ГЛАВА VI. БОНАПАРТ В ПАРИЖЕ

Бонапарт идет прямо в Париж через Бурбоннэ; неожиданное и негласное прибытие. – Дом на улице Победы. – Визит правительству. – Возвращение Жозефины; семейный раздор; прощение. – Наплыв посетителей. – Первая забота Бонапарта. – Он изучает настроение общественного мнения и партий. – Упорная борьба крайних партий; восстание на Западе. – Напряжение ослабевает; желание успокоения в публике и у многих людей, причастных к политике. – Общественное мнение не требует насильственного переворота. – Каким образом Бонапарт думает осуществить желание нации. – Где он найдет точку опоры. – Бонапартизм правой и бонапартизм левой. – Сийэс, или Баррас. – Причины, побуждавшие Бонапарта вначале сторониться Сийэса; последний отказывается сделать первый шаг. – Инцидент; посредничество Талейрана; обмен визитов. – Завязываются переговоры. – Обед у Барраса. – Соглашение с Сийэсом. – Тактика, принятая по отношению к Баррасу. – Характер договора, заключенного между Бонапартом и главарями пристроившихся революционеров – Острота одного из них – Бонапарт и Институт. – Генерал идеологов, – Вашингтон, или Цезарь.

I

Бонапарт вернулся в твердом намерении покончить с директорией и присвоить себе власть. Увидев, с каким восторгом встречает его народ и услыхав призыв масс, он счел бесполезным длить опыт и устремился прямо к центру. Выехав из Лиона, он выбрал кратчайший путь, через Бурбоннэ, и стрелою помчался в Париж. Навстречу ему стремилась Жозефина. Зная все свои прегрешения и дрожа при мысли о свидании c мужем, она все же предпочитала пойти навстречу грозе, чем ждать ее дома; но напрасно она искала генерала на дижонской дороге, напрасно доехала до самого Лиона. Жозеф и Люсьен, более сообразительные, или лучше осведомленные, нагнали его в пути, но не смогли задержать. 24 вандемьера – 16 октября утром, три дня спустя после извещения о высадке в Фрежюсе Бонапарт без шума, без свиты, неслышно проскользнул в Париж и в свой дом на улице Шантерен, два года тому назад переименованной в честь его в улицу Победы. Он вернулся безо всего, гол, как сокол; его вещи, его багаж, следовавший за ним на некотором расстоянии от самого Фрежюса, был захвачен разбойниками под Эксом (Aix).[494]

Он вернулся в дом, приютивший после итальянской кампании его странствующую по свету славу; то был небольшой отель во дворе и с садом позади, в только что отстроившемся квартале, веселом от обилия зелени. Он снова увидел полукруглую приемную, расписной салон, в помпейском вкусе, кабинет, выходящий окнами в сад, и самый сад, довольно красивый, уже осыпавшийся, где бледный мрамор античных ваз выделялся на ржавом фоне осенней листвы. Увидел и брачный покой с его экстравагантной и героической обстановкой: барабаны, превращенные в табуреты, альков в виде палатки, кресла с выгнутыми луком спинками сидений и колчанами по бокам, повсюду изысканную, причудливую роскошь, несколько отдающую фальсификацией, смесь художественных произведений и всяких безделок, напоминающих Жозефину, отмеченных ее печатью.

Но была ли у него еще жена? Она искала его на большой дороге, чтобы попытаться оправдать себя в его глазах. Его собственная семья разбрелась в разные стороны, спеша навстречу его удаче; Люсьен и Жозеф, не успев завладеть им на пути, не торопясь, возвращались теперь домой; Луи, его любимый брат, присоединившийся к двум другим, по дороге захворал и остался лежать больной в Отэне. Полина с Леклером были уже на пути из деревни в Париж. Жером был в пансионе, Каролина с Гортензией у м-ме Кампань, Элиза в Марселе. В этом огромном Париже, занятом им одним, где найти тепло семейного очага? Из всей своей семьи он застал только суровую женщину, которая научила его не доверять судьбе и все время оставалась бесстрастной свидетельницей эпической авантюры, – только свою мать.

Париж узнал о его прибытии на другой день из газет. “Он остановился у себя, на улице Победы, где нашел свою мать, еще не старую женщину лет сорока семи. С ним прибыли Бертье, Монж и Бертолле; он страшно утомлен”.[495] Весь день он отдыхал и только на минутку заглянул в Люксембург, к президенту директории, Гойе. А на другой день, как подобает корректному человеку, нанес официальный визит директории в полном составе.

Директория рекомендовала ему вернуться вместе со всей своей армией, это извещение он получил уже в Провансе, – она отнюдь не разрешала ему вернуться одному, без армии, неожиданно ускользнув от врагов, что было настоящим бегством. А он, притом же, ухитрился избежать карантина, что еще усугубляло незаконность его образа действий. Если бы правительство арестовало его и отдало под суд, оно было бы только в своем праве. Недоверчивые республиканцы, нюхом чуявшие узурпатора, завистливые товарищи по оружию, личные враги Бонапарта, советовали поступить именно так, – но кто посмел бы это сделать? Обществу эта вполне законная мера показалась бы святотатством; народ не позволил бы коснуться меча республики; он уже теперь ставил Бонапарта выше законов. Директория покорилась своей участи и добровольно подписалась под отпущением вины, произнесенным нацией.

Она даже устроила открытое заседание для приема возвратившегося любимца народа. Толпа обывателей и солдат, знавших о его приезде, наполнила дворы и залы. Он явился в очень странном костюме, полугражданском, полувоенном и несколько восточного типа: круглой шляпе и зеленоватом сюртуке (редингот) с турецким палашом, висевшим у пояса на шелковых шнурках. Гвардия отдавала ему честь; старые солдаты плакали; многих он узнавал и жал им руку. Президент Гойе облобызал его от имени всех своих коллег и, немного путаясь в словах, в напыщенной речи поздравил с приездом. Бонапарт объявил, что он никогда не вынет меча из ножен иначе, как на защиту республики и ее правительства. Когда он вышел, за ним ринулась огромная толпа народу; все теснились, чтобы хоть одним глазком взглянуть на него. А между тем этот любимец славы, этот человек, окруженный ореолом славных имен и, казалось, всюду сопровождаемый крылатым роем побед, был несчастлив; жгучая боль терзала его сердце.

Он любил Жозефину пылкой и страстной любовью, затронувшей в нем все чувствительные струны, пробудившей все силы его духа. Он уезжал в Египет еще влюбленный и ревнуя; в его отсутствие слухи о разгульной жизни Жозефины, о новых скандалах, дополнявших не особенно чистое прошлое, доходили и до Египта, жестоко уязвляя Бонапарта среди его триумфов и трудных испытаний. Англичане перехватили его письма с излияниями и часть их напечатали; его несчастье получило огласку. Когда Бонапарт вышел на провансальский берег, ему было уже все известно. Жозеф и Люсьен при первой встрече с братом не щадили его, стремясь устранить враждебное им влияние: они подчеркивали и без того вопиющие факты, приводили доказательства, твердили о необходимости развода. И брат их приехал в Париж с гневом и болью в сердце, почти решившись не слушать оправданий Жозефины, когда она вернется, прогнать ее и развестись с ней.

Она вернулась; затем разыгрывается известная сцена: дверь в спальню генерала упорно заперта; Жозефина рыдает и плачет, и молит, время от времени падая в кресло в позе кающейся, разбитой сознанием своей вины; Евгений и Гортензия пытаются вступиться за мать; но дверь остается закрытой; это длится несколько часов; затем дверь внезапно распахивается, – примирение и прощение. Бонапарт еще любил свою жену; он не в силах был отогнать от себя преследовавших его воспоминаний об уже изведанном и оплакиваемом блаженстве, о самой Жозефине, с ее изящной грацией креолки, с ее плутовской улыбкой, гармонией движений и плавностью жестов, со всем, что в этой женщине дарило ему чувственное и художественное наслаждение. “Она удивительно грациозна, – говорил он, – когда укладывается в постель, когда одевается. Я желал бы, чтобы какой-нибудь художник, вроде Альбане, мог видеть ее в это время и написать”.[496]

Кроме того, он успел все обдумать и взвесить и испугался скандала накануне того дня, когда ему предстояло выступить в качестве главного актера на политической сцене. Наконец, Жозефина могла быть ему полезной; по рождению и родственным связям она имела доступ в такие дома, куда сам он не был вхож; она могла создать вокруг него атмосферу обаяния и симпатии, помочь великому делу сближения и примирения, уже входившему в его планы. Поддавшись этому сложному влиянию расчета и страсти, после жестокой борьбы с самим собой, он и в этом выказал себя, как умел это делать, большим человеком, непоколебимым в своих решениях; он объявил, что прошлое не существует более для него и что оно забыто.[497] Они как бы снова вступили в брак; Жозефина снова стала подругой его плоти, утехой его очага, его привычкой и глубокой привязанностью; кроме того, он сделал ее и своею союзницей.

С этих пор он весь отдался политике и честолюбию. Помощи искать не приходилось: к нему стремились самые разнородные упования; все честолюбивые мечты сливались и тонули в его собственных замыслах. Дом его осаждали посетители – штатские и военные, депутаты, чиновники, ученые, журналисты, поставщики высокого полета, интриганы и низкие орудия их, ловцы человеков и плуты-спекулянты, люди, видевшие в нем зарю спасения Франции, и другие, чуявшие крупное и выгодное дело, все тут побывали. Из первых были приняты Талейран, Редерер, Реньо де Сен Жан д'Анжели. Мало-помалу Марэ, бывший член учредительного собрания, адмирал Брюи, Булэ, де ла Мерт и Реаль сплотились в одну группу. Они появились как советчики и искусители. “Так вы считаете это возможным?” – спрашивал Бонапарт. – “Дело на три четверти уже сделано”, – отвечали ему.[498] Таким образом, у него составился свой интимный совет, но выбора между партиями он не делал; сила его была именно в том, что он не имел партии; он хотел быть избранником всей Франции, а не одной какой-нибудь фракции.

Возвратившиеся Люсьен и Жозеф старались втянуть его в уже готовую комбинацию. Появился и Фуше; министру полиции была знакома дорога в этот дом; самого начала египетской кампании он стал добиваться права запросто бывать у Жозефины в надежде получать от нее сведения; он держал ее в руках, по всей вероятности, при помощи денег, не стесняясь пользоваться полицейскими фондами для удовлетворения потребностей этой безудержной мотовки. Он видел, наблюдал Бонапарта, изучил его и признал самым подходящим человеком для того, чтобы создать будущее революционерам. И он содействовал назреванию будущего консульства, хотя ему и не суждено было – мы увидим, почему – присутствовать при его расцвете. Трое директоров из пяти, Баррас, Гойе и Мулен, сразу вошли в постоянные сношения с Бонапартом и, казалось, перенесли к нему в дом центр тяжести правительственной власти.

Представляться Бонапарту являлись офицеры парижского гарнизона, адъютанты национальной гвардии, начальники отдельных частей, многие им же и назначенные в то время, когда он командовал войсками внутри страны. Париж вообще кишел офицерами всех армий, благодаря всеобщей неурядице увольнявшимися в отпуск без разрешения. Без дела, вечно без денег, мечтающие о выгодной авантюре, они ждали ее от Бонапарта и инстинктивно стекались к нему, под его начальство. Этот генерал без войск и без определенных полномочий, в глазах закона поставленный в некорректное и ложное положение, тем не менее был всеми признанным вождем и фактически генералиссимусом; для своей семьи, для друзей, для публики он был “генералом” – одним, единственным; другие перестали существовать.

Однако он остерегался превратить свой дом в военный или политический центр, отклонял коллективные посещения, всенародные почести. Офицеры парижского гарнизона, явившиеся к нему в полном составе, с план-комендантом во главе, не были приняты. Посетители, проникавшие к нему, находили его очень простым; он охотно показывался в почти буржуазном неглиже, сером сюртуке и фуражке”,[499] разыгрывал из себя воина на покое, домоседа и семьянина. Когда с ним заводили речь об общественных делах, он вначале не поддерживал разговора, заставлял вызывать себя на ответы, выжидал предложений, выслушивал жалобы, чтобы потом, поднимая меч, иметь право сказать, что на него оказывали давление со всех сторон, и он уступил лишь общему желанию.

Он жалел военных, что им приходится служить правительству, ничего не смыслящему в их ремесле и плохо вознаграждающему заслуги перед отечеством. Говоря с политиками, он играл, как мячиком, их низким соперничеством между собою, их вероломством и мелочностью, эксплуатируя все, что только можно было эксплуатировать; плут высшего полета, он умел превзойти их в лукавстве. У каждого своего собеседника он умел докопаться до преобладающей страсти, благородной или низменной, хорошей или дурной, до чувствительной струнки и, играя на ней, завладевал всем человеком. Одним, будто случайно оброненным словом он связывал гостя каким-нибудь обязательством относительно будущего, а затем вежливо выпроваживал его. Перед его домом постоянно толпился разный народ, подстерегая его выход, в надежде увидеть его; порою к кучкам любопытных примешивалось несколько угрюмых якобинцев, возмущавшихся этим идолопоклонством перед человеком; другие грубо пытались вразумить их, и нередко дело доходило до драки. “Генерал” редко выходил из дому, ограничиваясь немногими визитами, которых требовало приличие, или сострадание. Известно было, что он записался в члены крепостного клуба, считавшегося как бы общим домом всех офицеров гарнизона, и посетил Дом Инвалидов, чтобы повидаться с изувеченными старыми солдатами, скромными участниками его славы. Он избегал показываться в общественных местах и в театрах. 1-го брюмера в театре Фавар давали пьесу Ариодан: разнесся слух, что в ложе с решеткой сидит генерал: публика с радостными восклицаниями устремилась в ту сторону, где ожидала увидеть его, но он уже скрылся. Он старался не столько удовлетворить, сколь разжечь народное любопытство, возбудить Париж, вызвать в нем лихорадку нетерпеливого ожидания.

Тех, кому удалось видеть его, засыпали вопросами; Париж интересовался мельчайшими переменами в его внешности. “Он теперь коротко стрижет волосы и не пудрит их”, – твердили все газеты. Его спутники были нарасхват, – Ланн, раненый, на костылях, Мюрат с раздробленной пистолетной пулей челюстью, все высохшие, загорелые, с бронзовыми лицами, походившие на африканцев. Его кожа, казалось, еще больше потемнела, цвет лица был по-прежнему нечистый, зеленоватый; глаза ввалились, щеки впали, грудь также; общий вид был болезненный. И действительно, он чувствовал себя неважно, резкая перемена климата, первые холода, сырость парижской осени скверно отразились на его здоровье. Но его пламенная душа его поддерживала и, пробиваясь наружу сквозь хрупкую оболочку, окружала его каким-то сиянием. Огонь, горевший в его глазах, был так ярок, что иные не могли выносить его блеска. Но порою взор его становился задумчивым, глубоким, грустным; то был взор человека, отмеченного роком, предназначенного к необычайному. Все в нем привлекало внимание, выделяло его из ряда других. Он был знаменит и странен; его кожа, опаленная солнцем и выдубленная – морским ветром, корсиканский акцент, причудливый костюм, этот палаш, висящий у пояса – все, вплоть до еще не установившейся орфографии его имени, которое одни писали Буонапарте или Буона-Партé, а другие – Бонапарт, придавало ему что-то экзотическое, и за его тощим силуэтом мерещились залитые солнцем покоренные страны, опрокинутые красные эскадроны, бегущие враги и взятые приступом города, победы, одержанные далеко-далеко, под знойными небесами.

II

Между тем как партии кружили около него, пытаясь обойти и провести его, он, со своей стороны, старался ориентироваться в политическом кругу, куда он попал внезапно и где чувствовал себя до некоторой степени чужим. Большая часть событий, происшедших после его отъезда в Египет, были ему известны, лишь в общих чертах; ему предстояло изучить историю Франции за полтора года. Он подписался на все парижские газеты; одна из них смеялась, говоря, что он “обрек себя на тяжкий труд, если намерен читать их все”.[500]

В печати и на трибуне по-прежнему шла борьба между якобинцами и неомодерантами (новым типом умеренных). Орган первых, “Газета людей”, по-прежнему травила Сийэса, представителя “революционной олигархии”, оспаривала правильность его избрания в число директоров, обвиняя его в том, что он подготовляет путь буржуазной монархии, клеймя его систему олигархо-роялистическую, – выражение варварское, но мысль не лишена справедливости.[501] В совете пятисот ораторы партии умеренных говорили превосходные вещи, укоряя якобинцев в том, что они не знают удержу своей власти к агитации и беспорядку. Несколько газет начали кампанию в пользу мира, казалось, облегченного нашими победами. Якобинцы не допускали и мысли о мире, если он не вернет республике полностью ее завоеваний, и громили всякое предложение пойти на уступки. Эта полемика прикрывала с обеих сторон заднюю мысль о материальном насилии. Противники Сийэса и его друзей, выработавших собственный план переворота, якобинские депутаты, в свою очередь упорно строили ковы против установленного порядка, или, вернее, беспорядка; вожаки и, в особенности, генералы партии, поборники твердой власти, вроде Журдана, Ожеро и Бернадота, мечтали заменить директорию более сильным правительством, более концентрированным, шумливо патриотичным, ультра-демократическим и в то же время военным.

А за этими противоречивыми кознями на горизонте по-прежнему стоял роялизм. Общее восстание на западе, давно уже предвиденное и предвещаемое, стало совершившимся фактом, но мере того, как наши континентальные границы принимали более утешительный вид с запада, одна за другой, неслись дурные вести; говорили о больших городах, захваченных врасплох, о том, что король уже выставил от тридцати до сорока тысяч войска; белый прилив надвигался и залил уже всю Бретань, Вандею, Анжу и Мэн и низины Нормандии. Однако этому запоздалому восстанию, при всей его серьезности, по-видимому, не суждено было перейти пределов запада, так как вблизи уж не было армий Йоркского и Суворова, чтоб оказать ему поддержку, и вряд ли оно могло грозить серьезной опасностью республике.

В остальной Франции и в особенности в Париже, после Цюриха и Бергена, возбуждение умов в значительной степени улеглось. Обостренность чувств ослабела; повеяло чем-то более мягким. После десятилетней бури, после усиленных волнений последних месяцев, сказывалась потребность в отдыхе; многие французы, казалось, устали ненавидеть. Это примирительное настроение проявлялось даже в кругах, причастных или близких к политике; некоторые газеты говорили: “Уверяют, будто наши победы уже дали благодетельный результат, сблизив многих представителей народа, разошедшихся во взглядах относительно выбора средств спасения отечества. Нейтральная масса все росла, за счет резко окрашенных партий и конспирирующих кружков. Люди, которых надвигавшаяся гибель толкнула в сторону якобинцев и крайних мер, снова склонялись теперь в пользу умеренности; с другой стороны, не все умеренные сочувствовали идеям Сийэса и придуманному им оперативному приему. Многие – из них, признавая, что республика попала в плохие и нечестные руки, не теряли, однако, надежды мирным путем улучшить режим. В общем ветер дул не в сторону крутых мер и, несмотря на общее ожидание, возбужденное Бонапартом, несмотря на общее убеждение, что теперь, когда он вернулся, должна произойти какая-то перемена, общественное мнение не требовало насильственного переворота.

Слишком уж много видел французский народ таких переворотов, слишком много таких вмешательств грубой силы, будто бы спасавших Францию, а на деле навлекавших на нее еще худшие бедствия, чтобы не бояться еще раз быть спасенным таким же способом. Походы Массены и Брюна избавили Францию от вторжения неприятеля; возвращение Бонапарта из Египта подтвердило ее внешнюю непобедимость и, казалось, давало ей случай упорядочить свою внутреннюю жизнь, умерить свой пыл и взять себя в руки. Но было ли необходимо для достижения этого результата пройти через новое потрясение? Разве нынешнее правительство, правившее под эгидой Бонапарта и, быть может, по его указаниям, не могло бы избавиться от личностей, слишком уж ненавистных народу, отречься от произвола и исключительных мер, что снова упрочило бы его положение и увеличило популярность? Конституция была менее дискредитирована в глазах общества, чем уверяли. Немало было людей, полагавших, что при лучшем ее применении и с отменой исключительных законов, затемнивших и исказивших ее, она в конце концов обеспечит французам мир, порядок, все благодеяния революции. Но более осведомленные люди, имевшие возможность ближе присмотреться к закулисной жизни правительства, констатировали обветшалость и развинченность государственной машины, по-прежнему верили в необходимость органической реформы и пересмотра конституции.[502]

Но и эти отнюдь не призывали к власти кулака, именно потому, что они слишком насмотрелись на ее прелести. Революция с самого начала противоречила своими поступками своим принципам. Поставленные ею власти, одна за другой, навязывали Франции свое господство, беспорядочное или преступное, всегда непрочное и шаткое; они тиранили не управляя. Народ желал правительства, т. е. власти, достаточно сильной для того, чтобы быть умеренной, режима освободительного и вместе созидающего, способного обеспечить французам личную и имущественную безопасность, а также и пресловутые гарантии, провозглашенные и постоянно откладываемые на деле.

Бонапарт своим гениальным чутьем угадал это настроение разумных мыслящих людей, отвечавшее смутным стремлениям масс. Он поймал носившуюся в воздухе плодотворную идею обновления и поставил себе задачей облечь ее плотью; оттого-то первый и лучший период его консульской деятельности был периодом нововведений и созидания; в политике великий творец не тот, кто задумал, но тот, кто выполняет.

Бонапарт понимал необходимость прибегнуть к помощи какой-либо партии для того, чтобы достигнуть власти, но в уме он лелеял план воздвигнуть затем правительство, стоящее вне и выше партий, беспристрастное и терпимое, правительство, которое обратится к сочувствию и помощи всех доброжелательных людей, без различия происхождения, которое сплотит и нравственно объединит нацию, которое воссоздаст Францию, богатую всеми своими сокровищами и сильную всеми своими детьми, словом, Францию единую и цельную. Этот результат, казалось ему, не мог быть достигнут без еще одной, последней революции; но, выступив на сцену по окончании, а не в разгар кризиса, он понимал, что обстоятельства сами по себе не требуют от него решительных мер. Выяснив себе, до какой степени публике опротивели насилия, он мечтал о мирной революции, которая произошла бы почти сама собой, путем торжества общественного мнения, подчинившего себе партии, о перевороте, где призванные на помощь войска были бы пущены в дело лишь в крайнем случае и по требованию гражданских властей, где беззаконие было бы по возможности прикрыто, где переход от подлежащего разрушению режима к режиму, который надлежит создать, был бы вначале едва заметен и лишь впоследствии выдвинулся бы своими благодетельными результатами.

III

Первой его мыслью было войти членом в директорию, чтобы затем захватить власть в свои руки и распустить это слабое учреждение; легче было бы вынести удар уже утвердившись в центре правительства, чем оперировать извне. Из пяти директоров наверное нашелся бы один, который уступил бы свое место избраннику народа. И незаконность в том случае была бы невелика; конституция требовала от директора сорокалетнего возраста; Бонапарту было тридцать лет.

Желание сразу поставить себя так, чтобы менее делиться властью, быть может, и слишком совестливое отношение к конституции Гойе и Мулэна заставили его отказаться от этого плана. Бонапарт решил войти в состав правительства, но так, чтобы насилие было сведено к возможному минимуму. Казалось бы, какая решимость должна была побудить его тотчас же вступить в переговоры с теми из директоров и депутатов, которые уже пять лет вынашивали в своем уме план переворота с преобразовательной целью и подготовляли его элементы. Эти люди, достигнув, власти, сделали уже многое – устранили препятствия, удалили опасных конкурентов, подготовили почву в верховном собрании, помешали другому совету принять меры защиты, уничтожили в Париже всякий центр сопротивления; самый состав правительства, по крайней мере на первое время, был у них в запасе и наготове. До сих пор им недоставало человека, способного привести дело к развязке; теперь этот человек явился, и, конечно, они согласятся предоставить ему всю свою подготовку и средства под условием остаться в деле и получить свою долю участия в барышах. Некоторые из них сами пришли к Бонапарту, но большинство ждало, что станет делать Сийэс, и во всем следовали его указаниям: очевидно, необходимо было сговориться с их патроном. Люсьен не желал ничего лучшего, как принять на себя роль посредника. Органы партии всячески рекомендовали соглашение; с самого дня высадки в Провансе они печатали тенденциозные статьи: “Фрежюс, где высадился Буонапарте, есть в то же время родной город Сийэса – счастливое предзнаменование тех воззрений, с которыми он выступит в Париже”.[503] Эти статьи позволяли угадывать, в перспективе двуликого спасителя – дуумвират, который будет управлять судьбами возрожденной республики.

Бонапарт однако колебался. Надо ли полагать, что препятствие к такому соглашению крылось исключительно в нем, в его личной антипатии к Сийэсу? Ум ясный и светлый, он не мог любить человека, окружавшего себя каким-то туманом. Он встречался с Сийэсом и до, и после итальянской кампании, и догматизм этого папы-конститюанта, его тон Сивиллы, его авторитетный педантизм, казались Бонапарту признаками ума чисто спекулятивного и негибкого; но мог ли он остановиться на этих первых впечатлениях, когда его интерес и честолюбие повелевали ему оставить их без внимания?

Без сомнения, его удерживали иные причины. Чтобы овладеть республикой, ему нужно было слиться с ней в одно целое, отождествиться с величием и гордостью нации – следовательно, не оставить никаких сомнений относительно своей искренности как республиканца и своего жгучего патриотизма. А между тем ему случалось слышать о Сийэсе, что он исподтишка орлеанист, сомнительный патриот и замешан в каких-то подозрительных переговорах с иноземцами. И так говорили многие. Среди первых же советчиков, появившихся на улице Шантерен, нашлись люди, объявившие, что сближаться с Сийэсом зазорно, что им гнушаются не только якобинцы, но и все ярые республиканцы, чистые, с которыми необходимо считаться. В совете Бонапарта сразу определились две партии, продолжавшие свою междоусобную борьбу и при консульстве, – правая и левая; мнения разошлись в вопросе: на кого должен был опереться генерал – на республиканскую левую, или правую? Ненавидевший якобинцев и сознававший невозможность управлять с их помощью, Бонапарт не забывал, однако, что по части крутых мер они мастера, и никто лучше их не сумеет “кувырнуть” правительство.

[504] Вместо того, чтобы первому сделать авансы, он ждал их, и Роже Дюко, из подражания ему, не трогался с места. Три дня, три долгих дня 27, 28 и 29 вандемьера, все заинтересованные в сближении пребывали в тревоге, видя с обеих сторон одинаковое упорство в нежелании сделать первый шаг. Слух об этой распре из-за этикета в самый расцвет республиканского режима дошел и до публики.

А пока Бонапарт виделся с Баррасом. Ему нужна была точка опоры в правительстве, – не воспользоваться ли этой? Если Редерер отговаривал его, зато Фуше усиленно советовал ему это сделать, и Жозефина несомненно тянула в ту же сторону и по тайному уговору с Фуше, и из ненависти к союзникам Сийэса. Если бы генерал остановился на Баррасе, ему труднее было бы привлечь к своей комбинации всех республиканцев-организаторов; репутация этого господина, его непостоянство, привычки вероломства, наконец, его гнуснейший антураж оттолкнули бы многих солидных и корректных людей. У Сийэса была партия; у Барраса только двор, и какой двор! Зато он имел другое преимущество перед Сийэсом: был менее ненавистен якобинцам и крайним республиканцам, с которыми следовало считаться. Притом же у него с Бонапартом было слишком много общего в прошлом, чтобы от этого не осталось следа в их отношениях; за недостатком дружбы уцелела фамильярность, облегчавшая излияния и сокращавшая прелиминарии.[505] Они говорили друг другу ты; Бонапарт снова взял привычку запросто бывать по вечерам в Люксембурге у хлебосола-директора; этот последний в своих мемуарах утверждает даже, будто генерал посвящал его в свои семейные горести, говорил о Жозефине и советовался, как ему поступить; Баррас будто бы отговорил его от развода, напомнив ему, что это не в обычаях света и не принято “в лучшем обществе”.[506] Как бы то ни было, прежняя интимность несомненно благоприятствовала политическому сближению между ними.

Баррас, с своей стороны, по-прежнему предпочитал всем заманчивым посулам претендента видный пост в упроченной и мирной республике. Он рад был содействовать ломке и отливке заново республиканских учреждений, допускал республику на американский образец, с президентом, но тщеславие не позволяло ему отстать от Бонапарта и уступить ему первое место. Он не мог привыкнуть к мысли, что этот маленький человек, которого он знал еще безвестным и податливым, которому он сам вложил ногу в стремя, теперь на правах гения хочет стать выше его и править Францией. Его желание было – после переворота назначить Бонапарта главнокомандующим и открыть перед ним один лишь путь – к славе, оставив для себя удобства и выгоды высшего президентского положения.

Бонапарт скоро разглядел его намерения, отнюдь не совпадавшие с его собственными. Чем больше выяснялось для него настроение умов, тем лучше он понимал, насколько Баррас уронил себя, обесславил, насколько он погиб в мнении общества;[507] оставалось только порвать с человеком, олицетворившим собою всю испорченность режима, и освободиться от этой гнили. Наоборот, вокруг Сийэса он видел наименее дискредитированных представителей правящей группы, людей, по большей части не способных проявить энергию в критическую минуту, но способных сослужить хорошую службу на другой день, желающих перестроить государство, чтобы надежнее поместить в нем свои капиталы и шире развернуть свои таланты, и чувствовать, что в сущности восстановляющей и созидающей силы надо искать именно здесь.

Он уже совсем собрался нанести визит Сийэсу, когда случайная неловкость чуть было не испортила всего, но, в конце концов, двинула дело. Один из адъютантов Бонапарта по приказу или по ошибке, явился к Сийэсу предупредить, что его начальник будет завтра в такой-то час. Сийэса не было дома, когда он вернулся, и ему передали поручение, он, не желая высказывать особой угодливости по отношению к тому, кто оказал ему так мало внимания, послал своего брата сказать Бонапарту, что выбранный им час – час заседания совета. Оскорбленный Бонапарт, взбешенный этой манерой откладывать визит, сделал выговор адъютанту, уверяя, что тот действовал без его ведома, не получив никаких приказаний: “он никому не делает визитов… к нему все должны приходить первые… он – гордость и слава нации!..” – Все это в присутствии многочисленной публики, военной и гражданской.[508] Но Талейран, извещенный об этой нежелательной выходке, помчался к генералу и имел с ним весьма серьезный разговор, укоряя его за несдержанность и умоляя тотчас же исправить свою оплошность.[509] Он так чудесно сыграл свою роль, что его посредничество завершилось примирением двух властелинов.

Бонапарт уступил, предоставив Талейрану, как дипломату, выработать, как бы сказали теперь, церемониал встречи. Почти тотчас же вслед за тем в газетах появились следующие заметки: “2 брюмера; вчера Бонапарт был с частным визитом у директора Сийэса и Роже Дюко; 3 брюмера; директора Сийэс и Роже Дюко возвратили Бонапарту частный визит”.

Первый дебют был, по-видимому, не слишком удачным, по крайней мере вначале.[510] Рассказывают, впрочем, что Бонапарт вскоре изменил тон, сам подтрунивал над происшедшей пикировкой и с милой игривостью сравнивал ее с ссорой двух герцогинь из-за табурета.[511] Как бы то ни было, лед был сломан, и началась беседа. Гость и хозяин соглашались, что во Франции нет ни хорошего правительства, ни хорошей администрации, и что положение республики требует изменения конституции. Бонапарт хвастался своим могуществом и в то же время пустил в ход все свои обаятельные качества. Сийэс повел речь начистоту, предлагая свою помощь под условием одной общей цели – спасти отечество и насаждать свободу. Он прибавил даже, что у него в запасе есть уже готовый план действий, который он может сообщить. На этом пока остановились, продолжая при посторонних выказывать друг другу заметную холодность и передавая все неотложное через общих друзей; при этом Редерер брал на себя самую суть, а Талейран заботился о форме, постоянно указывая на необходимость принимать предосторожности и соблюдать приличия.

Таким образом, Бонапарт вел переговоры через послов, сам не высказываясь до конца, ибо в первых числах брюмера его решение еще не было принято окончательно; сговариваясь с Сийэсом, он в то же время придерживал Барраса, спрашивая себя, не взять ли его по крайней мере в союзники, или же просто оставить в дураках. Из близких ему людей, не говоря уже о Фуше, и Реаль очень настаивал, чтобы он не рвал с Баррасом. Доводы этого экс-террориста были таковы: Баррас один из тех людей, которых всегда можно держать при себе. Заручившись его содействием, одновременно с содействием Сийэса и Дюко, и подчинив себе всех троих, Бонапарт будет иметь в своем распоряжении обеспеченное большинство в директории и все ресурсы исполнительного комитета, вместо того, чтобы прибегать к вмешательству известной части советов, он может тогда избавиться одновременно от обоих собраний, выбросив их за борт. А иначе он ничего путного не сделает, ибо на другой день после успешного хода очутился, как в прериале, лицом к лицу с той парламентской группой, помощью которой воспользовался, и пойдет опять кавардак.[512]

В это время произошел инцидент, окончательно просветивший Бонапарта относительно Барраса и заставивший отвернуться от него. Вечером 7-го или 8-го генерал обедал в Люксембурге; кроме него гостей было только двое – нечто вроде мажордома и бывший герцог де Лорагэ, шут короля, своими выходками забавлявший Барраса. После обеда зашла речь о политике и о будущем Франции. Баррас развернул перед глазами Бонапарта перспективу новых побед и неиссякаемой жатвы лавров, сам, притворяясь разочарованным и бескорыстным, разыгрывая комедию самоотречения. Когда дело дошло до выбора будущего президента республики, он, желая отстранить Бонапарта, выдвинув себя, и не смея предложить себя прямо, прибегнул к жалкой уловке и назвал совершенно невозможное имя генерала Эдувилля. Бонапарт промолчал, но остановил на говорившем полный такого презрения взгляд, что тот растерялся и забормотал что-то невнятное. Через минуту генерал ушел и, отправившись прямо к своим друзьям без комментариев передал им слова Барраса. Они были уничтожены. Глупость этого грубого проныры перешла всякие границы. “Ведь этакое животное!” – воскликнул его друг Реаль.[513]

Решение Бонапарта было принято; он пойдет заодно с Сийэсом и благонамеренной частью советов. Как он рассказывает сам – выйдя от Барраса, он, прежде чем отправиться к своим друзьям, зашел к Сийэсу, жившему в другой части дворца – кстати, это был его приемный день – и сказал ему, что вступает с ним в союз, или, по крайней мере, велел передать ему это. Сийэс чувствовал, что настало время показать себя, и метафизик вооружился решимостью. Чтобы ни в чем не отставать от генерала, он не задумался бы сесть на коня, хотя и был когда-то священником. На всякий случай он в последнее время даже готовился к этому: устроил в Люксембурге манеж и брал уроки верховой езды.

Не то, чтобы он заблуждался относительно намерений Бонапарта и его темперамента самодержца. Минутами он угадывал в нем человека, который, добившись успеха, с размаху далеко отшвырнет от себя своих теперешних помощников. Всепокоряющая энергия генерала, смелость и оригинальность его взглядов, дерзкое честолюбие, порой сквозившее в его речах, несколько сбивали с толку холодного Сийэса. И в то же время этот тонкий мыслитель, весьма ценивший блестящий ум в других, не мог не восхищаться тонкостью расчета, как он видел, соединявшейся в Бонапарте с волен высшего закала. Это резко отличало его от других генералов; у этих можно было найти самое большее упорную волю, стремящуюся прямо перед собой, как пушечное ядро, не разбирая, попадет ли она в цель, или же пролетит мимо, или разобьется о препятствие. Армия изобиловала героизмом и воинскими добродетелями для политики и крупных комбинаций. О Бонапарте он говорил, что это единственный, у кого рассудок уравновешивает волю”.[514] Два довода перевешивали все другие: раз Бонапарт здесь, с его огромной популярностью, что можно сделать без него? Не будь его, было бы очень трудно найти кого-нибудь, способного понять и принять на себя эту роль. “Воспользоваться можно было только им”.[515]

Окончательно остановившись на Сийэсе, Бонапарт решил сократить Барраса – поддерживать с ним отношения лишь постольку, поскольку это необходимо, чтобы ввести его в обман и не вооружить против себя. И обесславленный Баррас играл роль в политике, не последнюю роль; три года уже он держался на месте среди постоянной смены людей и событий; в этом вихре он был единственной неподвижной точкой; в глазах чиновников, некоторых гражданских и военных агентов эта относительная устойчивость окружала его своего рода престижем; для них он более, чем кто бы то ни было, представлял собою правительство. А так как этих господ не худо было привлечь к сотрудничеству, их убеждали, что в деле участвует и Баррас. Любопытнее всего, что при помощи той же тактики, в этом убедили и его самого.

Не трудно было, впрочем, сохранить отношения с этим человеком, который пробовал все пути и обязательно впутывался во все интриги. На другой день после памятного разговора в Люксембурге, по двукратному свидетельству Бонапарта, Баррас, мучимый сознанием своей бестактности, явился на улицу Шантерен и, растерянный, униженно предлагал свои услуги.[516] Баррас, наоборот, утверждает, будто Бонапарт приходил к нему возобновить уверения в дружбе и преданности.[517] Во всяком случае, сношения, несомненно, поддерживались через третьих лиц; Мюрат, Евгений, Талейран продолжали бывать в Люксембурге. Двое первых сами напрашивались завтракать запросто к адъютантам Барраса, пили за его здоровье и уверяли, что интересы и дела их начальников нераздельны, Талейран изящно рассуждал о том, какие новые учреждения необходимы стране и какой тип республики наилучший. Редерер и Реаль притворялись, будто назначают себе свидания как соумышленники, в салоне Барраса, – мог ли он подозревать людей, которые конспирировали у него на дому! Словом, маневрировали так, чтобы убедить этого директора, что его предупредят в случае, если Бонапарт уступит настоятельным просьбам, которыми его преследуют”,[518] и решится рискнуть.

Игра удалась тем лучше, что Баррас не допускал, чтобы в насильственном перевороте можно было обойтись без его опытности. Кто же лучше его знал это дело? Кто участвовал во всех coups d'etat в термидоре и в вандемьере, и в фрюктидоре? Какой же может быть coups d'etat без него? И потому ему суждено было оставаться “в полной благонадежности до самой развязки”.[519] Он убедил себя, что, что бы там ни затевали, в последнюю минуту все же придут к нему просить его содействия и предоставят ему его часть. А пока он не мешал прелиминариям, не пытаясь прибегнуть к энергическим мерам для защиты государственных учреждений. Впрочем, он уже и не способен был к энергическим мерам, настолько он опустился и ослабел волей; он сказывался больным и на самом деле был болен, утомленный властью и излишествами, раньше времени состарившийся, этот ослабевший развратник доверчиво бездействовал, пассивно ожидая событий.

Под апартаментами, где он продолжал принимать своих приспешников и парадировать перед ними, внизу перед ними, внизу, в квартире Сийэса, тем временем шли серьезные разговоры. По вечерам подъезжали в карете к воротам Малого Люксембурга Талейран и Редерер. Талейран выходил первый и оставив Редерера в карете, отправлялся на разведку – посмотреть, нет ли у Сийэса каких-нибудь докучных гостей; запереть свою дверь для посетителей последний не решался из боязни возбудить подозрения. Убедившись, что путь свободен, Талейран посылал за Редерером; беседа принимала более серьезный характер, и переговоры подвигались вперед.[520]

Братья Бонапарта были также полезными посредниками сближения. Пока генерал верил в возможность сговориться с Баррасом, он таился от Люсьена, союзника Сийэса, по меньшей мере столько же, сколько и его собственного. В последнее время, наоборот, Люсьен играл активную и видную роль; у него на дому, в его маленьком отеле на Зеленой улице, и в его присутствии в ночь 10 брюмера произошла, наконец, тайная встреча Сийэса и Бонапарта, давшая им возможность поговорить на досуге; они беседовали около часу и расстались признанными союзниками.[521]

Сийэс предупредил своих друзей. Он привлек к союзу своего приятеля Рожэ Дюко, правящую группу совета старейшин, одну из фракций совета пятисот – словом, все парламентские силы, находившиеся в его распоряжении. По правде сказать, его партия была лишь влиятельным кружком, но Сийэс был уверен, что за ним пойдет все верховное собрание, за вычетом ничтожного меньшинства, и рассчитывал заполучить большинство в другом собрании, тем более, что президент Люсьен и инспектора были уже на его стороне; во время последнего обновления состава канцелярий, умеренным удалось провести всех cвоих кандидатов. Партия чувствовала, что за ней стоит весь имущий, зажиточный класс, зорко оберегающий нажитое революционным путем добро и от голодных левой, и от ограбленных правой – от всех, кто покушался присвоить его или отобрать назад.

Так заключен был договор между Бонапартом и “пристроившимися” революционерами, с обоюдными недомолвками. Стороны согласились относительно ближайшей цели: конечная была у каждого своя. Сийэс трудился на пользу односторонней олигархии, которую он надеялся направить на путь орлеанизма или чего-нибудь в этом роде. Многие брюмерцы думали с ним заодно и воображали, что Бонапарт передаст захваченную власть в руки избранного ими короля. Некоторые из них согласились бы даже на восстановление одного из Бурбонов, “лишь бы только новый монарх происходил не из царствующей ветви, но ни один не решался высказать того, что еще не вошло в программу дня.[522] Часть заговорщиков оставалась искренними республиканцами; они чистосердечно верили в то, что они спасут республику, изменив ее внешний вид.

Бонапарт хотел Франции, страстно хотел завладеть ею и удержать за собой, но он чувствовал, что лучший способ привязать ее к себе – это быть щедрым и благородным властелином. Слишком долго все правительственные мероприятия были направлены против кого-нибудь; будущее принадлежало тому, кто, правя, будет заботиться обо всех. Бонапарт понимал это; вот почему он не хотел бесповоротно связать себя даже с лучшими из буржуа-революционеров; более аристократ, чем они, и в то же время более сын народа, он был чужд их предрассудков, их эксклюзивизма; он знал что, стоит ему захотеть, и хрупкие преграды, которыми думали удержать его, разлетятся в куски. Его думали запереть в тесном здании, – он намеревался расширить, проветрить, сделать это здание настолько высоким и просторным, чтобы вся Франция могла найти в нем приют. Что касается народной массы, она и теперь уже чуть не молилась на него, а с возвышением своего героя она почувствовала бы себя восстановленной в своиx правах.

Тем не менее, брюмерский переворот оставался по замыслу политическим и парламентским; даже войска решено было держать только про запас, на всякий случай, чтобы, если понадобится, дать решительный толчок. Первоначальная идея такой комбинации исходила от пристроившихся революционеров, присоединившихся к Бонапарту, разочарованных политиков, жаждавших покоя, утомленных бурями, мечтавших о тихой пристани, или, по крайней мере, о передышке; один из них метко охарактеризовал положение, говоря: “Мы дошли до того, что уже не думаем о спасении принципов революции; впору спасти людей, сделавших ее”.[523]

К этим реалистам-политикам присоединились доктринеры революции, члены института, именовавшие себя представителями французской мысли и интеллигенции. Бонапарт тонко обошел их. Этот обход он предпринял тотчас же по возвращении. Первое письмо, написанное им в Париж, было письмо Лапласу, знаменитому геометру, одному из светил института, с благодарностью за присылку его трактата о Небесной Механике. Вот оно: “С благодарностью принимаю, гражданин, присланный Вами экземпляр Вашего прекрасного труда. Первые же шесть месяцев, которыми я буду иметь возможность располагать, пойдут на то, чтобы прочесть его. Если у Вас нет ничего лучшего в виду, сделайте мне удовольствие прийти пообедать с нами завтра. Мое почтение госпоже Лаплас”.[524] 1-го брюмера он отправился в институт на обыкновенное заседание, очень просто вошел и занял свое обычное место. А 5-го снова был там. Он попросил слова и сообщил подробности о теперешнем состоянии Египта и его памятников древности. Он утверждал, что Суэцкий канал, соединивший два моря, существовал, что его даже весьма возможно восстановить по остаткам и что он, Бонапарт, позаботился произвести съемки и нивелировки, необходимые для этого великого труда”.[525] Его ученые собратья были в восторге снова найти в нем человека, ум которого занят научными изысканиями, завоевателя-цивилизатора.

После Бонапарта просил слова Монж; он дополнил разъяснения своего генерала и подчеркнул их научную ценность. В институте его товарищи по Египту, Монж и Бертолле, а также Вольней и Кабанис организовали постоянную пропаганду. Вольнея генерал поймал, затронув его слабую струнку, литературное тщеславие, восхваляя его описания востока, правдивость которых он, Бонапарт, имел возможность проверить. С Кабанисом он был необычайно почтителен и, казалось, благоговел перед его высокой добродетелью и святостью его жизни. Этих последних энциклопедистов он осыпал учтивостями, ластился к ним по-кошачьи, перенял их язык, казалось, усваивал себе их идеи, делил их симпатии и молился их богам. Он ходил на поклонение к госпоже Гельвециус, в маленький домик в Отэйле, это гнездышко идеологов.[526] В тихом саду, таком удобном для философских бесед и нежных признаний, в этой обители, посвященной культу дружбы и воспоминаний, он восхвалял счастье уединенной мирной жизни на лоне природы, ее покой и гармонию, разыгрывал Цинцината, начитавшегося Руссо.

Ученые, метафизики считали его своим. Он щадил их щепетильность философов, не поступавшихся ни на йоту своими взглядами, льстил предрассудкам их секты; это внушало доверие. Считай они его способным восстановить католицизм и вступить в переговоры с Римом, они перепугались бы насмерть; но он относился с таким презрением к древнему национальному суеверию, его знаменитые воззвания к египетской армии, его восхваления мусульманства рассеяли все тревоги.[527] Институт предпочел бы видеть его турком, чем христианином. Нравилось в нем и то, что он не щеголял своим мундиром, не подчеркивал своего военного звания. Известна знаменитая фраза: “Из всех военных это еще самый штатский”.[528] Он был генералом идеологов; в противоположность этому воину, чтившему прерогативы и властолюбие мысли, Журдан, Ожеро, Бернадот, казалось, были представителями грубого милитаризма, партии солдатчины. Идеологи воображали, что Бонапарт создаст в угоду им правительство, стоящее вдали от народа, прогрессивное и ученое, дружественное философии и образованию. Невероятно, однако же, чтобы ни один из них не почувствовал, что предаваясь человеку, опоясанному пылавшим мечом, они рискуют поставить над собой господина. Но для партии, которой они считали себя нравственными руководителями, необходимо было пройти через это, или погибнуть. Спасаясь от непопулярности, угрожавшей их принципам, влиянию и местам, они укрывались под сенью популярности великого и хитрого солдата. Бонапарт был последней картой революции; правящая группа революционеров поставила на него, рассчитывая, не выйдет ли Вашингтон. Но вышел Цезарь.

Загрузка...