Первый свиток

Эписодий 1 Диадема в пыли

Сарды Лидийские.

Середина лета года 468 от начала

Игр в Олимпии

Белое небо. Желтые скалы. Серая пыль.

Это внизу, в долине.

А здесь, в башне, венчающей отвесную скалу, куда не добраться иначе, как одолев полторы дюжины сужающихся извивов змеевидной тропы, тенисто и прохладно…

Ветерок взметает ветви в саду, шелестит листьями, невинно резвясь, – и посылает легкое дуновение в настежь распахнутое окно. Для него нет преград. Не помеха и тонкая, узорчатая решетка, намертво вмурованная в стену…

Худенькая фигурка, сгорбившаяся в глубоком кресле, слегка шевельнулась, и из-под края низко надвинутого, почти до бровей укрывающего лоб вдовьего платка на краткую долю мгновения выглянули зеленоватые выцветшие глаза.

Что… это… что?.. ве… ве-те… вете-рок…

Ветерок. Хорошо…

Она… вспомнила… слово…

Хо-ро-о…

Что это… а-а?..

Реееее… ааа… Что это?..

Она не помнит.

Там, внизу, совсем невдалеке от скалы, вокруг которой раскинулся город, почти сразу же за стенами, плавно течет мутноватая неширокая река (рееее… ааа…), златоносный Патмол. Если проехать вверх по течению полдесятка стадиев от городских ворот, можно легко добраться до густых, заповедных плавней, неисчислимо богатых дичью. Когда-то, давно, женщина, сидящая в кресле, любила промчаться по узеньким улочкам, смерчем вылететь из ворот и, рывком плеча поправляя сползающий ремень колчана, погнать коня туда, на север, не дожидаясь отставшей свиты.

Так было.

А ныне: реее… ааа…

Она уже много лет не выезжала из сардских ворот, украшенных оскалившимися головами грифонов.

Там, внизу, не надо и ездить далеко, гудит не засыпающий ни на миг рынок, дневной и ночной, знаменитый оптовый рынок, обогативший Сарды более, нежели золотые крупинки, затерянные в патмольском песке. Там шумно, грязно, нелепо, восхитительно! Там интересно! Войди – и окажешься в переплетении дивных запахов мяса, подрумянивающегося на дымных мангалах, свежих ароматов еще не остывших от росы фруктов и резких, раздражающих ноздри духом пряностей, продающихся по щепотке за статер. Там кривляются шуты, и чародействуют факиры, и звенят струны облупившихся сазов под быстрыми пальцами слепых певцов. Раньше, не так уж и давно, женщина частенько приказывала отнести себя туда. Ей нравилось, чуть отдернув завесу паланкина, разглядывать кипение жизни, цветастые краски и многоликие гримасы торговой площади.

Ноги уже отказали тогда, но разум был светел.

А теперь:…ыыыы… о… оооо…

Рррлрллр… ыыы-н… ооо… оок…

Что… это?..

Над женщиной колеблются, колышатся, изгибаются неясные тени… дымки… облачка… Они то ближе, то дальше… Они шуршат и рокочут, мешая ветерку отвлечь внимание недужной; не разум, путешествующий где-то в самых темных глубинах мозга, но кожа, тело, дряблые мышцы узнают тепло рук, от которых хорошо… руки нежны, как всегда, ласковы… сейчас не будет мокро… сейчас будет сухо… а непонятные звуки, отдаленно докатывающиеся до потемок души… это не важно… если суууу…

Седовласый, юношески-румяный евнух, личный терапевт и фармаколог стратега Азии, обменивается понимающим взглядом с лечащим врачом той, что полудремлет в кресле.

Диагноз очевиден. Болезнь, а вернее говоря, целый букет болезней, застарелых и запущенных. Их распознал бы и желторотый птенец, лишь готовящийся сделать первый самостоятельный шаг по благороднейшей из благородных стезе Гиппократа. Ему, приглашенному консультанту, не в чем обвинить уважаемого коллегу. Лечение было организовано безукоризненно, это совершенно очевидно, но и самому умелому служителю Асклепия не одолеть в битве с Роком, простершим свои крылья над пациенткой!

– Ну-с, почтенный сотоварищ! – Холеная, лилейно-белая ладонь евнуха совершает плавный, отстраняющий жест. – Благодарю вас. Довольно. Эпикриз составлен совершенно правильно. Добавить практически нечего…

Морщинки вокруг глаз лечащего врача собираются в пучок. Он непритворно рад. Еще бы! Похвала этого тонкоголосого, единодушно признанного лучшим целителем эллинского мира со времен почившего почти три десятка лет тому Филиппа из Акарнании, лестна любому, кого кормят чаша и скальпель. Тем более что евнух скуп на слова одобрения, и это общеизвестно.

Сухопарый старик в лидийском колпаке церемонно кланяется, беззвучно выражая признательность.

– С точки зрения физики организма, – писклявый, но вовсе не противный голосок, обращенный теперь к третьему, стоящему чуть в отдалении, прозвучал несколько иначе, без снисходительности, напротив, подчеркнуто-уважительно, – патологий не наблюдается. Да, слабость. Да, дряблость, как результат малоподвижного образа жизни. Но дело, в сущности, совсем не в этом. Да будет прославлено имя Асклепия, нынче на дворе не троянская эпоха, и наукой систематизированы методы восстановления органики. Телесный недуг уважаемой госпожи мой почтенный собрат в служении благой Панакее, будучи блестящим физиологом, сумел бы излечить без посторонней помощи. Увы, состояние больной обусловлено иными причинами. Позволит ли, могущественный, уточнить?

В ответ короткий, нетерпеливый кивок.

– Уважаемый собрат не позволит мне скрыть: истоки болезни кроются в области психики. То есть – в пределах, наименее изученных даже и самыми искушенными из знатоков. Патологии психики, безусловно, бывают излечимы, если они благоприобретены. В таких случаях больному бывает порою показана даже и операция. Но и без вмешательства хирурга, режимом, травами и приемами, основанными на внушении, достаточно часто удается вернуть пострадавшего, хотя бы частично, в состояние дотравматического тонуса. Позволю себе быть не вполне этичным, но и ты сам, господин мой, недугами своими подтверждаешь сказанное мною. Ведь твоя головная боль – следствие травмы черепа, и снадобья, прописанные моими предшественниками и мною, оказывают благотворное воздействие, не так ли?

Возражений нет. Лишь шумный, поторапливающий вздох.

Врачей бесполезно просить о краткости!

– Спешу завершить, господин! В данном случае патология психики несет явно выраженный наследственный характер…

– Мать страдала видениями, психозами, приступами буйной истерии, – воспользовавшись паузой, позволил себе поддержать корифея молчавший до сих пор лечащий врач и расцвел улыбкой, вознагражденный поощрительным взглядом.

– Именно так, коллега! Проследив заболевания, свойственные семейству уважаемой пациентки, можно констатировать, что недуги имеют систематическую окраску. Брат, как общеизвестно, обладал комплексом фобий, включая синдром величия, синдром преследования, а также и тягу к аутотанасии…

– Две попытки самоубийства за полтора года, – вновь заполнил паузу лечащий врач.

– Благодарю вас, коллега. Наконец, сын высокочтимой госпожи, согласно имеющимся данным, является идиотом…

– Клиническим.

– Помолчите, коллега. Итак, основываясь на учении отца медицинской науки, богоподобного Гиппократа…

Далее пошло то, что отличает врача от нормального человека. И длилось дольше, чем способен выдержать человек нормальный.

– Довольно! – Антигон шагнул вперед резче, чем следовало бы, и евнух понятливо умолк на полуслове, а врач-сардиец пугливо охнул, отшатнулся, едва сумев устоять. – Я все понял. Краниопатия, эпилепсия, аутопсия – чего уж тут не понять, в самом-то деле? Мне не ясно одно: она понимает нас?

– Увы, господин! – На сей раз евнух был краток.

– Почему?

– Амнезия. Осложненная алексией, – неправильно истолковав замешательство скопца, поспешил блеснуть талантом диагноста сардиец.

И зря поспешил.

– Ма-а-лчать!

Рык стратега Азии всколыхнул тяжелую дверную завесу.

– И вообще, вон отсюда… клинический!

Чем-чем, а чувством юмора Олимпийцы не обделили Антигона Одноглазого.

– Отвечай, кастрат, только попроще: она сможет говорить?

– Нет, – покачал головой евнух. – Ни в коем случае.

Не было сейчас в тихом, но твердом голосе обычной лекарской уклончивости. Так, спокойно и убежденно, выносят приговоры, которые заранее решено не смягчать.

– А если очень нужно?

– Нет. Медицина бессильна.

– А если очень-очень?..

Скопец замялся. Клятва, завещанная последователям своим великим Гиппократом, связывала уста, но лучший терапевт Азии, не исключая и Египта, начинавший еще в помощниках великого Филиппа-акарнанца, по слухам, сумевшего однажды воскресить мертвеца, хорошо знал нрав своего господина…

– Есть определенные методики, величайший. Не всегда результативные, но весьма действенные в подобных случаях. Но…

– Что – но?.. – На виске Антигона запульсировала набухшая голубая жилка.

– Но применение их чревато смертельным исходом для пациентки. В лучшем случае, неизбежным ударом и неизлечимым параличом.

– Ну и что?..

– Но я думал…

– Думать здесь не твое дело! – Стратег Азии грузно опустился на скамью, давая отдых звенящей после двухдневной непрерывной скачки спине. – Приступай!

– Как будет угодно господину…

Теперь, когда все возможное было сделано, указание дано и ему следовало лишь претворять в жизнь высшую волю, евнух стал быстр, точен в движениях и немногословен. С помощью вызванного из коридора врача-сардийца, все еще нервно подрагивающего подбородком, он задернул шторы, насыпал в курильницы, стоящие по углам, пригоршню крупномолотого порошка, установил около кресла недужной маленький столик о шести гнутых ножках. Подумал. Поставил чуть ближе. Расстегнув медную застежку, добыл из маленького кожаного сундучка, с которым не расставался ни на миг, две овальные пластины идеально отполированного серебра, прочно укрепил их одну против другой, на уровне взгляда безразлично глядящей в пустоту пациентки…

– Коллега, будьте любезны…

Торопливо кивнув, сардинец протянул скопцу два изящных светильника, недавно наполненных маслом, с высокими, на три ночи рассчитанными фитилями. Приладил их меж серебряных зеркал. Погасил десяток остальных, ненужных. И забился в угол, в сгустившуюся, почти ночную тьму. Более всего страшило сардийца, что о нем вспомнят и вновь прикажут удалиться. Он не имел бы ничего против того, чтобы оказаться подальше от бешеного стратега, но приготовления евнуха заинтересовали врача чрезвычайно. И даже более того.

Ревностный и знающий, признанный всеми сардами наилучшим из городских лекарей и благодаря этому приглашенный комендантом башни в лечащие врачи знатной узницы, он всеми силами поддерживал и укреплял свою репутацию среди сограждан. Но в глубине души сардиец умел оценить себя по достоинству. И неимоверно страдал, сознавая, что он, прекрасный физиолог, не последний в Ойкумене фармакевт, знающий толк в анатомии и не боящийся хирургической работы, остается всего лишь никому не известным лекаришкой из захудалого, давно утратившего былой блеск малоазиатского городка. Втайне сардиец жил верой в тот день, когда, покинув постылую родину, он явится ко двору кого-нибудь – разве это важно, кого именно? – из великих и, произведя должное впечатление ученостью, четкостью руки и точностью диагноза, будет принят на службу, достойную его, и оценен в полной мере. Не обязательно – преходящим золотом, но непременно – уважением и почетом…

Однако для того, чтобы мечта стала явью, необходимо знать и уметь многое, гораздо больше, нежели он знает и умеет сейчас. И если уж выдался случай понаблюдать, а возможно, и понять один из самых тайных, ревниво оберегаемых от посторонних методов псюхэатрии, то случай этот упустить нельзя.

Сардиец почти не дышал, мысленно благодаря Асклепия, сосредоточившийся евнух, кажется, забыл о его существовании, а жуткий стратег вообще не посчитал нужным обращать внимание на нечто, ненавязчиво присутствующее в уголке.

– Попрошу господина соблюдать полную тишину… – почти скомандовал, а вовсе не попросил евнух.

И застыл напротив недужной, медленно раскручивая в россыпях отблесков, источаемых серебряными пластинами, круглый шарик синего египетского стекла, прикрепленный к витой нити.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?.. Слышишь?..

Никакой писклявости нет сейчас в этом гулком, вползающем в самое сердце голосе. Испещренное желто-красными отсветами, изможденное лицо женщины дрогнуло, ожило, легчайший намек на улыбку приподнял уголки сухого, обметанного лихорадкой рта, щеки налились румянцем, а полуприкрытые водянисто-зеленые глаза тихо закрылись, веки их затрепетали редкими ресницами…

И распахнулись, озарив мглу вспышкой юного, радостного изумрудного сияния!

В темном углу возник и тотчас умер сдавленный вздох.

А Одноглазый отшатнулся, едва не потеряв равновесия.

Он знал эти глаза! Когда-то, очень давно, они даже нравились ему, и он, безусый эфеб, мальчишка из царской стражи, не выбившийся еще и в гетайры, плакал от зависти под окнами опочивальни, до рассвета подслушивая хриплые рыки царя и счастливые стоны зеленоглазой…

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Конечно, слышу, – хочет ответить та, которую призвали из небытия, и не может. Она не видит вопрошающего. Голос звучит везде и нигде, вокруг, всюду, а сама она стоит, озираясь, посреди огненного коридора, меж двух серебристо-зеркальных стен, уходящих в поднебесье, и ей невыносимо страшно, ей страшно и одиноко… Но ее зовут! Она не одна! Ей помогут!.. Нужно только понять, откуда идет зов, и ответить…

– Если ты слышишь меня, ответь: кто ты?..

Да, я отвечу, – пытается выкрикнуть та, которая вернулась, – я скажу! Я – Клеопатра, македонская царевна, царица молоссов, я – мать царя, и жена царя, и дочь царя, и мне плохо здесь!.. Заберите меня отсюда!..

Но безмолвный крик гаснет, коснувшись зеркальных стен, и покоряется силе зеркал, большей, чем сила ее отчаяния…

Недаром она ненавидит зеркала… Особенно такие, громадные, идеально отполированные, прозрачные, словно родниковая вода… Бесценные серебряные озера… Почему они целы?.. Как не удосужились повалить их и разломать на доли лихие на добычу воины брата?.. Не может быть, чтобы они не побывали здесь… Брат достиг всех пределов… но отчего же он не позаботился снять редкостные диковины, чтобы порадовать мать подарком? Ведь мать любила большие зеркала, а брат любил мать, а мать – брата, и никто иной, третий, не нужен был им, они ненавидели всех вокруг, кроме друг дружки, и она, Клеопатра, тоже отвечала им тайной нелюбовью, потому что знала: придет день, и они не помогут ей здесь, в этом коридоре пламенного блеска… И муж не поможет, но на него она не в обиде. Он просто не успел ее полюбить, не имел времени, он сделал ее женщиной, посеял в лоно ее свое семя и ушел сражаться. И погиб, и не придет помочь, потому что не любит ее… Помогитеееееее!.. И сын не спасет, не протянет руку… Но он не виновен, он просто не умеет любить, не может… Но никто, кроме любящего сердца, не способен выручить, не сумеет спасти… Ах, если бы рядом была Чешмэ!..

Я слышу! Слыыыыыыышуууууу! Услышьте же меня и вы!

– Она слышит, господин, – мертво-бескровные губы евнуха едва шевелятся. – Но ответить не может. Ее психэ слишком слаба. Необходим посредник, и побыстрее. Времени немного.

– Кто?!

– Посредник. Человек, которому она верит. Которого любит по-настоящему. Как родную мать, скажем…

В уголке, припав к полу, дрожит согбенная тень.

– Она не любила мать, – содрогаясь от собственной отваги, лепечет сардиец. – Она никогда не звала ее в бреду. Ни мать, ни брата, ни мужа, ни сына… Она звала только Чешмэ!..

Никто на сей раз не осаживает врача, никто не кричит на него, не унижает, и сардиец спешит доказать свою нужность, свою полезность, свою готовность услужить великому Антигону, стратегу Азии, при пышном дворе которого, уж наверное, найдется местечко для знающего, опытного медика.

– Чешмэ, эфиопка, лесбийская подруга, – захлебываясь словами, разъясняет он, осмелившись, наконец, выползти из укромной темени. – Они не расставались, пока госпожа сохраняла рассудок… Чешмэ помогала мне в уходе за госпожой…

Антигон одобрительно похлопывает сардийца по плечу.

– Так что ж ты, любезный? Распорядись-ка!

И окрыленный провинциал кидается сквозь тьму к дверям: распорядиться.

Спустя совсем немного времени рабыня Чешмэ, совсем еще молоденькая эфиопка, поджарая и гибкая, как юная кобылица, увенчанная пышной копной мелкокурчавых волос, усажена в кресло напротив госпожи. Эбеново-черная кожа ее словно сплетается с рукотворной ночью, и лишь белки глаз да жемчуг зубов указывают на ее присутствие.

Девушке страшно, она дрожит и тихонько хнычет, но евнух уже раскрутил вновь свой шарик, и ларчик захлопывается, спрятав от нескромных взоров ровный ряд жемчужин, а черные точки перестают сужаться и расширяться, замерев посреди молочных озер.

– Ты слышишь меня? Слышишь?.. Слышишь?..

Чешмэ! Она пришла!.. Она услышала и откликнулась на зов!.. Сорвавшись с места, та, которая молила о помощи, бежит вперед по зеркальному коридору, туда, откуда донесся голос любимой… Самой любимой… Единственной, достойной любви… Она бежит, и ноги ее легки и послушны!.. Чешмэ не предала! Она здесь! Она заберет!.. Она всегда была самой верной и преданной, нежнее матери, заботливее брата, жарче и властнее, чем забытый, грубый, ненужный супруг… Сперва просто диковинная игрушка, затем подруга, понимающая с полуслова, и наконец, не сразу, нет, не сразу, – возлюбленная… Женщина мчится, раскинув руки, и кричит: «Чешмэ!!!»…А издалека откликается, отзывается родной голос… Ах, Чешмэ!.. Никому не понять, какой крепости цепь соединила нас, только нам, тебе и мне, известна ее прочность… Лесбийская любовь, воспетая великой Сафо, – вот истинная страсть, и настоящая нежность, и полное, тихое всепонимание, угадывание с полуслова, без скотства, без боли, без горьких слез, пролитых в спину храпящему, дурно пахнущему, насытившемуся мужику… Чешмэ!

– Ты слышишь?! – резко, словно плетью поперек лица.

И в тот же миг происходит то, что в первый и последний раз в жизни заставляет Антигона узнать, что же такое это неведомое чувство, называемое страхом.

Глаза укутанной вдовьим платком начинают медленно выцветать, гаснуть, подергиваться сизой поволокой… Зато меж век эфиопки, каменно застывшей напротив, резко, без малейшего перехода, вспыхивает изумрудное пламя.

– Я, Клеопатра, дочь Филиппа, слышу тебя! – едва разжимая стиснутые губы, говорит чернокожая рабыня.

– Каково тебе там, где ты есть? – бесцветным голосом спрашивает евнух.

– Плохо. Страшно. Одиноко…

Странно и страшно слышать жалобу, высказанную бесстрастно, даже равнодушно.

– Забери меня отсюда, Чешмэ…

– Я заберу тебя, госпожа. Но Харон не повезет нас бесплатно. Сможешь ли ты уплатить?

– Всем, чем укажешь…

Чуть покосившись в сторону Антигона, евнух торопливо прошептал:

– Требуй, что нужно тебе, великий. И скорее, скорее…

На миг Антигон заколебался. Он не ждал подобного. Он надеялся на беседу. Но шестое чувство, не раз выручавшее в сражениях, не подвело и сейчас.

– Ты, клинический! Папирус! Стилос! Чернила! Живо!

И, убедившись, что все необходимое подано («Не ей! Этой! Черной!» – шипит сардийцу бледный, усыпанный каплями пота евнух), быстро, торопясь, ибо и сам чувствует: времени нет, диктует, стараясь не пропустить ничего важного. Фраза за фразой, не размышляя. Все? Кажется, да…

Пальчики девушки резво водят стилосом по желтоватому, прекрасно выделанному папирусному листу. Не обученная грамоте эфиопка выводит буквы эллинского альфабета бегло, не задерживаясь ни на миг, словно прилежная ученица вслед за учителем. И ставит подпись. Не глядя. А зеленые огни в ее глазницах, изумруды, не ей принадлежащие, начинают вдруг пульсировать, и дыхание эфиопки становится тяжким…

– Господин! – взвизгивает евнух. – Свет! Нужен свет!

Антигон взлетает со скамьи, не сознавая, что впервые за последние годы подчинился чьему-то приказу. Но окно распахивается раньше: это услужливый сардский лекарек среагировал на вопль.

Ворвавшись в зарешеченный проем, солнце мгновенно разгоняет тьму, и крылья ветра, гулко шурша, влетают вместе с ним, выметая прочь изгибы лилового дымка.

Тихо. Морщась, массирует виски евнух. Потрясенно мотая головой, пытается осмыслить увиденное и услышанное лечащий врач недужной. Бывший. Потому что некого ему больше лечить. Запрокинулась в кресле, свесив неестественно вывернутую голову пациентка. Грудь ее неподвижна…

– Что с нею?

– Удар. Кровь разорвала мозг, – пожимает плечами сардиец.

– А с… этой?

– Не знаю, великий…

Бессмысленно улыбаясь, эбеновая статуэтка раскачивается взад-вперед; слюна пузырится на чувственных, вывернутых губах, а глаза подернуты мутной, невыразимо противной зеленью, похожей на липкую жижу патмольских болот.

– С нею кончено! – Пошатываясь, евнух приблизился к несчастной и провел ладонью перед ее лицом. – Да. Ее психэ иссякла. Она мертвее своей хозяйки, господин…

– Да ну? Ну что ж. Бывает.

Щелчок пальцев – и на пороге возник плотный широкобородый азиат. Здешний гармост, командир гарнизона Сард. Глядит на стратега раболепно. На врачей безразлично. Комнату осматривает взором удивленным, но не слишком. Ему-то что? Его дело солдатское. Начальству виднее.

– Приказываю! – Одноглазый подпустил в голос бронзы, и гармост подтянулся, расправив плечи. – Гостью мою, почтенную Клеопатру, завершившую земной путь свой, подготовить к погребению. Рабыню Чешмэ, в припадке безумия отравившую госпожу, как уже наказанную богами и людскому суду не подлежащую, передать в распоряжение лечебницы при храме Асклепия, дабы использование ее послужило на благо науки. Исполняй!

Гармост исчез.

Одноглазый, не обращая внимания на копошащихся около тел, неживого и заживо мертвого, прошел к окну, подумал, развернул свиток, выпавший из ослабевшей руки эфиопки, и негромко, внятно, с выражением, не скрывая удовольствия, прочитал:

– «Я, Клеопатра, дочь Филиппа, находясь в здравом уме и твердой памяти, не имея в силу как обстоятельств, так и недуга возможности осуществлять обязанности опекунши при родном племяннике моем, царе Александре, сыне Александра, базилевсе Македонии, монархе Ближних, Средних и Дальних сатрапий Востока и Верховном Правителе Эллады, по праву старшей в роду Аргеадов из Пеллы, добровольно и без принуждения, передаю права и обязанности опекуна царя Александра старейшему из соратников брата моего, высокочтимому Антигону, сыну Антигона, дабы воспитывал он племянника моего, оберегал и наставлял во всем, что необходимо знать властелину мира. Указываю Кассандру, наместнику Македонии, незамедлительно передать царя Александра под опеку и заботу вышеупомянутого Антигона, архистратега Азии. Дано в Сардах и подписано мною в присутствии свидетелей собственноручно: Клеопатра».

Подпись перечел дважды. Покачал головой.

– Ее подпись. И почерк ее. Пускай теперь попробуют отвертеться. А, кастрат?

Не переставая возиться со своим кожаным сундучком, евнух нахмурился. Сказанное не в гневе, меняющем суть слов, а просто так, шутливо, нехорошее слово показалось особенно обидным… Врач достаточно уважал себя, чтобы терпеть издевательства, даже и за баснословное жалованье, получаемое регулярно.

Гримаса не укрылась от глаза стратега.

Э! Обиделся. Нехорошо. Нельзя ссориться с личным врачом, тем более незаменимым. Если кто-то считает, что незаменимых не бывает, то он ошибается, и такому человеку нечего делать при власти. Сам полетит и людей погубит.

– Прости, почтенный. Ну что, ты готов?

– А я? – несмело подает голос лекаришка из Сард.

Антигон останавливается. Он уже забыл о бедняге, его значительно больше интересует, как отреагируют на подписанный нынче документ друзья-приятели. Птолемей. Селевк. Кассандр. Вот именно, Кассандр!

– А что, почтенный? Не нужен ли тебе помощник?

Лекаришка замирает. Неужели?

– Нет, – подхватив сундучок на плечевой ремень, евнух направляется к выходу, проходя мимо сардийца, словно мимо пустого места. – Коллега, безусловно, вполне компетентен, но, увы, излишне любознателен и многословен. К тому же, видимо, не в ладах с клятвой Гиппократа. В частности, с положением о врачебной тайне…

Он удаляется, не простившись с собратом по ремеслу.

– Вот такие-то дела, – улыбнувшись едва ли не дружески, Антигон разводит руками.

Ему, в сущности, глубоко безразличен местный коновал, сходящий за врача разве что для захудалой сардской аристократии. Он чуть не забыл о его существовании, но лекаришка сам напомнил о себе, и правильно сделал. Он многое видел нынче, пожалуй, чересчур многое…

– Ну, что поделаешь, брат, не повезло! Бывает. Так как же все-таки нам с тобою быть, а?

Стратег Азии хмурится, демонстрируя работу мысли, затем, с просветлевшим лицом, торжественно поднимает к потолку указательный палец.

– Послушай-ка! А не удавить ли тебя, клинический?

Предложение, сопровождаемое ободрительной усмешкой, звучит забавно, и сардийский целитель позволяет себе несмело хихикнуть в ответ, еще не понимая, что это вовсе не шутка…


Горная Македония. Амфиполь.

Начало осени того же года

– Искандарью-ууш! Искандар-джан!

Перегнувшись через тесаные перильца балюстрады, дородная черноволосая женщина, нарумяненная так, что алые пятна различались даже сквозь кисею вуали, нависла над двориком.

– Аристех, Искандар!

Досадливо поморщившись, смуглый подросток передвинулся поглубже, к самой стене, чтобы зовущая с балкона при всем старании не сумела бы углядеть.

– Вай ме, Искандар! И где есть ты, йакненок мой?

Воины, примостившиеся в тени, переглянулись. Один из них, тощий, жилистый, на вид постарше прочих, собрав в горсть рассыпанные в пыли кости, осторожно кашлянул.

– Откликнись, государь. Мать зовет. Нехорошо.

– А ну ее! – взметнулись и сверкнули небесным блеском странные на чуть горбоносом, немакедонском лице удивительно македонские глаза, и пухлые губы капризно изогнулись. – Пускай по-человечески зовет, тогда и откликнусь. А то заладила: Искандар, Искандар… Перс я, что ли?

Стоило мальчишке, вспылив, ускорить речь, как в ней внезапно прорезался и заиграл гортанными отзвуками легчайший персидский выговор.

– Ты македонец, государь. Однако она – мать! – с ласковой непреклонностью повторил гоплит.

Судя по всему, слово его имело вес для подростка с капризными губами, и бляха десятника на груди лишь укрепляла авторитет. Нахмурившись, юнец хмыкнул и прокричал в ответ зовущей нечто протяжно-напевное, непривычно звучащее под ярко-синими, цвета его глаз, небесами Македонии горной.

На балкончике, выслушав, горестно вскрикнули. Но тотчас овладели собой.

– Алксан! Алкса-аан-джан! Пистча дневной имеет остыть, когда ты не есть пойти до мама скоро! Вай, какой пистча совсем остыть!

– Погоди, мама, – специально для окружающих повторил мальчишка. – Сейчас иду!

И, жадно глядя на сжатый кулак десятника, азартно ощерился.

– Ну?! Я послушался! Значит, давай еще раз!

Тощий согласно кивнул.

– Изволь, государь. Да только так ты всю державу проиграешь…

– Ничего! У тебя теперь сколько сатрапий, Ксантипп?

Пряча ухмылку в завитках густой, цвета темной меди бородки, десятник закатил глаза, вытянул ладонь. Начал загибать пальцы. Хмыкнул.

– Та-ак. Фригия, Армения, Согдиана, Парфия… Нет, господин, прости! Парфия нынче снова твоя, вчера отыграна…

– И Фригия тоже, Ксантипп!

– Э, повелитель, сколько ее, той Фригии! Ты Царь Царей, а я жалкий десятник, станешь ли ты отнимать у бедного человека землю, где геройски пал его отец, сражаясь под знаменами твоего Божественного родителя?..

– Нуууу… я не знаю, – явно смущенный юный любитель метать кости покраснел. – Ладно, оставь себе Фригию, Ксантипп… Ставлю Египет против Армении!

Десятник прищурился и хмыкнул вновь, на сей раз куда выразительнее, чем раньше.

– Пол-Армении против Египта. Не больше. Идет?

– Почему? – Горбинка на носу юнца стала еще жестче.

– Э-э, видишь ли, господин, мне ведь еще придется отнимать свой выигрыш у Птолемея!

Какое-то время эхо здорового солдатского хохота металось по круглому дворику крепости.

– Ну что, повелитель, согласен?

– Кидай!

Три кубика взлетели, перекувыркнулись в воздухе, рассыпались в очерченном на утоптанной земле круге.

Замерли.

– Три. Пять. Пять. Большая Афина! Везет же тебе, Ксантипп! Моя очередь!

Мальчишка торопливо подхватил с земли костяшки, долго грел их в ладонях, шепча что-то невнятное. Подул в кулак. Зажмурился. Метнул.

– Пять. Пять. Два. Малая Афина! Вах, педер сек Анхро-Манью! – Не сдержавшись, он выругался по-персидски, да так громко, что с балюстрады тотчас отозвались:

– Алксан! Это сказать хорошо не есть, так ария бозорг говорить не можно!

И, шумно вздохнув, уже совсем просительно:

– Иди пистча принимай, мама очен просить, Алксан!

Пронзительная синева глаз подернулась, словно туманом, пеленой невыносимой, как зубная боль, скуки.

– Ну все, началось, уже не замолчит, пока не увидит, что поел. Я потом приду, а?

– Почтем за честь, господин, – почтительно наклонил голову, по случаю жары и мирного времени не отягощенную шлемом, Ксантипп. – Пол-Египта еще твои!

Наградой за шутку – широкая мальчишеская улыбка.

– Обо мне не тревожься, Ксантипп! Выигрывай, сколько угодно. Македонию я все равно не отдам никому! И потом, разве мы с вами не завоюем для меня новые сатрапии?!

Гоплиты шумно одобряют прекрасный ответ, украсивший бы речь и взрослого мужа…

Всплеснулась короткая туника, обнажая в беге загорелые ляжки. Простучали по лестнице, навстречу радостному кудахтанью персиянки, быстрые шаги.

– Хороший мальчишка, – проводив взглядом скрывшегося в здании отрока, задумчиво промолвил Ксантипп, ни к кому особенно не обращаясь. – Толковый царь растет…

– Уже подрос, – поправил десятника гоплит постарше, коротконогий и крутолобый, немного смахивающий на тяжеловесного критского быка. – Отцу-то его сколько было, когда Букефала объезжал? Пятнадцать? Ну вот! А нашему до пятнадцати и трех месяцев не осталось…

– Букефал, Букефал… – Еще один воин, на вид ровесник Ксантиппа, обладатель величественных, закрученных в кольца усов, как принято это у горцев Линкестиды, скептически поцокал языком и послал в самую середину утомленного полуденным солнцем дворика смачный плевок. – Ежели хотите знать, братья, так не было никакого Букефала, вот что я вам скажу…

Усач умолк, блаженно потянулся, наслаждаясь всеобщим вниманием, хрустко вытянул ноги.

Цыкнул зубом.

– Нет, ну, то есть коняга, конечно, был, да только объездил-то его царский конюх, скиф, а не Олимпиадин выродок…

– Что, что?! – негромко, с очень нехорошим интересом встрепенулся крутолобый. – Как это ты сказал о Божественном?!

В левой руке его возник, словно сам по себе, ниоткуда, узкий клинок, похожий на слабозасоленную сельдь.

– Ну-ка, повтори, тараканище!

Круг распался. Нрав «бычка» был достаточно хорошо знаком гарнизону Амфиполя. Связываться с ним не хотелось никому, в том числе и владельцу моментально обвисших усов.

– Да ладно, чего ты! – примирительно пробурчал ниспровергатель мифов. – Я ж от покойника-отца слыхал, а отец-то мой, между прочим, при Антипатре в дружине был, вашего… ну, этого… Божественного во-от с таких лет видал. Что он врать бы стал, что ли?

– Оно и видно!..

Слегка покачиваясь на коротких упругих ногах, «бычок» некоторое время, казалось, раздумывал: пускать ли в ход нож? Конечно, за драку положены плети, это не так уж и страшно. За пролитую кровь – пару дней в колодках, тоже можно потерпеть, не впервой. Но у ножа – свой нрав, а платить высшей мерой за смертоубийство, пусть и случайное, себе дороже…

В конце концов, поучить болтуна уму-разуму никогда не поздно.

Решив так, «бычок» небрежно подбросил тускло сверкнувший клинок почти под опоры балюстрады, не глядя поймал в подставленные ножны и вновь опустился на корточки.

– И за что ж вы, линкесты, царя-то нашего не любите?

На сей раз тон его был ворчливо-примирителен.

– Верно! – поддержал крутолобого доселе молчавший гоплит, поигрывая вросшим в узловатый палец богатым, не по чину, перстнем, украшенным дивной чистоты сапфиром. – Чем это вам Божественный так уж досадил?..

Усач, упорно разглядывая собственные ногти, промолчал.

– То-то! – наставительно заключил обладатель сапфира. – Твой отец, понимаете ли, при Антипатре крутился, из дому носа не высовывал, а мой братан старший аж до Тигра дошагал, ну, правда, вернулся без руки, так зато теперь вся семья по-людски живет! Дом, сад, рабы… Ну, все, как положено! А раньше жили хуже некуда, я хорошо помню…

Несмотря на все желание, промолчать усатый не сумел.

– Фу-ты ну-ты! По-людски! А руку свою братишка твой, часом, не вспоминает, а? А сколько совсем не вернулось?! А сирот, что побираться пошли, ты считал? Ишь, Божественный! За что, скажи на милость, он верным-то людям головы рубил?!

Сапфироносец вскинулся было, но «бычок», видимо, вовсе и не думавший дремать, просто сидевший с закрытыми глазами, властным жестом оборвал усатого.

– Ты, парень, говори, да не заговаривайся! Цари, они люди не простые, без вины головы не рубят. Рубил, значит, было за что! Не тебе судить! Уразумел?

Прозвучала тирада миролюбиво, но и не без предупреждения, и встопоршившиеся было усищи линкеста тут же опали. Что толку спорить одному сразу со всеми?!

И все же отступить не позволила гордость. В конце концов, он был единственным линкестом среди равнинного сброда, единственным сродственником, пусть и в мельчайшем колене, наместника Македонии Кассандра.

– Без вины не рубят, говоришь? А я вот сам видел, с месячишко тому: этот-то, персюк малолетний, – последние слова линкест выцедил с очевидным презрением, – пошел на задний двор, выставил поленья, написал на каждом по букве, и ну рубить! Только щепки полетели! Это как?

– Что?

– А то, – усач понизил голос, – что буквы-то были не простые. Альфа, дельта, сигма, пи, каппа…

– Ну и? – «Бычок», глядя исподлобья, ждал пояснений.

– О! – Линкест значительно подкрутил усы. – Сперва и я так подумал: «Ну и?», мол. А после смекнул. «Альфа» – не иначе как Антигон, «Дельта» – ясное дело, Деметрий, «Пи» и «Сигма», коли так, Птолемей с Селевком, ну, а «Каппа», выходит…

Плоский, покрытый черными трещинами ноготь выразительно вонзился ввысь.

– Понимай сам, кто есть «Каппа». И еще скажу, все полешки персючок расколол, да и оставил, а вот «Каппу» как раз и рубил, пока в труху не насек.

Оратор обвел взглядом приумолкнувших собратьев по мечу:

– Так ведь это он сейчас, пока еще в силу не вошел, с деревяшками балуется! А что после будет, а?! Чем ему, спрашивается, Кассандр не угодил? Воспитывает как родного, кормит-поит, оберегает, ровно ценность какую… Ух, гаденыш!

«Бычок» вскинулся, словно бы даже радостно.

– Заткнись, козел горный!

Уже и сам сообразивший, что сболтнул лишку, усач беспомощно огляделся. Нарываться он вовсе не желал, но и пропустить оскорбление мимо ушей никак не мог. Среди солдат гарнизона было еще три горца, пусть не линкесты, но близко живущие паравеи, и спусти он «бычку» непереносимое для мужчины словцо, возврата в родные места не будет.

– За козла ответишь… – затравленно прошипел он, вытаскивая кривой тесак-махайру.

– Только не тебе, – с готовностью разгибаясь, усмехнулся «бычок», весьма довольный, что на сей раз первым обнажил оружие не он. Если прольется кровь, это сойдет за смягчающее обстоятельство!

Воины притихли. Слишком явственно повеяло убийством.

– Хватит! – Ксантипп, еще миг тому мирно посапывавший носом, раскрыв колючие глаза, огладил серебряную бляху, знак власти над десятком. – Оба сели! Быстро!

Спорить с десятником подчиненные давно уже не решались. Несколько попыток выпячивать грудь дали понять солдатам, что рука у командира надежна, а нрав нелегок. Это признали все, даже крутолобый, а признав, с удовольствием подчинились не только бляхе, но и ее носителю.

– Р-раскудахтались…

По всему было видно, что Ксантипп не в духе.

– Чего спорить-то. И так все ясно. Царь есть царь, хорош он или плох, а сын за отца не ответчик. Вот и наш подрос, скоро небось Кассандр его к себе вызовет, венец передаст, чтоб все, как полагается. Тогда и посмотрим, как да что…

Воины заухмылялись. Верно рассудил Ксантипп. К чему чубы друг дружке драть, ежели все само собою решится, и скоро уже!.. А мальчонка, даром что персюк – в этом линкест, как ни кинь, прав! – неплохой, привык к ним, небось не забудет, отблагодарит чем за ласку…

– Что да, то да, старшой, – согласился «бычок». – Парнишка у нас неплохой, свойский… Глядишь, и впрямь тебе Фригию отдаст… А скажи, старшой, он на родителя своего похож хоть сколько, иль как?

– Не знаю, – Ксантипп насупился. – Кто видел того, говорят, похож. Вот на бабку – не похож точно.

И звонко хлопнул ладонью о ладонь.

– Хватит прохлаждаться, лодыри! По местам!

Потом вновь прищурил глаза, прислушался к негромкому топоту сандалий и вновь задремал.

Сна не было. Были раздумья. Тихие, ленивые, как и вся амфипольская жизнь, размеренная, сытая, безопасная и, откровенно говоря, изрядно поднадоевшая.

Жизнь, как говорят жители побережья, удалась. Еще нет и тридцати, а уже десятник гвардии стратега Македонии, считай – сотник обычной пехоты. Отец тянул лямку двадцать лет, прежде чем получил сотничью бляху, да еще перед самым увольнением по выслуге. Ему есть отчего гордиться сыном, который к тому же еще и полемарх, заместитель коменданта-гармоста Амфиполя. Должность не десятничья. Недолго, надо думать, и ждать повышения. Стратег Кассандр памятлив, хотя и не любит спешить. Со времен Пидны приметил он тех, кто распахнул его войскам городские ворота. И не обижал вниманием. Правда, и проверял в деле, но тут уж нельзя иначе: лишь дурак способен доверять кому попало…

Ксантипп не в обиде на стратега. Он и сегодня бы поднял руку, голосуя за казнь упырихи, и совесть десятника чиста перед богами, а страшные сны давно уже перестали мучить его. Раньше – бывало: Олимпиада входила неслышно, клубок гадюк шипел и клубился у нее на голове, словно корона, и она грозила костяным пальцем, напоминая: ты в ответе передо мною за внука! Ты!.. И змеи, шелестя, тянулись ядовитыми клыками к его беззащитному горлу. Глупая ведьма! Она всех мерит по своей мерке, даже бродя по анемоновым лугам послежизненного мира; ее не смирили тихие туманы царства Аида… Так ей же хуже! Всего лишь за двух ягнят и отрез полотна старенький жрец из захолустного храма Персефоны прогнал недобрые сны, а совесть Ксантиппа спокойна: молодой царь в твердых, надежных и добрых руках! Стратег Кассандр строг, справедлив и осмотрителен. Может быть, даже излишне осмотрителен…

Черная тень пронеслась в синеве, и десятник не сразу сообразил: сонное наваждение это или явь… протер глаза… и негромко рассмеялся.

Всего лишь голубь!

Черный голубь с мохнатыми лапками и встопорщенным хохолком топочет по краю окошка покоев гармоста. Вестник из Пеллы, седьмой уже за последнюю декаду. Странное дело: то один голубок за полторы сотни дней, а сейчас, словно из мешка…

Неужели верны слухи, что одноглазый азиатский сатир потребовал отдать ему молодого царя?..

Сощурив разомлевшие веки, Ксантипп сардонически усмехнулся.

Не слишком ли жирно? Не Одноглазый, и не остальные воры, обобравшие сиротку, а стратег Кассандр, строгий и справедливый, уберег мальчишку, укрыл от напастей, вырвал из лап безумной упырихи… Кому же, как не ему, Кассандру, сыну Антипатра, стоять рядом с престолом вошедшего в годы царя?.. Так полагает не только он, десятник Ксантипп, нет, такова воля всей Македонии… И если пожелает Антигон со своим придурковатым сынишкой оспаривать права Кассандра, извольте: он, Ксантипп, готов без промедления встать в первую шеренгу фаланги, и пусть Олимпийцы решают, на чьей стороне правда!

Хоть будет повод поразмять заплесневевшие кости…

М-да. Пора бы! Чем плох стратег, так разве что тем, что излишне скучен! Изо дня в день, из года в год – тихо, спокойно и размеренно, безмятежно, но что с того, если ты не старик?! Порой Ксантипп готов даже завидовать серой пехоте, стоящей по воле наместника Македонии в греческих городах: там время от времени бунтуют, там хоть какое-то дело!..

Что и говорить, закисла Македония в истомной тиши. Ох и закисла же! Ну, ничего, недолго уже осталось ждать… Подрастает, наливается силой истинный царь, Александр, четвертый владыка Македонии, носящий это имя. И уже вслух, с предвкушением звучат в гарнизонах разговоры о грядущих великих походах, о новых землях, о золоте, золоте, золоте!

И так будет! Ему ли, Ксантиппу, не знать, каким властелином станет мальчонка, выросший на глазах, можно сказать, сыном амфипольского гарнизона?! Так что, вполне может статься, и выигранные сатрапии не останутся пустой ребячьей забавой… А безумия в царевиче ни на медяк, это так же точно, как то, что перед отправкой в дальний поход Ксантиппу нужно будет навестить стариков в их захолустье, жениться, наконец, и обрюхатить супругу, чтобы была у родителей забава на старости лет, а может случиться, что и кормилец… Тем паче, что отец писал недавно: мол, вошла в расцвет дочь Креонта, пятая, и-де никак не хуже второй, что когда-то так нравилась Ксантиппу…

Резкий медный звон разбил медленные мысли, призывая десятника прервать отдых.

Гармост кличет!

Поправляя на ходу широкий кожаный пояс, Ксантипп скорым, но без излишней торопливости, шагом направился к лестнице. Медлить нельзя, но и бежать ни к чему. В конце концов, гармост хоть и дальний родич стратега, но лицо гражданское, следовательно, низшее, нежели он, командир гвардии…

И не было никаких предчувствий, пока не сообразил, стоя перед плотно восседающим за рабочим столом гармостом: нечто случилось. Нечто скверное. Очень, очень скверное.

Настолько неожиданное, что вальяжный, обычно более чем уверенный в себе комендант, гордый своим родством с семейством наместника, морщит лоб и хмурится, словно бы не решаясь заговорить. И немой прислужник его, умеющий ходить неслышнее кота, тоже необычно хмур, и чаша, поданная им с учтивым поклоном, горчит, застревает в глотке, отдает прелью…

А по столу, среди небрежно разбросанных свитков, поклевывая крупные зерна, рассыпанные поверх документов, бродит, изредка отряхивая перья, вестеносная птица – и Ксантиппу внезапно становится не по себе, потому что он соображает, отчего перехватило дыхание.

Впервые за столько лет – черный голубь.

Черный!

– Полемарх, – говорит гармост Амфиполя, стараясь не глядеть в глаза Ксантиппу, – приказываю вам сейчас же, не медля, – он осекается, не сумев с ходу подобрать нужное слово. – …Ну, скажем, проверить, отчего бы это недавно скончался сын персиянки?!

Брови коменданта внезапно подскакивают, словно на родича наместника снизошло озарение.

– Говорят, они с матерью сегодня поели жареных грибов?! Ай, как неосторожно!.. Ай-яй-яй…

Ксантипп пытается вникнуть.

И не может.

– Почтенный гармост, – отвечает он, облизывая мгновенно высохшие губы, – молодой владыка жив и благополучен. Он играл с воинами менее часа назад…

– Играл с воинами?!

Гармосту прекрасно известно, чем, как и когда занимается подросток. Он никогда не возражал против детских игр. Но в этот миг на лице его возникает возмущение, кажется, даже не наигранное.

– Вам еще придется ответить перед стратегом, полемарх Ксантипп, за то, что вы – да-да, именно вы! – потакали персидскому выродку в его заигрываниях с солдатами…

Он взвизгивает и бьет кулаком по столу.

– С македонскими солдатами!

Потревоженный грохотом и встряской, черный голубь вспархивает со столешницы, суматошно мечется по кабинету, вылетает в окно и, совершив плавный, успокаивающий круг там, на воле, как ни в чем не бывало возвращается к прерванной трапезе. Ему не о чем беспокоиться. Он свое дело сделал.

Гармост проводит ладонью по лицу, сверху вниз.

– Все, полемарх, разговор окончен! Идите и делайте, что приказано! Немедленно! Возможно, это в какой-то степени смягчит вашу вину в глазах наместника. Со своей стороны, могу гарантировать, что замолвлю слово в вашу пользу…

Он очень неглуп, гармост Амфиполя, и он прекрасно сознает абсурдность своих слов. Действительно, если Кассандр – наместник, то чей? Нет в Македонии иных претендентов на престол, кроме юнца, объевшегося, как решено только что, грибами. По приказу собственного наместника? Но кем же тогда будет Кассандр?..

На миг действительность расплывается перед гармостом.

Но черный голубь – вот он, клюет зерно. Вестник без письма. Глашатай воли, высказанной ему некогда грозным родичем из уст в ухо, после назначения в Амфиполь.

В груди гармоста – человеческое сердце. Ему чудовищно страшно. Но не он же, в конце концов, виновен, что так все окончилось, а проклятый Антигон, везде и всюду распустивший молву о злом Кассандре, удерживающем без причин законного царя в крепости! Да! Гнусный Антигон, сумевший, неведомо как, вытянуть полномочия опекуна из рук совсем обезумевшей, если верить слухам, Клеопатры.

Все это так. И все же гармост нисколько не сомневается: сегодня уснуть ему не придется.

А тут еще этот тощий тупица, вылупивший глаза и не желающий понимать самых элементарных вещей.

– Вы еще здесь, полемарх? Вы что, плохо слышите?

– Я хорошо слышу, уважаемый гармост, – сухо отвечает десятник. – Прошу предъявить письменный приказ наместника.

Что?!

– Вы с ума сошли, – неожиданно для себя самого, не кричит, а шепчет гармост.

Ксантипп сухо качает головой:

– Нет. Это вы сошли с ума. И я, в соответствии с уставом гарнизонной службы, принимаю на себя полномочия гармоста. Сдайте оружие. Вы арестованы.

Жесткая улыбка на миг обнажает желтоватые зубы:

– Не бойтесь, гармост, я не стану кормить вас грибами. Но все, сказанное здесь, вам придется повторить в Пелле, перед благородным Кассандром. И…

Договорить он не успевает. Удар, пришедшийся точно в затылок, не защищенный шлемом – зачем шлем в мирное время? – опрокидывает Ксантиппа на пол, и глухонемой раб гармоста ловко и умело скручивает полемарха по рукам и ногам, а комендант Амфиполя, обойдя стол, присаживается на корточки над лежащим, и в глазах его нет никакого злорадства.

– Простите, Ксантипп, – впервые он, чопорный и церемонный, называет подчиненного так, без чинов, – но мне и так придется держать ответ перед наместником. Перед всей Македонией. Перед историей, наконец. За то, что проглядел врага в гарнизоне и позволил наймиту Одноглазого подло расправиться с законным господином нашим и его почтенной матерью! Вы предстанете перед судом! И я не завидую вам, цареубийца!..

Сорвав с груди связанного серебряную бляху, он поднимается на ноги, направляется к двери, жестом приказав немому следовать за собой.

На самом пороге гармост останавливается. Оборачивается к лежащему, и сквозь легкую дымку, заволокшую глаза, Ксантипп видит: подбородок гармоста дрожит, а руки трясутся.

– Простите, полемарх, – очень тихо повторяет гармост. – Вы храбрый человек, а я нет. Мне тоже страшно. Но у меня дети. Семеро. Шесть девочек и сын. А вы ведь, кажется, одиноки, Ксантипп? Мне, право же, очень жаль…

Прикусив дрожащую губу, он трудно, с захлебом втягивает воздух.

– И все же я завидую вам, Ксантипп.

Дверь бесшумно затворяется.

Тишина.

Только мерный, невероятно громкий перестук сердца.

И гулко бродит по столу, поклевывая зерно, черная птица смерти…

Все кончено. Ничего не будет. Ни свадьбы с пятой дочерью соседа Креонта, ни похода в Азию под знаменами молодого царя, ни Фригии!.. Вообще – ничего… А будет только дорога и боль – о, какая боль!.. Все знают, как страшно казнят цареубийц!.. И хмурый Харон-перевозчик в утлой ладье… А там, за Ахероном, его встретит страшная тень упырихи…

Будь ты проклят, Кассандр-клятвопреступник!

Исступленный женский визг, ворвавшись в невысокое окно, вновь спугнул глупую птицу, и над головой затрепетали бестолковые крылья.

Еще один крик, потише, словно бы взбулькивающий.

Теплая капля упала на щеку.

Больше – ни звука.

Конец.

Обрывки мыслей ползают внутри черепа, странные, непривычные, словно бы и не принадлежащие ему, десятнику Ксантиппу, не привычному к цветастым словам.

Десятник думает:

прощай, мальчик Искандар, не пожалевший своему воину Фригии…

прощай, базилевс Александр, сын Александра, так и не успевший стать Великим…

до скорой встречи, мой государь!

Спазм удавкой перехватил горло, накидывая на сознание покрывало блаженного забытья. Бросил во тьму. И откатился, выпустил обратно, в день, в свет, ошпаренный волной ослепительно-жгучей боли.

Над приоткрывшим глаза полемархом – тяжелое квадратное лицо с крутым лбом. Невыносимо, режуче ноет голова слева, чуть дальше виска.

В руке крутолобого гоплита – нож, измазанный кровью.

– Слушай, начальник, – торопливо, вперемешку с каплями слюны выбрасывают слова тугие губы «бычка», – он пока еще там, у персов… Но он скоро придет! Помнишь: ты бил меня по щеке? Взамен я взял твое ухо. Мы в расчете. А теперь – беги…

Нож, похожий на жирную сельдь, вспарывает путы. Это, оказывается, не так уж трудно: Ксантиппа вязали неумело, чем под руку попадется. Попался шнур от звонка. Повезло. С сыромятиной пришлось бы повозиться.

– Прыгай в окно, начальник! – «Бычок» резко, но с расчетом полосует себе грудь крест-накрест. – Беги к коновязи! И дуй отсюда! Наши не заметят, не бойсь, даже Таракан! Ну же!.. Сейчас я закричу!..

Он осторожно заваливается на бок, поудобнее укладывает голову и откидывает руку, изображая верного присяге воина, увы, не сумевшего пресечь бегства преступника…

– Почему вы не?.. – Отчего-то Ксантиппу очень важно понять это, он готов даже промедлить пару бесценных секунд.

– Ну-у… мы люди простые. Кассандр неплохо платит… А мальчонка все-таки был перс…

– Но почему же тогда?.. – Ксантипп все еще медлит, уже перекинув ногу через карниз. – Со мной?! Почему?!

– Мы, как и ты, присягали царю, а не наместнику. А потом… беги же!..

– Ответь, прошу тебя!

– Ты не поверишь, начальник, – в выпуклых глазах «бычка» бродит такая обида, такая злоба и ненависть, что Ксантиппа – именно теперь! – пробирает дрожь, – ты не поверишь, но Царь Царей, пухом ему земля, подарил мне Вавилон, и он сдержал бы слово, если бы его не убили!..


Афины.

Конец весны года 469 от начала

Игр в Олимпии (307 год до Р.Х.)

Македонцы покидали город, пытаясь сохранить лицо.

Под грохот меди и переливчатое пение флейт.

Под шелест боевых знамен, гордо плещущихся в порывах ветра на высоких, пурпурных, увенчанных лавровыми венками и оскаленными медвежьими мордами древках.

Идеально ровная колонна, издали удивительно похожая на тускло серебрящуюся в лучах рассвета змею, чеканя шаг, спустилась с Пникса, оставив ворота Акрополя распахнутыми настежь, четко промаршировала по узеньким улочкам, ухитряясь не ломать строй даже там, где переулки изгибались под самыми причудливыми углами? – и замерла у городских ворот, ожидая дозволения победителя следовать восвояси.

Сверкая начищенными доспехами, каменея тяжелыми, схваченными натуго ремешками шлемов подбородками, воины стояли по шестеро в ряд, а по обеим сторонам колонны, улюлюкая, плюясь, выкрикивая проклятия и грязные пожелания, бесновалась афинская чернь, дождавшаяся, наконец, своего часа и сполна наслаждающаяся кратковременной вседозволенностью.

Гнилые фрукты, тухлые яйца, даже дохлые крысы, специально со вчерашнего полудня, когда было извещено о предстоящей забаве, выдерживаемые запасливыми афинянами на солнце, – тучи всей этой мерзости летели в македонцев, и стаи жирных мух с недалекого мясного ряда уже жужжали свои нудные песни, усаживаясь на испятнанную бронзу и все наглее пытаясь заползти под металл, туда, где пованивало и подрагивало теплое, мокнущее, доступное укусу живое тело.

И это было невыносимо. Руки воинов тянулись к рукоятям мечей, согласно договору о сдаче оставленных им победителями, и сариссы* подрагивали, готовые опуститься. Казалось, еще всего только миг продолжатся издевательства толпы – и бронзовая змея вздрогнет, раскинется веером, рванется вперед, круша, давя и преследуя без пощады вопящий, топчущий друг друга комок обезумевшего двуногого зверья.

Ничего не стоило бы разогнать скопище охлоса, распаленное мнимой беззащитностью тех, перед кем вчера еще оно пресмыкалось, но пальцы закаленных бойцов бессильно замирали, так и не сомкнувшись вокруг роговых рукояток.

Союзники победителей праздновали победу, и ничего иного не приходилось ждать от тех, кто не способен сам освободить себя. Непреодолимая мощь четырехтысячного строя была лишь видимостью, не более того, яркой заплатой, с позволения победителей нашитой на рубище капитуляции.

Все, что позволяло македонцам высоко держать головы – мечи, и сариссы, и прочее оружие, и высокие прямоугольные щиты, аккуратно сложенные в подводах обоза, и кони, следующие за колонной, и конюхи, и знамена, прославленные в десятках боев, и флейты оркестра, и прилагающиеся к флейтам круглощекие музыканты, и разбитные, сговорчивые торговки, бредущие за войском с походными детишками на руках, и даже армейский лекарь, – все это осталось при побежденных лишь благодаря доброй воле великодушного вождя тех, кто освободил Афины, не пожелавшего топтать гордость врагов, которым, право же, было чем гордиться.

Было! Год без одного дня удерживал македонский гарнизон неприступный Акрополь, и пристани Мунихия, и Пирейскую гавань, удерживал вопреки угрозам и посулам осаждающих, смеясь над лживыми слухами, день за днем урезая пайки, жаря кошек, а затем и крыс, удерживал, раз за разом отбрасывая вспять идущих на приступ, теряя подчас до трех десятков убитыми под пугающе регулярно обрушивающимися шквалами камней и зажигательных стрел, посылаемых в скрежещущий зубами город десятками огромных, незнакомого вида катапульт и баллист.

Год без дня, вы слышите?!

Но все имеет предел, даже мужество, особенно если подмоги нет, море замкнуто вражеским флотом, на Родине – смута, а вождь победителей не жаждет ни жизни македонцев, ни имущества их, ни поругания чести. Ему необходимы только Афины, и вот он получил их в целости, без спора предоставив сдавшимся, но не разгромленным врагам почетный выход, провизию на дальнюю дорогу и свободный путь на север…

Что же до толпы, то пусть ее! Это ведь, в сущности, просто сонмище тех же мух, только в ином обличье. Они трепещут перед силой и способны проявить отвагу лишь тогда, когда обидчик повержен, связан и прижат к земле тремя-четырьмя, а еще лучше, пятью дюжими головорезами.

«Мы – вот! Мы – тут!» – звонко и гордо пропела медь.

Вогнутый полумесяц, замерший напротив ворот, чуть дрогнул, и мириады солнечных бликов ослепили македонцев. Колыхнулись вражеские стяги, приветствуя покидающих город. Сейчас ряды разомкнутся, образуя коридор почета, и четыре тысячи непобежденных, расправив плечи, пройдут сквозь двадцативосьмитысячную громаду, мимо вскинувших копья в приветственном жесте гоплитов.

Так гласит договор. Значит, так тому и быть.

Но безмолвно нависает над горсткой истощенных людей чудовищный полумесяц, и медлят расступаться первые ряды, закованные не в привычную бронзу, но в неприятно-белесую, неживую халибскую сталь. Тот, кто набрал и снарядил войско, пришедшее под Афины, не экономил на своих воинах.

Безмолвие.

«Что-что? Где путь?» – заинтересовались трубы.

И безо всякого приказа, единым движением, свидетельствующим не о блестящей выучке даже, но о том, что достигается чем-то большим, нежели выучка, левые колени стоящих в первой шеренге колонны чуть согнулись, принимая тяжесть тел, а на наплечники передовых легли разом опущенные сариссы.

«Бой? Бей! Бой? Бей!» – подбодрила бронзу медь.

Разошедшаяся толпа умолкла вся, мгновенно. Подалась в стороны, готовая в любой миг обратиться в бегство. Под медными козырьками македонских шлемов не было видно лиц, и зеленые волчьи огоньки мерцали там, где у людей обязаны находиться глаза. Напряжение нарастало, и кто-то из четырех тысяч уже втянул в легкие побольше воздуха, чтобы медвежьим рыком увлечь синтагмы* в последнюю, не на прорыв, а на убийство, атаку, и, почувствовав это, сариссы третьего ряда легли на плечи стоящим в ряду втором, и много бы крови пролилось в этот безмятежно-светлый утренний час…

…если бы на поле неизбежной битвы не появился Бог.

Бог был неописуемо прекрасен и величествен! Впрочем, чего еще можно ждать от Олимпийца, по странной прихоти сошедшего на землю? Алая с золотой каймой одежда из невиданной ткани отсвечивала на солнце, словно расплавленный металл, высокие шнурованные башмаки из чистого пурпура, обильно расшитые золотой канителью, соперничали с одеянием в блеске, а плащ, небрежно переброшенный через левое плечо, не мог быть изготовлен в мастерских Ойкумены, ибо не в силах человеческие руки столь точно передать резкость всхлеста молнии, и прозрачное безмолвие льда, и звонкое дыхание ветра…

Сознавая силу величия своего, восседал Бог на громадном снежно-белом коне, похожем скорее на дивную птицу, ловко спрятавшую сложенные крылья, и плыл чудо-конь медленно и величаво, парил в безмолвии, рухнувшем на поле, и ветер шелковистой гривы стлался облаком, касаясь вызолоченных копыт…

– Аполлон! – выдохнул кто-то в глубине толпы афинян, обретших человеческие черты при виде явленного Олимпом чуда, и соседи откликнулись согласным ропотом. Им, выросшим у подножия Пникса, не нужно было объяснять, как выглядят небожители, – великий Фидий, ставший бессмертным больше ста лет тому, подсмотрел однажды купание богов и воплотил увиденное в паросский мрамор изваяний Акрополя.

– Аполлон! Аполлон! Аполлон!.. – покатилось в глубь колонны, и воины задних рядов, помягчев лицами, потянулись на цыпочках, стараясь разглядеть источник занявшегося далеко впереди золотисто-алого сияния.

Всякое доводилось видеть македонским гоплитам за последние годы. Не смогли бы уже удивить их ни мертвые, но одновременно и живые старцы, живущие не дыша, – таких немало в Индии! Ни возжигающие из пустых ладоней белое пламя высокоголовые маги, какие не редкость в кумирнях Согдианы! Ни звероголовые говорящие истуканы, обильно обитающие в Египте. Но Бога живого, снизошедшего до людских дел, не встречал доселе никто!.. Ни один! Даже седобородые ветераны, доживающие свой век в строю, вне которого уже себя не мыслили, в ожидании последнего боя…

Вот стоят они, четыре тысячи готовых ко всему мужчин.

Впереди – почти тридцать тысяч воинов, не расступившихся, вопреки статьям договора.

Позади – шестьдесят тысяч ненавидящих, озлобленных, утихомиренных на время, но готовых в любой миг вновь взорваться визгом и гибельным градом уже не мусора, но камней…

Какое же слово скажет склонившим копья для последнего боя ало-золотой небожитель?

Короткое, почти незаметное движение, алая вспышка рукава – и Бог взметнул в синюю высь, едва не задев случайно задержавшееся в небесах облачко, прозрачную, слегка изогнутую ледяную ленту меча, рассыпав перед македонцами новые мириады скачущих лучей.

– Приветствую вас, братья! – звучно кричит он.

Эхо обегает поле, отскакивает от стен, и этот голос, невероятно красивый, глубокий, почти нечеловечески благозвучный, но только почти, не более того, срывает с людских душ жесткие ремни оцепенения.

Пожилой таксиарх-македонец делает полшага вперед, и монолит колонны смыкается у него за спиной.

– Ты решил взять свое слово назад, Полиоркет? – спрашивает он спокойно, не зная еще, что словцо, нежданно возникшее на языке, с сегодняшнего дня прилипнет к всаднику на белом коне, и станет гордостью его, и спустя годы, через долгие сотни лет, вспоминая этого человека, потомки станут называть не имя, данное ему при рождении, но лишь прозвище, не позволяющее ошибиться: «Покоряющий города».

– Я никогда не давал повода считать меня подлецом! – отзывается Деметрий, обиженно хмурясь, и белоснежный нисеец встряхивает гривой, осуждая мелодичным ржанием чудовищное предположение македонца. – Я хочу просить вас, братья, о милости! Выслушайте меня, прежде чем уйти!

Вздох удивления и восторга проносится из конца в конец колонны, похожий на гул морского прилива. Бог просит о милости. Возможно ли, представимо ли – отказать Богу в подобной малости: выслушать?! Даже если Бог этот смертен, как и все люди?! Ведь не может же человек, чье сходство с Олимпийцами заставило окаменеть на время македонские синтагмы, не быть хоть немного сродни Зевсовым детям?!

Безошибочно истолковав молчание, сын Антигона подъезжает ближе, и каждому, стоящему в первых рядах, кажется: это к нему, именно к нему и ни к кому иному, обращается стратег. И хотя с близкого расстояния отчетливо различимы и нездоровая одутловатость мясистых щек, и тяжелые мешки под глазами, проступающие даже сквозь густой слой притираний, – ни для кого не секрет, что в последний год сын Антигона много и жестоко болел, – но, странным образом, знаки недуга не ослабляют восхищенного внимания, напротив, лишь добавляют восторженного блеска в тысячах широко раскрытых глаз.

Ведь Бог, изведавший хворь, стократ человечней своих безмятежных собратьев, высокомерно избегающих общества смертных…

– Дорогие братья мои!

В голосе Деметрия мед, бархат и металл.

Он взывает, и убеждает, и нежит, и бьет наотмашь.

Его хочется слушать всегда.

– Зачем уходить братьям от того, кто любит их больше, нежели себя самого?! Что ждет их там, за рубежами Эллады, в родном краю, опозоренном цареубийством? Оставайтесь! Оставайтесь со мной! – ласкает души голос, которому нельзя не верить. – Мы все одной крови! Вы, и я, и мой отец, пославший со мною для вас свой привет и любовь! Если мы вернемся домой, братья, то только вместе, искупив вину и грех презренного клятвопреступника Кассандра…

Солнце восторга в голубых македонских глазах затмевается тенью недоверия.

Кассандр – клятвопреступник? Цареубийца?!

Гарнизон Афин почти год был отрезан от мира, и новости доходили редко, и трудно было смириться с мыслью, что юный Царь Царей погублен черной немочью. Но – Кассандром?! Нет! Это невозможно, просто потому, что этого не может быть…

– Ты… Тебя обманули, Полиоркет, – отвечает пожилой таксиарх, еще не вернувшийся в строй, и шеренги поддерживают старика согласным ропотом. – Тебя обманули!

Он едва не сказал: «Ты лжешь!», но в последний миг не сумел. Можно ли заподозрить божество во лжи?

Горестная улыбка появляется на устах Деметрия. Холеная сильная ладонь медленно поднимается, вызывая кого-то из сияющего полумесяца, застывшего за его спиною.

Отделившись от войска, на зов стратега спешит всадник.

Натягивает повод. Не торопясь поднимает забрало.

– Есть ли среди вас знающие меня?

Стоящие в задних рядах вытягивают шеи.

Простое грубоватое лицо, обрамленное плохо расчесанной рыжей бородкой, длинные тощие ноги, не очень умело охватившие конские бока, медный комок непослушных волос.

– Ксантипп?! – узнает кто-то в строю.

С десяток голосов поддерживают узнавшего:

– Ксантипп!.. Ксантипп! Откуда ты здесь, Ксантипп?..

– Расскажи им все, соратник! – печально приказывает Деметрий. – У них нет права не знать правды!

И Ксантипп рассказывает. Как умеет. Кратко и четко. Только о том, что видел. Ни о трясущихся руках амфипольского гармоста, ни о больной ярости в выпуклых глазах крутолобого гоплита не упоминает он. К чему? Этого слушателям не понять.

– Это было! – завершает он. – Клянусь местом, откуда я вышел на свет!..

Ровный ряд сарисс вздрагивает.

Такой клятвой не бросаются рожденные под македонским небом, ибо нет ничего священнее материнского лона! Но и без клятвы нельзя не поверить услышанному: слишком многие из шеренг знают Ксантиппа, никогда и никому не позволявшего оскорбительно отзываться о Кассандре.

И в тот миг, когда молчание делается гуще смолы, шлемоблещущий полумесяц, подчиняясь неслышному сигналу, распадается, наконец, надвое, образуя широкий проход.

– Идите, братья! – мягко, задушевно говорит Деметрий. – Но прежде чем идти, подумайте: для чего наместники убивают царей?!

Он бьет без промаха. Недаром эту сцену продумал и расписал досконально сам Эвгий, лучший из рождавшихся в Ойкумене постановщик трагедий несравненного Софокла.

Никто не отвечает ему, потому что слова излишни.

Монолит дает трещину.

Пожилой таксиарх, тщетно пытаясь унять бессильную злобу, делает полный шаг, безусловно и навсегда отделяя себя от македонской колонны.

– Я дошел до Инда, – спокойствие его обманчиво, но голос тверд. – Я помню еще Филиппа. Я не буду служить убийце моего царя!..

Выдернув из окольцованных бронзой македонских ножен кривой персидский меч, он на вытянутых руках подносит его Деметрию.

– Мы оба, я и он, твои, господин!

И на глазах у тысяч неслезливых мужей происходит нечто, заставляющее многих – впервые в жизни! – ощутить на ресницах странную, непонятную влагу, от которой хочется моргать.

Легко перенеся ногу, Бог в золоте и багрянце спешивается и крепко, искренне, от всей души обнимает седого ветерана, склонив на плечо старика завитую, украшенную венком на тщательно уложенных локонах светлокудрую голову.

И нет больше смертоносного монолита!

Есть кучка песка, от которой, подхваченные порывом ветра, одна за другой отделяются и уносятся вдаль песчинки…

Спустя недолгое время менее половины спустившихся с Акрополя отправляются в путь. Среди них не найти тех, в чьих кудрях серебрится седина: прошедшие за Божественным по дорогам Востока остались здесь все, как один. Нет и многих, рожденных в равнинной Македонии, родовом гнезде потомков Филиппа. Уходят линкесты, паравеи, иные горцы. Они связаны клятвой и кровными узами с домом Антипатра, и им нельзя оставаться. Уходят те, кто истосковался по давно не виденным семьям. Уходят немногие, утомленные войной и мечтающие о покое, будто есть в Ойкумене спокойные места.

Но в глазах уходящих на север – тяжелая, тоскливая муть. И губы искусаны, и ноги идут вразнобой. Не медночешуйчатый змей ползет меж торжественно вытянувшихся шеренг победителей, не войско, грозное даже в поражении, – а кучка растерянных, утративших веру людей.

– До скорой встречи, братья! Я буду ждать вас!

Прощальным жестом поприветствовав уходящих, Деметрий окидывает оставшихся долгим, исполненным любви, уважения и благодарности взором и молча вспрыгивает на Буривоя.

Пусть знают эти, весьма кстати пришедшиеся дополнительные мечи: у него нет слов, чтобы выразить всю полноту искренних и неподдельных чувств. Эвгий может быть доволен: сын Антигона исполнил положенную ему роль, ни в чем не отойдя от многочасовых разъяснений хорерга.

Эвгий и будет доволен: вознаграждение, оговоренное им, увеличится вдвое!

На предвратной площадке, откуда недавно убрались решившие уходить на север, – группа людей, изящно задрапированных в простые, но не без изыска гиматии. Лишь афиняне умеют одеваться так: вроде и небрежно, даже чуточку неряшливо, но при этом вызывая жгучую зависть и желание подражать принятой в их городе моде.

«Обязательно нужно научиться такому», – думает Деметрий, но тотчас представляет себя в чем-то белом, полотняном, без золотого шитья, даже без пурпурных каемок, и в сомнении щурится. А может, не обязательно?..

Ладно, с этим можно и обождать. Там будет видно.

– Величайшего из великих, сына триждынаивеличайшего, приветствует город Девы Паллады, названный фиалковым венцом Греции, и просит благородного господина войти в ворота без лести верного ему полиса друзей…

Речь возглавляющего делегацию плавна и выверенно-отточена. Пауза – период – пауза. Восклицание. Пауза. Период. Очень похоже, что этот румяный, держащийся с подчеркнутым достоинством, тоже учился у Эвгия. Впрочем, рожденных в этом городе не нужно обучать лицедейству.

Поймав внимательный, не соответствующий словам взгляд оратора, Деметрий понимающе подмигивает, и тот на миг сбивается, но тотчас вновь ухватывает путеводную нить речи.

– Пусть же господин наш…

– Ни слова больше! – восклицает Деметрий. – Нет над Элладой отныне господ!

Он перехватывает паузу.

Пусть поймут почтенные граждане афиняне, пусть уразумеют раз и навсегда: гибель рода Филиппа разорвала договор, заключенный с царской семьей Македонии полисами Эллады. Не с Македонией, но с Филиппом был подписан этот акт, и не с Македонией, но с Божественным Александром подтвердили эллины союз после гибели Филиппа. Отныне все возвращается на круги своя! У тех, кто ныне правит в Пелле, нет никаких прав на покорность греков, на деньги греков, на корабли греков. Кассандр – не владыка, не наместник, ибо наместником можно быть лишь при царе, а царя нет. Кассандр – тиран, поправший законы Олимпа и Ойкумены. Прихвостни же его, разжиревшие на македонских подачках, – враги греческой независимости и свободы, жалкие аристократы, полагающие власть богатства выше власти большинства. Не быть больше такому! И пусть знают благородные граждане Афин, что не ради власти над ними пришел под стены города сын Антигона, но с единственной целью: вернуть исстрадавшейся Элладе свободу и демократию…

– И я не войду в ваш город, ибо в свободном городе нечего делать вооруженным, не состоящим у него на службе! – возвышает голос Деметрий, с этого дня ставший Полиоркетом.

Исчерпывающее всепонимание возникает и тотчас пропадает без следа на выражающем одну лишь почтительность, однако и не лишенном чувства собственного достоинства румянощеком лице афинянина.

– Разве умные люди не сумеют понять друг друга?! – Даже не взглядом, нет, всего лишь выразительным изгибом брови отвечает он ало-золотому всаднику. – И разве мы с тобою не умные люди, сын Антигона? Да, свобода имеет цену, как и всякий товар, но город Девы Паллады готов оплатить счета…

И даже с охотой! Ведь флотилии Полиоркета с недавних пор господствуют на море, вдребезги раздробив неопытных мореходов Кассандра и даже – кто бы подумал?! – сумев оттеснить к Саламину Кипрскому эскадры Птолемея. Бесспорно, Египет – старый и надежный партнер, союзник, можно сказать, друг. Но у Афин нет друзей! У Афин есть интересы! Именно поэтому они и стали Афинами. Друг афинян каждый, кто контролирует моря!

К тому же Деметрию нужны новобранцы, а в Аттике накопилось достаточно голытьбы, готовой хоть сейчас сесть за весла триер или встать под знамена. Содержать собственный сброд все же менее обременительно, нежели выплачивать «дружеские взносы» гарнизону, набранному из плевать хотевших на нужды Афин македонских пахарей и козопасов…

Так размышляет вождь афинских демократов, владелец пяти кожевенных, трех гончарных, трех оружейных мастерских Стратокл, обладающий паем в корабельной компании «Кудри Посейдона и сыновья», и лучезарность улыбки на полных губах способна соперничать с ясным явлением розовоперстой Эос в час погожего рассвета.

– Свобода, ныне возвращенная городу нашему победоносными войсками не знающего поражений героя и полубога Деметрия, сына благородного Антигона, – никак не мешая мыслям, льется плавная речь, – предполагает и право на добровольное ограничение суверенитета. Настаиваю и прошу, господин наш и друг! Войди, и стань пленником аттического гостеприимства!

Увы! Минули и канули золотые деньки Перикла, когда афинские пентеры* держали под контролем Великое Море, собирая с островов налог за спокойствие. Славное было время, но прошлого не вернуть даже тем, чьи изваяния украшают Парфенон…

Без покровителя не обойтись. И нет варианта лучшего, нежели этот напыщенный павлин, напяливший на себя столько блесток, словно он – наложница персидского шаха, тщащаяся прельстить стареющего владыку!.. Кто, хотелось бы знать, думает Стратокл, писал сценарий сему лишенному элементарного вкуса болвану?! Ксенофил?.. Нет, ни в коем случае! Постановки Ксенофила отличаются благородной умеренностью. Горгиппий? Похоже, но вряд ли. Он помешан на серебряных побрякушках, а на одеяниях Антигонова сына не видать ни единой серебряной блестки. Кто же? Созон? Мнесикл?.. Эвгий?.. Да, скорее всего Эвгий! Старик так долго прожил на Кипре, что эстетика его, ранее безупречная, оставляет желать лучшего…

Однако же: без покровителя не обойтись.

Без Деметрия.

Потому что никто из хозяев Македонии, будь то Кассандр или кто угодно иной, не откажется от власти над Элладой, в первую очередь – над Афинами, ибо эллинские кошельки, и только они, питают запустевшие казнохранилища Пеллы! А далекий, нынче здесь, а завтра там, вождь, бьющийся за власть над всей Ойкуменой, вполне способен облегчить не кошельки, но как раз наоборот – бремя налогов…

В самом деле, что на фоне Ойкумены жалкая Эллада? Владыка мира – или соискатель сего звания – забудет о ней, как забыл некогда этот, в рогатом шлеме, возомнивший себя сыном Зевса!.. Ах, какие тогда были дни для морской торговли!..

…И не стоит забывать, что опасная голытьба, завербовавшись в войско, уйдет прочь, перестав давить на демократически избранные городские власти. Это отнюдь не маловажно, и в этом тоже достоинство союза с Деметрием. Ибо, в отличие от кочующего Полиоркета, ни один македонский правитель ни за что не станет вооружать греков и комплектовать из них гарнизоны.

Отсутствие же в городе голытьбы – наилучшая гарантия демократии, и за это Стратокл, как убежденный демократ, может поручиться чем угодно, вплоть до собственных мастерских…

Отвесив ало-золотому всаднику изящный поклон, демагог выжидающе замирает.

Он не сомневается, каким будет ответ.

Его, завзятого театрала, мучит иное: кто же хорерг у Полиоркета? Сейчас все станет ясно. Если сын Антигона, помолчав, мило смутится и пожмет плечами, значит, без Эвгия тут не обошлось…

Мило смутившись, сын Антигона пожал плечами, и душа афинянина возликовала.

– Не скрою, дорогой друг, ты убедил меня! Я готов. Но…

Легкая, извиняющаяся улыбка.

– Но я слышал, что есть среди афинян и такие, кто не рад моему прибытию?..

Стратокл всплескивает руками.

О! И среди пчел есть трутни! К сожалению, нельзя отрицать: какое-то количество горожан, очень, очень незначительное, и впрямь противилось торжеству демократии, цепляясь за антинародный договор с наместником Македонии. Но беспощадная рука народных масс ниспровергла тиранию сразу же после капитуляции гарнизона Акрополя, и ныне Афины бросают к ногам Полиоркета врагов народа, как искупительную жертву на алтарь богини Согласия!

К копытам пугливо прянувшего скакуна швыряют семерых скованных по рукам и ногам бедолаг. Волосы их встрепаны, в прорехи туник глядит желтоватая, испятнанная кровоподтеками кожа.

В глазах – страх и покорность судьбе.

Ничего хорошего афинские аристократы для себя не ждут.

И правильно делают, злорадно думает Стратокл. Им, обладающим наследственными землями, да еще и прикупившим усадьбы разорившихся соседей, македонские сариссы казались удобными насестами. А морская торговля, перерезанная эскадрами Полиоркета, волновала их куда меньше, если волновала вообще. Тихий застой под защитой Кассандровых вояк был им милее бурной, изменчивой деятельной жизни, без которой невозможна демократия. И потому демократия тоже не станет церемониться с ними! Но и пачкать белоснежные ризы свои кровью народная власть тоже не станет!..

Слишком долго оскорбляли они с Акрополя Деметрия.

Всем известна обидчивость Полиоркета.

Внимательно, с укоризной, озирает Деметрий жалких, готовых к наихудшему пленников, посмевших хулить его и, что еще хуже, Антигона.

И улыбается.

– Скажите, милые, а как поступил бы с вами Кассандр?

Несчастные содрогаются. Молча втягивают головы в плечи.

Стратокл, полагая неучтивым не отвечать, когда спрашивают, сообщает все, что может быть интересным Освободителю. Ему есть что поведать вождю демократов, загнанных в глубочайшее подполье не любящими шутить македонцами. С каждым словом афинянина лоб блистательного всадника сморщивается все сильнее. Ничего не скажешь. Этим парням, что недавно ушли на север, нельзя отказать в изобретательности…

– Довольно! – Во вскрике Деметрия едва ли не ужас. – Уже, выходит, и заживо варить додумались?! Да что мы, звери, что ли?! Встаньте с колен, друзья!

Деметрий не называет скованных «дорогими», но это – он уже решил! – единственная кара, ожидающая их.

– Мы не Кассандровы изверги, – мягко говорит победитель. – Боги учат прощать, и я вас прощаю. Не нужно благодарности!

Большая ладонь, украшенная переливами десятка драгоценных перстней, взмывает в запрещающем жесте.

– Воздайте у домашних алтарей славу кроткому стратегу Антигону, воспретившему проливать кровь эллинов, пусть и недостойных его милости!.. Веди нас в город, дорогой Стратокл!

Он отъезжает, не оглянувшись на рыдающих от нежданного счастья аристократов, и это еще один, дополнительный знак неодобрения и немилости.

Зато оглядывается Гиероним.

Как биограф, он обязан запомнить все, в мельчайших подробностях – для «Деметриады». Пусть узнают потомки, как радостно кричали помилованные, вытягивая вслед Богу земному молитвенно сложенные руки. Попозже он найдет время переговорить со счастливцами. Ведь не так сложно, наверное, выяснить, где расположены их жилища? Хотя бы у Стратокла…

Оборачивается и Зопир.

Ему тоже необходимо хорошенько запечатлеть в памяти эти лица. И не забыть уточнить у Стратокла: где обитают, с кем общаются? Приказа нет, ну и что? Цари могут позволить себе великодушие. Начальники «бессмертных» – никогда…

Сгусток пурпура и золота неторопливо ползет во главе синтагм по пыльным улицам, изукрашенным гирляндами цветов и пирамидоподобными венками из пряно пахнущих ветвей лавра.

– Зопир! – Деметрий чуть скашивает глаз. – Как думаешь, Антигон будет доволен мною?..

– Шах будет тобою горд! – мгновенно откликается перс, ловко отшвыривая летящий откуда-то сверху букетик фиалок обрубком изуродованной левой руки.

– А что скажешь ты, Гиероним?

Снова этот вопрос! Как всегда, с надрывным беспокойством. Память о Газе не смыта временем! Она запеклась в душе и навсегда затмила того, прежнего, лучащегося светом Деметрия.

– Стратег будет счастлив! – искренне отвечает биограф, озираясь по сторонам. – Но погляди, как ликуют Афины!

– Эти скоты визжали бы не тише, если бы нас везли на казнь!

Благостное лицо полубога передернула короткая гримаса, отучить от которой, как ни старался, так и не сумел благородного заказчика великий Эвгий…

Эписодий 2 Молосский орленок

Додона.

Середина лета года 469 от начала

Игр в Олимпии

Тот, кому довелось побродить по распахнутым вширь вавилонским улицам, потолкаться в пестрой, суетливой, на ходу режущей кошельки и не верящей слезам сутолоке, неподражаемо-восхитительной, пряно-восточной, может навсегда прислонить к стене верный, окованный медью посох и отряхнуть пыль с заскорузлых сандалий. До конца жизни хватит счастливцу неспешных воспоминаний у домашнего очага.

Ему некуда больше спешить, ибо он видел Столицу Мира!

Тот, кто стоял на балюстраде Акрополя, наслаждаясь пронзительным белоснежием исступленно-ледяного мрамора, окутанного нежной зеленью весенней листвы, напоенной ароматами недалекого моря, не соблазнится уже ни поездкой в изящный Коринф, ни путешествием в загадочную Спарту, ни созерцанием достославного рынка на веселом острове Родос. Тщетно станут друзья звать его в путь.

Ему нет смысла утруждать себя, ибо он повидал сердце Эллады.

Тот, кто восходил по ступеням краснокаменного храма Живого Огня на окраине Персеполиса, невольно сжимаясь в комок под тяжелыми взглядами мужеголовых, украшенных курчавыми бородами гранитных быков, вряд ли позволит прельстить себя медовым рассказам о чудесах Востока, не имеющих ни пределов, ни объяснений. Он лишь улыбнется тихой, необидной усмешкой и пожелает доброй дороги тем, кто не сумел усидеть на месте.

Ему нечего уже смотреть, ибо он заглянул в глаза Азии.

Так думал доныне Киней.

И все же сейчас афинянин ощущал мелкую, тянуще-сладкую, давно уже, казалось, позабытую дрожь предвкушения, словно прыщавый юнец, затаившийся в прибрежном кустарнике на месте скорого девичьего купания. Нетерпение всадника передавалось покладистому мерину, и буланый, встряхивая коротко подстриженной гривой, то и дело норовил нарушить чинное движение процессии, перейти с неторопливой трусцы на бойкую рысь и, опередив иных, вырваться на откос.

Раз за разом всадник, очнувшись от дум, сдерживал излишне понятливого конька, но рука, вопреки разуму, спустя мгновение-другое вновь забывалась и предательски приослабляла витой шнур повода.

Там, совсем уже недалеко, лежала Додона.

Город Великого Дуба.

Загадочная столица молоссов, увидеть которую воочию доводилось немногим, даже из тех, кто сменил покой на познание и не одну сотню ночей пролежал у костра, любуясь непривычной эллинскому глазу яркостью звездной россыпи в иссиня-черном вине, заполнившем чашу азиатского неба.

Город Отца Лесов ждал своего царя.

На два корпуса вырвавшись вперед, ехал впереди кавалькады Пирр. Неестественно пряма была его спина, и короткий белый плащ, не успевший еще покрыться пылью, красивыми складками ниспадал с плеч юноши, почти полностью скрыв высокую луку деревянного иллирийского седла. А справа от грека, почти касаясь голенью колена Кинея, покачивался в такт мерному, выверенному конскому шагу Аэроп, и кажущиеся сомкнутыми дремотой глаза Пиррова пестуна изредка приоткрывались, добавляя в полуденную ярь ликующие блики.

Долго, очень долго ждал великан этого дня, подчас и не веря в его приход. И нынче он пил этот день медленно, мельчайшими глотками-мгновениями, смакуя и придерживая на языке терпкий, яростный вкус свершившейся мечты.

Чуть отставая от старших, с любопытством поглядывая по сторонам, придерживал мохноногую горскую кобылку Леоннат. Право царского друга и побратима отвело ему это почетное место.

А далее, по трое в ряд, как только и позволяла ширина тропы, – шли знатные мужи Эпира, цвет гор и соль долин, ведущие родословную от птенцов, вылупившихся из яиц, принесенных в скалы Первой Орлицей. Одетые в лучшее, сообразно поводу, крепко сжимая заскорузлыми пальцами древки, увенчанные родовыми значками, они хранили строгое, торжественное молчание с того самого часа, когда на рассвете крохотный отряд всадников, перейдя вброд порубежную с иллирийскими землями речку, осадил коней у заждавшегося лагеря эпиротов.

Молчание, предписанное вековым обычаем, в этот миг спасительно для самолюбия многих, следующих за Пирром…

Это не относится к молосским вождям. Им просто ни к чему тратить лишние слова там, где пояснения не нужны.

Радость молоссов столь полна и ярка, что никакие восторженные клики ничего не добавят к ликованию, начертанному на суровых, выдубленных студеными горными ветрами лицах кряжистых бородачей. Девять лет – девять! – жировали в поселках Молоссии македонские дармоеды. Нельзя сказать, чтобы они вели себя чересчур дерзко, нет, напротив, они подчеркнуто соблюдали учтивость и приносили должные жертвы духам-покровителям окрестных скал, но для молосской гордости унизительна чужая речь, по-хозяйски звучащая в родных ущельях. А еще оскорбительнее – преклонять колени в праздничные дни перед слюнявым, таращащим пустые глаза недоумком, криво нахлобучившим серебряную, с вкраплениями горного хрусталя диадему молосских владык. Ибо царь – предстатель пред богами за всю Молоссию, и непорочность разума царского и тела – залог удач, ожидающих страну. Недаром же завещано предками: когда спина царя сгибается под грузом лет, ему должно уйти! Некогда ослабевших владык почтительно провожали к месту второй жизни, накинув на дряблую шею надежную, прочную ременную петлю. В нынешние просвещенные времена такой обычай отошел. Но и теперь состарившийся царь обязан прилюдно передать венец, посох и секиру, символы власти своей, юному преемнику…

И пусть из пяти владык, чье правление предшествовало лишенному разума Неоптолему, ни один не сподобился дожить до густых седин, обычай от этого не изменился. Нечего делать на престоле Молоссии дурачку, в чьих жилах течет отравленная кровь македонских варваров.

Отныне не будет больше позора и бессильного гнева!

Македонцы ушли, забрав с собою Неоптолема, и Молоссия без крови пропустила их через ущелья. Никому не нужна лишняя кровь, и пусть живет в изгнании сын Клеопатры, если кто-то, кроме кровной родни, готов кормить бесполезного.

Что случилось там, на востоке, за Тимфейским перевалом?

Отчего усталый гонец привез додонскому гармосту приказ Кассандра: уйти немедля?

Молчаливым старейшинам нет до этого дела! Главное – то, что с этого дня и впредь селения молоссов не станут кормить пришельцев, а вербовщики Кассандра прекратят возмутительные поездки в горы, перестанут смущать умы незрелых юнцов щедрым жалованьем, блестящими доспехами и дальними странами…

Слишком красивы посулы македонских умников! И уже начала молодежь прислушиваться к ним, огрызаясь на справедливые упреки вождей. А это недопустимо, ибо лишь по приказу того, кто возглавляет род, должен молосский юноша становиться в строй вооруженных!

Прошло. Кончилось. И не вернется больше!

Порукой тому – Пирр, этот юноша! Почти мальчишка… Молчат молоссы.

Безмолвствуют и остальные.

О чем говорить в этот день сухопарым, дочерна загорелым князькам хаонов, обитающих на побережье?

Уход македонцев огорчителен для них, с давних пор привыкших к морской торговле. Правда, хаонские суденышки утлы и непригодны к гулким волнам открытого моря, но ближние плавания, от залива к заливу, и еще к заливу, и еще, а затем – обратно, давно уже не страшат лихих кормчих эпирского прибрежья. Селения их богаты. Не диво встретить под хаонской крышей искусно расписанную чернолаковую вазу, отличный, городской работы меч, лемех для плуга из твердой бронзы, секрет изготовления которой никак не могут разгадать упорные хаонские кузнецы.

Хаония богата, и вовсе не зря иные из вождей в последнее время повадились выписывать для своих отпрысков наставников-греков из недалекой Амракии. Грамота не помешает хаону, коль скоро главный поселок Хаонии, Фойнику, заезжие торговцы все чаще и чаще называют, вовсе не льстя хозяевам, городом!..

Тем унизительнее для хаонов зависимость от глупых и вспыльчивых горцев, поколение назад спустившихся со своих нечесаных склонов на благодатное побережье и обложивших работящих поморов данью, пусть и необременительной, но невыносимой для их достоинства. Тем более благодарны были хаоны мудрому и справедливому вождю македонцев Кассандру, обуздавшему молосских дикарей. Хорошие люди македонцы! Немало юношей уплыло на их крутоносых кораблях добывать славу и желтые, полезные и необходимые монеты, без которых подчас так трудно жить, если ты не молосский разбойник!..

Нечему радоваться пахарям мелководья.

Чужие, немакедонские корабли, расписанные не черно-белым узором, но женскими, ало-золотыми цветами, появились не так давно у побережья Хаонии. Шлемоблещущие люди, преодолев кромку прилива на маленьких лодках, вышли на шершавую гальку и сказали хаонским старцам: кончилось время Кассандра, присягайте законным владыкам! И не пожелали слушать объяснений. Не стали разбираться, насколько законны для помора пожелания живущих среди скал.

Они просто заперли море, не пропуская к берегу черно-белые торговые суда. А когда торговцы пришли в сопровождении большой триеры под флагом с головой македонского медведя, новые корабли окружили неповоротливую громадину там, где начинается настоящая глубина, и, заклевав жалами таранов, отдали Старцу, обитающему на дне. Гребцов же и воинов, сумевших выбраться на сушу, собрав, связали и увели, выкрасив им ноги сажей, как водится поступать с отправляемыми на рабский рынок.

Обдумав случившееся, хаонские вожди перестали спорить с пришельцами. И в должный день избранные от них отправились в горы, подтверждать присягу, данную некогда дедами их деду мальчишки, едущего впереди, и неосмотрительно нарушенную рано обрадовавшимися внуками…

И вовсе уж не о чем болтать пахарям-феспротам.

Один у них с молоссами язык, один уклад, и речь тоже неотличима. Закрой глаза – и не поймешь, феспрот перед тобою или молосс… И от веку повелось так, что доля молосса – сражаться, а доля феспрота – делиться с братом своим, живущим в скалах, ячменем, и рожью, и иными плодами щедрых феспротских полей. За это никто, даже греки из Амбракии, жадные до чужих угодий, не обижает миролюбивых феспротов…

Им все равно, чья власть в Додоне.

Но если молоссы рады переменам, это не плохо.

Быть может, на радостях братья скостят размер отнимаемой у беззащитных феспротов доли?..

…Круто уйдя влево, тропа вскинулась, словно изогнувший спину лесной кот, и Киней не удержал разочарованного вскрика.

Неужели это – и есть Додона?

Сотня, возможно и меньше, крохотных домиков, сгрудившихся в кучку на берегу чахлого ручья, строение побольше – не царский ли дворец, Боги?! – и рассыпанные в беспорядке по зеленой лужайке груды темного, обычного для здешних мест камня, судя по всему, валунного, даже не тронутого рукой человека, привычной хоть сколько-то к теслу и резцу.

– Аэроп! Это… Додона?

– Да, – кажется, великан не заметил растерянности спутника; лицо его выглядело сейчас много моложе обычного, и тон грубого голоса был почти благоговейным. – Это Додона, столица моих царей…

– Но разве у молоссов нет иных городов, больших?

– Есть… – Впившись взглядом в раскинувшееся под обрывом зрелище, седоголовый отвечал машинально, воспринимая краешком разума лишь внешний смысл слов. – Есть Орфа, где я увидел свет, есть Контания, есть Пассарон. Там народу больше даже, чем в Фойнике, у рыбоедов… Почти как в Амбракии…

И тут лишь нечто осознав, развернулся едва ли не с возмущением:

– Ты что, грек, спятил?! Это же город Дуба!..

Спустя мгновение Киней увидел.

И понял.

Ибо даже издалека величие священного древа подавляло и ослепляло, заставляя дыхание трусливо замереть в груди.

Ни громады вавилонских башен, вознесшихся ввысь волею и трудом человека, ни быкоголовые мужи, с тщанием и упорством изваянные умельцами Персеполиса, ни даже ослепительное сияние построек Акрополя не могли бы пойти в сравнение с этим нерукотворным чудом, последним, что осталось в Ойкумене от времен, когда боги спускались к смертным, поднимая с ними круговые чаши на пиршествах равных…

Киней готов был поклясться: эта крона раскидывалась на солнце, предоставляя отдых в тени Персею, устало опустившемуся у ручья с мешком, таящим страшную голову Горгоны. Эти узлы и наросты на изжелта-серой коре уродовали неохватный кряж еще в дни славных сражений под стенами Трои… И как знать, не на одной ли из этих ветвей, тогда нависавших низко, а ныне вознесенных временем в неизмеримую высь, повесил посильную жертву утомленный путник, бредущий к родной Итаке, сын Лаэрта, не воспетый еще никем и даже не догадывающийся о посмертной славе, что подарит ему слепец Гомер, отдаленный от него пропастью не прошедших еще веков?..

Ускорив скок, пронеслись кони в лощину.

И замерли перед тремя старцами, преградившими путь к Дубу.

Нет сейчас дороги никому. Кроме едущего впереди.

И Аэроп, с невыразимой радостью глядящий в глаза так давно не виденному другу и побратиму Андроклиду, в ответ на почти незаметное движение бровей чуть заметно кивает.

«Вот и я».

«Я рад тебе, Аэроп».

Только глазами. Остальное – позже, за праздничным столом, когда отгремят здравицы.

Подчиняясь не раз описанному, наизусть, до мелочей вызубренному ритуалу, Пирр спрыгивает с коня и неторопливо, с неюношеской заминкой переставляя ноги, идет навстречу томурам. Лишь один из сопровождающих следует за ним.

Леоннат.

Сегодня это его право. И долг.

– Кто ты, пришелец? – ничуть не повышая голоса, спрашивает Андроклид, и эхо, неправдоподобно гулкое, разносится окрест, распугивая снующих в древесных ветвях птиц.

– Я тот, кто вернулся! – звонко раздается ответ.

– Что тебе нужно?

– То, что принадлежит мне по праву…

– Кто сможет подтвердить твое право?

– Небо и горы, вот свидетели мои!

Рассекая прозрачный воздух, из поднебесья падает тень, на мгновение почти скрывающая Пирра от сопровождающих.

А спустя миг все, не лишенные зрения, видят: на мальчишеском плече, чуть опустившемся под немалой тяжестью, восседает, горделиво склонив увенчанную лохматым гребнем голову, огромный бело-черный орел – из тех, что вечно и неустанно парят в высоких небесах Молоссии.

От Первого Орла, вестника и слуги вседержателя Зевса, от хищноклювого посланца высшего гнева, терзавшего некогда печень ослушнику Прометею, происходят эти орлы, невиданные в иных местах, и один из них, прельстившись некогда красотой смертной женщины, возлег с нею в облике человека, положив начало роду молосских владык.

Так утверждают бродячие певцы-аэды, хранящие нетленную память предков, ушедших навсегда, но не оставляющих потомство свое неусыпной заботой…

– Великий Дуб призвал названных тобою, – кивает Андроклид, – и право твое подтверждено свидетельством. Скажи мне теперь, известен ли тебе долг, налагаемый правом?..

Пирр, расправив плечи, поднимает левую руку и медленно сжимает кулак, словно забирая в горсть воздух Молоссии. Так, как делали это до него отец его, Эакид, и брат отца, Александр, и отец отца, Арриба, и дед Неоптолем, и легендарный пращур, золотоустый Фарип…

Как сделал девять лет назад недоумок Неоптолем, на плечо которого так и не опустился из-под синего покрывала горных высот посланный Зевсом орел.

– Перед светлым ликом Отца Богов, и перед листвой Великого Дуба, воплотившим его, и перед вами, святые томуры, слушающие волю его, и перед пришедшими со мною, урожденными племенами эпирской земли, я, Пирр, сын царя Эакида, клянусь!..

Чеканными словами древнего, не совсем и похожего на нынешний, говора предков присягает царевич, который сегодня станет царем, быть верным предстоятелем молосского племени перед своей бессмертной родней, и в первую голову – перед Отцом Олимпийцев, снизошедшим до воплощения себя в Дубе…

– …и обращаясь к небожителям, никогда не обойдусь я без совета и помощи томуров Священной Рощи, и слово их станет для меня путеводной звездой! Если же нет – пусть отвернется от меня Додонский Зевс, покровитель рода моего!..

Гортанно выговаривая намертво вбитые в память фразы, дает клятву Вернувшийся, сын Ушедшего, обещая честно и непредвзято судить провинившихся, беспристрастно рассматривать тяжбы, улаживать ссоры и на справедливом суде своем не быть глухим к мнению благородных вождей, среди которых он – всего лишь первый, и не требовать от них отчета за творящееся в селениях, им подчиненных, иначе как с согласия их самих…

– …и праведно судя нарушивших обычаи предков, не покушусь на права старейших; не подвергну их ни каре, ни опале без согласия тех, кто им равен; если же нет – пусть откажут мне в праве судить!..

Почти не спотыкаясь на особо непривычно звучащих оборотах, клянется наследник венца Молоссии без страха и сомнений хранить и защищать священные рубежи отеческих земель, надежно оберегать поселки иных племен, исправно приносящих дань, и быть готовым в любой час обнажить меч, если встанет над границами тревожный дым…

– …и никогда не объявлю похода, не испросив согласия вождей Молоссии; не призову добровольцев от их очагов в ополчения без их дозволения; не заключу союза с иноплеменниками – без их совета и не расторгну – без их одобрения; если же нет – пусть не окажут мне помощи в тяжкий час!

«Боги! – подумал Киней, храня на устах приличествующую случаю почтительную полуулыбку. – Что же здешние обычаи оставляют царю?!»

Клятва прозвучала вся, до последнего слова.

Стихло, отбегав свое, неправдоподобное эхо, равного которому не отыскать в Ойкумене, и орел, цепко удерживающийся на плече Пирра, встрепенувшись, пронзительно заклекотал.

– Великий Дуб, – теперь козлобородый, язвительный лик томура гораздо более почтителен, нежели ранее, – услышал тебя и счел достойным. По обычаю предков спрашиваю: привел ли ты с собою свою тень?..

– Да! – кивнул Пирр. – Тень моя со мною, и вот она!

Шагнув вперед, Андроклид пытливо взгляделся в смуглое лицо Леонната.

– Тот, кто просил и обретет, назвал тебя своей тенью. Его воля – воля Дуба. Но, как велят предки, спрашиваю тебя: готов ли ты?..

Это – единственный миг, когда еще можно отказаться.

И Леоннату известно: в час, наистрашнейший для Посвященного, боги направят предназначенный ему удар судьбы именно в того, кто, никем не принужденный, дал согласие стать тенью.

Так что же? Есть ли хоть что-то, чего не сделает ради Пирра Леоннат?!

– Я готов! – не колеблясь, откликнулся подросток, тряхнув черными, словно косское вино, кудрями.

– Тогда – идите. Отец Богов ждет вас!

Резко выбросив руку в сторону Дуба, томур выкрикнул заклинание. И тотчас у самой земли словно бы разъехалась шершавая кора, открыв узкий проход в темную сердцевину Отца Лесов. И две черные тени, две укутанные в черное фигуры, с лицами, скрытыми темной тканью остроконечных колпаков, появившись из недр Дуба, склонились в приглашающем поклоне.

Кони, встрепенувшись, заплясали на траве, и в ответ пронзительному ржанию донесся издали, со стороны додонских домишек, отзвук заполошного собачьего лая, срывающегося в тоненькие взвывы…

И снова – пронзительный крик Андроклида.

Взметнув крылья, сорвался с плеча юноши орел и пошел в небо, кругами набирая высоту.

Невесть откуда потянуло туманом, мелким и затхлым, словно сама земля выдохнула сгусток воздуха, несметное количество веков комом стоявшего в ее необъятной груди.

Всего лишь три шага навстречу черным фигурам без лиц.

Сполох, ослепивший застывших людей.

Все.

Нет юношей – ни рыжего, ни смуглого.

Только незатянувшийся узкий шрам на бугристой коре, похожий то ли на щель в скале, то ли на прорезанный вопреки природе рот, напоминал некоторое время о том, что в недра Отца Лесов только что шагнули люди.

Потом затянулся и он, и никто не сумел заметить, когда щели не стало.

А может быть, не посмел.

И наступило томительное ожидание.

При потускневшем в лохмотьях тумана свете полудня людские лица казались синюшно-сизыми, словно маски полуночных демонов, прислужников не поминаемой к заходу солнца Гекаты. Взгляды их, испуганные, потрясенные, благоговейные, метались по сторонам, избегая случайных пересечений.

Туман курился вверх, цеплялся за ветви Отца Лесов, повисал меж листьев синеватыми клочьями, раскидывая по воздуху мелкую прохладную паутину и понемногу изменяясь. Влажная затхлость сменилась свежим, напоенным голубым жаром молнии запахом. Сквозь истончившиеся струи испарений проступили низкие плотные кусты, растущие в двух десятках шагов от Великого Дуба. Вот промелькнула зелень у ног… Пышный ковер травы из свинцово-серого стал белесым, а затем вновь налился пронзительно живым цветом… Рассекая морось, цепенящую души, радостно прокричала в высокой кроне незаметная глазу птица…

И небо взревело, словно гигантский боевой рог.

Мгновенно, как и явился, сгинул в никуда туман, открывая людям невиданное зрелище, равно сжимающее сердца тех, кто сподобился видеть обряд посвящения впервые, и тех, кто был свидетелем благословения Дубом Эакида…

На широкой, негнущейся ветви, спиной к огромному, в полтора мужских роста дуплу появился томур Андроклид, лишь миг назад стоявший рядом с вождями, а плечом к плечу с клинобородым стоял молодой воин, сияющий начищенной медью кудрей. Левой рукой сжимал он высокий посох, оканчивающийся крючковатой загогулиной, а пальцы правой крепко удерживали странной формы, неудобный и чудовищно тяжелый даже на вид каменный топор, крепко примотанный к корявому сухому суку.

Толпа ахнула, приветствуя Хозяина Посоха и Секиры.

И Кинею, глядящему сквозь рассеивающиеся кольца тумана, на миг показалось, что он не стоит здесь, в диком варварском краю, у святилища знакомых по именам, но чужих и чуждых богов, а грезит у теплого очага, и в уши ему, навевая невозможные сны, вползает тихая песня аэда…

Андроклид вскинул руки, и голос его, долетающий сверху до сжавшейся, замеревшей толпы, был пронзительно тонок, как одинокий птичий вскрик среди пасмурного утра.

– Царь ушел, и Царь пришел! Примите Царя, о молоссы!

В воздетых руках жреца, явившись неведомо откуда, вдруг полыхнул белым огнем витой обруч из серебра, украшенного осколками горного хрусталя. Во внезапно сгустившейся тишине было отчетливо слышно, как екает селезенка у трудно, словно после долгого бега дышащего коня того, кто стал Царем.

Медленным движением томур опустил руки и, неслышно шевеля губами, надел обруч на рыжую голову молодого царя, сдвинув его низко-низко, почти по самые брови.

Судорога восторга сотрясла толпу.

Зародившийся шепот быстро перерос в нестройные крики, затем сгустился, потяжелел – и разрядился невыносимым грохотом. Молоссы, хаоны, феспроты, забыв о различиях, претензиях и обидах, ревели и размахивали руками, приветствуя Вернувшегося Царя. Когда шум утих, все увидели, что козлобородый Андроклид, устало улыбаясь, стоит вместе со всеми, вернувшись на землю так же таинственно, как и уходил.

На ветви Дуба стоял молодой Царь молоссов Пирр, один среди обрывков тумана и шевелящейся беззвучной листвы, и только темное пятно тени, неотделимое от него, маячило за спиной Властелина эпирских ущелий.

Вскинув голову, он повертел ею, словно проверяя, какова тяжесть древнего Венца Молоссии.

И тень повторила движение.

Царь легко спрыгнул на землю.

И тень последовала за ним.

Двое чуть согнули ноги, удерживая равновесие, и встали рядом: Пирр, сын Эакида, Царь молоссов и потомок царей, и Леоннат, сын Клеоника, отныне и навеки неразлучная с повелителем тень…

– Я – Царь! – прогремело ясно и торжественно.

И толпа вождей дружно отозвалась:

– Ты – Царь!

– Клянитесь же мне в верности!

Тишина. Затем – негромко, нараспев:

– Ты – наш царь! Ты – наша сила! Ты – наш царь! Ты – наша надежда! Ты – наш царь! Ты – наша судьба! Звездное небо тому свидетель, серое море тому порука! Ты – наш царь!..

Один лишь раз за все царствование повелителя молоссов вожди племен, во всем равные ему, преклоняют колени перед Избранником Дуба вот так, касаясь лбами травы, словно азиаты перед суровым сатрапом или эллинские рабы, застигнутые в миг безделья требовательным господином.

Глаза их напоены еще не рассеявшимся туманом.

Дыхание затруднено.

На щеках – нездоровый румянец.

Киней прикусывает губу, потрясенный внезапной догадкой.

Неужели?

Вот почему таким знакомым показалось ему все, что произошло у подножия Дуба. Давно уже там, на Востоке, приходилось видеть ему подобное. Служители Огня Живого, закутанные в багрово-желтые хламиды, тоже умели творить необъяснимое, и дым хаомы*, исходящий из незаметных глазу отверстий, наводил туман на разум преклонивших колена людей.

Ни за какие посулы не согласились узкобородые мудрецы открыть наставнику Эвмену свою тайну; лишь искусству уходить из-под давления чужой воли обучили они стратега и учеников его, предупредив, однако, что начавший поздно не сумеет избежать внушения вовсе, но лишь быстрее иных вырвется из колдовских пут…

В Эпире не растет хаома.

Но ведомо ли кому-либо, что растет в Эпире?!

Значит…

Афинянин вздрагивает, обожженный колючим, все замечающим и понимающим взглядом Андроклида: молчи, чужак, – предупреждает бесстрастный прищур, – бойся догадываться о том, что запретно!..

Киней отвечает поклоном.

Обидно признаваться, но еще несколько мгновений тому он едва не воспринял всерьез то, о чем нет нужды даже и писать Гиерониму…

– Свершилось, эллин! – Аэроп дружески обнимает афинянина. – Пирр – царь! Отец Зевс принял его!

Царь? На память приходят слова недавно прозвучавшей клятвы. Нет, варвар, ты ошибаешься! Мальчику еще только предстоит стать царем. Настоящим царем, а не бесправным вождем дикарей. Впрочем, этого Аэропу не понять…

– Отлично! – отзывается Киней с улыбкой. – Теперь необходимо, милый Аэроп, чтобы царя молоссов поскорее принял стратег Эллады Деметрий!

Из «ДЕМЕТРИАДЫ» достославного Гиеронима Кардийского

«…Вступив же в город после изгнания македонян, благородный Деметрий ни в чем не дал вольнолюбию афинян ощутить зависимость от него, но, напротив, проявил снисходительность и непритворное дружелюбие, снискав тем самым у вновь обретенных союзников не только благодарность, заслуженную им по праву Освободителя, но и искреннюю любовь, как верный друг и ревностный почитатель неувядающей эллинской славы. Те из афинян, что предрекали согражданам новое ярмо взамен старого, были посрамлены, и слово их утратило вес в глазах народа. Ибо Деметрий, желая пополнить могучее войско свое, объявил о наборе охочего люда, готового служить как в пешем строю, так и на флоте, однако, не желая обременять союзников своих и друзей, не сделал этого своей волей, хотя и имел на то бесспорное право, но обратился к Совету и Народу с просьбой посодействовать в означенном начинании. Нужно ли говорить о том, что подобная просьба, ясно указывающая на уважение высокого гостя к законам Города Девы, а кроме того, и украшенная всеми знаками внимания и щедрыми жертвами на алтарь Афины Промахос, не встретила отказа?! Более того, восхищенные скромностью наилучшего из вождей, Совет и Народ постановили содержать за счет афинской казны оставленный Деметрием после ухода его гарнизон, при условии, что он будет набран из афинских граждан и снабжен вооружением из арсеналов благородного Антигонида. Не было воспрещено ищущим славы и добычи афинянам и уходить вместе с Деметрием, однако жалованье таким добровольцам постановили Совет и Народ получать от стратега, не обременяя излишне городскую казну…

Отдохнув от тягот осады, по совету высокочтимого отца своего, заключил Деметрий договор с Афинами, соблюдя при этом все надлежащие обряды, и подтвердил свою приверженность договору немедленной передачей афинянам нескольких островов, издавна им принадлежавших, но утерянных в предшествующие годы в силу как македонских насилий, так и мятежей островитян, не желавших подчиняться воле Города Девы. Следует ли удивляться восторгу, неустанно проявляемому афинянами, воистину увидевшими после туч – солнце, после тьмы – свет, а после шторма – блаженную тишину?! Следует ли пенять им на неумеренность в проявлениях благодарности вождю, не только освободившему демократию от иноземного ига, но и способствовавшему возвращению хотя бы части исконно принадлежащего ей наследия?! Благодарность неотъемлема от благородства! И потому, вернувшись в Аттику из морского похода, подчинившего воле его Кикладскую цепь, Мегару, Эвбею и иные, менее значительные города, вплоть до Патраса в Ахате, встретил Деметрий прием, какого едва ли удостаивали афиняне и кого-либо из прославленных в золотую свою пору вождей.

Иные, излишне склонные блюсти чистоту нравов, могут сказать, что почести, оказанные благородному Антигониду и в его лице – великому отцу его, не подобали смертному, ибо способны были вызвать ревность завистливых Олимпийцев. Возможно… Однако и то верно, что заслуга ценна наградою, и совершивший благое дело не может быть обойден почестями. Если же подвиг посилен лишь богам, но совершен смертным, то вполне справедливо и воздать смертному мерою, положенной Олимпийцам.

Сказав перед Народом так, вождь демократии Афин, многочтимый Стратокл, внес на рассмотрение демоса предложение учредить ежегодные Игры, наподобие панафинейских, посвященные Деметрию и Отцу его, благороднейшему Антигону, и в виде вознаграждения за победу в сих Играх возлагать на атлетов венки не оливковые, как принято в Панафинеях, и не лавровые, какими увенчивают олимпиоников, но золотые, украшенные рубинами. И что же?! В едином порыве предложение мудрого Стратокла было поддержано разумно мыслящим демосом. Более того! Решено было воздвигнуть на Акрополе золотые статуи Освободителей, заказав изваяния Отца и Сына лучшему из ваятелей, и установить названные статуи близ Пропилей, неподалеку от прославленных изваяний Гармодия и Аристогитона, чьи кинжалы освободили некогда Афины от ига тирании. Лишь один голос прозвучал против. При этом почтенный, но излишне осторожный муж афинский отнюдь не возражал против оказания почета, но лишь высказал сомнение: допустимо ли оказывать тем, кто еще живет, знаки почитания, положенные богам? Услышав же разъяснения жрецов-феоров о полном согласии Небожителей с решением Совета и Народа, четко выраженном в знамениях, сей афинянин стал едва ли не первым, поднявшим руку в знак поддержки предложения.

Нельзя умолчать и об учреждении в Афинах двух новых фил*, названных «Антигонида» и «Деметриада», причем в филы эти записаны были лучшие из граждан, снискавшие известность в искусствах и ремеслах, либо славные воинской доблестью, либо отмеченные Небом удачливостью в торговле и обладающие достойным уважения состоянием. В благодарность за оказанную честь, удостоенные зачисления во вновь учрежденные филы добровольно и без всякого принуждения объявили о готовности собрать и предоставить Деметрию средства на постройку четырех аттических триер с экипажем, набранным из лучших мореходов, чья служба будет оплачена на год вперед. Кроме того, вдохновленные выпавшим счастьем, вышеназванные граждане заказали златошвеям Парфенона вышить портреты Отца и Сына на покрывале, ежегодно посвящаемом Афине, поступившись обычаем изображать на ткани кого-либо из мифических героев, особо угодных эгидоносной Деве…

Что же касается Деметрия Антигонида, прозванного также Полиоркетом, то он от своего имени и от имени родителя своего душевно благодарил афинян за воздаваемые почести, и многие утверждали, что видели на щеках его румянец, изобличающий уязвленную скромность, готовую вот-вот воспротивиться неумеренным славословиям, звучащим ежедневно. Однако, не желая оскорбить лучшие чувства союзников-афинян, Деметрий удерживал себя от возражений и покорно подчинялся всему, что требовали от него Совет и Народ: присутствовал на жертвоприношениях в свою честь, освятил храм, посвященный себе, принял делегацию граждан фил «Антигонида» и «Деметриада» и стойко вытерпел нелегкий разговор с коленопреклоненными, хотя, как признавался потом, невыносимо ему было видеть свободолюбивых демократов, склонившихся до земли не перед бессмертным, но перед смертным вождем, хотя бы и другом Афин…

Вводя любителей Клио в намеренное заблуждение, иные из историков, кормящиеся из рук клятвопреступного Кассандра и архилукавого Птолемея, утверждают, что Деметрий лишь изображал себя скромником, на деле же занесся недопустимо и наслаждался происходящим, позволяя себе втайне издеваться над союзниками и друзьями. По праву очевидца, свидетельствую: ложь и клевета, оплаченные недоброжелателями! Если же и срывались с уст его порою насмешливые слова, то лишь в мгновения, украденные Дионисом, после ночных пиров, и не было в них умысла, и да будет стыдно тому, кто, злоупотребив доверием вождя, донес сказанное в узком кругу до ушей тех, кому не полагалось этих шутливых слов слышать… Наилучшим же свидетельством скромности великого сына величайшего отца стал отказ его от дара, превышавшего всяческое разумение, и каждый, знающий о том, не сможет не согласиться, что лишь Деметрий, бывший воистину самым человечным из смертных, способен был выйти из затруднительного положения именно так и никак иначе…

В один из дней группой афинян, особо приближенных ко двору стратега, в том числе, разумеется, и многочтимым Стратоклом, были поднесены Деметрию две короны, роскошью своей превосходящие все мыслимое и затмевающие, по слухам, венец Царя Царей Персии. Память не в силах воскресить этот дивный блеск золота, и электра*, и редкостных каменьев! Чтобы читающий представил без лишних пояснений, скажу лишь: в две сотни талантов каждую оценивали опытные ювелиры, и это без учета труда, затраченного наилучшими из афинских златокузнецов. И что же?! Восхитившись невиданно искусной отделкой корон, отдав должное и ценности металла, усугубленной каменьями, Полиоркет, пожав плечами, отказался, как ни молили о том дарители, увенчать себя тем, что, как выразился он, «достойно лишь царя, и никого иного». Когда же, решив, что он упорствует, лишь ожидая уговоров, афиняне принялись убеждать стратега, что если кто и достоин подобного дара, то только лишь он и его великий отец, Деметрий, впервые за время пребывания в Афинах, разгневался. Впрочем, тотчас на прекрасном лице его вновь появилась милостивая улыбка, и достойный сын достойного родителя счел нужным пояснить свой категорический отказ. «Вы, дорогие мои друзья, – сказал Полиоркет, сияя лучистыми очами, – верно, перепутали меня с Кассандром, не спящим ночей в мечтаниях о похищении не ему принадлежащей короны? Или же, не ведаю почему, решили унизить меня, сравнив с Селевком и Птолемеем, похитившими законное достояние македонских владык? Когда бы все было так, я б ничуть не замедлил снизойти к вашим просьбам. Но цель моя состоит лишь в том, чтобы вернуть Элладе похищенную свободу, Македонию же вручить законным повелителям, буде таковые найдутся. Если же нет, так пусть боги укажут достойнейшего! Притом, – продолжал Деметрий, – даже и согласись я принять венец, то этим был бы безгранично разгневан отец мой, для которого эллинская демократия и македонский обычай – священны, а память о Божественном Александре священна вдвойне…» Так устыдив опрометчивых и убедившись в том, что смущение их и раскаяние непритворны, Деметрий с ему одному присущей ласковостью попросил гостей забыть о случившемся разговоре и пригласил к пиршественному столу, за которым блистал остроумием и благожелательностью, подарив Стратоклу, автору идеи поднесения корон, двенадцать первосортных рабынь всех мастей, обученного соматофилака*-фракийца, фессалийского жеребца и золотой перстень, украшенный геммой со своим изображением в облике Гелиоса. Иным же из депутации преподнес дары менее ценные, однако тоже превышающие меру всякого воображения…

Таков был в Афинах Деметрий. Вопреки же утверждениям злоречивого Калликла Александрийского и не менее падкого на подарки Онесикрита-вавилонянина, а также и гадкоустого ругателя Аристокла из Пеллы, тщащимся, истине вопреки, изобразить, в угоду своим нанимателям, богоравного Полиоркета распутником, погрязшим в пороках и устрашившим благонравных афинских матерей дурным примером, подаваемым их детям, скажу: разве не есть доказательство истинного мужества и силы способность любить многих красавиц?! И разве не истинное великодушие в том, чтобы не заставлять прекрасноликих дожидаться ночи любви в постыдной очереди, но дать удовлетворение всем жаждущим одновременно?! Ведь не было ни единой, чьей благосклонности герой, равный Аяксу благочестивый Деметрий, добился бы вопреки ее ясно выраженному желанию! Как не было и ни одной семьи в Афинах, которой бы не по нраву пришлись дары, поднесенные щедрейшим Антигонидом в благодарность за доступ, открытый их дщерью в сад дивных радостей! Равным же образом и упрекать господина моего в излишнем пристрастии к дарам Диониса безумно и гадко. Ибо может ли кто оспорить, что отведать вина означает проявить почтение к тому же Дионису, а тем самым и благочестие в целом? Если возлияние есть жертва, а именно так говорят жрецы, то чем больше количество выпитого, тем угоднее веселому богу потребивший благоухающую влагу! И, наконец, отвечу мерзейшему из мерзостных, Филимону, коего по заслугам колесовал в Кизике великодушный, но и суровый в справедливости Антигон. Лжет Филимон, прелюбословя о несчитанном количестве мальчиков, якобы совращенных могучим Полиоркетом. Свидетельствую, и призываю подтвердить слова мои саму Артемиду Непрощающую: одиннадцать было их! Всего лишь одиннадцать! И можно ли забывать о высокой любви Ахилла к Патроклу, и Ореста к Пиладу, и Алкивиада к Сократу, и многих иных, не менее достойных? Персы же, почитающие мужество и целомудрие не менее эллинов, и по сей день не усматривают худого в однополой любви, коль скоро осуществляется она по взаимному согласию. Не отрекаемся же мы от наслаждения читать божественные строфы Сафо или Алкмеона лишь потому, что грезы, навеянные им капризным Эросом Гермафродитом, отличались от общепринятых! И Филимону-клоакоязычному, позорящему своими сочинениями всех собратьев в служении Музе Клио, следовало бы вспомнить – прежде чем браться за стило! – примеры истинного разврата. Ведь кому не ведомы нравы двора и опочивальни Филимонова покровителя, заказчика гнусных писаний Лисимаха фракийского?! Задуматься вовремя, вот главное правило историка! Не забудь о нем Филимон, и, быть может, не задавался бы он горестным вопросом: «За что?!», когда по воле не забывающего обид Антигона крутили его на шипастом колесе посреди казикской агоры, забив рот скомканным свитком его лживой книжонки…

Тогда же, поздним летом года 469 от начала первой Олимпиады, прибыл в Афины по приглашению Деметрия для знакомства и заключения дружеского союза юный Пирр, незадолго до этого воцарившийся в Эпире с помощью воспитавшего его иллирийского династа Главкия, не без оснований прозванного Филэллином, а также и при прямом содействии флота, посланного Деметрием по указанию Антигона и просьбам супруги своей Деидамии к эпирскому побережью. Тут надобно заметить, что означенный Пирр, как известно многим, приходится свойственником Деметрию, являясь родным братом госпожи Деидамии, добронравнейшей и достойной всяческих похвал женщины, достоинства коей оценил вполне даже и суровый Антигон, после рождения ею внука именующий невестку, и тому свидетели многие, не иначе как «доченька».

К слову, о Пирре. Судьба сего отрока, стоящего ныне лишь на самом пороге мужания, достойна отдельного описания, и можно быть уверенным, что в будущем найдется немало биографов, посвятивших себя созданию «Пирриады». С самого нежного возраста испытав невзгоды и гонения, он вынужден был спасаться на чужбине от козней Кассандра-клятвопреступника, опасающегося, и не без оснований, что, возмужав, юноша сей по обычаю своей суровой страны станет мстителем за погубленную родню Божественного Александра. Взрослея в окружении варваров-иллирийцев, хоть и тяготеющих к благам эллинской цивилизации, но неискушенных в обладании названными благами, отрок должен был бы, как полагали многие, и сам немногим от варвара отличаться. Афиняне сбегались поглядеть на то, как въезжал молосс в городские пределы, предвидя созерцание молодого дикаря и приготовив для такого случая наиязвительнейшие из насмешек, шуток и песенок, которым славится сей злоязыкий народ. И что же?! Ожидания их не оправдались, надежды их были посрамлены. Кровь Олимпийцев, текущая в жилах Пирра, обнаружила себя, проявившись не только в красоте лица и соразмерности тела, но и в истинно царской величавости, во властном взгляде, странном для вчерашнего мальчика, в разумных не по годам суждениях. Можно смело утверждать: немалая заслуга в том, что юный Пирр ныне таков, каков есть, принадлежит наставнику его и учителю во многих науках, почтеннейшему Кинею Афинскому, чьи познания в политологии, по общему признанию понимающих в этом толк, весьма и весьма высоки, логика безупречна, а этика превыше всяких похвал. Можно лишь сожалеть, что, избрав стезю педагога-практика, Киней отложил в сторону стило ученого, посвятив жизнь воспитанию юноши, коего, по его словам, мечтает вырастить «идеальным царем и наилучшим человеком». Что ж! Мечта похвальна, и плох тот педагог, что не лелеет подобных надежд в отношении своего воспитанника! Пройдут годы, и внуки твои, любезный читатель, по свиткам еще не написанных «Пирреад» оценят, преуспел ли в труде своей жизни благородный Киней. Ныне же, когда Мойры лишь прядут начало нити жизни юного молосса, нет нужды в излишних благопожеланиях. Ибо боги ревнивы!

Приняв юного гостя и родственника с полной мерой свойственного ему дружелюбия, Деметрий в короткое время стал для юноши истинным примером, в подражании которому царственный отрок упражнялся постоянно, стараясь не отходить от могучего покровителя своего ни на миг. Впрочем, и Полиоркет искренне привязался к юноше, видя в его чертах удивительное сходство с возлюбленным и единственным сыном своим от высокопочтенной Деидамии Молосской. Как известно, Антигон Деметриад, годами значительно младший, нежели Пирр, не сопровождает отца в его освободительном походе по Элладе. Не секрет и причина. Антигон Великий обожает мальчика, названного в его честь, и держит при себе неотступно, выполняя даже и обязанности педагога. Причем, нельзя не отметить, прекрасно с этими обязанностями справляется! Унаследовав истинную божественность отца, воспитанный могучим дедом, юный Антигон Деметриад, вне сомнений, вырастет мужем могучим, исполненным достоинств и величия, одним из тех, в чьих руках окажутся судьбы завтрашнего дня Ойкумены…

Весьма тоскуя по сыну, Деметрий излил нерастраченную отцовскую любовь на юного молосса. Особо же сблизились они после заключения дружественного союза, предоставившего эпирскому царю право в любой момент обращаться за поддержкой к Антигониду. В свою очередь, стратег Эллады получил возможность вербовать воинов в изобильных людьми, но далеко не процветающих поселениях Молоссии. Как известно, тамошние горцы весьма умелы в обращении с оружием, яростны в бою и славятся неуклонным соблюдением однажды данной присяги. Не было еще случая, чтобы воин-молосс изменил знамени, под которое встал…

Итак, выгода оказалась взаимной, и заключение договора стало крайне огорчительным для Кассандра известием. Отныне западные рубежи узурпированной им Македонии сделались для клятвопреступника источником непреходящей головной боли! Соседом его сделался тот, кто еще с пеленок привык ненавидеть македонского стратега, а ужаснейший из противников, Полиоркет, обрел неиссякаемый источник пополнений своего победоносного воинства. Покончив с делами и отпраздновав заключение союза, Деметрий не стал торопить юного гостя с отъездом, напротив, предложил ему задержаться и насладиться вволю пребыванием в искусительнейшем из городов Европы. С великой радостью владыка Эпира согласился, Деметрий же, видя искреннюю и с каждым днем все возрастающую привязанность к себе молосса, отвечал ему столь же непритворной приязнью. Скажу о том, что видел сам: когда они сражались в палестре, или мчались наперегонки вдоль городских стен, или, одевшись попроще, отправлялись в веселые кварталы искать мужских развлечений, казалось, что нет младшего и старшего, героя и эфеба, но – есть однолетки. До того увлеченно соперничали они, столь быстро, без споров, а порою даже и без слов приходя к согласию!..

Вот случай, представляющийся мне достойным упоминания в подробностях. Однажды, уже в пору осенних ветров, когда море кипело и гневалось, Деметрий и Пирр направились в Мунихий, где готовились к спуску на воду четыре триеры*, построенные афинскими корабелами по чертежам, выполненным лично Полиоркетом, весьма умелым в изобретении новых видов машин, усовершенствовании устройства судов и иных инженерных премудростях, описывать которые не возьмусь, ибо не одарен богами умением понимать технические озарения. Случилось так, что порывом ветра с плеч Деметрия сорвало плащ из тирийского пурпура, стоимостью в одну седьмую таланта. Взмыв ввысь, драгоценный гиматий потрепетал, подобно раненой птице, и опустился в кипящие под обрывом волны. «Жаль! – воскликнул Полиоркет. – Я его так любил!» – и тотчас пожалел о сказанном, ибо Пирр… прыгнул! Прыгнул, не раздумывая, не глядя на высоту обрыва (не менее десятка человеческих ростов!) и даже не пожелав вспомнить о неумении своем плавать! Когда его вытащили на берег, он дрожал в ознобе и почти лишился сознания, обожженный холодом осенней воды, но тем не менее так и не выпустил из рук пурпурный плащ, пока Деметрий сам не попросил его об этом со всей возможной ласковостью. Наиболее же удивительным следует признать то, что первым с обрыва на выручку безрассудному юнцу бросился не кто иной, как сам стратег Эллады, плавающий не хуже дельфина, однако ненавидящий студеную воду с детства! Объяснять причины такого поступка Антигонид не стал и даже запретил о нем упоминать, однако здесь я нарушаю запрет, ибо случай этот – наилучшая отповедь недобрым сплетникам, утверждающим, что великодушный Полиоркет старался очаровать молодого союзника не из искренней дружбы, но лишь ради соображений политических! Пускай же говорящие так представят бурлящее море и завывания ветра! Пусть представят тонущего юношу, крепко вцепившегося в бессмысленный клок пурпурной ткани! Пусть вспомнят, сколько стражников, и рабов, и афинян из свиты Деметрия готовы были кинуться на выручку глупому птенцу!.. И да будет сплетникам стыдно, если в их сердцах осталось еще место стыду!

Между тем из Азии, где находится стан победоносного Антигона, поступило сообщение о том, что Птолемей, сатрап Египта, устрашенный усилением отца и победами сына, решился, не дожидаясь дальнейшего их укрепления, разорвать перемирие и попытать военной удачи. Флот его выступил в поход и за короткое время принудил к сдаче немалое количество островов Великого Моря, где, благодаря восстановлению Полиоркетом демократии, властвовали союзники стратега Азии. Подчинение островов грозило нарушить прочность связей между армиями Деметрия и Антигона, более того, наносило урон снабжению войск продовольствием и присылке из Европы пополнений. В то же самое время и Селевк, подготовив немалое войско, главным образом из азиатов, предъявил Антигону требование очистить Сирию с Палестиной, обе Аравии, Атропатену и Ликию, подтвердив свои претензии вступлением в мидийские земли. Естественно, подобная дерзость не могла оставаться без ответа. И многославный Антигон предписал сыну своему выступить против Птолемея, сам взяв на себя труд обуздать Селевка. Момент благоприятствовал отцу и сыну. Ведь Кассандр македонский, утратив многие греческие земли, имея Эпир в недоброжелателях и столкнувшись с недовольством македонцев своими неудачами, не способен был оказать какую бы то ни было поддержку союзникам своим и охотно принял предложенное Деметрием перемирие, согласившись на все условия, выдвинутые Полиоркетом, кроме уступки Фессалии, на чем, впрочем, послы Деметрия имели указание не настаивать. Что же касается фракийского Лисимаха, то этот сатрап, несмотря на все уговоры посланцев хитроумного Лага, продолжал оставаться в стороне от событий, опасаясь закаленных войск Деметрия и покровительствующей Антигониду крылатой богини Победы Ники…

Таким образом Деметрий приготовился выступить из Афин во главе флота против Птолемея. Пирру же предписал отбыть на родину и сделать так, чтобы Кассандр, постоянно ощущая угрозу с запада, не решился вдруг нарушить перемирие.

Не без слез простившись с Полиоркетом, а также и с афинянами, успевшими полюбить его, молодой молосс отбыл к себе, увозя немалое количество даров, а также и сопровождаемый некоторыми из опытных воинов, имевших указание Антигонида помочь юноше в организации войска его по современному образцу. Отмечу, что молоссы по сей день регулярных войск не имеют, сражаясь ополчением, как некогда наши предки.

Уже готовый тронуться в путь, Пирр оглянулся и еще раз, никем не понуждаемый, принес клятву верности и вечной дружбы тому, кто, как он выразился, «так походит на Бога, что просто не может Богом не быть». Деметрий же, нахмурившись, как это бывает всегда, когда он чем-то смущен, попросил юношу не говорить так, ибо негоже природному базилевсу, потомку небожителей, произносить подобное в адрес обычного человека, хоть и обладающего немалым могуществом. И тогда Пирр, спешившись, подбежал к Полиоркету и обнял его, и оба они прослезились, удрученные неизбежной разлукой.

Дальнейшие события да будут описаны мною после совершения их…»

Додона.

Весна года 470 от начала Игр в Олимпии

Промозгло-теплая, пропитанная моросью темень за окном.

Шорох ветвей.

Протяжный плач ветра.

И одуряющий, не дающий уснуть до рассвета запах только-только раскрывшихся почек…

Подрагивает огненный лепесток на фитиле, выхватывая из тьмы золотистый кружок.

Ползет по чистому папирусному полю тонко заточенный плужок-стило.


«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кардии: привет!»


Медленно тащится рука, от слова к слову, словно впряженный в тяжелое ярмо бык.

А ведь раньше – бежала под стать нисейскому иноходцу.

Сидящий за пюпитром замирает, склонив голову к левому плечу, прислушивается к тишине, и в страдальчески искривившихся уголках тонких губ возникают сетки морщин.

Нет. Рука подчас умнее головы. Она уже смирилась с тем, чему не желает поверить разум.

Рука знает: незачем писать, да в общем, и некому!

От встречи, вымечтанной и наконец осуществившейся, осталась лишь горечь обманутых надежд.

А ведь как верилось, даже и в наитяжелейшие мгновения: нет одиночества! Где-то там, далеко, в азиатских просторах, живет человек, способный понять самые сокровенные мысли, разделить горчайшие из сомнений, поддержать в миг слабости.

Увы, Киней, найди силы признаться самому себе: ты ошибся! Да, были радость встречи, и долгие, далеко за полночь, беседы, и неспешные прогулки, и ни с чем не сравнимая радость общения с равным по духу – после семи тягостных лет прозябания в кругу кичливых полуварваров, полагающих себя солью Геи!..

Все это было! Не было главного – понимания!

Киней пытался говорить о том, что его жгло и мучило и не давало уснуть все эти годы, а глаза Гиеронима наливались недоуменной скукой.

Его не терзали сомнения, ибо ему все было ясно.

Киней тяжко вздохнул.

Как ни печально, следует признать: Гиероним тяжко, неизлечимо болен. Симптом болезни в нежелании ее осознать. А имя недугу: «деметриомания».

Нет, конечно, это слово не прозвучало в беседах, поскольку, выскочи оно в мир, и дружбе пришел бы конец, немедленно и бесповоротно, и даже в шутку обратить сказанное вряд ли удалось бы. Почти все, кто окружает Деметрия, даже умнейшие, вроде Гиеронима, становятся тупо-фанатичны, как только речь заходит об их кумире…

Будем справедливы и отдадим Полиоркету должное. Он из тех немногих, кто воистину достоин любви. И даже поклонения. Он очаровывает и тех, кто не хочет быть им очарованным. И это прекрасное качество для политика. Но – лишь до тех пор, пока та же хворь не подкосит его самого. Ни на миг обладающему силой не следует забывать о судьбе юноши по имени Нарцисс.

Стило нырнуло в чернильницу, и кривоватая ухмылка Кинея сделалась еще резче.

О, эти золотые статуи на Акрополе!

Издевательски-роскошные, оскорбительно сияющие в лучах хихикающего солнца истуканы… Любой, не лишенный ума и вкуса, отшатнулся бы от этой откровенной, кричаще-пошлой лести. А толпа воинов вопила от восторга, когда с желтых болванов упали покрывала! Ну ладно, солдатне простительно, и даже Зопира можно понять – он все-таки перс, хоть и вполне эллинизированный, он привык к азиатчине с детства… Но Гиероним?! Но сам Деметрий?! Неужели они, сияя довольными улыбками, не обращали внимания на гаденькие, понимающе-брезгливые ухмылочки афинских демагогов?!

Впрочем, стоит ли винить афинян? Им, утратившим свое величие, остается находить утешение в последнем оружии, коим они владеют безукоризненно.

Кто сказал, что ирония не способна убить?

И почему бы не поиздеваться над тем, кого Олимпийцы наказали, лишив чувства юмора, присущего разумным?..

Сомнительно, очень сомнительно, решились бы Совет и Народ почтить Освободителя подобным даром, приди освобождать их не сын Антигона, а сам Одноглазый…

Киней, поднявшись, подошел к окну, несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, заставляя мысли не опережать друг дружку. Вернулся к пюпитру. Вновь обмакнул стило в чернила. Густо-густо зачеркнул строку: «От Кинея-афинянина…»

Незачем писать тому, кто не поймет.

Однако же и не писать нельзя. Делиться наболевшим с папирусом стало за эти годы необходимостью, и обойтись без этого ему уже не под силу.

Что ж. Есть все же в Ойкумене один, способный понять.

Стило прикасается к норовящему согнуться листу.


«От Кинея-афинянина Кинею-афинянину: привет!

Прости, что тревожу, отвлекая от насущного, но необходимость изложить мучающие меня проблемы сильнее учтивости, дорогой мой Киней, и не затруднись, прочтя, высказать свои соображения по поводу изложенного мною. Полагаю, что в этом не будет вреда и для тебя, поскольку я, как ты понимаешь, вполне осведомлен о твоих трудностях! Вдвоем мы сумеем найти наилучший выход из сложившейся ситуации, и да послужит решение наше во благо тому, кого мы с тобою, да еще Судьба неизбежно приведет к власти над Ойкуменой!..»


А шелест за окном все сильнее.

Стук – сначала редкий, затем чаще и чаще, и наконец ровный гул надолго зарядившего дождя. Белой вспышкой прорезает темень окна зигзаг молнии, и вдогонку за ним ползет гром.

Гроза подбирается с севера.

Из тех краев, где нынче Пирр.

Из тех земель, где сейчас сражается царь молоссов.


«О людях этих пока что ведомо немногое, – сама по себе пишет рука маловажное, избегая касаться главного. – Даже и имя их остается загадкой. Фракийцы именуют пришельцев калайтасами. Иллирийцы, подданные Главкия, м – келеттами, сами они, как известно, предпочитают называть себя кельтами. Дабы не путаться в десятках непривычно звучащих слов, стану впредь говорить о них, как повелось среди эллинов, – галаты. Не так давно явившись в Ойкумену, произвели они впечатление ужасающее даже на фракийцев и дарданов, которые и сами пользуются недоброй славой среди соседей. Чужие всем, чуждые обаянию эллинской культуры и враждебные всем заповедям, на коих зиждется человеческое существование, они, кажется, и впрямь посланы кем-либо из разгневанных Олимпийцев, решивших покарать Элладу и сопредельные с нею земли за позор братоубийственных войн. Поостерегусь даже назвать их варварами, ибо в слово это принято вкладывать смысл совершенно определенный. Со времен мудрейшего из мудрых Аристотеля антитеза «эллин и варвар» предполагает неразрывность двух миров. Нет эллина без перса! И наоборот. Эти же, галаты, чужды Ойкумене вообще! Те немногие из них, что развязывают языки, попав в плен, даже не собираются скрывать, что цель их – в испепелении всего, что встретится на пути! А идеал – беспредельные пастбища для их стад, не обремененные каменными постройками. К тому же к пребыванию в рабстве они не способны категорически, предпочитая откусывать себе языки и таким нечеловеческим образом избегать неволи. Иными словами, в антитезе «свободный и раб» они также не находят себе места. Поскольку рабов, в понимании людей цивилизованных, у них нет. По мнению этих галатов, хороший чужой – только мертвый чужой, а жизнь воина вовсе не так уж ценна, чтобы не обменять ее на победу. Они были бы лучшими из наемников, если бы ценили золото и соглашались служить кому бы то ни было, кроме своих князьков. Увы! И этого нет! Так что пришельцам не находится места даже в последней антитезе развитого мира: «нанимающий и нанятый». Можно сказать, они – звери в облике людей, людей, отдам должное, весьма привлекательных внешне, хотя и вызывающе непривычного вида. И если в наиближайшее время близорукие властители Ойкумены не опомнятся, прекратив воевать во имя собственного честолюбия, то всех нас ждет пора испытаний тяжелейших! Когда мир перевернется и нога человекоподобного зверя растопчет все, что дорого нам…»


Вновь: вспышка в квадрате окна. И грохот.

Быть может, это отзвуки битвы?

В этот раз галатов скорее всего снова отбросят от иллирийских рубежей. И хотя с каждым годом их становится все больше, и набеги их вполне можно уже назвать вторжениями, однако и старый Главкий сумел собрать немалые силы. Уж если даже обитатели Косматой Фракии, не платящие дань самому Лисимаху, прислали почти три тысячи воинов в волчьих накидках поверх мускулистых тел, то галатам не устоять.

Этой весной.

Как сложится дальше – известно лишь на Олимпе…

Иллирийцы Главкия и вольные фракийцы – это серьезно.

Да еще и молоссы.

Хотя, надо сказать, вожди горцев без восторга выслушали приказ царя прислать воинов. Их-то селения не горели еще, подпаленные галатскими факелами! Кто знает, что вынудило их подчиниться: царская ли воля или нежелание ссориться с умным и сильным, а оттого и вдвойне опасным, Главкием?..

Ну вот, Киней, ты и приблизился к главному.

Беги же по глади, стило, беги!


«Не стану скрывать: приход сего народа, чуждого и опасного, рассматриваю я, как знамение свыше. Пришло время от благопожеланий о единстве переходить к практике. Ойкумене необходим царь, и это ясно всякому, умеющему рассуждать! Ясно и то, кому надлежит стать владыкой мира. Нет и не может быть иного претендента, нежели Пирр, хоть мысль эта ныне может показаться смешной. В самом деле: согласятся ли с этим Птолемей и Селевк, Лисимах и Кассандр, Антигон и Деметрий?! Все они во снах примеряют корону Божественного, в крайнем случае – венцы тех сатрапий, что явочным порядком подчинили себе. Разумеется, каждый из них остерегается стать первым, заявившим во всеуслышание о своих претензиях. Но отнюдь не из уважения к законности и правопорядку. Просто каждому ясно, что отважившемуся первым придется доказывать свою силу всем остальным сразу. Впрочем, думается мне, что ждать уже недолго. Логика политики – упрямая вещь, и первым, скорее всего, станет Одноглазый, ибо само развитие событий не оставляет ему иного выхода. Что ж, пусть будет так. Не сомневаюсь нисколько: боги истребят любого, решившегося на кощунство! Если же они почему-либо промедлят, соперники искоренят себя сами и без олимпийского вмешательства. Вот к тому-то времени, когда израненная Ойкумена, испытав ко всему еще и вторжение светлоусых северных нелюдей, возопит, призывая к власти царя, угодного богам, Пирр и войдет в блаженный возраст акмэ*, когда мужчине, если он твердо уверен в своем пути, нет препятствий ни в чем!..»


Сорвавшись с острия, черная капля упала на неоконченную строку.

Киней досадливо поморщился. Щелкнул пальцами.

Принял из рук бесшумно возникшего и так же беззвучно сгинувшего прислужника чашу с подогретым, более чем обычно разбавленным вином.

Сделал глоток. Присыпал песком уродливую кляксу.

Ну… далее?..

Папирус внимал, словно благодарный, неболтливый слушатель.

«Однако же для того, чтобы бороться за власть над Ойкуменой, Пирру, несомненно, надлежит достигнуть власти в своем отечестве. Ты удивлен, любезный мой Киней? Ты полагал доселе, что царский сан и царская власть неразделимы? Твоя ошибка заслуживает извинения. Слишком давно избыла Эллада басилейю – власть, основанную на отеческом праве, и очень многие, даже и посвятившие жизнь политологическим изысканиям, скверно разбираются в подобных тонкостях. Тонкости же эти надлежит понимать, коль скоро принимаешь на плечи груз воспитания того, в ком видишь спасителя не только Эллады, но и всего культурного мира.

Пожалуй, есть смысл уточнить категории, если не будет, милый Киней, возражений с твоей стороны…


– Не будет! – Не удержавшись, афинянин сказал это в полный голос и тотчас взмахнул рукой, отсылая прочь возникшего было служителя.


Весьма любезно, друг мой и единомышленник! Итак. Ни для кого не секрет, что право на обретение власти может быть трояким. Путем наследования, и тогда мы назовем властителя «базилевсом». Путем захвата, и в этом случае перед нами «тиран». Наконец, путем избрания, чего в обозримые времена не случалось, а те, кто был избран некогда – базилевсы Молоссии, Македонии, Спарты, – положили начало династиям, наследующим престол первым путем. Отбросим в сторону тиранию, ибо методы ее и конечный итог известны. Но и благородная монархия, «басилейя», основана на некоем соглашении избранного с избравшими. Общеизвестно, что, скажем, в Спарте цари являются не более нежели военачальниками и власть их ограничена до немыслимых пределов обычаями и контролем старейшин. Можно смело сказать, что у молоссов традиция эта еще более сильна. Но может ли Пирр смириться с теми узами, какие налагает на него давно обветшавший обычай?! А с другой стороны, позволительно ли этот обычай нарушать, тем самым расторгая договор, заключенный некогда его предками с подданными?.. Вот в чем сложность проблемы! Есть ли из тупика выход, или этот Лабиринт заведомо обрекает вошедшего на гибель?..


На устах Кинея – лукавая усмешка.


А ответ, недогадливый мой собеседник, между тем есть, и он, как ни странно, весьма прост…»


Да, ответ прост. Проще некуда.

Поездка в Афины была полезна, и вовсе не только ради заключения союза торопил Киней воспитанника лично принести благодарность Полиоркету. Мальчик увидел, что такое настоящая власть! Он многого не понял – что в его возрасте простительно, – но он часами бродил среди боевых машин Полиоркета, по общему признанию – лучших в мире, он до заката пропадал в слоновьих загонах, пытаясь подружиться с серыми гигантами, и он сумел оценить блеск Деметриевых войск.

Для мальчишки – любого! – властвовать означает воевать. Вести за собою блещущих доспехами всадников, среброщитных пехотинцев под пурпурными знаменами, послушных каждому слову стратега… А не толпу, закутанную в овчины, да и то собирающуюся лишь с дозволения собственных вождей.

Пирр видит в Деметрии идеал? Прекрасно! Идеалу надлежит подражать! Пирр сталкивался с галатами? Превосходно! Значит, сообразит, какое войско необходимо для серьезной войны со светлоусыми! И он будет в восторге, если у Молоссии появится настоящая, постоянная армия.

Отсюда и следует исходить…

«Отсюда и только отсюда, друг мой, – выводит слово за словом стило, соблюдая изящный наклон, – лежит путь. Если в мирное время власть молосского базилевса ничтожна, то война делает ее воистину всеобъемлющей. Правда, лишь до момента заключения мира! Для воина слово царя – наивысшая воля. Теперь предположим, что набрано некое число воинов, постоянно находящихся при царе, за счет его казны. Такие воины, естественно, заинтересованы в укреплении власти своего стратега, ибо его власть гарантирует их процветание. Подчеркну: в молосских селениях имеется избыток молодежи, готовой – да что там! – мечтающей о воинской службе. Старейшины позволяют юношам уходить под знамена чужеземных царей, получая часть положенной им платы. Царь же молоссов не имеет возможности нанимать собственных подданных, ибо лишен средств для их содержания. Это препятствие – единственное. Отсюда возникает новый вопрос: где можно взять такие средства? Ты скажешь: войско кормится войной. Не стану спорить. Но скажи: с кем ныне может воевать молосский царь? Галаты? Они бедны, да и сами вторгаются ради грабежа. Иллирия? Но Главкий – приемный отец Пирра и мечтает видеть его своим наследником, поскольку лишен сыновей. Жители Косматой Фракии ныне в союзе с Главкием и Пирром, да и воевать с ними не столь выгодно, сколь опасно. А значит…»


Отложив стило, Киней медленно прошелся из угла в угол.

Откуда сомнения, если все продумано многократно?

Цели ясны, задачи определены. Необходимо действовать.

Архонты молоссов слишком возомнили о себе в годы призрачной власти ничтожного Неоптолема. Да и Эакид, нужно признать, избаловал самостоятельностью горных князьков. Его можно понять и простить. Неудачный поход Александра Молосса в Италию позволил вождям отбиться от рук. Как же: десять тысяч павших и никакого дохода! Что же, с вольностями пора кончать! В Эпире есть царь, а если кто-то в этом сомневается, ему лучше умолкнуть. Если вожди, пользуясь годами смут, присыпали пеплом древние законы, это не значит еще, что закон умер в священной Додоне!

Чтобы быть царем не только лишь по званию, Пирру необходима дружина. Пусть небольшая для начала, копий в пятьсот, даже в триста. Но – своя. По примеру македонских владык, ставших истинными царями лишь после того, как обзавелись гетайрами и пешей гвардией ипаспистов*…

Киней лукаво прищуривается.


«Забавный парадокс, друг мой: самовластие монарха может быть основано только на демократии! Ты удивлен? Не спеши, однако, недоумевать. Подумай: если объявить всех, способных держать оружие, равными перед царем, как источником власти, разве не встретит это поддержку у подданных? Для хаонов и феспротов демократический закон обернется реальным соучастием в решении судеб государства и отменой унизительной дани молосским вождям. Для молоссов демократия будет означать конец самовластию старейшин, возможностью покидать селения без их позволения и самим решать свою судьбу. В сущности, я предложил бы Пирру углубить реформы, проведенные его великим прадедом Фарипом Златоустым. Реформы эти по сей день памятны эпиротам, и многие сожалеют, что тупость своекорыстных вождей не дала Фарипу довести их до конца. Я утверждаю: ничего, кроме блага, не будет, если станут высшей властью в Эпире Народ и избираемый Народом Совет. Разве не оправдала себя такая политейя в Афинах? С другой стороны, подчеркнем: народ есть войско, а царь по праву крови – военачальник. Следовательно, он – единственный из эпиротов – становится выше закона! Не первым среди немногих равных себе, но высшим над всеми, каждый из которых равен любому, кроме, разумеется, царя! В конце концов, именно так поступил не столь уж давно старый Филипп, положив начало величию Македонии…»


Стило, словно споткнувшись, зависло над незавершенной строкой.

Киней медленно скомкал папирус. Поднес к фитилю. Подождал, пока займется. И вышвырнул рдеющий комочек в заоконный шелест дождя…

Есть вещи, которые не стоит доверять никому, даже на миг, даже здесь, где на весь дворец не встретишь обученных альфабету, не считая, разумеется, его самого, Пирра, да еще Ксантиппа.

Впрочем, с рыжим македонцем они понимают друг друга без лишних слов. «Мой царь» – так с первых же дней пребывания в Додоне именует Ксантипп, военный советник, приставленный к Пирру Деметрием, юного царя молоссов. И пытается не разлучаться с ним нигде, словно надеясь этим вернуть невольный долг другому юноше, которого не сумел уберечь.

Он не рассказывал об этом Кинею. Рассказал Гиероним.

Да, Ксантипп будет наилучшим из возможных кандидатов на пост хилиарха* царской дружины. Если, конечно, дружина эта будет создана. А вот в этом уверенности нет. Что с того, что царь бредит ею? Закон Молоссии суров: любой указ базилевса исполняется лишь после утверждения его простатом молоссов. И покуда простатом является тупица Аэроп, ни о каких новшествах нечего и мечтать. Он, безусловно, предан Пирру. Более того! Он любит его, как сына, но его кругозор ограничен эпирскими ущельями, а из похода в Италию седой тугодум сделал единственный вывод: молосским царям нечего делать на гибельной для них чужбине…

Аэропу ничего не объяснишь, ибо ему все ясно. Царь – почтенный отец. Архонты – младшие братья царя. Молоссы – послушные дети, обязанные чтить отца и дядьев. Хаоны и феспроты – прислуга в доме. Так полагает Аэроп. И пока он держит в своих руках посох простата, горные архонты могут спокойно спать в своих башенках из дикого камня. Никто не посмеет требовать с них дань.

И история рождения великой Македонии, окропленной жертвенной кровью непокорных династов Линкестиды, Орестиды, Тимфейи, не повторится в Эпире.

Эпир Аэропа – понятие, принадлежащее географии.

Эпир Кинея – категория политическая.

Но… пока что это всего лишь мечта.

Ах, будь он, Киней, простатом Молоссии!..

…Но что это?!

Углубившись в раздумья, афинянин не сразу сообразил, что дворец, совсем еще недавно сонный, пробудился, зашуршал мягкими туфлями прислужниц, загремел тяжелыми эндромидами стражи.

Всплеск огня в окне.

Резко, без теней: всадники, десятка полтора, иные уже спешились, некоторые медлят, уже и не пытаясь кутаться в насквозь промокшие гиматии.

– Господин, – приоткрыв дверь, доверенный слуга осмелился нарушить уединение царского педагога, – государь вернулся! Изволишь выйти навстречу?..

– Разумеется! – Киней кивнул. – Гиматий и шапку!

И уже изгибаясь в умелых руках, заворачивающих складки покрывала, наподобие азиатского тюрбана, обматываемого вокруг мохнатого колпака, спросил:

– Со щитом ли?

Спросил, хотя был почти уверен: победа!

Вернувшиеся домой с поражением дают о себе знать иначе.

Сложно повязанная ткань, норовящая упасть на глаза, помешала уловить ответ. Нелепая шапка архаичная, как медный наконечник! Но… будь это наибольшей нелепицей в молосских обычаях, Киней не снимал бы ее и ночью.

Переспрашивать афинянин не стал. Ноги сами рванулись вперед, едва не опрокинув замешкавшееся тело. Сейчас он ощутил себя не мудрым, все понимающим политологом, но просто педагогом, ученик которого вернулся с войны.

И понял, насколько же боялся за Пирра…

Последние оргии* Киней почти бежал, наступая на длинные полы домотканого гиматия.

Прибывшие же успели тем временем войти в андрион*, и, остановившись на пороге, Киней понял, отчего они, несомненные победители, молчат…

Длинный, даже на вид неподъемно-тяжелый сверток почти пополам накрыл с вечера вымытые доски пола. Края алого боевого плаща, кажущегося черным от пропитавшей ткань влаги, были слегка сдвинуты, открывая взглядам длинные серебристо-серые кудри и громадные, словно с титановых ног, сандалии…

А над свертком, преклонив колени, рыдал, словно лишь теперь позволив всхлипам вырваться из сведенной глотки, царь молоссов Пирр, рыдал горько, по-мальчишески. И луной сквозь туман белело в полумраке круглое, с бездонными ямами зрачков лицо Леонната. Сейчас тень царя впервые выглядит взрослее базилевса…

– Я! Я виновен! – Пирр по-детски всхлипывает. – Я мог…

– Нет, государь! Не в твоей власти повелевать судьбой! – Ксантипп изваянием застыл на пороге, и тяжелый, с хрипотцой голос его суров. – Нет для воина доли лучшей, чем выпала Аэропу, мой царь! Мы проводим почтенного простата так, что сам Гефестион в Эребе укусит локти от зависти. Но, государь…

В вытянутой руке македонца – черный резной жезл.

Посох простата Молоссии.

– …ты обронил то, что нельзя ронять. Пока ты не назвал преемника, никто не смеет касаться этого знака!..

Это так. Обычай велит: взяв посох, царь обязан отдать его новому простату немедля. Первое прозвучавшее имя, по воле богов, станет именем преемника ушедшего. «Но откуда македонец знает?» – в изумлении думает Киней. И припоминает тотчас, что сам не так давно разъяснял Ксантиппу премудрости здешних обычаев. Ксантипп же, поймав удивленный взгляд афинянина, вдруг подмигивает. Или это игра сумрачных теней?..

– Киней! – лишь теперь заметив учителя, Пирр кидается к нему, спеша обнять.

Посох выскальзывает из ладони царя, и Киней едва успевает поймать на лету красивую резную деревяшку.

– Не оставляй меня, Киней! – Юношу бьет озноб.

Но отвечает на просьбу не афинянин, а Ксантипп.

– Мы не оставим тебя, мой царь. Мы с тобой навсегда!

И, с поклоном отступая к двери, приказывает:

– Выйти всем! Царь Царей Пирр и высокочтимый Киней, простат Молоссии, хотят проститься с почтенным Аэропом!

Эписодий 3 Время дразнить судьбу

Великое Море.

Неподалеку от Саламина Кипрского.

Первые дни лета года 470 от начала

Игр в Олимпии

Море пылало, лениво пофыркивая мириадами искрящихся брызг, и чайки, едва опустившись на вызолоченную улыбкой Гелиоса ажурную пену, тотчас вновь взлетали и плавными, неспешными кругами парили над палубами, изредка присаживаясь на мачты. То и дело птицы хрипло вскрикивали, метко пятнали каплями помета лоснящиеся спины гребцов, расслабившихся в последние мгновения безделья, раскаленные панцири гоплитов морской пехоты и алые плащи навархов, столпившихся на носу флагманской гептеры, – и опять, распахнув полукружья крыльев, взмывали ввысь, зорко приглядываясь к творящемуся на кораблях.

Но не было для них пищи.

Пока еще – не было…

– Ты позволишь начать, господин?

Трудно было понять, вопрос это или распоряжение.

Одетый в приличествующую сану сине-зеленую мантию, увенчанный венком из водорослей, жрец Посейдона был стар и благообразен, но рваный шрам, навеки обезобразивший лоб и зигзагом уходящий под седую челку, цепкий взгляд глаз, почти лишенных ресниц, и валкая походка, более присущая моряку, нежели служителю божества, отчего-то заставляли предполагать, что некогда эта слабая рука, сжимающая священный кинжал, нехудо управлялась и с абордажными крючьями.

– Господин? – уже настойчивее.

Деметрий кивнул.

– К тебе обращаюсь я, Владыка Морей Посейдон, Тучегонитель, Пасущий Волны, равный Громовержцу Зевсу Кронид…

В плавной речи жреца явственно слышался шелест прибоя.

По небрежному знаку левой, свободной от ножа руки, пришли в движение иеродулы*, бережно, на вытянутых руках держащие клетки с белоснежными петушками, лапки и клювы которых сияли под стать волнующимся утренним водам… Хотя все же тусклее! Ибо жалкой позолоте, нанесенной людскими руками, не дано сравниться в блеске с ослепительными россыпями бликов Гелиосова венца, щедро разбросанных в серебре горящей воды.

– Велик ты в гневе своем, и не каждому дано отличить величие гнева от яростной благости твоей, Посейдон, Пенногривый Пахарь Прибоя, стоявший у начала времен…

Первый иеродул выступил к алтарю, на ходу извлекая из заточения жертвенную птицу. Петушок не противился, не кричал, зовя на помощь, и подчинялся нежным и крепким рукам с похвальной покорностью. Это само по себе могло бы служить неплохим предзнаменованием, не будь каждому из затаивших дыхание в ожидании оракула прекрасно известно, к каким ухищрениям подчас прибегают жрецы, опасаясь огорчить в неподходящий миг могущественных вопросителей. Зерно, вымоченное в сонном зелье, – далеко не самая хитроумная из их придумок! И не на кого пенять за обман, ибо служитель божества всегда сумеет объясниться с хозяином…

Короткий просверк металла в пронизанном золотыми нитями воздухе.

Всплескивая подрезанными крыльями, обезглавленная тушка полетела за борт, в кипение белого огня, и брызги крови зашипели, вскипая и испаряясь на разъяренной бронзе лат.

Серыми молниями метнулись к жертве чайки.

Сотни взглядов устремились за ними.

Гневная перебранка, всхлопыванье крыльев, всплеск жидкого огня – и разорванный на мельчайшие клочья петушок сообщил жрецу первый ответ Сотрясателя Суши.

– Вода приняла жертву и поделилась ею с Небесами, – широко раскрытые веки старика не моргали. – Кровь жертвы истекла в волны, но часть ее пала на бронзу и с бронзы ушла в Небеса. Так говорит Усмиряющий Бури: угодно мне задуманное вами, смертные! Но быть исходу дела таким, каким пожелает видеть его младший мой брат и владыка, Громоликий Зевс Олимпийский! Горе вам, если забыли почтить его, выходя в море…

Кое-кто из навархов сложил пальцы в щепоть, отпугивающую злых демонов. Доброе предзнаменование! А предупреждение ни к чему! Кто же из моряков выйдет в Синюю Зелень, забыв принести должные воздаяния Громовержцу?!.

Одна за другой, разбрызгивая полыхающие капли, летели в исступленно златокипящую синеву птицы. И с каждой новой жертвой светлели распаренные лица навархов, единых со своими кораблями, и морских пехотинцев, жадно вытягивающих шеи, пытаясь уловить хоть что-то из негромко произносимого жрецами, и даже гребцов, выгадывающих быстро истекающие секунды блаженной дремоты…

– Даруй же нам, чтящим тебя, одоление врагов наших, и благодарность Деметрия Антигонида превзойдет все мыслимые пределы. Три храма будут воздвигнуты в честь твою, Буруннобородый Властелин!..

– Пять храмов! – еле слышно прошептал Деметрий, не смея нарушить моления подсказкой.

Но жрец услышал.

– И еще два храма в честь Приливогрудой супруги твоей Амфитриты, Дарующей Попутный Ветер! Десять тысяч быков возложит на алтарь твой сын Антигона, прозванный Полиоркетом, и гулкое мычание их заглушит радостные крики ветра…

– Двадцать тысяч, – подсказал Деметрий чуть громче.

Жрец едва заметно кивнул.

– И столько же посвятит тебе, не возлагая на алтарь, но приведя в загоны храмов твоих во славу своего родителя, могучего Антигона…

Голос Посейдонова слуги слегка дрогнул.

– И в честь победы своей выделит храмам Служителей твоих, Моревздыматель, десятую часть добычи, обретенной в победном бою!..

Гиероним, слишком хорошо знающий Деметрия, уловил осторожную усмешку в прищуре Полиоркета. Зопир, пожалуй, тоже обратил бы на нее внимание, но перс, не выносящий качки, вопреки настойчивым, до крика доходившим мольбам, оставлен в Китии. Сейчас он наверняка возносит жертвы своему непонятному Ормузду, моля его помочь Посейдону и Деметрию достойно встретить еще не родившийся вечер.

Десятую часть? Что ж, с богами не шутят! Жрец точно выбрал время для посула, хотя никто не просил его обещать что-либо, не оговоренное накануне. Придется спросить с него за отсебятину. Но не сейчас. И не здесь. И не раньше, чем под ногами окажется надежная, привычная суша.

Если окажется…

– Спустись вниз, отец, – мягко сказал Деметрий, щуря слезящиеся от невыносимого блеска глаза. – И молись! Покрепче молись за всех нас! Проводите старца!

Поморгал, пытаясь вытрясти из-под век мелкую режущую пыль солнца.

Безуспешно.

Повернулся, пряча лицо от укусов. И спросил, не оборачиваясь к навархам:

– Мы справимся?

Прозвучало резковато, но именно так и следует говорить с теми, кто кровавит волну. Дети моря не любят говорящих недомолвками.

– Будет тр-рудно! – словно хищная птица каркнула от борта, и Деметрий, не глядя, понял, кто откликнулся.

Гегесипп Галикарнасский…

Ни с чем не спутаешь этот клекот, похожий на торжествующий вскрик стервятника.

Архинаварх Гегесипп, восьмидесяти шести лет от роду…

Так утвержает он сам, отрицая сплетни о девяти десятках и еще девяти прожитых весен.

На вид же, не зная в лицо, мало кто даст и сорок пять.

Крючконосый, отличный от пернатого хищника разве что черной повязкой поперек морщинистого лба. Сын грека, тирана крохотного островка в Архипелаге и знатной персиянки, едва ли не родственницы Ахеменидов. Конечно, по боковой линии. Так ли? Наверняка не выяснено. Сам Гегесипп не любит откровенничать, а свидетелей его юности нынче уж нет. Но, как бы то ни было, прозвище Шах и доныне заставляет бледнеть мореходов, от киликийского Тарса до самого Фароса Египетского. Изгнанный после свержения отца, обратил спасенное золото в корабли и две трети века без малого наводил ужас на побережье. По слухам, каждая насечка на левой руке означает испепеленный островок, ставший жертвой лихих парней под вороноглавым стягом Гегесиппа. По слухам же, левый глаз собственноручно принесен в уплату за Посейдонову помощь в тот день, когда, окруженная и растерзанная триерами Гегесиппа, на тарсийском рейде пылала эскадра, посланная на поимку зарвавшегося Шаха по личному приказанию Божественного…

Он спокоен. Даже сейчас – спокоен, и стоящих рядом словно бы овевает морозный ветерок, перед которым бессильна даже лютая жара.

Жутковатый человек.

Опасный.

И – полезный.

Недаром же решение его уйти на покой поныне отмечается пирами и шествиями в портах Великого Моря, хоть и минуло с того дня одиннадцать лет. И вовсе не зря, лично навестив морского демона в его тихом имении под Галикарнасом, сам Одноглазый Антигон три дня покорно пил нелюбимое им ликийское пиво и подыскивал слова, способные дойти до сердца Гегесиппа и убедить его вновь выйти в море.

Он сумел добиться невозможного. Быть может, потому, что не грозный стратег Азии снизошел до беседы с подданным, а просто один одноглазый старик просил другого одноглазого старика об услуге. И все равно, скорее всего, так ничего и не вымолил бы, если бы имя единственного и любимого внука Гегесиппа, веселого и добычливого морехода, лет семь тому распятого за пиратство Птолемеем, не было – Деметрий.

– Ну что же, – сказал Гегесипп в завершение трехдневной беседы, разливая по фиалам горькое пойло, – признаться, я мечтал поднять якорь на суше. Да, видно, Судьбу не перехитришь. Пей, стратег!

И чаша ликийского пива впервые показалась стратегу Азии сладкой…

– Вр-раг гр-розен, – прокаркал галикарнасец, и белое пламя, не уступающее в ярости безумству горючего моря, полыхнуло в правой глазнице. – Смотр-ри, Демэтр-рэ!..

И впрямь, было на что посмотреть!

В двойную ударную линию, как предписано каноном морской войны, выстраивались к бою корабли под голубыми египетскими и желтыми киприотскими вымпелами. Сто сорок пентер* и тетрер*, словно титанические ежи, выходили на заданные египетским архинавархом позиции и, вскинув ряды иголок-весел, прижимали их к обшитым медью бокам, а в открытых проходах меж тяжелыми судами таяли и никак не могли истаять в серебряном огне акульи тела триер, задача которых в битве – не бить наповал, но кусать, терзать, грызть противника…

На левом фланге, там, где на мачтах звонко синели обрывки неба, пропела труба, и тяжелое сине-белое полотнище медленно поползло вверх по вызолоченной мачте, выпуская на волю три украшенных кисточками хвоста и золотого зайца, победно вскинувшего меч.

– Птолемей! – прохрипел архинаварх, и от ненависти, кипящей в глотке пирата, морозный ветер овеял палубу.

Словно отвечая на зов, откликнулась труба на правом фланге противника, совсем близко, и легко было различить, как суетятся на большой пентере муравьиноподобные фигурки, выводя под колеса Гелиосовой колесницы, много выше обвисших в безветрии желтых флажков полисов Кипра, союзных Птолемею, двухвостое бело-сине-черное знамя, криво перерезанное багровым изгибом молнии…

– Ого! И бешеный здесь? – удивился кто-то из навархов.

Скулы Деметрия затвердели.

После шести тягостных лет снова перед ним, лицом к лицу, поднимаются в небо эти ненавистные стяги.

Золотой меченосный заяц и багровая молния.

Птолемей Лаг и сын его Керавн, тот самый, что додумался до нелюдской мысли бросить под ноги элефантерии доски, усыпанные гвоздями.

Доски, решившие исход битвы при Газе.

Наследник Лага, конечно, безумец! Лишь тому, кто вовсе лишен рассудка, могла прийти в голову такая идея. Но он далеко не трус, потому что боязливый не стал бы возглавлять добровольцев, кинувшихся навстречу слонам.

Газа…

Растоптанный в грязь Пифон.

Изуродованная рука Зопира.

Бешеная ярость отца.

И тяжкое, бессильное презрение к себе, бездари и ничтожеству, самонадеянно возомнившему себя героем мифов…

Шесть лет нарастали проценты на долг Деметрия вышедшим ныне на морскую битву владыкам Египта.

Сегодня долг будет оплачен сполна.

Иначе – ни к чему отягощать собою землю. Полиоркету не выдержать еще одного объяснения с отцом, тем более – сознания бесцельности прошедших лет и конечного краха…

Если боги вновь встанут на сторону Птолемея, останется лишь плюнуть им в лицо, уходя под тяжестью доспехов на морское дно, к нимфам, которым, говорят, безразлично: удачлив или нет был при жизни утопленник.

– Стр-ратег?! – обрывает недобрую думу хрип архинаварха.

Вовремя и кстати!

Стоит ли оплакивать себя раньше времени?

Да, флот Птолемея могуч, но разве сравнить его корабли с судами Полиоркета?! И не Деметрий, а египтяне ищут сражения, ибо армия Одноглазого подошла ныне к твердыням Пелузия и, обложив их, прорвалась к правому берегу Нила. Там, на юге, дочерна загорелые воины отца уже набирают в шлемы солоноватую воду отца африканских рек и плещут ею на алтари крылатой Ники. Если нынче флот Лага будет разбит, Александрия сядет на голодный паек, а у Великого Моря появится, наконец, один хозяин.

Перестав ощущать резь в глазах, Деметрий обвел взглядом корабли своей эскадры, и лицо его смягчилось.

– Мы справимся, Гегесипп?

Неприкрытая гордость, лишь чуть-чуть приправленная горчинкой тревоги, прозвенела в вопросе, словно не спрашивая, а утверждая, обратился к архинаварху Полиоркет.

И старый пират улыбнулся.

Не нужно сожалеть о согласии выйти в поход, которому – галикарнасец чувствует это – суждено стать последним! Заветнейшая мечта любого, состарившегося на палубе, – хоть раз поднять свой флаг на таком корабле, какие выстроены и оснащены по приказу Деметрия. О! У Антигона мудрый, умелый сын! Тяжелые звери моря под черно-алыми стягами Монофталма – порождение незаурядного ума…

Еще на суше, в китийском порту, оценил Гегесипп величие и мощь гептер* Полиоркета. Подумать только: семь рядов весел! Утяжеленная броня! Тараны, заостренные наподобие ножей! Такого еще не бывало! Задумывались, правда, многие, но мало задумать, необходимо и рассчитать!.. Было время, когда Гегесипп и сам мечтал о таких судах. Увы, ни мешки золота, истраченные на жалованье лучшим инженерам, ни опыты с моделями так ни к чему и не привели. Видно, богам угодно было, чтобы идея кораблей, чья мощь подобна слоновьей, а подвижность не уступает дельфиньей, раскрылась уму этого юнца, которым с полным правом гордится старик отец.

Гегесипп на мгновение помрачнел, вспомнив другого Деметрия, своего…

Проклятый Птолемей казнил бедного ребенка, казнил по навету, не имея ни доказательств, ни даже свидетельских показаний. Их и не могло быть! Мальчик был умный и послушный, он уважал дедушкины советы и, работая, никогда не оставлял очевидцев, способных развязать языки.

Мальчик был способный…

Мальчик – был.

И этим все сказано.

За Птолемеем Египетским числится должок, и не будь Гегесипп Галикарнасский самим собой, если сегодня этому гнусному длинноухому из Александрии не придется раскошелиться по-крупному.

– Мы справимся, Гегесипп? – повторил Деметрий, уже нетерпеливо.

– Тр-рудно… Но можно! – Галикарнасец вновь кривит губы в улыбке, больше похожей на оскал гиены. – Пор-ра стрроить кор-рабли, господин. Какое кр-рыло возглавишь ты?..

Стратег покачал головой, и слипшиеся от пота кудри шевельнулись, словно усталые змеи на висках Медузы Горгоны.

– Я? Нет, великий архинаварх! Перед тобою сейчас всего лишь Деметрий, рядовой боец морской пехоты из экипажа «Пифона». Не более того. Но и не менее, смею надеяться! Командующих крыльями изволь назначить своей властью…

И навархи согласно кивнули, а старый пират внятно цыкнул зубом, выражая полное удовлетворение решением стратега. Это было бы весьма неучтиво, окажись рядом сын Антигона Одноглазого Деметрий… Но вполне допустимо в присутствии обычного морского пехотинца, пусть и облаченного в пурпур.

– Пр-рекрасно!

Гегесипп взмахнул рукой, и навархи сошлись в круг над гладкой голубой доской, усеянной крохотными корабликами…

Заглядывая через плечи, Гиероним, которого никто сейчас не замечает, вслушивается, стараясь не пропустить ни слова. Будущие читатели полной, завершенной «Деметриады» не простят автору ни одной упущенной детали…

– Они выстроились, как положено, линиями, – доносится странно смягчившийся голос Гегесиппа. – Расчет прост: у Лага судов втрое больше, нежели у нас. Как ни кидай, при таране все шансы у них…

Лица навархов сосредоточенны. Все ясно. Сто сорок тяжелых кораблей против пятидесяти трех. Цифры говорят сами за себя. А ведь есть еще и триеры…

– …триеры примерно поровну, семьдесят наших против восьмидесяти трех Лага. Тут беспокоиться нечего, но толку от равенства в триерах мало, если исходить из опыта…

Ни звука в ответ. Лишь два-три согласных кивка. Чего-чего, а опыта у Гегесиппа Галикарнасского не отнимешь.

– Предки наши в таких обстоятельствах предпочитали отходить без боя, даже Кимон. В крайнем случае, давать сражение в открытом море, силами триерных флотилий. И я без колебаний приказал бы уходить от Саламина. Но…

Галикарнасец таинственно прищуривается, словно прикидывая, открывать ли окружающим великую тайну.

– …но у нас есть Деметриевы гептеры, а у них нет!

Пояснений не требуется.

Когда бой будет позади, секрета не сохранить. Проболтаются корабелы, или опытный глаз очевидца уловит нечто… Но пока что навархам Лага остается лишь пребывать в недоумении: с чего бы это примстилось Полиоркету выводить в море громоздкую рухлядь, заведомо обреченную на убой?

Не стоит осуждать непонятливых. Гептеры классические, давно устаревшие, доказали свою непригодность еще при Эгоспотамах… А отличие девяти громадин от предшественниц надежно замаскировано. И вовсе не напрасно верфи, где доводились до совершенства гептеры нового образца, окружало тройное кольцо не говорящих по-гречески каппадокийцев, а чертежи, существующие в единственном экземпляре, Полиоркет не оставлял ни на миг, даже на ночь укладывая под подушку.

В свите Антигонида нет лазутчиков, но даже кристальная верность способна дать трещину под ударом цены, которую без спора выплатил бы Лаг, узнай он о новом оружии…

И это вовсе не пустые домыслы! Личный брадобрей Деметрия был казнен не так давно за выдачу родосцам чертежей гелеополя, и по вине покойного негодяя прическа Полиоркета, некогда изысканнейшая в Элладе, ныне оставляет желать лучшего!

О брадобрее, похоже, вспомнил сейчас не один лишь Гиероним. Зафыркали сразу с нескольких сторон…

– Пр-рошу внимания! – обрывает смешки клекот.

Скользят, налетают друг на дружку крохотные кораблики на рассеченном квадратами голубом поле, выписывают шаг за шагом стратегему грядущего сражения. Внимают архинаварху загорелые дочерна укротители бурь, изредка позволяя себе переспрашивать, и лишь двое почтительно слушают, не смея даже и вздохом помешать говорящему! Кардианец Гиероним, биограф… И некто Деметрий, сын Антигона, гоплит морской пехоты, с некоторых пор прозванный Полиоркетом.

Сталкиваются кораблики, исчезают с доски один за другим…

Вот:

…вспарывая носовые доски, вбивают друг в дружку тараны тяжелые суда; те из полчища египетских кораблей, которым не досталось поединщика, ловко скользят в пустоты, ломают крутыми бортами ряды весел, заставляя подраненных врагов замереть и бестолково закрутиться на месте, подобно шавке, выкусывающей блох из хвоста, – под короткими, кусающими наскоками легких акулоподобных триер…

– Так ими задумано. Все согласны? А будет не так!

А вот так:

…тяжелый удар единым кулаком рванувшихся в атаку Деметриевых гептер сбивает и сминает, не остановившись ни на мгновение, левый фланг египтян, тот, над которым реет стяг антиархинаварха Керавна. Пентеры и тетреры рассыпаются, словно семечки, не в силах противостоять чудовищному напору, и, влекомые взмахами семи весельных рядов каждая, быстроходные и только на вид громоздкие чудища, уничтожая остатки второй линии вместе с бессильными против утяжеленной бортовой брони триерами, торопятся на правый фланг, туда, где развивают неизбежный, но кратковременный успех лучшие корабли Лага…

Этого еще не случилось. Но это неизбежно!

– Клянусь Протеем, Коршун, ты прав, как Судьба! – в полной восхищения тишине негромко вымолвил один из слушателей, и крылья крючковатого, не вполне греческого носа старика недобро дрогнули.

Не любит Шах хамства, и мало кто из посмевших помнить старую и крепко позабытую кличку догулял свои дни по суше, а не по морскому дну, бесплодно заигрывая с нимфами…

Впрочем, старик тут же успокаивается.

Тот, кто позволил себе вольность, – не кто-нибудь, а Плистиас из Коса, и у него есть целых три причины не опасаться старого Шаха. Именно он, единственный, может похвастаться тем, что некогда, столкнувшись с Гегесиппом, сумел уйти, уведя неповрежденными целых три корабля из семи! Столь искусному моряку простительна некоторая наглость. Кроме того, ему нет еще и шестидесяти! Не в правилах галикарнасца карать мальчишек, попросту не успевших обучиться правилам элементарной учтивости! И наконец, именно косец Плистиас швырнул к ногам Птолемея бляху архинаварха египетского флота ровно одиннадцать лет назад, убедившись, что все мольбы его сохранить жизнь Деметрию Галикарнасскому тщетны…

Помимо всего прочего, нельзя забывать и о том, что Плистиасом высказана чистейшая истина: Гегесипп действительно прав, как Судьба!

– И последнее…

Сильные, по-молодому цепкие пальцы собрали в кучку несколько суденышек, доселе сиротливо ютившихся в уголке доски.

– Нельзя забывать о близости порта. Там тоже суда Птоломея, числом не менее полусотни. Допустим, они ударят с тыла, пока наши гептеры не наберут должной скорости. Тогда…

Все молчат. Понятно и юнге: тогда будет плохо. И даже очень!

– Снять корабли с линии при имеющемся соотношении сил нечего и мечтать. Разве что десяток дирем…

Теперь понимает не только юнга, но даже и Гиероним.

Весь план под угрозой. Диремы, крохотные юркие суденышки, вряд ли способны преградить путь и более-менее солидной рыбе! Они незаменимы в разведке, но в бою…

Помолчав, Гегесипп выпрямился и, почти не задирая голову, поглядел на присутствующего тихо, словно судовая мышь, Деметрия. Поглядел, будто впервые заметил.

– У нас в Галикарнасе старики верят, что первый попавшийся худого не подскажет. Ну, солдатик, если уж ты попался первым, скажи-ка: как полагаешь, поскупится ли наш почтенный Полиоркет выдать по таланту каждому, кто пойдет за него на верную смерть?

– Нет! – почти выкрикнул тот, кого спросили.

– А по полтора таланта семье погибшего?

– По два!

– Отлично. Я так и думал… Антисфе-е-ен!!!

Крик полоснул по ушам, словно плеть. А в следующее мгновение перед навархами и простым гоплитом морской пехоты возник человек невероятного вида.

Носитель гордого имени ничем не напоминал ни Антисфена-логика, жившего некогда в Кизике, ни Антисфена, трижды побеждавшего в состязаниях бегунов-олимпиоников, ни славного Антисфена из Коринфа, прославленного умением пристраивать супруге тройню за тройней и за это дивное свойство удостоенного после кончины маленького, зато собственного храма – с алтарем, жрецами и всем прочим, что положено…

Собственно, напоминал он разве что себя самого. Но от одного взгляда на изукрашенную десятком разноцветных клейм харю хотелось немедленно отойти подальше, крепко зажав в ладони кошелек! Похоже было, что явившемуся глубоко плевать, кто стоит перед ним, и лишь Гегесиппа маленькие, глубоко запавшие глазки буравили с нескрываемым уважением…

– Любезнейший Антисфен! – подчеркнуто вежливо, снабдив обращение азиатски-церемонным кивком, сообщил клейменому галикарнасец. – Твои и твоих людей условия приняты. Оплата по исполнении…

И, предваряя возможные вопросы, добавил:

– Порукой тому моя честь. Этого достаточно?

– Ну! – словно бы даже обиженно отозвался Антисфен, однако не преминул уточнить: – А ежели тебя тоже… Ну, того… Тогда как, Шах?..

– Я смертен! Моя честь – нет! – гордо каркнул старик. И добавил совсем иным тоном, несколько гнусавя, словно подражая Антисфену: – А ежели все-таки чего… Тогда возьмете сколько следует сами знаете где. Я разрешаю!

Хлопнул клейменого по узловатому плечу. Подмигнул.

И сообщил, переведя взгляд на лица навархов, все так же безмолвно взирающих вслед уже усевшемуся в подвесную спусковую люльку Антисфену:

– Хороший человек. Честный. И надежный. Вопросы?

Вопросов не было.

– Ну, помоги ему Посейдон!..

Сутулость архинаварха сгинула, плечи распрямились, и бешенство во взгляде окончательно сменилось веселым блеском. Сейчас незнающий поостерегся бы дать Гегесиппу более сорока.

– Я встану на левом фланге, против Лага! Здесь, на «Пифоне», поднимешь флаг ты, Плистиас! Прошу: не позволяй гептерам размыкать строй. Ясно?..

– Понял тебя, Кор… почтенный Гегесипп!

– То-то! А теперь – все по местам! Равняйте линию! А ты, солдатик, вот что…

Ухмыльнувшись не хуже незабвенного Антисфена, старик ткнул пальцем в полированный, щедро изукрашенный золотыми нашлепками щит Полиоркета.

– Раз уж у тебя корыто такое рыжее, что глазам больно, так будь добр, когда у меня протрубят – подними-ка его повыше! Уразумел, а?..

И счел нужным пояснить, с извечным матросским самодовольством подозревая пехоту, пусть даже и морскую, в тупости:

– Ну, сигнал-то к бою надо подать? Или как?

…Впоследствии каждый, открывший для себя «Деметриаду», признает описание Саламинского боя одним из лучших, если не самым лучшим эписодием гигантского труда достопочтенного Гиеронима. И никто никогда не узнает, как сжигал в отчаянии лист за листом биограф, не умея найти единственно нужных слов, способных передать увиденное!

Да, был бой, и была победа…

Но разве могут слова выкричать невысказываемое?

Разве по силам смертному поведать, как звенел и клубился воздух над умирающим в закатном мареве Гегесиппом?!

Пентеры Лага не просто смяли, но перемололи в муку левый фланг Полиоркета, и триеры ворвались в бурлящие волны, вбивая в их раскаленное серебро пытающихся удержаться на плаву людей! Но раз за разом неведомо каким чудом не затонувшие еще обломки выплевывали на палубы вражеских кораблей орущие комья ненависти! И рукопашная на палубах, переходя в резню, прореживала скамьи гребцов, вынуждая египтян замедлять порыв атакующей эскадры… И когда все осталось позади, на палубе почти затонувшего египетского судна нашли израненного галикарнасца. Залитый кровью живой глаз уже не способен был ничего видеть, и сквозь трудное дыхание прорвался к остающимся жить последний вопрос: «Птолемей?» «Он убит! Ты убил его!» – твердо ответил Плистиас Косский, будущий архинаварх Деметриева флота. И старый пират, легко, словно бы даже радостно вздохнув, навеки закрыл глаза. Он так и не узнал, что Плистиас солгал ему, что Лаг ушел к Александрии, сохранив восемь кораблей из ста сорока, не считая триер, но никто и никогда не попрекнул Плистиаса этой священной ложью…

Способен ли историк, пусть наиодареннейший, опалить читателя жаром полыхающих дирем Антисфена, вспыхнувших именно в тот миг, и ни на мгновение позже, когда шестьдесят тетрер вышли на помощь флоту Лага из саламинской гавани? Мыши прильнули к котам, скучившись на их пути, – и вспороли чуть потускневшее к четырем пополудни сияние моря беспощадным багрянцем рукотворного пламени. Цепи, абордажные крючья, смола, кремень с кресалом – и безумие поджигателей, уже сгорающих в собственном огне, но медлящих прыгать в спасительные волны. Десять дирем обменяли они на полсотни египетских кораблей, лишив Лага последней надежды если и не выиграть, то хотя бы свести сражение вничью. А среди тех семнадцати, что ухитрились все же выплыть из пара и пламени, вцепившись в осколки горелых досок, не было Антисфена. Зато из тех, кого уберегли боги, не было ни одного, имевшего менее трех клейм на теле! Пройдет не так много недель, и Антигон, подтвердив слово Гегесиппа, выплатит уцелевшим и семьям тех, кому повезло меньше, все до последнего медяка. Не золотом, нет. Такой груды золота не окажется у него в казне. Но имениями в благодатной Памфилии и гражданством любого из подвластных ему и сыну его городов Малой Азии…

А когда все завершилось – полностью! окончательно! совсем! – оставшиеся в живых, еще не веря в то, что не пали в невиданной доселе самим Посейдоном мясорубке, лишь начинали понемногу перекликаться борт с бортом, не имея сил сесть за весла, Гиероним увидел то, о чем никогда не позволил бы себе написать, но и забыть о чем не сумел до последнего своего дня…

Деметрий рыдал.

Один, отстранив всех, даже Гиеронима, он стоял на носу «Пифона», почти не пострадавшего в бою, как и восемь остальных гептер нового образца, и, ухватившись левой рукой за смоленый канат, гладил деревянную голову судового гения, по древнему обычаю украшавшую изогнутый нос корабля.

– Пифон! – плакал Деметрий, не думая о том, что его могут услышать, и предвечерний, с каждым порывом все более крепнущий ветерок доносил до самой кормы малопонятные обрывки не то благодарственной молитвы, не то богохульной похвальбы. «Мы сделали Это, Пифон! – кричал Деметрий, нещадно срывая глотку. – Мы все: и я, и Гегесипп, и ты!.. Слышишь, старая коряга?!» – кричал и плакал, и клочья пены, похожие на плевки, срывались с губ искусно вырезанной из дуба головы немолодого щекастого бородача; срывались и, подхваченные ветром, уносились в фиолетовую даль, на юго-восток, к Газе…

Деметрий не стеснялся слез.

Отплакав же, резко развернулся, и лицо его оказалось неожиданно спокойным, а голос был звонок и тверд.

– Плистиас, дирему! По пять мин награды гребцам! Гиероним! Поплывешь к Антигону! Сейчас же, без захода в Китий! И скажешь… Впрочем, лучше я продиктую!

Черным изваянием на пурпурном фоне густеющего заката замер он, ожидая, пока приготовится писец, и картина эта была так красива, что не только видевшие воочию, но и узнавшие понаслышке много лет еще видели ее во снах.

– Готов, Гиероним? Пиши!

Он немного помедлил, и в эти краткие мгновения тишины стук сотен сердец, казалось, заглушил посвист ветра и шелест волн, густо просоленных криками еще не спасенных.

А потом не выкрикнул, а бросил замершим, ждущим, угадывающим еще не высказанные людям слова, которых давно уже – что скрывать! – ждали они, да и не только они.

Слова, которым назавтра суждено было потрясти Ойкумену.

– От Деметрия Антигонида, стратега Эллады, прозванного Полиоркетом, – Царю Царей Антигону: привет!


Устье Нила. Берег правый.

Первые дни осени года 470 от начала

Игр в Олимпии

– Расступитесь, братья!

Осадив коня, щеголеватый, гладко выбритый всадник в легком посеребренном панцире, с недавних пор положенном по уставу царскому гетайру, попытался с ходу прорваться в первые ряды столпившейся на речном берегу солдатни.

Тщетно.

– Да пропустите же, ну!

Вместо ответа щеголя, не удостаивая взглядом, отпихивали локтями. «Царица полей» вовсе не торопилась хоть как-то шевелить задами, освобождая путь.

– Приап вашу мать!

Теперь обернулись. И не один. Пятеро. Нет, шестеро…

Нехорошо эдак обернулись. Неприятно.

– Приап вашу мать! – повторил увядший гетайр, приплясывая на одной ноге и всем видом своим выражая ненависть к камешку, нагло залезшему в сандалию.

Поверили. Перестали смотреть.

Оставалось ждать. А после – оправдываться перед начальством за промедление с извещением государя о деле чрезвычайной важности.

Командир так и сказал: «Чрезвычайной!». И значительно насупился: сам, мол, понимаешь!

Чего уж тут не понять…

– Госудааааарь! – в отчаянии взвыл гетайр.

– Я здесь, – донесся знакомый голос откуда-то из самых глубин толпы. – В чем дело?

– Послы, государь!..

– Что – послы?

– Послы ждут!..

Какое-то время там, у воды, молчали. Затем прозвучало нечто мало понятное. Отчетливо и внятно гетайр сумел различить лишь упоминание о трех сатирах через колено в дриадий бок и все том же многострадальном Приапе…

Пехотинцы дружно заржали.

– Слышишь? – Царь повысил голос. – Так им и передай!

– Что? – Глаза несчастного растерянно бегали по сторонам. – Во имя Арея, братья, что сказал государь?!

Сейчас он был до крайности жалок, и уверенности не придавал ему даже чудесный панцирь, предмет особой гордости гвардии и лютой зависти всех остальных.

Переглянулись. Похмыкали.

Сжалились.

В конце концов, панцирь панцирем, а служба есть служба, как ни понять…

– Базилевс Антигон изволил сказать, – сверкнул белейшими зубами дочерна смуглый низкорослый солдатик, – что пока он беседует со своей пехотой, послы могут и обождать!

– Но…

– Да погоди ты! Дай послушать!

В первых рядах снова – смех.

Веселый. Даже, пожалуй, чересчур.

Готовый в любое мгновение сорваться в тяжкую, угрямо-напряженную тишину…

…и, уловив надлом в настроении солдат, Антигон сделался невероятно серьезен.

– Значит, всего лишь за две мины серебром вы решили нарушить присягу?..

Он задал вопрос без гнева, уже нисколько не ерничая, спокойно и просто, но именно неподдельное недоумение базилевса заставило пятерых, понуро стоящих спинами к реке, потупиться и втянуть головы в плечи.

В обнаженные плечи.

Доспехи со всех пятерых уже успели сорвать вместе с промокшими солдатскими туниками, и, оставшись лишь в грязных набедренных повязках, все пятеро походили не на воинов, а скорее на ночных разбойников, вволю пошаливших по дорогам и наконец представших перед судом.

– Всего лишь две мины, – повторил Антигон.

И губы самого юного из стоящих задрожали.

– Соратники! – Отвернувшись от дезертиров, базилевс подошел почти вплотную к притихшим зрителям. – Я знаю, кое-кто из вас считает, что к старости я стал излишне жесток…

И очень многие невольно вскинули глаза на высокий обрыв, словно подушечка – иглами, утыканный крестами, вокруг которых вились тяжелые черные птицы.

– Возможно. Поэтому я поостерегусь спешить с приговором. Я и впрямь немолод, и возможно, очень даже возможно, чего-то не понимаю. Например, я не в силах понять тех, кто всего лишь за две мины… Да что там! За сколько угодно мин серебром или даже золотом готов уйти на ту сторону и воевать против своих друзей. Объясните же мне, старику!

Солдаты щурились, избегая смотреть в лицо царю.

Конечно, две мины – немалые деньги. Это цена года службы у Антигона, да и не только у него. Это, откровенно говоря, и есть цена солдата. Правда, Деметрий, говорят, платит в год целых три с половиной, но Полиоркет, в отличие от Антигона, частенько задерживает жалованье…

С другой стороны, солдаты, отслужившие не один год (иные даже еще помнили Божественного), не могли не признать: присяга есть присяга, а честь, единожды потеряв, не купишь на рынке, даже в Вавилоне, где можно, хорошенько поискав, найти все что угодно, вплоть до искренней дружбы и любви до погребального костра…

Но, опять-таки, две мины чистоганом и на руки…

Загадка не для простых людей.

– Ну же, соратники! Не стесняйтесь! – подбадривающе кивнул Антигон, ласково щуря живой глаз. – Клянусь, любое слово в защиту будет принято, любой довод рассмотрен! Я и сам хотел бы помиловать этих… г-х-м… людей. Но – увы! – в мое время предателей не прощали!..

Труднее всего сейчас было Одноглазому скрыть от воинов, до чего же наскучил ему этот дешевый спектакль, повторяющийся, с теми или иными вариациями, уже не в первый и даже не в пятнадцатый раз.

Нужно отдать должное Птолемею. Он проиграл все, но у него остался Нил со своими идиотскими разливами, болотистое устье, в котором завяз бы и сам Посейдон, и укрепленная линия Пелузия. Лаг разбит, Лаг задыхается в блокаде, но продолжает затягивать переговоры. Сердце, видите ли, болит! Боги пресветлые, да кто из стариков поверит, что у Лага есть сердце, тем паче – способное болеть?!

Нужно признать: армия застоялась. А когда войско сидит сиднем, да еще жрет от пуза, воинам начинают приходить на ум самые неожиданные мысли. Например о том, что две мины зараз – это все-таки целых две мины.

Тем более если на руки и чистоганом…

Что ж, Лагу повезло и на сей раз. Ни потеря флота у Саламина, ни разгром у Рафии не поставили ворюгу, укравшего Египет, на колени. Согнули, это да. Это есть. Но не больше. Из этого и следует исходить.

А дезертиры… Их, конечно, нужно распять. Они и будут распяты, причем – с согласия их же сотоварищей, не сумевших найти слов в оправдание. Или не распинать?..

Антигон задумался.

Варить заживо долго и хлопотно. К тому же третьего дня уже варили, а сию процедуру не следует употреблять слишком часто, чтобы не прослыть извергом. Содрать шкуру? Изящно, нет спору, но такое наказание пристало, как минимум, сотнику, а никак не простому гоплиту. Тем более единственный специалист по обдирке со вчера мается животом, доверить же исполнение любителю просто невозможно: нельзя превращать казнь в живодерню, это неэстетично и может крайне огорчить Деметрия, а мальчик только-только отошел от потрясения, вызванного давнишней неудачей при Газе…

Ладно, хватит ломать голову. Распять так распять!

Но – не всех.

– Ты! – Царский палец, корявый, с толстым, давно не чищенным ногтем ткнул в грудь самого молодого из обреченных, эллина лет семнадцати, зареванного и бледного. – Шаг вперед!

Еще один тычок – в грудь горбоносому юнцу, почти ровеснику гречонка, на вид – то ли персу, то ли армену.

– И ты тоже!

Теперь – взгляд. Не злой, но укоризненный. Как смотрел бы на сынишку-шалуна перед поркой. Впрочем, Одноглазый никогда не порол Деметрия. Рука не поднималась. Старших, которых уже нет, тех – бивал. Но так давно, что уже успело и подзабыться.

– Что скажете?

Гречишка всхлипывает. Азиат щенячьи скулит.

Что им говорить? Как послушались взрослых дядей, бойко болтавших о том, что две мины, они и в Африке две мины, а Африка – вот она, под боком?! Как садились в лодку, подогнанную дядями на закате?.. Или, может быть, про свист стрел, летящих в уже неблизкую от берега ладью, и уханье катапульт?.. Про ужас, оглушающий и слепящий, когда плывешь, а кажется, что совсем не движешься, и лодки уже нет, и дяди вопят, потому что их рвут на части крокодилы?..

Мальчишки ревут, размазывая слезы и сопли по щекам.

Они не знают, что страшнее – крокодил или крест. Там, в воде, о кресте не думалось…

Им очень хочется жить.

Обоим.

Они больше не будут! Не буду-у-у-ут…

– Вот такие вот дела, соратники. И что прикажете с ними делать, с героями?

Лица зрителей насуплены. Они не понимают, что задумал царь, но мальчишек им жалко. Нехорошо распинать детей. С них бы достаточно и…

– Высечь обоих, как Исидовых коз! И каждому – по сорок нарядов вне очереди! Под твою ответственность! – подчеркнуто грозно приказал Антигон пожилому сотнику, стоящему в первом ряду. – Уразумел?!

Толпа вздохнула. Замерла, ошеломленная.

И взорвалась, словно индийский снаряд.

– Слава Антигону! Слава! Слава! Слава!!!

Ухватив парнишек за уши, сотник торопливо, словно опасаясь, что царь передумает, втянул их в солдатское скопище, и по мелкой дрожи, прокатившейся по рядам, можно было догадаться, что экзекуция началась. Как бы там ни было, а отбывать свои сорок нарядов дурашки смогут не скоро…

– Ну, а с вами разговор иной…

Трое оставшихся, два македонца и чубатый фракиец, согнулись пополам под взглядами преданной ими сотни, и в этих взглядах уже не было ни жалости, ни сомнений.

Никакой пощады негодяям, предавшим доверие наилучшего, благороднейшего, снисходительнейшего из царей!

Что извинительно для детишек, да не будет прощено опозорившим звание ветеранов!

– На крест? – полуутверждая, спросил Антигон, нисколько не сомневающийся в ответе.

И ошибся.

– Мало! – ответили из толпы. – Свари их, базилевс!

– Свари их, шаханшах! – поддержал другой голос.

И сотня заорала – сперва вразнобой, а потом слаженно, мерно, словно в единую глотку:

– Сва-ри! Сва-ри! Сва-ри-сва-ри-сва-ри!..

Антигон пожал широкими плечами, обтянутыми простым кожаным панцирем, недостойным царя, но вполне устраивающим Антигона.

– Ну что ж, – почти извиняясь, обратился он к серым, в цвет каменистой пустыни, дезертирам. – Как народ, так и я. Уж не обессудьте там, в Эребе…

Какова аудитория, таковы и шутки. В буйном гоготе утонули тихие завывания приговоренных, упавших ничком и грызущих прибрежный песок, пытаясь молить о пощаде.

А потом Одноглазый услышал голос, вернее, голосок, заглушивший все звуки мира:

– Пожалей их, дедушка!..

И сердце беззвучно громыхнуло по ребрам.

Худенький мальчуган, чуть возвышающийся над коленом старого циклопа, без страха сделал то, за что по всем законам всех держав – от Македонии до Индии – полагалось немедленное четвертование на месте: дернул полу царского плаща!

– Отпусти их, дедуля! Они больше не будут…

В огромных прозрачно-голубых глазенках, чистых и доверчивых, стояли слезы. Маленький Антигон Деметриад, боготворимый войском, как талисман, еще не знал, что такое дезертиры, зато уже видел, как варят людей, и ему это не понравилось. Хотя он сам попросил дедушку взять его с собой на площадь. Дедушка сначала не хотел, сказал, что маленьким не надо смотреть такие вещи, но ведь Антигон уже не маленький, ему целых шесть лет, и папа в письмах называет его «Мой великан». Он очень хотел посмотреть, как варят людей, потому что когда варят раков, они сначала зеленые, а потом красные, и это очень весело, а люди забавнее раков, и он думал, что если их варить, то это еще интереснее. Поэтому он целый день вел себя хорошо, не шалил и прочел дедушке наизусть целый стих из «Илиады», совсем не сбившись. Ну, почти совсем, и даже съел всю кашу вместе с подливкой. А когда дедушка все равно не согласился, внук залез к нему на колени и сказал противным девчоночьим голоском: «Ну, деду-у-уля!»… Но это оказалось вовсе не интересно. Наоборот, страшно. Потому что люди кричат, когда варятся, и не меняют цвета… И Антигон закричал вместе с ними, и кричал долго, и никак не мог заснуть, а дедушка сидел рядом и держал его за руку. От этого было чуточку легче, и он не хотел, чтобы дедушка уходил. А сейчас он не хочет, чтобы этих трех дядь варили. Они, наверное, плохие, если рассердили дедушку, но они исправятся и будут послушные…

– Отпусти их… ну, деда-а-а…

На кратчайший миг царь Антигон забывает обо всем на свете. Как, впрочем, и бывает всегда, стоит внучку капризно надуть губы.

Менее всего свойственна Одноглазому сентиментальность, но он, повидавший все, прошедший Ойкумену из края в край, готов биться об заклад: если и есть где-либо восьмое чудо света, то вот оно, стоит перед ним, крохотное, глазастое, до боли сердечной худенькое чудо. Вылитый Деметрий в пять лет, только еще симпатичнее и, надо признать, умнее. В самом деле, видел ли кто-то, чтобы шестилетнее дитя так бойко читало, складывало в уме трехзначные цифры, обладало замечательным почерком?! И вообще, это необыкновенный ребенок! Одноглазый может утверждать это наверняка, не как дед, а как бывалый, объективно оценивающий истину человек…

Может быть, не стоило брать его в поход?

Жена ведь криком кричала: «Оставь ребенка в покое, Антигон, мал он еще!» В чем-то, конечно, она была права, мудрая баба, но, с другой стороны, на свежем воздухе, под сирийским солнцем Гонатик подзагорел, окреп, да и вытянулся… И пора приучать его к войску, а войско – к нему, не все же сидеть в бабушкином гинекее* тому, чья судьба – править Ойкуменой!.. Так решил дед, и решил правильно: воины едва ли не дерутся за право подержать доверчивое большеглазое чудо на руках! Они признали его и полюбили! Вот главнейший результат похода! Не менее важный, чем бегство Птолемея за Нил…

– Говоришь, отпустить?.. – как равному отвечает большой Антигон маленькому. Отвечает очень тихо, одними лишь губами, зная, что внучок поймет: так они разговаривают при бабушке, когда не хотят, чтобы женщина вмешивалась в беседу мужчин…

Гонатик, маленький Антигон, быстро-быстро кивает.

– Сва-ри-сва-ри-сва-ри! – грохочет толпа, не замечая, что царь перестал ее слышать.

Она похожа сейчас на капризного ребенка, способного слушать только собственный крик.

Толпе нельзя отказывать! Иначе они решат, что в следующий раз две мины послужат достаточным оправданием для дезертирства.

Но и повелителя Ойкумены ослушаться нельзя. Даже если этот повелитель – будущий.

– Отпущу! – шевелит губами Антигон большой.

– А поклянись! – откликается Антигон маленький.

– Клянусь твоим папой, мой царь!

И – уже громко:

– Эй, пропустите гонца!

Царь подхватывает улыбающегося внука и бережно передает его из рук в руки серебряному гетайру.

– Бери царевича и поезжай вперед! Только будь осторожен, ясно? Я еду следом…

На лице гетайра – глупая счастливая улыбка. Воины расступаются перед ним, и каждый второй норовит хотя бы кончиком пальца – на удачу! – прикоснуться к пушистым темным кудряшкам мальчонки. И Гонатик позволяет воинам касаться себя, потому что они – хорошие, и любят его, и дедушку, и папу, по которому маленький Антигон очень скучает, тоже любят… Ребенок спокоен. Он знает: тех троих дядь не сварят. Дедушка никогда не обманывал его. Особенно если клялся папой… Поклянись дедушка каким-нибудь богом, Гонатик мог бы усомниться, но папочкой деда никогда не клянется впустую. Это проверено не раз, даже когда куда-то исчез мед и дедуля поклялся папой, что не расскажет бабушке, куда он на самом деле исчез…

– Коня! – приказал Антигон.

Провел глазом по ожидающим солдатским лицам.

Указал на дезертиров.

– Пусть уходят!

Усмехнулся. Удивлены? Ничего, сейчас поймете…

– Вы слышите меня, подонки? Мне противно мараться вашей кровью! Вы свободны. Но на этом берегу вам нет места… Идите к Лагу, получать свои мины…

И пояснил:

– Плавать небось умеете?

…Уже вскочив на коня – молодцевато, легко, как не любому сорокалетнему удастся! – Одноглазый не отказал себе в удовольствии поглядеть, как полукольцо пехотинцев сдвигается, отжимая подвывающих дезертиров в воду.

Спинами вперед.

Навстречу темно-зеленым, обманчиво-неподвижным бревнам, неспешно дрейфующим против течения.

Что ж, порой способны пригодиться и крокодилы…

Принимай пополнение, брат Птолемей!

И когда уже издали, прорвавшись сквозь перестук копыт, полетел пронзительный, почти сразу оборвавшийся вопль, Одноглазый не обратил на него внимания.

Он спешил. Его ждали послы.

А опаздывать на свою же аудиенцию – верх неучтивости!

Впрочем, четверо мужей, наряженных богато и вычурно, приняли опоздание базилевса как должное, ничем не выказав обиды. Не удивил их и поцарапанный кожаный панцирь, приличный простому воину, но никак не Царю Царей. Панцирь этот, и несвежая туника, бурая от пыли и пота, и грубые эндромиды, подшитые бычьей кожей, чудовищно дисгармонировали с блеском алмазной диадемы, венчающей пышную седую гриву Антигона, но если и было что-то под луной, интересовавшее Одноглазого меньше, чем мнение послов, так это гармоничность одеяния.

В без малого восемьдесят поздно менять привычки. Если кто-то хочет насладиться созерцанием истинного блеска, пускай едет к Деметрию. Мальчик способен запудрить глаза даже персидским вельможам, знающим толк в мишуре. Он, говорят, даже гетайров обрядил в позолоченные панцири. Ох-хо-хо… Лучше бы вовремя выплачивал войскам жалованье…

Что же касается его, Антигона, то ему вполне достаточно этого панциря, титула и сознания, что он породил полубога. Будь его воля, Одноглазый отказался бы и от этой неудобной штуки на голове. Увы, нельзя. Не так поймут.

– Слушаю вас! – сказал Антигон, и это прозвучало совсем так, как недавно на нильском песке. – Что скажете?

Спрашивать о здоровье Птолемея он не стал.

Пусть понимают, как хотят.

Правила устанавливает победитель.

Послы – трое македонцев в парадных плащах поверх золоченых панцирей и некто бритоголовый, закутанный в белое и бесформенное, – переглянулись.

Поклонились. Македонцы слегка, коснувшись правыми ладонями сердец, египтянин – припав лбом к ковру.

«Говорить будет он», – определил Антигон.

И, как всегда, не ошибся.

– Великий Дом, повелитель Верхнего и Нижнего Египтов, пер'о Птолемей – жизнь, здоровье, сила! – приветствует старшего брата своего Антагу и желает ему процветать!

Медно-красный, словно обваренный кипятком, как и все уроженцы Египта Верхнего, бритоголовый владел греческим блестяще, словно не только сам, но и предки его до девятого колена увидели свет в пределах Эллады, да и не где-нибудь, а в самом Коринфе, законодателе изящной речи. Лишь одно слово позволил он себе произнести с едва заметным, намеренно подчеркнутым акцентом, и смысл намека был понятен, но упрекнуть наглеца не представлялось возможным.

– Взаимно. Дальше!

– Признавая, что благоволение божеств распростерлось над высокоблагородным и трижды достопочтенным царем Антагу, а равно и соправителем и сыном его, наиблагороднейшим и дважды высокочтимым царем Даматру – жизнь, здоровье, сила! – мой повелитель не считает себя вправе противостоять ясно выраженной воле тех, кто управляет миром смертных…

Понятно. Уже пятое посольство за три недели. Птолемей верен себе. Он выдавливает уступки по капле, словно иудей, торгующий на иерусалимском рынке. Впрочем, он всегда был таков. Интересно, что будет сдано сегодня? Финикия, Сирия, Самария им и так уже потеряны. Там стоят гарнизоны Одноглазого. Архипелаг? А какое, собственно, отношение имеет Египет к Архипелагу, особенно после Саламина? Чтобы контролировать острова, нужно, как минимум, иметь флот. Золото? Но об этом договорились в прошлый раз, выкуп уже начал поступать…

– …готов признать Царя Царей Антагу старшим братом своим, владыкой Ойкумены и покровителем обоих Египтов, вознести моления во благо Антагу в храмах и ежегодно присылать великомогучему Антагу, а также и волнопокоряющему Даматру дары, размер которых следует обговорить отдельно…

Ого! Это уже было интересно. Видимо, опостылевшее армии пелузийское стояние дало-таки плоды, и Птолемей решил не особенно упорствовать…

– …если Антагу, Царь Царей, со своей стороны, признает законность и правомочность царствования пер'о Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, над Верхним и Нижним Египтом! А также и право потомства пер'о Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, наследовать по прямой линии египетский престол…

Так-так-так!

– …в случае же, если вельможи, незаконно захватившие земли, по праву принадлежащие светломудрому Антагу, как-то: Селевк, мелех Вавилонский, Лисимах фракийский, Кассандр, называющий себя базилевсом Македонии, откажут Царю Царей в повиновении, пер'о Птолемей – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его, как почтительный младший брат окажет посильную помощь своему старшему брату Антагу в усмирении мятежников, при условии, что часть их земель будет отдана под опеку Птолемея – жизнь, здоровье, сила! – да славится имя его…

Сокровеннейшие вещи говорил египтянин. Такое не произносят на людях, и спустя века историкам остается лишь гадать, были договоренности или нет. Сейчас следовало бы величавым мановением прервать посла, но Антигон плохо представлял, как именно мановеют. Поэтому он просто взмахнул рукой. Быть может, не величаво, зато вполне недвусмысленно.

– Хватит. Теперь говорю я. Но сперва…

Спектакль закончился. Откуда-то сверху рухнул гулкий удар гонга. Златовышитые завесы медленно поднялись, и потрясенные послы обнаружили, что при аудиенции присутствовали свидетели. И немало. Едва ли не сотня.

Улыбающиеся лица: светлоглазые македонские, подвижные эллинские, лупоглазые персидские. Даже пара ироничных иудейских усмешек. И, конечно же, горбатый нос Рафи Бен-Уль-Аммаа, Антигонова любимца, начальника славных доблестью людей кельби. Сразу после Газы их услуги были оплачены на двадцать лет вперед, и нынче кельбиты – вернейшие из верных! Многим из людей достославного Рафи Бен-Уль-Аммаа уже пожалованы и серебряные панцири гетайров…

Восемьдесят три свидетеля. И у каждого на шее – витая цепь, сплетенная из филигранно выполненных тигриных голов, – знак власти тысячника.

Медно-красная плешь египтянина посерела.

Происшедшее противоречило всем канонам дипломатии.

Но, воистину, правила утверждаются победителями.

– Вы все слышали, соратники?

Оттолкнувшись о подлокотники, Антигон величественно вознес себя над присутствующими. Это нетрудно было сделать при его росте, усугубленном тремя ступенями подножия трона.

– Лаг, укравший Египет, – щеки послов-македонцев дернулись, – полагает себя умнее всех! Крокодилье отродье, – плешь египтянина стала пунцовой, – ошибается. Ларец!..

Резкий щелчок пальцев – и пышно, гораздо наряднее базилевса одетый раб, низко поклонившись, поднес Антигону перламутровый ларец.

Откинутая крышка не скрывала содержимого.

– Смотрите, соратники! Вот письма. Было бы слишком долго читать их, но поверьте на слово: они одинаковы! Мелех Вавилона Селевк еще полтора месяца тому признал меня старшим братом и Царем Царей на условиях, уже известных вам. Как и Лисимах, царь Фракии. А Кассандр, называющий себя базилевсом Македонии, просто интересуется, на каких условиях Царь Царей сохранит его презренную жизнь…

Улыбки тысячников расширились донельзя.

– Но самое интересное… – Антигон таинственно понизил голос, – то, что адресованы все эти письма не мне…

В этот миг даже слоны позавидовали бы размерам ушей присутствующих.

– Потому что не я Царь Царей! Не был им! И никогда не буду!

А теперь – пауза. Только очень короткая. И:

– По какому праву становятся царями? Во-первых и в главных, по праву ихора*, текущего вместе с кровью в жилах. Но царственная кровь Македонии иссякла. Значит, по праву заслуг?

Еще одна пауза. На сей раз исполненная задумчивости.

– Заслуги заслугам рознь. В Великом походе никто из нас, называющих ныне себя царями, не запятнал себя трусостью. Но разве не я был первым, кто вышел на тот берег Нила? И значит, Египет должен быть моим. Разве не мои синтагмы приняли ключи от вавилонских ворот?! И следовательно, не кто иной, как я, правомочен называться мелехом Двуречья! Наконец, разве не я – старейший из архонтов, покинувших некогда в свите Божественного пределы Македонии?! Да, род Антипатра знатнее моего, но совсем ненамного. И Кассандр перечеркнул заслуги предков, пролив священную кровь нашего юного царя Александра… Я могу выбирать. И я в силах добиться того, чего пожелаю. Но…

Теперь – молчание с оттенком доверительной грусти.

– Того, что удовлетворило бы Лага или Селевка, – мало для Антигона! Для чего мы создавали державу, соратники? Неужели для того, чтобы кто-то стал фараоном, а кто-то мелехом?! Мы – македонцы! Мы все – македонцы! Потому что македонец – не тот, кто рожден в Македонии, а тот, кто понял однажды: есть нечто высшее, нежели кровь. Можно быть персом – и македонцем, эллином – и македонцем, иудеем – и македонцем! Македонец для меня – всякий, умеющий ценить людей не по крови и стремящийся к невозможному. Вы понимаете?

Они поняли. Они ловили каждое слово, и лица их были похожи на лица детей, слушающих добрую сказку, к которой еще не дописан конец.

– Вот в чем была суть идеи Божественного! Но он оказался слаб и духом и телом. Он поставил себя выше людей и надорвался, потому что царь, оторвавшийся от народа, уже не царь! Да простятся ему ошибки! И да не простятся они тем, кто ради жалкого тщеславия готов возродить раздробленность Ойкумены! Египет для египтян! – говорит Птолемей, и египтяне согласны с ним. Вавилон для вавилонян! – вопит Селевк, и халдейские торгаши подпевают ему. Македония для аборигенов! – верещит Кассандр, и ему рукоплещет деревенщина, не знающая, как велик и прекрасен мир без границ. Безграничный мир!

Не глядя, Антигон принял и прижал к груди поданного из-за высокой спинки трона, спокойного, как обычно, Гоната.

– И ни я, ни сын мой, ни внук не успокоимся, пока нет созданной нами и разорванной мерзавцами державы! Потому что под властью ползучих ни в Египте, ни в Вавилоне, ни в Македонии не будет места нам, македонцам! Мы будем лишними везде! И я! И ты, Ксенофан! И ты, Кейхусрау-Фаррух! И ты, Арридей! И ты, Спарток! И ты, Гамилькар! И ты, храбрый Исраэль Вар-Ицхок! И ты, мой Рафи Бен-Уль-Аммаа…

Воспаленное око впилось в послов Птолемея.

– И вы, между прочим, тоже, если только не согласитесь уподобиться этому краснозадому уроду!

Губы трех светлоглазых послов дрожали.

– Вот и все, – очень тихо вымолвил Антигон. – Не может быть никакого Царя Царей, потому что царь может быть только один! Хотим мы или нет, но наша жизнь – доказательство тому…

Последних своих слов Одноглазый не расслышал и сам.

Все смешалось в шатре. Тысячники подхватили Антигонов на руки, сразу двоих, и понесли к выходу, к войскам. И это было хорошо, хотя и не было предусмотрено. Как, впрочем, и то, что в ликующий галдеж естественной нитью вплелись исступленно-восторженные голоса недавних послов Птолемея…

Царь был спокоен. Сказав все, пожалуй, даже больше, нежели следовало, он мог позволить себе расслабиться, Антигон Одноглазый, царь всех македонцев, где бы они ни жили! И очень серьезно, вдумчиво, запоминающе глядел на вопящих шестилетний Антигон-Гонат, не понимающий еще, что значит быть властителем Ойкумены…

Загрузка...