не принадлежишь ни к одной из трех?

— Мне иногда нравится кич и даже не возникает искушения над ним поиздеваться.

— Элохимиты далековато зашли в этом направлении, тебе не кажется?

Он улыбнулся:

— Пророк занимается этим без всякой задней мысли, он вообще не склонен к иронии, что, по-моему, гораздо чище и здоровее…

Я про себя отметил, что слово «пророк» он произнёс совершенно естественно, без нажима. Неужто он и правда верил в Элохим? Всё-таки явное отвращение к живописным поделкам пророка не могло, наверно, его не настораживать; было в этом парне что-то неуловимое, следовало быть начеку, чтобы не спугнуть его, не оттолкнуть. Я заказал ещё пива.

— По сути, всё дело в степени, — сказал он. — Если угодно, все на свете кич. Музыка как таковая — кич, искусство — кич, да и литература тоже кич. Любая эмоция — кич, практически по определению; но и любое размышление тоже, а в каком-то смысле и любой поступок. Единственное, что абсолютно не кич, — это небытие.


Он дал мне немного подумать над этими словами, а потом сказал:

— Тебе интересно было бы взглянуть, что я делаю?

Естественное согласился. Я приехал к нему в следующее воскресенье, сразу после полудня. Он жил в небольшом домике в Шевийи-Ларю, посреди территорий, пребывающих в стадии активной «креативной деструкции», как сказал бы Шумпетер: сколько хватало глаз, всюду тянулись грязные пустыри, утыканные подъёмными кранами и заборами; стояло несколько каркасов будущих зданий, разной степени недостроенности. Каменный домик Венсана сохранился, скорее всего, с 30-х годов и был единственным свидетелем той эпохи. Венсан встречал меня на пороге.

— Это дом моих дедушки с бабушкой, — сказал он. — Бабушка умерла пять лет назад, дед пережил её на три месяца. По-моему, он умер от горя, на самом деле я даже удивился, что он целых три месяца продержался.

Войдя в столовую, я испытал нечто вроде шока. Вопреки тому, что я любил повторять во всех интервью, на самом деле я не был выходцем из народа; мой отец уже прошёл первую, самую трудную часть подъёма по социальной лестнице: он стал управленцем. Я, конечно, все равно знал народ, низшие классы: в детстве, бывая у своих дядей и тётей, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьёй, знал их дурацкую сентиментальность, их страсть к аляповатым альпийским пейзажам и к альбомам великих мастеров в дерматиновых переплётах. В домике Венсана было все — вплоть до фотографий в рамочках, вплоть до зелёного бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было.

Несколько смущённый, я позволил усадить себя в кресло и только тогда заметил на стене единственный декоративный элемент, относившийся, вероятно, не к прошлому веку: это была фотография Венсана, сидящего перед большим телевизором. Перед ним на низеньком столике стояли две довольно грубые, почти детские скульптуры, изображающие ковригу хлеба и рыбу. На экране телевизора высвечивалась надпись огромными буквами: «Кормите людей. Организуйте их».

— Это первое моё произведение, по-настоящему имевшее успех, — пояснил он. — В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“.[42] Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во-первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во-вторых, опасались полицейской ловушки — что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции.

— Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая-то группа, какой-то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается».

— Именно; только изначально фраза была по-немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, — чтобы рикошетом изменить и общество в целом.


Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы — на самом деле в первый раз после встречи с Изабель — почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой-то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, — что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, — это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, — это уже слишком: это не входит в обязанности девочек».

В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он покраснел; в этом было что-то умилительное и слегка нечистое. И тут я понял, что в его дом, вероятно, ни разу не ступала нога женщины: женщина первым делом поменяла бы интерьер, по крайней мере, убрала бы хоть несколько вещей, из-за которых атмосфера здесь была не просто затхлая, а, попросту говоря, какая-то похоронная.

— В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, — произнёс он, словно прочитав мои мысли. — Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной — в первую очередь.

После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились — беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике — для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство — всегда cosa individuale[43]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:

— Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.

Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.

— Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, — продолжал он неуверенно.

Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство — никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где — как в любви — почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.


Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.

Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» — фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» — эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой-то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно-розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно-чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей — я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары.

Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез.

Вдали, словно подвешенные к дрожащей занавеси, проступали начертанные золотыми буквами слова. Там было слово «любовь», и слово «доброта», и слово «нежность», и слово «верность», и слово «счастье». Возникая из полной тьмы, они переливались матово-золотыми оттенками, достигали ослепительного сияния, затем одно за другим уходили во тьму — но, поочерёдно разгораясь все ярче, словно порождали друг друга. Я продолжал свой путь по подвалу, ведомый светом, который выхватывал из темноты то один, то другой угол помещения. Там были иные сцены, иные видения, так что я в конце концов утратил представление о времени и очнулся, только когда обнаружил, что уже вышел из подвала и сижу на садовой скамейке то ли на террасе, то ли в зимнем саду. На пустыри за окном опускалась ночь; Венсан зажёг массивную лампу с абажуром. Я был заметно взволнован, и он, не спрашивая, налил мне бокал коньяку.

— Проблема в том, — сказал он, — что я больше не могу по-настоящему выставляться. Тут куча настроек, это почти не поддаётся перевозке. Ко мне приходили какие-то люди из Управления изобразительных искусств; они предполагают купить дом, возможно, заснять все это на видео и продавать.

Я понял, что о практических, финансовых аспектах он заговорил просто из вежливости, чтобы перевести разговор в нормальное русло: ясно, что на человека в его ситуации, стоящего в эмоциональном плане на грани выживания, материальные проблемы уже не давят с такой силой, как раньше. Я хотел ответить, не смог, помотал головой и налил себе ещё коньяку; его самообладание в тот момент показалось мне просто пугающим. Он заговорил снова:

— Есть такое знаменитое изречение, что художники делятся на две категории — революционеры и декораторы. Можно считать, что я выбрал лагерь декораторов. Вообще-то у меня и выбора особого не было, наш мир решил за меня. Я помню свою первую выставку в Нью-Йорке, в галерее Саатчи, с акцией «Feed the people. Organize them» — они перевели название. Я волновался, никто из французских художников уже давно не выставлялся в сколько-нибудь значительной нью-йоркской галерее. В придачу я тогда был революционером и твёрдо верил в революционное значение своей работы. В Нью-Йорке стояла очень холодая зима, каждое утро на улицах подбирали мёртвых бродяг, они замерзали; я был убеждён, что едва люди увидят мою работу, как их отношение к миру сразу изменится: они выйдут на улицы и начнут точно следовать рецепту, написанному на телеэкране. Естественно, ничего подобного не произошло: люди приходили, качали головами, говорили друг другу умные слова и уходили. Я подозреваю, что революционеры — это люди, способные принять вызов беспощадного мира и ответить ему ещё большей беспощадностью. Мне просто не хватило храбрости такого рода. Но я был честолюбив; возможно, в глубине души декораторы даже честолюбивее революционеров.


До Дюшана художник считал для себя высшей целью предложить своё видение мира, одновременно и личное, и верное, иными словами, волнующее. После Дюшана художнику уже мало видения мира, он пытается создать собственный мир; он — в прямом смысле соперник Бога. В своём подвале я Бог. Я решил сотворить маленький, лёгкий мир, где нет ничего, кроме счастья. Я прекрасно понимаю, что моя работа не прогрессивна, а, скорее, регрессивна; я знаю, что её можно сравнить с поведением подростков, которые, вместо того чтобы решать свои подростковые проблемы, с головой уходят в коллекцию марок, гербарий или любой другой замкнутый, переливающийся яркими красками мирок. Никто не осмелится сказать мне это прямо, у меня хорошие отзывы в «Арт-пресс» и в большинстве европейских массмедиа; но в глазах девушки, приходившей от Управления изобразительных искусств, я прочёл презрение. Она была худая, в белом кожаном костюме, смуглая, очень сексуальная; я понял, что она смотрит на меня как на маленького, очень больного ребёнка, калеку. Она была права: я и есть маленький калека, я очень болен и не могу жить дальше. Я не могу принять вызов беспощадного мира; у меня просто не получается.


Вернувшись в «Лютецию», я долго не мог заснуть. Совершенно ясно, что Венсан со своими двумя категориями кое-кого забыл. Юморист, как и революционер, принимает вызов беспощадного мира и отвечает ему ещё большей беспощадностью. Однако в результате его действий мир не изменяется, а просто становится чуть более приемлемым, ибо насилие, необходимое для всякого революционного действия, трансформируется в смех; заодно это приносит ещё и немалые бабки. В общем, я был отчасти коллаборационистом — как и все буффоны испокон веков. Я избавлял мир от революций, мучительных и бесполезных — поскольку любая боль и зло коренятся в биологии и не зависят ни от каких мыслимых социальных перемен; я нёс ясность, свет, «юмористическую дистанцию», я пресекал борьбу и искоренял надежду: итог выходил неоднозначный.


Несколько минут я вспоминал свои прежние работы, особенно в кино. Расизм, педофилия, каннибализм, отцеубийство, пытки и варварство: за неполные десять лет я снял сливки со всех доходных тем. Всё-таки забавно, в который раз сказал я себе, что в киношной среде сочетание злости и смеха считается новым словом в искусстве; давно они, видно, не читали Бодлера, эти профессионалы.

Оставалась порнография: на ней все обламывали зубы. Похоже, до сих пор этот предмет сопротивлялся любым попыткам его обработать. Ни виртуозные перемещения камеры, ни изысканное освещение ничего не давали и, даже наоборот, выглядели попросту помехой. Более «догматичные» опыты со скрытыми камерами и видеонаблюдением тоже не приносили успеха: люди хотели чёткую картинку. Пусть некрасивую, но чёткую. Все попытки создать «высококачественную порнографию» не только оборачивались посмешищем, но и кончались провалом в коммерческом плане. Короче, старая поговорка директоров по маркетингу — «Если люди покупают наш ширпотреб, значит, купят и наши товары люкс» — на сей раз не оправдывалась, и один из самых доходных секторов кинопроизводства оставался в руках каких-то неведомых венгерских, если не латышских кустарей. В те времена, когда я снимал «Попасись у меня в секторе Газа», я решил просветиться и провёл целый вечер на съёмках у одного из последних действующих режиссёров-французов, некоего Фердинанда Кабареля. Это был отнюдь не пропащий вечер — разумеется, в человеческом плане. Несмотря на свою западно-французскую фамилию, Фердинанд Кабарель походил на бывшего техника из «ЭйСи/ДиСи»: бледный как полотно, с грязными сальными лохмами, в майке «Fuck your cunts» и перстнях с черепами. Я сразу подумал, что второго такого мудака ещё поискать. Выживал он исключительно за счёт смешных темпов, которые задавал своим командам: он накручивал минут по сорок годного материала в день, успевая ещё давать рекламные фото в «Хот-видео», и притом в киношных кругах считался «интеллектуалом», потому что утверждал, будто работает «ради куска хлеба». Я не говорю о диалогах («Я тебя завожу, а, сука? — Ты меня заводишь, да, подонок»), я не говорю о незатейливых ремарках («Внимание, дубль» означало, естественно, что актрису будут брать с двух сторон) — что меня больше всего поразило, так это его невероятное презрение к актёрам, особенно мужского пола. Без тени иронии, абсолютно всерьёз Кабарель мог орать в мегафон что-нибудь вроде: «Эй, мужики, если у вас не встанет, денег не получите!» или «Если вон тот эякулирует, вылетит к чёрту!». Актрисе полагалось хотя бы манто из искусственного меха, прикрыть наготу в перерывах между двумя сценами; актёрам же, чтобы согреться, приходилось приносить с собой одеяла. В конце концов зрители-мужчины пойдут смотреть актрису, именно она в один прекрасный день, быть может, появится на обложке «Хот-видео»; в актёрах же видели просто член на ножках. В довершение всего я узнал (не без труда: французы, как известно, не любят распространяться о своей зарплате), что если актриса на съёмках получала пятьсот евро в день, то им приходилось довольствоваться ста пятьюдесятью. Но они занимались этим ремеслом не ради денег: как ни дико — и ни патетично — это звучит, но они занимались этим ремеслом, чтобы трахать телок. Мне особенно запомнилась сцена в подземном паркинге: от холода зуб на зуб не попадал, и, глядя, как эти двое, Фред и Бенжамен (один был лейтенант-пожарник, а другой — управленец) меланхолично надраивались, чтобы быть в форме к моменту дубля, я сказал себе, что всё-таки, когда дело касается вагины, мужики иногда просто молодцы.

Благодаря этому малоаппетитному воспоминанию я, промаявшись всю ночь без сна, на рассвете набросал сценарий под временным названием «Групповуха на автотрассе», позволяющий изящно сочетать коммерческие преимущества порнографии и супернасилия. Утром, поглощая гренки в баре «Лютеции», я прописал начальный эпизод.

Огромный чёрный лимузин (возможно, «паккард» 60-х) медленно катит по просёлочной дороге, среди лугов и кустов ярко-жёлтого дрока (я предполагал снимать в Испании, возможно, в районе Лас-Урдес, там очень красиво в мае месяце); на ходу машина издаёт низкий рокот (типа: бомбардировщик, возвращающийся на базу).

На цветущем лугу парочка занимается любовью (в высокой луговой траве было множество цветов: колокольчики, васильки, жёлтые цветы, название которых я не мог вспомнить, но пометил на полях: «Усилить жёлтые цветы»). Юбка у девушки задрана, майка поднята выше грудей, в общем, с виду — хорошенькая сучка. Расстегнув у парня ширинку, она ласкает губами его член. На заднем плане медленно ползает трактор, давая понять, что перед нами парочка землепашцев. Небольшой перетрах на меже, Весна Священная и т.д. и т.п. Однако камера быстро отъезжает назад, и выясняется, что наши голубки воркуют на съёмочной площадке и что тут снимается порнофильм — возможно, довольно высокого разбора, поскольку работает целая съёмочная группа.

Лимузин «паккард» останавливается, заслоняя луг, из него выходят двое карателей в чёрных двубортных костюмах и с автоматами. Они безжалостно расстреливают и юную парочку, и съёмочную группу. После некоторых колебаний я зачеркнул слово «расстреливают»: надо было бы придумать механизм пооригинальнее, скажем, какой-нибудь дискометатель — стальные лезвия вращались бы в воздухе, а потом рассекали плоть, в частности плоть любовников. Тут главное было не скупиться: начисто отрезанный член в глотке девицы и пр.; в общем, стоило подпустить того, что продюсер моего «Диогена-киника» называл симпатичными такими картинками. Я пометил на полях: «Придумать механизм-яйцедер».

В конце эпизода из машины, из задней дверцы, выходит толстяк с очень чёрными волосами, лоснящимся, изъеденным оспой лицом, тоже в чёрном двубортном костюме, а с ним скелетоподобный, вроде Уильяма Берроуза, зловещего вида старик, чьё тело утопает в сером плаще. Он созерцает результаты бойни (клочья красного мяса на лугу, жёлтые цветы, люди в чёрном), тихо вздыхает и, повернувшись к товарищу, произносит: «A moral duty, John».[44]

После нескольких зверских сцен, по большей части с юными парочками и даже с подростками, выясняется, что эти малопочтенные забавники — члены ассоциации католиков-интегристов, быть может, одного из филиалов «Опус Деи»; этот выпад против поворота к морали должен был, в моём представлении, обеспечить мне симпатии левой критики. Однако ещё дальше оказывается, что и самих убийц снимает вторая съёмочная группа и что истинная цель всего этого дела — коммерциализация уже не порнофильмов, а образов супернасилия. Рассказ в рассказе, фильм в фильме и т.д. Железобетонный проект.

В общем, как я заявил в тот же вечер своему агенту, я продвигался вперёд, работал, входил наконец в ритм; он сказал, что просто счастлив, и признался, что уже начинал беспокоиться. Я был искренен — до какой-то степени. Лишь через два дня, снова сев в самолёт, чтобы вернуться в Испанию, я понял, что никогда не закончу этого сценария — не говоря уж о съёмках. В Париже есть какое-то социальное брожение, из-за него возникает иллюзия, будто у вас есть какие-то замыслы; но я знал, что, вернувшись в Сан-Хосе, окончательно превращусь в лежачий камень; хоть я и строил из себя пижона, но постепенно скрючивался, как старая обезьяна. Я чувствовал себя ссохшимся, сморщенным до невозможности; я что-то бурчал себе под нос вполне по-стариковски. Мне было сорок семь, и последние тридцать лет я смешил себе подобных; теперь я кончился, выложился, оцепенел. Последняя искра любопытства, ещё вспыхивающая в моих глазах, когда я смотрю на мир, скоро погаснет, и меня будет отличать от булыжника разве что какая-то смутная боль.


Моя карьера отнюдь не кончилась провалом, по крайней мере в коммерческом плане: если напасть на мир, в конце концов он уступит насилию и выплюнет тебе твои вонючие бабки; но радость он не вернёт никогда.

Даниель24,11

Мария23 — весёлый, обаятельный неочеловек, наверное, как и Мария22 в её возрасте. Хотя у нас процесс старения уже не носит того трагического характера, какой он имел у людей в последний период их существования, тем не менее он связан с определёнными страданиями; подобно нашим радостям, страдания эти весьма умеренны; кроме того, существуют индивидуальные вариации. Например, Мария22 временами, видимо, становилась странно похожей на человека; об этом свидетельствует совсем не неочеловеческое по духу сообщение, которое она в конечном счёте так мне и не отослала и которое было обнаружено в её архиве Марией23:

По площади Святого Петра

Идёт крючконосая старуха

В плаще-дождевике.

Она потеряла надежду.


37510, 236, 43725, 82556. Лысые, почтенные, одетые в серое человеческие существа едут навстречу друг другу в инвалидных колясках, на расстоянии нескольких метров. Они движутся в сером, необъятном, голом пространстве: здесь нет ни неба, ни горизонта, ничего; только серая мгла. Каждый что-то бормочет себе под нос, втянув голову в плечи, не замечая остальных, не глядя вокруг. При ближайшем рассмотрении оказывается, что поверхность, по которой они едут, имеет лёгкий наклон; небольшие перепады уровней образуют систему изогипс, направляющую движение колясок и, в норме, исключающую всякую возможность их встречи.

Мне кажется, создавая эту картину, Мария22 хотела передать ощущения представителей прежней человеческой расы, если бы они столкнулись с объективной реальностью наших жизней, — что не дано дикарям, которые хотя и бродят между нашими виллами и быстро усваивают, что от них следует держаться на расстоянии, но не могут даже вообразить себе реальные технологические условия нашего существования.

Как явствует из комментария Марии22, она под конец, видимо, испытывала даже некоторое сочувствие к дикарям. В этом она сближается с Полем24, с которым к тому же состояла в оживлённой переписке; однако если Поль24, описывая абсурдность существования дикарей, обречённых на одни страдания, и призывая на них благодать быстрой смерти, высказывался скорее в духе Шопенгауэра, то Мария22 даже полагала, что их удел мог быть иным, что при определённых условиях их мог бы ожидать не столь трагичный конец. Между тем уже неоднократно было доказано, что физическая боль, сопровождавшая существование человеческих существ, была неотделима от них, ибо являлась прямым следствием неадекватного строения их нервной системы, точно так же как их неспособность устанавливать межличностные отношения в какой-либо модальности, кроме противодействия, являлась следствием недоразвитости социальных инстинктов по сравнению с теми сложно устроенными обществами, какие позволял создавать их интеллект: это противоречие возникало уже на стадии племени средних размеров, не говоря о гигантских конгломератах, с которыми оказалась связана первая стадия их окончательного исчезновения.

Умственные способности дают власть над миром; они могли возникнуть лишь в рамках социального биологического вида и через посредство языка. Однако впоследствии то самое общественное начало, какое сделало возможным появление ума, превратилось в препятствие для его развития; это случилось с введением в обиход технологий искусственной передачи информации. Исчезновение общественной жизни было истинным путём, учит Верховная Сестра. Тем не менее отсутствие всякого физического контакта между неолюдьми временами приобретало и до сих пор может приобретать характер аскезы; впрочем, именно к этому слову и прибегает Верховная Сестра в своих посланиях, по крайней мере в их интермедийном виде. Среди сообщений, посланных мною Марии22, есть и такие, где аффективное начало превалирует над когнитивным или препозитивным. Я никогда не испытывал к ней того, что люди называли желанием, но мог иногда, на краткий срок, позволить увлечь себя на наклонную плоскость чувства.

Слишком нежная, лишённая растительности, плохо увлажнённая кожа людей была необычайно чувствительна к недостатку ласки. Улучшение кровообращения в сосудах кожного покрова и лёгкое понижение чувствительности нервных тканей типа L позволили облегчить страдания, связанные с отсутствием контакта, уже у первых поколений неолюдей. И тем не менее я с трудом мог себе представить, как можно прожить целый день, не погладив по шёрстке Фокса, не ощутив тепла его маленького, полного любви тельца. Эта потребность во мне не слабеет по мере упадка сил, по-моему, она даже становится более настоятельной. Фокс это чувствует, меньше просится играть, прижимается ко мне, кладёт голову мне на колени; мы проводим в таком положении ночи напролёт: нет ничего слаще, чем спать вместе с любимым существом. Потом вновь наступает день, над домом встаёт солнце; я наполняю миску Фокса, варю себе кофе. Теперь я знаю, что не закончу своего комментария. Я без особых сожалений расстанусь с существованием, которое не приносит мне ни одной реальной радости. Размышляя о смерти, мы достигли того состояния духа, к которому, как гласят тексты цейлонских монахов, стремились буддисты «малой колесницы»; наша жизнь, исчезая, «подобна задутой свече». А ещё мы можем сказать, вслед за Верховной Сестрой, что наши поколения сменяют друг друга, «подобно страницам листаемой книги».


Мария23 отправляет мне сообщение за сообщением, но я не отвечаю. Это будет задача Даниеля25: пусть, если захочет, сохранит контакт. Лёгкий холод растекается по моим конечностям — знак, что наступает последний час. Фокс все чувствует, повизгивает, лижет мне пальцы ног. Я не раз видел, как Фокс умирает, а потом вместо него возникает его подобие; я знаю, как смыкаются веки, как исчезает пульс, не нарушая глубокого, звериного покоя прекрасных карих глаз. Я не могу проникнуть в эту мудрость, никто из неолюдей по-настоящему этого не может; я могу лишь приближаться к ней, намеренно замедляя ритм моего дыхания и моих ментальных образов.

Солнце поднимается все выше, достигает зенита; но холод ощущается всё сильнее. Слабые обрывки воспоминаний всплывают на миг, потом исчезают. Я знаю, моя аскеза была не напрасной; я знаю, что стану частицей сущности Грядущих.

Ментальные образы тоже исчезают. Наверное, осталось всего несколько минут. Я не чувствую ничего, только лёгкую грусть.

Загрузка...