Хавьер Мариас Все души

Эрику Саусворту,

моим предшественникам Висенте и Феликсу и Элиде

Двое из троих уже умерли, с тех пор как я уехал из Оксфорда, и это наводит меня на мысль – суеверную, – что они словно бы дожидались, пока я приеду и проживу там положенное время, чтобы волею случая я смог познакомиться с ними и теперь смог рассказать о них. А потому, возможно, моя обязанность – тоже суеверная – рассказать о них. Они же умерли лишь после того, как я перестал общаться с ними. Занимай я по-прежнему место в Оксфорде и в жизни каждого из них (в повседневной жизни каждого из них), они, может статься, были бы живы. Вот мысль не только суеверная, но вдобавок и суетная. Ведь чтобы рассказывать о них, мне придется рассказывать и о себе, и о моем пребывании в Оксфорде. Хотя тот, кто говорит здесь и сейчас, уже не тот, кто был там и тогда. По виду тот же, по сути – другой. Если самого себя я обозначаю словом «я», если ношу имя, которое сопровождает меня с рождения и которое иные вспомнят, вспомнив обо мне, если расскажу о чем-то, что рассказывают обо мне другие, или назову моим Дом, который до меня и после меня занимали другие, но в котором я прожил два года, то лишь по той причине, что предпочитаю повествование от первого лица, а вовсе не из убеждения, будто способности помнить достаточно для того, чтобы кто-то был одним и тем же в разные времена и в разных пространствах. Тот, кто расскажет здесь о чем-то, что видел и что с ним случилось там, – не тот, кто видел и с кем случилось, и он – не продолжение того, ни его тень, ни его наследник, ни самозванец, выдающий себя за него.

Мой дом был трехэтажный, пирамидальный, и я проводил в его стенах немало времени, поскольку обязанности мои в городе Оксфорде практически сводились к видимости, или к нулю. В действительности Оксфорд, несомненно, один из тех городов на свете, где менее всего работают, пребывать там означает куда больше, чем действовать и даже лицедействовать. Пребывать там – процесс, требующий такой сосредоточенности, и такого терпения, и таких усилий в борьбе с естественным оцепенением разума, что было бы чрезмерностью требовать от его обитателей проявлений активности, особенно же проявлений публичных, при том что кое у кого из коллег было в обычае перемещаться в пространстве исключительно бегом с целью создавать видимость постоянной перегруженности и крайней занятости в промежутках между одной лекцией и другой, хотя предшествующая прошла, а следующая пройдет в абсолютнейшем покое и безмятежности, как составные части процесса, обозначаемого словом «пребывать», но отнюдь не «действовать» и даже не «лицедействовать». Таков был Кромер-Блейк, и таков был Инквизитор, который именовался еще Мясником и Потрошителем и настоящее имя которого было Алек Дьюэр.

Но кто был само отрицание всяческой суеты, пусть и чисто внешней, кто воплощал и видом, и словом статичность или стабильность места, так это Уилл, старик-вахтер в здании Instituьo Tayloriana[1] (если изъясняться по всей форме и на латыни), где я обычно трудился – безмятежно и беззаботно. Ни у кого и нигде не видел я такого чистого взгляда (и уж, разумеется, не в моем родном городе, в Мадриде, – там чистого взгляда не увидишь), как у этого почти девяностолетнего человечка, малорослого и чистенького, облаченного неизменно в нечто вроде синего комбинезона; ему дозволялось восседать по утрам в стеклянной кабинке и здороваться с преподавателями по мере их появления. Уилл не знал толком, в какой именно из дней своей жизни он живет в данный миг, и никто не мог бы предсказать заранее, какую дату он изберет, а еще менее – чем определится выбор; каждое утро протекало у него в разные годы, он странствовал во времени взад-вперед по собственной воле или, точней сказать, не по собственной воле. Были дни, когда он не столько полагал, что пребывает,но и впрямь пребывал в 1947-м, либо в 1914-м, либо в 1935-м, либо в 1960-м, либо в 1936-м, в любом дне своей долгой-предолгой жизни. Иногда можно было интуитивно почувствовать, что на сей раз Уиллу выпал скверный год, – по едва уловимому выражению страха у него на лице (он был слишком чист для того, чтоб в глазах у него могла промелькнуть озабоченность: ему было совершенно несвойственна склонность представлять себе будущее, а озабоченность – чувство, связанное всегда с этой именно склонностью), но даже страх не мог замутить его доверчивый и наивно-горделивый взгляд. Можно было подумать, что в какое-то утро 1940 года Уилла охватил страх, он боялся бомбежки: немцы бомбили ночью, может, вечером снова начнут; в какое-то утро 1916-го его можно было увидеть подавленным – пришли дурные вести о ходе наступления на Сомме; а утром 1930-го он проснулся без гроша в кармане, и взгляд у него был вопрошающий и робкий, как у человека, которому придется просить денег в долг, а он еще не знает у кого. Случалось, его всеосвещающая улыбка чуть тускнела, тускнели глаза, такие приветливые, и было никак не понять, по какой причине или хотя бы что ему примнилось, – скорей всего, дело было в каких-то неприятностях или горестях, омрачавших его личную жизнь, а она никогда не интересовала никого из преподавателей и студентов. В этих непрерывных скитаниях по пространствам собственного существования почти все было непознаваемо для других (как на портретах минувших столетий либо на вчерашней фотографии). Как нам было узнать, в каком горестном дне из великого множества дней своей жизни пребывал Уилл, когда приветствовал нас всего лишь полуулыбкой, а не той восторженной улыбкой, какая появлялась у него на лице в радостные или просто в обыкновенные дни? Как знать, по какому грустному отрезку своего бесконечного пути странствовал он, когда не поднимал руку – вопреки своей привычке, – произнося приветствие? Когда эта рука взлетала вверх, почти по-детски, ты испытывал уверенность, что в неприветливом этом городе хоть кто-то тебе радуется, хотя и не знает, кто ты такой, вернее – ты для него каждое утро кто-то другой. Лишь в одном случае я узнал, по милости Кромер-Блейка, в какой именно момент своей жизни, такой тихой и протекавшей по большей части за стеклами его кабинки, пребывает Уилл. Кромер-Блейк дождался меня у дверей корпуса и предупредил:

– Скажи что-нибудь Уиллу, вырази соболезнование. Кажется, сегодня он живет в 1962-м, в тот день, когда умерла его жена; и очень бы расстроился, если бы кто-то из нас прошел мимо, сделав вид, что ничего не знает. Он очень грустный, но по природному своему благодушию способен радоваться, что сегодня оказался в центре внимания, радоваться как раз настолько, чтобы от его улыбки хоть что-то да осталось. Так что в какой-то степени он даже получает удовольствие.

И уже не глядя на меня, Кромер-Блейк добавил, приглаживая рано поседевшие волосы:

– Будем надеяться, он не задержится слишком уж долго на этой дате, не то нам придется каждый день переступать порог с соболезнованиями на устах.

В это утро Уилл под синий комбинезон надел белую рубашку с черным галстуком, и глаза его, ясные-ясные, казались еще прозрачнее и водянистее, чем обычно, – может быть, оттого что ночь прошла для него в слезах и в созерцании умиравшей. Я подошел к дверце кабинки – дверца была открыта – и положил руку ему на плечо. Пальцы мои опту тили его кости. Я не знал, что сказать.

– День добрый, Уилл, хотя для вас-то он недобрый. Я только что узнал, соболезную от всей души, что тут можно сказать…

Уилл примиренно улыбнулся, и снова лицо его озарилось, оно было розовое, такое розовое, что казалось младенчески гладким. Он положил свою руку поверх моей и похлопал ее чуть ощутимо, словно сам меня утешал. Кромер-Блейк наблюдал за нами, закинув мантию на плечо (Кромер-Блейк всегда носил мантию закинутой на плечо и всегда наблюдал).

– Благодарствую, мистер Тревор. Верно вы сказали, для меня день – хуже некуда. Она ночью скончалась, знаете? Под утро. Болела-то давно, но не так чтоб уж очень. А сегодня под утро я проснулся, а она умирает. Мигом умерла, сразу, слова не проронила, может, не хотела меня будить. Я сказал, погоди, мол, но она не смогла. Я и встать с постели не успел. – Уилл помолчал мгновение, потом спросил: – Как у меня галстук, в порядке, мистер Тревор? Обычно-то я их не ношу. – Потом улыбнулся и добавил: – Но жизнь она прожила хорошую, да и не такую уж короткую. Надо вам сказать, была она старше меня, пятью годами старше. Да, пятью, теперь-то можно сказать, уже не имеет значения. Теперь я, может, доживу до таких лет, что стану старше ее. Годик за годиком, глядишь, и стану старше ее, доживу до таких лет, до каких она не дожила. – Он неуверенно потрогал галстук. – И вот что еще: пускай для меня день худой, почему бы мне не пожелать доброго дня вам?

Рука Уилла сползла с моей, лежавшей у него на плече, а уж затем взлетела вверх, в привычном вертикальном приветствии, такая же невесомая, как всегда.

В то утро мы пребывали в 1962 году, а потому я был мистер Тревор. Окажись Уилл в каком-то из тридцатых, я был бы доктором Ноттом, а в каком-то из пятидесятых – мистером Реннером. Во время Первой мировой я превращался в доктора Эшмор-Джонса, в двадцатых был мистером Брумом, в сороковых – доктором Майером, в семидесятых-восьмидесятых – доктором Мэджиллом; и то был единственный способ узнать, в какое именно десятилетие устремлялся и держал путь в то или иное утро Уилл, странник во времени. Для него я был ежедневно членом факультета в один из периодов прошлого, причем всегда одним и тем же в течение каждого из этих периодов, а сами периоды он избирал ежедневно по собственному желанию. И никогда не ошибался. Его чистые глаза, глядевшие сквозь время, видели во мне людей других времен: во мне снова жили своей повседневной жизнью, давно ушедшей в прошлое, эти доктор Мэджилл, и доктор Майер, и мистер Брум, и доктор Эшмор-Джонс, и мистер Реннер, и доктор Нотт, и мистер Тревор; кто-то из них уже умер, кто-то вышел на пенсию, кто-то просто переехал в другое место либо исчез, оставив в памяти Уилла только имя, а кого-то, может статься, выгнали из университета за некую тяжкую провинность, о которой бедный Уилл в своей вечной кабинке и слыхом не слыхал.

И странное дело, бывали утра, когда во мне жил некий мистер Брэншоу, которого никто не знал, о котором никто ничего не помнил; и по этой причине в те утра, когда Уилл обращался ко мне со словами: «День добрый, мистер Брэншоу», мне невольно думалось: а что, если его способность перемещаться во времени распространяется также на будущее (возможно, на ближайшее, на то, которое ему оставалось прожить), что, если он, расположившись в каком-то из девяностых годов, здоровается с человеком, еще не прибывшим в Оксфорд, и который, где бы он ни находился сейчас, еще ведать не ведает, что ему выпадет на долю жить в этом неприветливом городе, законсервированном в сиропе, как определил его сколько-то лет назад один из моих предшественников. Некто, в ком глаза Уилла, прозрачные глаза сновидца, видели не его самого, а кого-то другого, кого Уилл, может статься, называл бы моим именем, хотя ни разу не произнес этого имени, когда приветствовал меня торжественно воздетой вверх рукою у входа в Тейлоровский центр.

* * *

Как уже было сказано, обязанности мои в городе Оксфорде сводились к минимуму, отчего я нередко воспринимал самого себя в качестве персонажа с чисто декоративными функциями. Сознавая, однако же, что моя особа сама по себе едва ли может украшать своим присутствием что бы то ни было, я полагал уместным время от времени облачаться в черную мантию (обязательную в наше время лишь в считаных случаях); в основном я делал это, дабы радовать многочисленных туристов, встречавшихся мне на пути из пирамидального дома к Тейлоровскому центру, а дополнительно – дабы ощущать себя ряженым и потому чуть больше подходящим для выполнения декоративной моей функции. В таком виде, ряженым, я иногда появлялся в аудитории, где проводил свои немногочисленные практические занятия и лекции с разными группами студентов; все они как один были предельно почтительны и беспредельно равнодушны. По возрасту я был ближе к ним, чем к большей части членов конгрегации (как именуются доны, то есть профессорско-преподавательский состав университета, клерикальные традиции здесь очень укоренились); но стоило мне нервно вскарабкаться на помост и водвориться там на недолгий срок, в течение коего я поддерживал зрительный контакт с аудиторией, – и между моими слушателями и мною возникала такая же дистанция, как между монархом на троне и его двором. Я находился на возвышении, они же внизу, передо мною была изящная кафедра, перед ними – убогие изрезанные пюпитры, я был облачен в длинную черную мантию (не с оксфордскими, впрочем, лентами, а с кембриджскими – для вящей отчужденности), они же были одеты как обычно; и всего этого было довольно, чтобы они не только не оспаривали моих тенденциозных утверждений, но даже не задавали вопросов, когда я разглагольствовал о сумрачной испанской литературе послевоенного периода на протяжении часа, казавшегося мне таким же нескончаемым, каким сам послевоенный период казался этим писателям (имелись в виду противники режима, очень малочисленные).

Зато студенты задавали вопросы на занятиях по практике перевода – я проводил их вкупе с кем-нибудь из моих английских коллег, поочередно присутствовавших на этих занятиях. Тексты для наших занятий (носивших название столь заковыристое, что сейчас я предпочитаю умолчать о нем, чтобы не создавать головоломки, ненужной и, безусловно, ничем не интересной), так вот, тексты эти были такими изощренными либо такими костумбристскими,[2] что мне частенько случалось импровизировать фантастические толкования устарелых или абсолютно непонятных слов, которых я в жизни не слыхивал и не видывал и которых наверняка не придется ни увидеть, ни услышать моим студентам. Претенциозные словеса, застревающие в памяти (сотворенные, надо думать, нездоровым интеллектом); с особым восторгом я вспоминаю praseodimio[3] и guodameco[4] (и мне так и не удалось забыть briaga,[5] словцо, попавшееся мне в тексте, посвященном виноделию и весьма вычурном по слогу). Даже рискуя показаться недоумком теперь, когда я перевел все эти изыски на английский и точно знаю, что они значат, честно признаюсь, что в ту пору я и не подозревал об их существовании. Да и сейчас удивляюсь тому, что они существуют. Роль, выпавшая мне на долю во время этих занятий, была куда опаснее, чем на лекциях, поскольку мне приходилось изображать говорящую грамматику и говорящий словарь, что подвергало мою нервную систему серьезному испытанию на прочность. Тяжелее всего мне давались этимологические разъяснения, но вскоре, побуждаемый нетерпеливостью и желанием угодить, я до того распоясался, что стал изобретать на ходу самую фантастическую этимологию, лишь бы выйти из положения, в уповании на то, что ни у кого из студентов и коллег не хватит любознательности проверить правильность моих разъяснений. (А если б и хватило, я не сомневался, что заодно хватило бы и милосердия не ткнуть меня носом в мой ляпсус на следующий день.) Так что когда я сталкивался с вопросами, которые воспринимал как злонамеренные и нелепые, с такими, например, как вопрос, откуда взялось слово papirotazo, я без малейшего стеснения предлагал этимологию еще более нелепую и злонамеренную:

Papirotazo, ну да. Особого рода щелчок, производится большим и указательным пальцами, получил название от слова papiro – папирус, поскольку именно таким образом археологи щелкали по развороту папирусов, обнаруженных в Египте во время раскопок начала девятнадцатого века: так они проверяли папирусы на прочность и заодно приступали к определению их древности.

И никто не отвечал применением грубой силы, никому не приходило в голову возразить, что от одного такого щелчка разлетелся бы в прах папирус любой династии; наоборот, студенты старательно записывали, английский же коллега – возможно, ошарашенный грубой экспрессивностью слова, а возможно, и опьяненный внезапным видением Египта наполеоновской поры – подтверждал мое объяснение («Вы слышите? Papirotazo – производное от слова раpiro: pa-pi-ro-ta-zo»), а потому у меня еще хватало мужества настаивать на своем и подкреплять вымысел эрудицией:

– Таким образом, слово это возникло сравнительно недавно по аналогии с более ранней формой capirotazo: так именуется щелчок, болезненный и оскорбительный, – и я сделал паузу, дабы, щелкнув пальцами в воздухе, проиллюстрировать объяснение, – поскольку существовал обычай награждать таким щелчком кающихся в капюшонах – участников шествий во время Страстной недели: в знак унижения их щелкали по верхушке капюшона, называемого также capirote.

И коллега мой, как прежде, подтверждал («Вы слышали? Ca-pi-ru-te, ca-pi-ro-ta-zo»). Упоение, переполняющее некоторых преподавателей-британцев, когда они произносят по-испански самые несуразные слова, неизменно умиляло меня; больше всего их радовали образчики в три слога и более. Помню, Мясник наслаждался так, что забыл про благовоспитанность и задрал ногу (тут обнажилась снежно-белая щиколотка: слишком короткий носок был втянут внутрь прожорливым башмачищем; так вот, закинув ногу – непринужденно и не без изящества – на пустой пюпитр и пошевеливая ею в такт, Мясник ликующе скандировал: «Ve-ri-cue-to, ve-ri-cue-to. Mo-fle-tu-do, mo-fle-tu-do».[6] В действительности же, как мне пришлось убедиться впоследствии, благосклонность, которую мои фантазии в области этимологии снискали среди моих британских коллег, объяснялась безупречной их воспитанностью, чувством солидарности и умением поразвлечься. В Оксфорде никто ничего не скажет напрямик (откровенность была бы ошибкой самой непростительной и к тому же самой ошеломительной), но дошел я до этого умозаключения, лишь отбыв свой двухлетний срок в Оксфорде, когда, прощаясь со мною, Дьюэр-Инквизитор сказал мне среди прочих высокопарностей:

– Мне будет не хватать твоих фантастических сведений по части этимологии. Они всегда изумляли меня до крайности. Мне не забыть, как ты меня потряс, когда объяснил, что слово papirotazo происходит от раро[7] и означает щелчок по горлу противника: я просто рот разинул. – Он сделал недолгую паузу, чтобы насладиться моим смущением. Прицыкнул языком и добавил: – Восхитительная наука – этимология, какая жалость, что студенты, бедные безмозглые юнцы, пропускают мимо ушей девяносто пять процентов диковинок, которые слышат от нас, и наши открытия ослепляют их лишь на несколько мгновений, примерно до конца занятий. Век буду помнить: pa-pa-da,[8] pa-pi-ro-ta-zo, – и он слегка согнул ногу в колене. – Подумать только! Фантастика.

Полагаю, я побагровел; как только смог, помчался в библиотеку и обнаружил, что и в самом деле пресловутое papirotazo происходит от раро, куда в былые времена щелкали противника с целью унизить. Я острей, чем когда-либо, ощутил себя самозванцем, но в то же время совесть моя немного успокоилась, поскольку я решил, что мои этимологические гипотезы, взятые с потолка, ненамного нелепее и неправдоподобнее, чем истинные. По крайней мере та, которую я вычитал в словаре, казалась мне почти такой же сумасбродной, как та, которую изобрел я экспромтом. В любом случае сведения такого рода, чисто декоративные, держались в памяти слушателей недолго, независимо от того, были они ложью, правдой или полуправдой. Порой истинное знание нам безразлично, и тогда выдумка позволительна.

* * *

Я исходил город Оксфорд вдоль и поперек, знаю почти все его закоулки, а также окрестности с трехсложными названиями: Хедингтон, Кидлингтон, Уолверкоут, Литлмор (Эбингдон, Каддесдон – чуть подальше). Заодно мне запомнились и почти все лица тех, кого я там встречал, хотя с тех пор миновало уже два или три года; а вторично встретить одного и того же человека в этом городе не так просто. Чаще всего я бродил без цели и без определенного маршрута, однако ж отлично помню, во время второго триместра моей преподавательской деятельности (период, называемый Илларионов триместр,[9] восемь недель с января по март) я бродил дней десять с целью, которая взрослому человеку не по возрасту и в которой тогда – покуда она у меня была, эта цель, – я не признавался даже самому себе. Случилось это незадолго до знакомства с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и на деле то, что я перестал преследовать эту цель или даже отказался от нее (да, именно отказался) наверняка было вызвано моим знакомством с Клер Бейз и ее мужем, а не только тем, что цель эта была достигнута и в то же время потерпела крах в один ветреный день на Брод-стрит как раз в тех же числах.

Дней за десять до того, как меня познакомили с четой Бейз, с Клер и Эдвардом, и мы стали общаться, я возвращался из Лондона последним ночным поездом, отправлявшимся из Паддингтона около двенадцати. Этот поезд выручал меня по пятницам и субботам, когда я возвращался из Лондона: в столице мне негде было ночевать, кроме гостиницы, а гостиницу я мог себе позволить лишь изредка. Обычно я предпочитал уезжать домой и, если понадобится, наутро снова отправляться в столицу – прямым поездом меньше часа, – когда там требовалось мое присутствие. Последний поезд Лондон – Оксфорд не был, однако же, прямым. Неудобство это возмещалось тем, что я мог провести лишний час в обществе моих друзей Гильермо и Мириам, супружеской четы, жившей в Саут-Кенсингтоне; беседы в их гостеприимном доме были завершающим этапом моих странствий по Лондону. Но чтобы таким образом добраться до Оксфорда, мне приходилось делать пересадку в Дидкоте, поселке, где единственным знакомым мне местом была унылая станция, да и ту я всегда видел после наступления сумерек. Иногда второго поезда, того, который доставлял нас в Оксфорд с непостижимой мешкотностью, еще не было на путях, когда на перроне появлялись шесть-семь пассажиров из Лондона (видимо, с точки зрения «Бритиш рейл»[10] мы, пассажиры двенадцатичасового поезда, были сплошь нераскаянные полуночники, а потому вполне могли улечься спать и попозже), и тогда приходилось ждать «подкидыша» на безлюдной и безмолвной станции; насколько удавалось разглядеть ее очертания в темноте, она, казалось, существовала отдельно от населенного пункта, к которому относилась, и была со всех сторон окружена полями, словно ложный полустанок.

В Англии незнакомые люди обычно не заводят разговоров друг с другом даже в поездах, даже во время долгих ожиданий на перроне, и ночная тишина на станции Дидкот расстилается широко, так широко, как почти нигде из знакомых мне мест. Тишина расстилается всего шире там, где ее нарушают лишь отдельные прерывистые голоса либо звуки, например лязг вагона, который вдруг продвинется загадочным образом на несколько метров и остановится, либо невнятный крик носильщика, который прикорнул было, но тут же проснулся – от холода и чтобы не досматривать дурного сна; или вдали громыхнут ящики – их толкнули невидимые руки, кто-то неведомо зачем решил передвинуть, хотя никакой срочности нет, еще успеется; либо звякнет жестянка из-под пива, которую сплющили и швырнули в урну, либо прошуршит газетный лист в непритязательном своем полете, либо послышатся мои собственные шаги, когда, чтобы скоротать ожидание, подхожу бесцельно к самому краю платформы, как в Англии именуют перрон.[11] Немногие фонари, отстоящие на десятки метров один от другого, чтобы зря не жечь электричества, боязливо освещают эти перроны: их еще не подмели, и у них такой вид, какой бывает после уличного праздника на тротуарах и мостовых в бедном квартале. (Их подметут только утром, уборщицы спят и видят сны в неведомом Дидкоте.) Фонари, мигая, слабо освещают короткие участки – рельсы, камни, один фонарь освещает также мое лицо, оно возникает над темно-синим пальто с поднятым воротником; и еще они освещают женские туфли и лодыжки, но их обладательница скрыта темнотой. Мне видны только очертания фигуры, она сидит, на ней плащ: да еще виден огонек сигареты – она курит, коротая ожидание, в эту (вернее, ту) ночь особенно затянувшееся. Ее туфли тихонько отбивают такт на плитах, словно та, что их носит, еще слышит мысленно музыку, под которую, возможно, танцевала весь вечер, и туфли у нее как у девушки-подростка или как у простодушной любительницы потанцевать – с пряжкой, с закругленным носом и на очень низком каблуке. Туфли английского производства, никакого сомнения, они и приковали мой взгляд, скошенный вправо: и поэтому час без движения на станции Дидкот было легче перетерпеть. Наши с нею сигареты, уже в виде окурков, скапливались на перроне: я посылал свои вполне по-испански, щелчком (тот самый pa-pi-ro-ta-zo), на край платформы, откуда они никак не могли соскользнуть вниз, она отправляла свои в ту же сторону таким движением руки, будто бросала мяч, но без особой силы. При этом движении кисть руки входила в полосу света, и на какую-то долю секунды я видел браслет. Время от времени я вставал с места – отчасти для того, чтобы вглядеться в темноту, нависшую над путями, отчасти для того, чтобы попытаться получше разглядеть женщину: она курила и отбивала неведомый мне такт – то скрещивая ноги, то разводя – освещенными туфлями. Я делал два-три шага перед нею и возвращался на свое место, но единственное, что мне удавалось разглядеть, были английские туфли да щиколотки, от темноты казавшиеся тоньше. Наконец, минуты за две до того как показался – медлительно и вяло – запоздалый поезд, она тоже поднялась и размеренным шагом пошла по перрону, между тем как искаженный и многократно усиленный голос железнодорожника-индийца, говорившего с таким акцентом, что иностранец мог только угадывать смысл слов, объявил о том, что поезд прибыл в Дидкот, и перечислил остальные остановки: Бенбери, Лаймингтон, Уорик, Бирмингем (а может, то были Суиндон, Чиппенхэм, Бат, Бристоль?). Не хочу сверяться с картой; у меня в памяти остались, а может перемешались, оба перечня. Она уже стояла, покачивая сумочкой, которую держала в руке. Я открыл дверь вагона, пропустил ее вперед.

Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. Может быть, светлые глаза ее сомкнулись от усталости, и я не отважился нарушить ее дремоту. Может быть, в течение всего получасового пути мне так хотелось глядеть на нее, что желание заглушило и любопытство, и предприимчивость. А может быть, мы говорили только о Дидкоте, об унылой и холодной станции, оставшейся позади; но и ей и мне еще придется туда вернуться. Она вышла в Оксфорде, но я не подготовил почву: даже не предложил отвезти ее в такси, которое взял.

По всем этим причинам в течение десятка последовавших дней я исходил весь город Оксфорд с намерением, а точней в бессознательной надежде, встретить ее, что не было так уж невыполнимо, если она жила здесь, а не приехала в гости. Я провел на улицах еще больше времени, чем обычно, и с каждым днем лицо ее все больше стиралось у меня из памяти или смешивалось с другими, как и случается со всем тем, что хочешь вспомнить, упрямо стараешься вспомнить; как случается со всеми образами, с которыми память не обращается почтительно (то есть пассивно). Так что неудивительно, что теперь мне не припомнить ее черт – незаконченный портрет, контуры очерчены, однако краски еще не наложены, только выбраны цвета, но это всего лишь мазки на палитре, – хотя я наверняка увидел ее во второй раз, думаю, что и в третий, а может быть, даже и в четвертый. Но в тот раз, когда увидел наверняка – через десять дней, – все произошло очень быстро, да к тому же день был ветреный. Я выходил из книжной лавки Блэкуэлла, и у меня оставалось времени меньше чем в обрез, чтобы успеть к началу занятия по переводу в обществе придиры Дьюэра. Я ускорил шаг, в лицо мне хлестал ветер, поднявшийся, пока я рылся в лавке Блэкуэлла. Шагов через двадцать, проходя мимо Тринити-колледжа, я чуть не налетел на двух женщин, – они тоже шли очень быстро, наклоняя голову, чтобы уберечь лицо от ветра. Только пройдя еще четыре-пять шагов, притом спиною к ним, я узнал ее и повернул назад. Больше всего поразило меня то обстоятельство, что она и ее товарка, тоже успевшие сделать четыре-пять шагов, остановились в тот же миг и повернулись ко мне лицом. Мы увидели друг друга по-настоящему на расстоянии в восемь-десять шагов. Она улыбнулась и прокричала, больше для того чтобы я ее узнал, а не потому что сама меня узнала: «В поезде! В Дидкоте!» С минуту я колебался – подойти, не подойти, – но пока я колебался, товарка дернула ее за рукав и потянула за собой. Юбка ее развевалась на ветру, и короткая гривка тоже. Помню эти подробности, потому что в то мгновение, когда она остановилась на Брод-стрит и крикнула: «В поезде! В Дидкоте!», она одной рукой придерживала волосы, отводя их со лба, а другой – юбку, вздувавшуюся от ветра. «В поезде! В Дидкоте!» – повторил я в знак того, что узнал ее (полы моего темно-синего пальто шлепали меня по ногам); но злонамеренная и явно торопившаяся товарка, лица которой я не разглядел, уже уводила ее в направлении, противоположном тому, которым спешно должен был следовать я, держа курс на Тейлоровский центр, где ждал меня Дьюэр. И вот так, наверняка, мне больше не удалось ее увидеть ни в том учебном году, ни в следующем, по истечении которого я расстался с Оксфордом, хотя и не для того – еще не для того, – чтобы окончательно возвратиться в Мадрид, что теперь-то я уже сделал. Больше всего сожалею, что в этот, второй, раз мне не удалось разглядеть получше ее английские туфли и ее щиколотки, но, может быть, они снова показались бы более хрупкими, чем на самом деле, на этот раз из-за ветра. Я слишком внимательно следил за несмелым взлетом ее юбки.

* * *

Клер Бейз никогда не носила английских туфель, она носила только итальянские; у ее туфель быть не могло низких каблуков, пряжек, закругленных носов. Когда она приходила ко мне домой (не так уж часто), либо нам удавалось побыть вместе у нее дома (еще реже), либо мы встречались в какой-нибудь гостинице в Лондоне, Рединге или даже Брайтоне (в Брайтоне один только раз), она неизменно начинала с того, что избавлялась от обуви, носком одной ноги спихивая туфлю с другой; и двумя пинками отшвыривала обе, одну к одной стенке, другую – к другой, словно была владелицей несчетного множества пар и ничуть не боялась их повредить. Я немедленно хватал их и убирал с глаз долой: стоит мне увидеть ненадетые туфли, и мне тотчас представляется кто-то, кто их надевал – или мог бы надевать; и если вижу этого кого-то рядом с собой – без туфель – или вообще никого не вижу, то меня охватывает отчаянное беспокойство (по сей причине созерцание витрины традиционной обувной лавки автоматически вызывает у меня в воображении видение толпы людей, застывших как по команде, притиснувшихся друг к другу в неудобных позах). У Клер Бейз была привычка – приобретенная, кажется, в пору детства, за те несколько лет, что она провела в Дели и в Каире, – в помещении ходить без обуви по любому полу (но в Англии почти всюду полы затянуты ковровой тканью); а потому ее ноги вспоминаются мне чаще всего не такими, какими они, наверное, вспоминаются другим – крепкими и с заметными мускулами, – такими они виделись, когда она была в туфлях на высоких каблуках, – а точеными и почти девчачьими, какими они виделись, когда она была без туфель. Она часами курила и разглагольствовала, лежа на моей кровати, или на своей, или на гостиничной, причем никогда не снимала юбки, и юбка, естественно, задиралась кверху, так что видны были бедра, обтянутые верхней, более темной частью колготок, а иногда без них. На колготках часто спускались петли, потому что она ничуть не следила за плавностью своих движений; иногда же прожигала колготки сигаретой, даже не ощутив мгновенного ожога, потому что размахивала руками, отчаянно жестикулируя, хоть это не принято в Англии (возможно, приобрела эту привычку в странах своего детства), под звяканье браслетов, украшавших ее запястья, – она не всегда их снимала. Неудивительно, что искры сыпались каскадом. Безудержная экспансивность, склонность к преувеличениям: комок нервов, существо из породы тех, для кого оскорбительны сами понятия времени и мимолетности, потому что таким людям в любых ситуациях необходимы клочки вечности или, другими словами, им необходимо, чтобы время заполнялось – переполнялось – каким-то вечным содержанием. Из-за этого, из-за ее склонности беспредельно затягивать все начатое, мы подвергались опасности, что Эдвард Бейз, ее муж, увидит собственными глазами обратную сторону или кильватерный след того, о чем он наверняка знал и о чем пытался не думать либо же постоянно забывал. В результате мне каждый раз приходилось прерывать бесконечные разглагольствования Клер Бейз, увековечивавшие любой отрезок времени, ее комментарии по любому поводу, ее бесконечное словоизвержение; сама же она при этом лежала в постели, курила, жестикулировала, вещала, скрещивала ноги, раскидывала их, поджимала; превозносила либо кляла свое прошлое и настоящее, перескакивала с одних планов на будущее – свое, ближайшее – на другие, причем ни один из этих планов никогда не приводился в исполнение. Мне приходилось ставить будильник, проверять время по наручным часам, лежавшим на ночном столике, и решать, не пора ли нам расстаться; или прислушиваться (в Оксфорде) к неотвязным оксфордским колоколам, – они звонят каждый час, и каждые полчаса, и каждые четверть часа и трезвонят напропалую под вечер, когда сгущаются сумерки; мне приходилось торопить ее, искать ее туфли, которые сам же спрятал, и разглаживать на ней юбку, и поправлять, чтобы сидела как надо; и умолять Клер Бейз, чтоб не забыла зонтик, или брошку, приколотую к ковру, или кольцо, оставленное на раковине в ванной, или сумку со случайными покупками – вечно что-то покупала на ходу, где бы мы ни оказывались, даже по воскресеньям (а когда мы встречались у нее дома, я должен был выбрасывать окурки, и помогать ей перестилать постель, и открывать окно, и мыть мой стакан). Клер Бейз чего только не таскала с собою; и куда бы ни приходила, вынимала всё из сумки и раскладывала, словно собиралась расположиться в этом месте на всю жизнь, а между тем иногда у нас и часа не набиралось в промежутке между ее занятиями и моими. (В конце концов у меня дома остались ее серьги, она так и не удосужилась забрать их.) По счастью, из благовоспитанности, она не могла выйти на улицу без макияжа, а причесывалась в стиле «дикарка»: долгая грива, искусственно взлохмаченная, – так что мои ласки или длительный контакт с подушкой, по которой разметывались пряди, не могли нанести прическе существенного ущерба. Мне не приходилось приводить ей в порядок волосы перед расставанием, но нужно было следить, чтобы персональная ее вечность, установившаяся и поддерживавшаяся все то время, пока она была со мною, стерлась у нее с лица, следить, чтобы лицо у нее не полыхало румянцем, а глаза не заволоклись истомой. Надо было убедиться, что блаженство выветрилось (в Оксфорде расстояния очень короткие, времени не хватит даже на то, чтобы сменить выражение лица). Для достижения этой цели мне требовалось всего лишь попрактиковаться с ней на скорую руку в одном умственном упражнении, коему способствует ситуация адюльтера: помогать ей в разработке безупречных версий, предназначенных для Эдварда Бейза, хотя сама она считала подобные упражнения ненужными и терпеть их не могла (всегда мрачнела в момент прощания, ускоренного из-за моей настойчивости). Она была беззаботна, и легкомысленна, и смешлива, и забывчива; на месте Эдварда Бейза – так полагал я в ту пору – мне бы не пришлось мучиться и ломать себе голову, чтобы выведать все ее мысли и все ее похождения. Но я не был Эдвардом Бейзом; а был бы, то, возможно, все дела и намерения Клер Бейз были бы для меня скрыты непроницаемой тьмой. Возможно, не захотел бы знать или довольствовался бы домыслами. Как бы то ни было, именно мне приходилось всё приводить в порядок после ее пылкого вторжения и почти выталкивать ее из моего пирамидального дома (каждый этаж уже предыдущего) либо из гостиницы, где мы сняли номер, а то и уклоняться от ее внезапной навязчивости в последний момент (ей так обидно, что этот отрезок времени вот-вот кончится) и умерять ее неустрашимость, когда я отваживался наведаться к ней в отсутствие Эдварда Бейза. (Адюльтер – ситуация трудоемкая.)

Угрызения совести были Клер Бейз несвойственны, но тот, кто знал ее, и не мог от нее требовать ничего подобного, поскольку ее очарование в значительной степени как раз и состояло в отсутствии уважения и к другим, и к себе самой. Клер Бейз часто смешила меня, а это я ценю превыше всего; но я знаю, что никогда не испытывал к ней – да, полагаю, и она ко мне – склонности, настолько длительной либо прочной, чтобы подвергаться какой бы то ни было опасности (если я не был Эдвардом Бейзом, то и никогда не подвергался опасности оказаться на его месте). Мне всегда казалось верхом простодушия полагать, что кто бы то ни было – лишь потому, что любит нас, то есть потому, что наедине с собою решил любить нас в течение какого-то времени, а уж потом нам об этом возвестил – поведет себя по отношению к нам иначе, чем – у нас на глазах – ведет себя по отношению ко всем остальным, словно мы не обречены войти в число всех остальных сразу же после принятого в одиночестве решения и последовавшего затем признания вести себя так, словно мы не являемся также – и всегда – всеми остальными, а не только нами. Чего желал я меньше всего на свете – по крайней мере, в те хрупкие дни, когда жил в Оксфорде и сам себе представлялся словно в тумане, – так это видеть, что Клер Бейз обращается со мною, как с Эдвардом Бейзом, либо со своим отцом, либо с самим Кромер-Блейком, таким ироничным и державшимся с нею одновременно по-отцовски и по-сыновьи, в то время как ее отец держался с нею только по-отцовски, а супруг – только по-супружески. Думаю, сам-то я держался с нею по-братски, поскольку был склонен держаться так со всеми женщинами, которых хорошо знал, по той, вероятно, причине, что у меня нет сестер и мне их не хватает. Одно я знаю наверняка: Клер Бейз была кем-то, кого я видел время от времени, но за кем наблюдал на близком расстоянии, и хотя не желаю говорить о ней дурно либо, скажем так, не хочу говорить о ней вещи, которые могут показаться недостойными тем, кто узнает их от меня, я достаточно часто ставил себя на место всех других: ее отца, Эдварда Бейза, самого Кромер-Блейка, такого ироничного; и я ставил себя на место этих других, чтобы убедиться, что она начисто лишена почтения к кому бы то ни было. Особенно часто я ставил себя на место Эдварда Бейза, и мне вспоминается одна дата, пятое ноября, девять месяцев спустя после начала нашего знакомства, – мне вспоминается эта дата, потому что пятое ноября в Англии – день Гая Фокса, и я из окна в кабинете Клер Бейз в колледже Всех Душ[12] на Катт-стрит, напротив старого здания Библиотеки Бодлея[13] и Корпуса Радклиффа,[14] видел английских ребятишек: они собирали пенсы, демонстрируя чучело, изображавшее повешенного заговорщика Гая Фокса, которое они в этот день изготовляют из всяких тряпок, веревок и прочего старого барахла и после наступления темноты сжигают на костре; воспоминание это – воздействие реального происшествия, когда Клер Бейз могла бы отождествить меня со своим мужем, настолько я поставил себя на его место (место, которое я ему приписывал и которого он, возможно, никогда не занимал).

Мы, вся четверка, то есть Эдвард Бейз, Кромер-Блейк, она и я, заранее договорились встретиться в этот день у нее в кабинете, чтобы оттуда отправиться обедать, и я первым явился на Катт-стрит, причем намеренно за двадцать минут до назначенного времени. Прошлым вечером мы с Клер Бейз пробыли в одной гостинице в Рединге до слишком позднего часа, так что, вопреки обыкновению, вернулись из соседнего городка одним и тем же поездом (машиной Клер мы пользовались только в отсутствие Эдварда Бейза; когда же он был в городе, и в Лондон, и в Рединг мы всегда ездили разными поездами и возвращались тоже). Стало быть, приехали мы вместе в город Оксфорд и шагали рядом под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру; и распрощались на углу, достаточно далеко и от ее жилища, и от моего. В поезде мы тоже сидели рядом, поскольку для всех знакомых были просто друзьями, а потому, сидя порознь, еще больше удивили бы тех, кому попались бы на глаза. А мы и попались на глаза преподавателю с кафедры русского языка по фамилии Рук. Он оказался единственным пассажиром вагона первого класса, сидел развалившись и клевал носом; нам-то с платформы показалось, что вагон пуст, вот и сели. Рук увидел нас, а мы – его, когда шли по проходу, причем хохотали вполне компрометирующим – или слишком откровенным для Англии – образом, а он чуть заметно кивнул головой – как всегда, втянутой в плечи – и произнес сначала «Миссис Бейз», обращаясь к Клер, а затем добавил, обращаясь ко мне, «Добрый вечер» – и всё: может быть, просто не знал, как произносится моя фамилия, или никак не мог ее вспомнить. Мы прошли вперед и сели как можно дальше от Рука, но с этой минуты если и переговаривались, то лишь короткими и незначащими фразами и очень тихо. Затем, когда мы шагали рядом по улицам Оксфорда под пухлой и вертлявой луной, подставляя лица ветру, мы услышали шаги позади, совсем близко, они звучали в такт нашим (или нам так показалось), и мы подумали: это его шаги, а не эхо. Мы не обернулись и не произнесли ни слова, пока не настало время прощаться, и ограничились формулой «Всего доброго», не остановившись и не обменявшись взглядами (печальная сторона всякой тайны). Какое-то мгновение я слышал только поспешно удалявшиеся шаги Клер Бейз, она же навряд ли расслышала мои, усталые.

Рук этот был известен тем, что вот уже двенадцать лет готовил новый перевод «Анны Карениной», а также тем, что познакомился и общался с Набоковым во время своей годичной командировки в Америку. Переводу этому – никто не видал ни единой его строки, даже издатель, – надлежало стать каноническим и несравненным, начиная с основополагающего новаторства в передаче названия романа, ибо наилучшим эквивалентом, по мнению Рука и по мнению Набокова, коего Рук в рассказах о нем именовал не иначе как Владимир Владимирович, дабы никто не усомнился в его близком знакомстве как с писателем, так и с формами обращения, принятыми в русском языке, – так вот, наилучшим эквивалентом названия было бы «Anna Karenin», а не «Anna Karenina», ибо Анна не была ни балериной, ни певицей, ни актрисой, то есть не принадлежала к той единственной категории русских женщин, которым можно оставлять в переводах женскую форму фамилии, недопустимую в тексте на английском или ином западноевропейском языке ни для каких других женщин, кроме вышеперечисленных, будь они хоть сто раз русские. Мы с этим Руком не раз сталкивались в Senior Common Room, иными словами, в преподавательской гостиной Тейлоровского центра, где били баклуши, делая вид, что завершаем подготовку к предстоящему занятию, каковая сводилась к поглощению жиденького кофе либо к невнимательному, а то и ненавидящему просматриванию высокоученого содержимого наших портфелей. Рук, обладатель крупной головы и хлипкого туловища, головастик, одним словом, был всегда готов беседовать о Набокове или просвещать меня по части Лермонтова либо Гоголя, но его собственная личная жизнь была тайной за семью печатями для всего профессорско-преподавательского состава. По этой именно причине ему можно было безнаказанно приписать любую черту характера либо привычку, и он прослыл невероятным сплетником. Слыть сплетником в Оксфорде ровным счетом ничего не означает, поскольку чем-то действительно необычным было бы не слыть таковым: тому, кто не злословит или хотя бы не говорит с подтекстом, суждено здесь жить в той же изоляции, в том же пренебрежении со стороны остальных, что и представителю всякого высшего учебного заведения за исключением Кембриджа либо самого Оксфорда. И никогда такой человек здесь не приживется, поскольку никогда не станет своим. Единственное, что вызывает здесь интерес, – это деньги, а уж затем, в некотором отдалении, информация, поскольку она всегда может стать средством нажить деньги. И несущественно, что это за информация – важная или пустячная, полезная или пустопорожняя, политическая или экономическая, дипломатическая или эпистемологическая, психологическая или генеалогическая, затрагивающая членов семьи или прислугу, темы из области истории или секса, темы общественной жизни или профессиональной; информация эта может быть антропологической или методологической, феноменологической, технологической либо сугубо фаллической; но желающий выжить в этом городе должен располагать (либо не мешкая обзавестись) некоей информацией, которую так или иначе можно сбывать. Вдобавок сообщать информацию на любую тему – единственный способ уйти от необходимости сообщать ее о себе самом; и, таким образом, чем в большей степени преподаватель Оксфорда выкажет склонность к мизантропии, независимости, одиночеству либо таинственности, тем больше информации он, нужно полагать, готов поставлять другим, чтобы ему простилась его скрытность и было предоставлено право замалчивать собственную личную жизнь. Чем больше кто-то знает и рассказывает о других, тем извинительнее его нежелание рассказывать о себе самом. По сей причине весь Оксфорд целиком и полностью занят тем, что старается спрятаться, уйти в тень, но при этом выявить как можно больше сведений обо всех остальных; отсюда и берут свое начало традиционное воззрение – соответствующее истине – и традиционное предание – соответствующее истине – касательно высоких профессиональных качеств, действенности и виртуозности донов, то есть оксфордских и кембриджских профессоров, при выполнении самых грязных шпионских заданий, а также касательно их постоянного использования британским и советским правительствами, каковые отбивают их друг У друга и привлекают к сотрудничеству как особо ценных агентов, простых, двойных и тройных (у оксфордских слух тоньше, кембриджские подлее). Такое положение вещей приводит к тому, что вышеупомянутая привилегия, а именно замалчивать собственную личную жизнь, всего лишь и сводится к тому, что только они сами ее и замалчивают, в буквальном смысле слова, а весь выигрыш состоит в том, что им не приходится краснеть и переживать унижение, как пришлось бы, будь они вынуждены сами во всем исповедоваться и стирать свое грязное белье публично: все и каждый должны давать сведения о других, дабы не давать их о себе, а сведений этих жаждут все прочие; и вот эти самые прочие (многое множество) шпионят, разнюхивают, нападают на след, добывают, наконец, сведения и предают гласности, дабы, в свою очередь, избежать разглашения сведений о самих себе. Кое-кто из слабохарактерных (немногие) признают свое поражение с самого начала и выворачивают все свое нутро наизнанку, расписываясь тем самым в собственном предосудительном дефиците сопротивляемости и стыдливости. Остальные относятся к такой позиции не очень положительно, поскольку она вносит в игру дух откровенности и непринужденности, а также некоего разномыслия, но все же она допускается, поскольку может рассматриваться как безоговорочная капитуляция и самое унижающее подчинение. Зато есть виртуозы, которым, несмотря ни на что, удается хранить в тайне свои привычки, пороки, вкусы и дела (возможно, ценою отказа от всяческих привычек, всяческих пороков, всяческих вкусов и всяческих дел), что, впрочем, не препятствует тому, чтобы для них придумывались и им приписывались самые разнообразные; но само это разнообразие, а также противоречивость, проистекающая от пестроты и непоследовательности таких сведений, вызывают сомнение в их правдивости, и порою виртуозы (но тут нужно быть великим виртуозом) достигают цели, и никто ничего о них толком не знает. Рук, бесспорно, был виртуозом выдающимся (мастером своего дела, словно прошел стажировку в советских условиях): за исключением монументального перевода и былых сношений с Владимиром Владимировичем на земле бывшей британской колонии, о нем не было известно ровно ничего (личная его жизнь была белым пятном), а потому можно было не сомневаться, что любое сведение, им полученное, станет достоянием научно-фольклорной сокровищницы знаний, едва только он таким сведением обзаведется.

На следующее утро после того как мы с Клер сначала узрели его, развалившегося и клевавшего носом в лондонском поезде, а затем, проходя по улицам нашего опустевшего города, услышали позади шаги, его шаги, как нам подумалось, Клер Бейз безмятежно читала газету, когда я вошел к ней в кабинет на Катт-стрит за двадцать минут до условленного времени. (Она отворила дверь, заложив пальцем страницу. Не поцеловала меня.) У нее был такой вид, словно она вполне выспалась, а я всю ночь почти не смыкал глаз, так что не смог подыскать вводных формулировок, перед тем как задать вопрос, который задавал себе много-много раз в течение бессонной ночи (сказала она Теду или не сказала о том, что вчера ночью была в Рединге).

– Разумеется, нет, да он и не спрашивал.

– Ты с ума сошла. Тем хуже. Если еще не знает, непременно узнает от Рука.

– От самого Рука не узнает. Они едва знакомы.

– Здесь все едва знакомы друг с другом, но это никому не мешает заговаривать с кем попало в любое время и выкладывать все, что взбредет в голову. Этому Руку достаточно было просто встретить Теда сегодня утром в коридоре либо на улице. «Да, кстати, передайте супруге, что я собрался вчера вечером предложить ей место в моем такси, довезти от вокзала до дома. Мы приехали в одном и том же вагоне из Рединга, но она вышла так быстро, что я не успел предложить. Как бы то ни было, полагаю, ее проводил наги испанский кабальеро. Он прекрасно воспитан, этот испанский кабальеро, нам случалось перекидываться парой фраз». Вполне достаточно, чтобы заготовить список вопросов, и не знаю, как ты ответишь.

– Какие вопросы? Тед редко задает вопросы. Ждет, чтобы я сама рассказала. Можно не беспокоиться.

Беспокоиться за нее всегда приходилось мне. Я исполнял свою роль, а иногда, заодно, исполнял и роль Клер Бейз. Сейчас я играл все три роли: свою роль, ее роль и роль Эдварда Бейза – или ту, которой сам Эдвард Бейз, если верить его жене, не играл.

– Какие вопросы? «Что ты вчера делала в Рединге с нашим испанским кабальеро? Откуда вы ехали? Почему вы так спешили на вокзале? Вас видел Рук. Почему ты не сказала мне, что едешь в Рединг? Почему не сказала, что была в Рединге? Рук тебя видел. Рук. Рединг».

– Как-нибудь выкручусь.

– Выкрутись сейчас. Скажи мне, как бы ты ответила на эти вопросы. Вопросы конкретные, простые, супружеские.

Клер Бейз была, как всегда, без туфель. Перед моим приходом она сидела, видимо, за письменным столом с газетой в руках (так и не вынула указательного пальца, которым заложила страницу; я подумал, что она там нашла такого интересного), а я стоял, упершись локтями в стекло окна перед ее столом. Оттуда мне видны были ступни, кончики пальцев казались темнее от темных ее колготок, от более плотной части, прикрывавшей пальцы (как там это называется, мысок, что ли?). Ступни, выглядывавшие из-под стола, упирались в ковровую ткань. Меня тянуло потрогать темные пальцы, но в любой момент мог войти Эдвард Бейз или Кромер-Блейк. Клер Бейз видела меня против света. В другой руке держала сигарету. Пепельница стояла на дальнем конце стола.

– Тед может войти с минуты на минуту, – сказал я, – и если он встретил Рука нынче утром, может задать все эти вопросы, как только откроет дверь. Нам лучше придумать что-нибудь сейчас же, я всю ночь придумывал, как ответить. Ты случайно встретила меня в Рединге? На вокзале в Рединге? Почему вернулась так поздно? Зачем ездила? За покупками – исключается, что можно купить в Рединге?

– Ты глуп, – сказала Клер Бейз. – К счастью, ты мне не муж. Ты глупец с мозгами как у сыщика, а с глупцами такого рода вступать в брак нельзя. Поэтому тебе никогда не жениться. Глупец с мозгами сыщика – глупец сообразительный, глупец логического склада, такие хуже всех, потому что мужская логика не возмещает им глупость, а удваивает либо учетверяет, и глупость у них становится агрессивной. Глупость Теда не агрессивна, это и помогает мне жить с ним, и даже способствует тому, что жить с ним мне нравится. Он свою глупость осознал, а ты свою – еще нет. Ты такой глупый, что еще веришь, что можешь и не быть глупым. Еще пытаешься. Он – нет.

– Все мы, мужчины, глупые.

– Все люди на свете глупые. Я тоже. – Указательным пальцем она смахнула пепел с сигареты, но плохо рассчитала, и пепел упал на ковровую ткань возле ее необутой ступни. Я смотрел на эти ступни, вожделенные, обтянутые темным, смотрел на горку пепла и ждал, когда ступни коснутся этой горки и измажутся. – Будь ты на месте Теда, ты не задал бы мне этих вопросов, потому что знал бы, что я могу ответить, а могу и не ответить, и, в конце концов, это не имеет значения. Всегда стараешься сохранить мир с человеком, если живешь с ним повседневной жизнью. Если тебе ответят, ответ может оказаться ложью (и тебе придется принять ложь за правду), а может оказаться правдой (а ты не так уж уверен, что хочешь правды). Если тебе не ответят, ты начнешь настаивать, а я тогда могу рассердиться, начну спорить, упрекать тебя, но так и не отвечу; а то посмотрю на тебя непонимающе и на несколько дней перестану с тобой разговаривать, но ответа так и не дам, и тебе в конце концов надоест все тот же мой непонимающий взгляд и мое молчание. Мы накликаем на себя приговор тем, что мы говорим, а не тем, что делаем. Накликаем на себя приговор тем, что говорим сами, либо тем, что, по нашим словам, делаем, но не тем, что говорят другие, и не тем, что мы и вправду сделали. Силой ответа ни у кого и ни на какой вопрос не вытянуть, и будь ты на месте Теда или будь ты женат, ты бы об этом прекрасно знал. В мире полно незаконных детей, о которых никто не знает, что они незаконные; и они получают в наследство богатство или нищету не от тех, от кого зачаты. Никто из мужчин никогда не знает, отец он своим детям или нет, даже если дети на него похожи. В супружеских парах никто не отвечает на вопросы, если не хочет отвечать, а потому, в конце концов, задают их нечасто. Есть пары, которые вообще не разговаривают друг с другом, не такая уж редкость.

– А что, если Теду взбредет быть сегодня таким, как я, и он все-таки спросит? Что ты ему скажешь, если он вдруг войдет вот в эту дверь и подвергнет тебя допросу? «Что вы делали вместе вчера вечером в Рединге? Откуда вы там взялись? Вы спали вместе? Вы любовники? Вы спите вместе? С каких пор?»

– «Ты глуп» – вот как я бы ему ответила, так же точно, как уже ответила тебе.

Она положила газету, встала из-за стола и наступила на горку пепла, который все это время сбрасывала почти себе под ноги, сама того не замечая. Она подошла ко мне, я отвернулся, и оба мы молча выглянули в окно: за окном были облака и солнечные просветы; ее грудь касалась моей спины; английские ребятишки просили пенсы для своей тряпичной куклы, повешенной над ступенями Корпуса Радклиффа. Я открыл окно и бросил им монету; она покатилась по камню, и звяканье заставило четверых из компании повернуть голову в нашу сторону; но я уже затворил окно, сквозь стекло видны были разве что наши силуэты. Клер Бейз провела ладонью мне по затылку, а необутой ступней – по моему башмаку. Я подумал, ей, наверное, вспомнился сын. У меня на башмаке осталось серое пятно.

* * *

Вот запись, которую Кромер-Блейк сделал у себя в дневнике от того самого пятого ноября того самого года и которую я перевожу и включаю в свой текст сегодня:

«Больше всего меня поражает, что моя болезнь все еще не мешает мне интересоваться жизнью других. Я принял решение вести себя так, словно со мной ничего не случилось, и не говорить ничего и никому за исключением Б., да и Б. только в том случае, если подтвердится худшее. Оказывается, это нетрудно, было бы принято решение. Но удивительно не то, что я в силах хранить тайну и вести себя как должно, а то, что я по-прежнему испытываю все тот же неизменный интерес ко всему, что меня окружает. Все для меня важно, все меня затрагивает. На самом деле мне не нужно притворяться, потому что я не могу уговорить себя, что подобное может произойти – или скоро произойдет – со мной. Мне никак не свыкнуться с мыслью, что, судя по положению вещей, я могу в конце концов умереть – умереть! – и еще с одной мыслью: что, если это произойдет (скрестим пальцы), я перестану узнавать о том, что по-прежнему будет происходить с другими. Словно у меня вырвут из рук книжку, которую я читаю с неизбывным любопытством. Непостижимо. Хотя, если б только к тому все оно и сводилось, полбеды; худо, что никаких других книг уже не будет, жизнь как единственный манускрипт.

Жизнь все еще такая же, как в Средние века.

Если подтвердится худшее, мне-то, разумеется, больше ничего не будет грозить, только моя смерть, угроза самодостаточная. С этой мыслью мне никак не свыкнуться, а потому не хочу снова идти к моему доктору или показываться Дайананду, – он, должно быть, уже заподозрил, что со здоровьем у меня неладно, клинический глаз у него беспощадный. Вот почему для меня сейчас так важно то, что для меня утратит тогда всякую важность: что будет с Б. (не могу себе представить, как это я не буду больше присутствовать в его жизни, смерть отнимает у нас не только нашу собственную жизнь, но и жизни других людей) и что будет с самим Дайанандом, и Роджером, и Тедом, и Клер, и с нашим дорогим испанцем. Сегодня я увидел их обоих у нее в кабинете, стояли рядом у окна, видно, только что разомкнули объятие, не столько влюбленные, сколько взбудораженные и в то же время чуть опечаленные, словно сожалели, что не могут любить друг друга еще сильнее. Хорошо, что первым вошел я, а не Тед. Тут на днях Клер между двумя занятиями забежала ко мне в кабинет, была нервознее обычного и очень торопилась выговориться. Я отвел на нее только три минуты, которые превратились в шесть (юный Боттомли томился в нетерпении за дверью с надменным и осуждающим выражением на лице); и за эти шесть минут она не сказала ничего особо связного или конкретного, говорила все время исключительно о Теде, словно это было важнее всего на свете. Я ждал, что она позвонит позже, объяснится вразумительней, – абсолютное молчание, ни звука. Зато сегодня я вдруг почувствовал: чья-то нога, ее нога, касается под столом моей правой лодыжки, к великому моему изумлению. Пальцы ее ноги поглаживали мою лодыжку. К счастью, сидели мы в „Галифаксе", скатерти там до полу. Я сразу понял – Клер нащупывала левую ногу нашего испанца, сидевшего рядом со мной, так что я, глядя на нее широко раскрытыми глазами и чуть-чуть упрекающе, незаметно взял ее ногу за щиколотку и переправил туда, куда она на самом деле жаждала попасть, – на чужеземное колено. Затем, разумеется, я отключился от подстольных маневров и срочно завел с Тедом разговор на новую тему, побаиваясь, как бы тот не заметил, что происходит в недрах. Все это напрягало меня до крайности и в то же время было до крайности занятно, отчего я испытал чувство вины. Я за них беспокоюсь, за всех троих, и задаюсь вопросом, чем все это может кончиться. До конца учебного года еще месяцы, прошла только первая половина Михайлова триместра.[15] Но я не могу не видеть комической стороны сюжета, несмотря на мою дружбу с Тедом, на мое беспокойство (во всех отношениях) за Клер и на мою болезнь. При всем при том первое, о чем я рассказал Б. нынче вечером, была путаница с конечностями, словно она явилась главным событием дня либо успешнее всего могла отвлечь Б. от причин его недовольства. Я тот же, каким был всегда, вечно колеблюсь между яростью и смехом – обычные мои реакции на все явления жизни, середины нет, для меня это два взаимодополняюгцих способа поддерживать связь с окружающим миром, пребывать в этом мире. Либо впадаю в ярость, либо смеюсь, либо то и другое сразу, но все это – внутри самого себя. Я не меняюсь. Болезнь должна была бы изменить меня, сделать рассудительнее и мягче. Но вот болезнь-то как раз и не смешит меня, и не приводит в ярость. Если будет прогрессировать, если диагноз подтвердится (снова скрестим пальцы), начну наблюдать за собой. Я испуган».

* * *

Кромер-Блейк был моим проводником и покровителем в городе Оксфорде, он-то и познакомил меня с Клер Бейз четыре месяца спустя после моего приезда и за девять месяцев до пятого ноября того года. Произошло это за одним из тех напичканных высокопарными речами ужинов, которые известны здесь под названием high tables. Ужины эти даются в огромных столовых разных колледжей, а каждый колледж раз в неделю проводит свой собственный. Если именуются они – в буквальном переводе – «высокие столы», то, скорей всего, по той причине, что стол, за которым рассаживаются хозяева и приглашенные, стоит на помосте, гораздо выше, чем все остальные столы (за которыми ужинают студенты, притом с подозрительной поспешностью, а по завершении трапезы тотчас же выскакивают из столовой, оставляя высоких сотрапезников в узком и все более сужающемся кругу и избегая тем самым зрелища, каковое в конце концов эти последние начнут являть взорам), так что «высокие столы» – наименование, данное вовсе не потому, что качество блюд на столе либо качество застольных бесед было таким уж высоким. Ужины регламентированы этикетом (оксфордским), и для членов конгрегации ношение мантии строго обязательно. В принципе также предписывается строгое соблюдение всех внешних норм и форм, но непомерная длительность этих ужинов способствует возникновению и усугублению значительных изменений к худшему в манерах, лексиконе, произношении, связности речи, сдержанности, умеренности, опрятности одежд, благовоспитанности и вообще в поведении сотрапезников, числом обычно около тридцати. На начальной стадии все торжественно и регламентировано, вплоть до мельчайших подробностей. Сотрапезники состоят наполовину из членов колледжа, который дает ужин, и наполовину – из членов других колледжей (плюс кто-то из заезжих иногородних либо иностранцев), которых хозяева пригласили в надежде, что те, в свою очередь, пригласят их в свои колледжи (так что состав приглашенных меняется лишь в небольшой степени, сотрапезники почти всегда одни и те же, просто ужинают то в одном колледже, то в другом, и в результате им случается совместно ужинать раз десять-двенадцать в течение учебного года, так что в конце концов они проникаются неприязнью, а то и ненавистью друг к другу); так вот, для начала все встречаются в небольшой нарядной гостиной, прилегающей к столовой, наскоро дегустируют там шерри, а когда соберется весь состав, шествуют в столовую (как правило, после семи, хотя в приглашении значится «ровно в семь») строем попарно (каждый из хозяев со своим приглашенным) и в последовательности, строго соответствующей иерархии внутри колледжа. Мигом вспомнить стаж и звания десяти-двенадцати особ, заслуживших иерархические прерогативы и ревниво их блюдущих, – дело непростое, а посему уже перед дверьми в столовую имеет место то дискуссия, то перепалка, кого-то оттеснили, кого-то оттолкнули, кого-то отпихнули, – виноваты члены колледжа, fellows,[16] амбициозные либо беспамятные, они, так сказать, пытаются торпедировать заведенный порядок и втереться в ряды избранных с целью повысить собственный престиж. Студенты (голодные), которые уже расселись в столовой и ждут, встают с напускной почтительностью при появлении донов, шествующих в мантиях, а также иноземцев, их сопровождающих (по воле случая и в растерянности); вошедшие останавливаются, благоговейно возложив длани на спинки стульев, заранее им указанных. Warden, ректор либо глава колледжа (по большей части скучающий представитель дворянства), садится в качестве председателя во главе стола, стоящего на возвышении и тем самым демонстрирующего свое главенство над остальными столами, а посему warden оказывается председателем вдвойне; и, прежде чем все мы усядемся, приступает к самой ощутимой для слуха части своих обязанностей в качестве дважды председателя, а именно обрушивает на присутствующих неотвратимый град ударов молотка и латинских словес, и это будет длиться, поражая и ужасая нас, иноземцев, в течение всего ужина. Ибо этот самый warden заранее припас и положил так, чтобы был под рукой, небольшой молоток, а также нечто вроде деревянной подставки, вроде тех, какими пользуются судьи, – по ней-то он и стучит молотком, дабы возвестить о начале ужина, а затем возвещать о многочисленных переменах блюд и вин, а также поигрывать им – рассеянно и угрожающе, – когда ему становится скучно (почти все время). По завершении первой молитвы на англизированной латыни – во время чтения все стоят по струнке и в безмолвии, которое отдает ладаном, – в первый раз слышится резкий удар молотка, от него звенят бокалы тонкого хрусталя – и это прелюдия к гомону, который поднимают проголодавшиеся ооныи изголодавшиеся студенты: грохочут стульями, орут, наперебой подзывая официантов, набрасываются, вооружась ложками, на суп либо на бульон или на красное вино, расхватывая бокалы красноватыми пальцами. Этикетом предписано, чтобы каждый из сотрапезников (возвысившихся) побеседовал в течение семи минут с лицом, восседающим справа от него (либо слева, в зависимости от того, в какой последовательности вступали пары в столовую), а затем он должен уделить пять минут соседу с другой стороны; и положено таким хронометрическим манером чередовать собеседников в течение двух часов, пока длится первый этап «высокого стола». Зато никоим образом не рекомендуется обращать слово к тому, кто сидит напротив, в тех случаях, когда оба сотрапезника одновременно допустили ошибку в хронометрировании и на мгновение оказались без собеседника, что в Оксфорде расценивается как ситуация крайне неловкая, а то и оскорбительная. По сей причине преподаватели в Оксфорде навострились в искусстве одновременно беседовать, есть, пить и считать минуты, совершая три первых действия на великой скорости, а четвертое – с предельной точностью, поскольку сразу после приказа – в форме очередной порции латыни и удара молотка, – который даст самовластный warden, официанты начнут проворно убирать тарелки и бокалы всех сотрапезников, независимо от того, съедено ли все подчистую, недоедено или вообще нетронуто. Во время первых моих high tables я не успевал и кусочка проглотить, поскольку был всецело занят подсчетом мелькающих минут и необходимостью изображать разговор то с соседом слева, то с соседом справа при соблюдении принципа нечетного количества минут, в сумме составляющих дюжину. Официанты выхватывали у меня из-под носа нетронутые тарелки, а также бокалы, эти-то опорожненные, притом до последней капли, по той причине, что, пребывая в коммуникативном и хронометрическом отчаянии, единственное, что я успевал, так это неумеренно предаваться питью. Во время этого «высокого стола», второго в моей жизни, Клер Бейз, сидевшая почти напротив, наблюдала краешком глаза – то ли забавляясь, то ли сочувствуя – за растерянной миной, появлявшейся у меня на лице всякий раз, когда из-под носа исчезали тарелки с обильными яствами, которых я не успевал даже разглядеть, несмотря на голод и опьянение, всё нараставшие (помню, это да, как сидел, не выпуская из рук ножа и вилки – неподвижных, хоть и в состоянии готовности, – но только собирался отрезать или подцепить кусок чего-нибудь, вспоминал, что нужно поглядеть на часы, или замечал, что собеседник слева уже бормочет себе под нос невнятные словеса – скорее всего, проклятия и ругательства – либо жует слишком звучно – мне послышалось даже, что он прочищает горло, дабы таким образом уведомить меня, что ждет, когда же я приступлю к беседе, поскольку он уже завершил предыдущий разговор со своим соседом). Главных блюд, составлявших первый этап ужина, могло быть три, четыре, а то и пять (в зависимости от щедрости или скаредности руководящих лиц колледжа); и на то, чтобы вкусить этих яств, требовалось – в основном из-за длительных перерывов между ними (когда оказывалось, что перед нами нет ровным счетом ничего, кроме безнадежно одинокой рюмки вина) – около двух часов, как я уже сказал. Таким образом, на протяжении двух первых часов вы были обречены на разговоры только с двумя персонажами: одним неизменно был коллега, вручивший вам приглашение, – этот слева, а другой – тот, кого наудачу пошлет судьба, причем на удачу как раз рассчитывать не приходилось, поскольку места распределял warden, а он, как правило, проявлял зловредность. Во время того ужина амфитрионом моим был Кромер-Блейк, и он предупредил меня, что моим соседом справа будет юный и многообещающий экономист, единственным недостатком которого (во время «высоких ужинов») было то, что он соглашался беседовать лишь на тему, о которой шла речь в его докторской диссертации, защищенной совсем недавно.

– А что за тема? – спросил я, пока мы искали среди толкотни свое место в попарно сгруппировавшемся строю перед входом в столовую.

Кромер-Блейк провел ладонью по седеющим волосам – обычный его жест перед тем, как ответить на вопрос, поделиться мнением или рассказать анекдот, – и с улыбкой проговорил:

– Что ж, тема, можно сказать, весьма не банальная. Но я уверен, тебе хватит времени, и с избытком, всё узнать самому.

Этот юный экономист, по фамилии Хэллиуэлл, был тучен и рыжеволос, с усиками военного образца, но жиденькими – то ли недоростки, то ли недоноски, – и его действительно ничуть не интересовала ни моя особа, ни моя страна (как правило, моя страна оказывалась спасительной темой во время бесед на возвышении), а потому мне пришлось взять инициативу на себя и допросить его из вежливости, так что уже в ответ на четвертый вопрос он – как и предсказал Кромер-Блейк – вышел на оригинальнейшую тему своей докторской диссертации, а именно: некий и, по всей видимости, своеобразный налог, просуществовавший в Англии с 1760 по 1767 год и введенный на сидр.

– Исключительно на сидр?

– Исключительно на сидр, – с удовлетворением ответствовал юный экономист Хэллиуэлл.

– О, весьма любопытно, подумать только, – откомментировал я. – Как же случилось, что его ввели исключительно на сидр?

– Вы удивлены, не правда ли? – проговорил в упоении юный экономист Хэллиуэлл и пустился подробнейшим образом растолковывать мне причины введения и специфику этого необычного налога, интересовавшего меня меньше некуда.

– Безумно интересно, продолжайте, пожалуйста, – поощрял я его.

К счастью, когда говоришь на неродном языке, совсем нетрудно делать вид, что слушаешь собеседника, соглашаться, хвалить или время от времени разевать рот (угодливо) просто по наитию; в данном случае я так и поступал во время каждой нескончаемой семиминутки с юным Хзллиуэллом, которую мне приходилось терпеть после пятиминутки с Кромер-Блейком. Покуда многообещающий экономист разглагольствовал о сидре, не ведая меры и не удостаивая меня, хотя бы из вежливости, ни единым вопросом, я пьянел хоть и постепенно, но все сильнее и сильнее (к счастью, ни мое поведение, ни внешний вид никак не выдают, что за процессы во мне происходят, когда я напиваюсь); однако опьянение все-таки не мешало мне наблюдать за остальными сотрапезниками, непосредственное общение с которыми мне воспрещалось до времени десерта, и в периоды бесед с Кромер-Блейком я мог расспрашивать его о прочих участниках застолья и хоть немного отводить душу, посылая очень далеко юного экономиста Хэллиуэлла (посылал по-испански). Должен сказать, что, поскольку Клер Бейз наблюдала за мной краешком глаза и со смесью насмешки и сострадания во взгляде, я также наблюдал за нею с превеликим удовольствием, а позже, когда на свет выплыло значительное изменение к худшему в общей обстановке за столом, – с неприкрытым восхищением сексуального характера. Она была одной из пятерых женщин – участниц ужина и одной из двух моложе пятидесяти. И при этом единственной, у которой из-под черной мантии виднелся безупречный вырез, а больше я ничего не скажу из принципа, ибо в течение определенного времени был ее любовником и потому счел бы бахвальством перечислять сейчас ее совершенства. Остальные сотрапезники были мужчины, все в мантиях, за одним-единственным исключением, a warden был лорд Раймер, член палаты лордов и выдающийся интриган, чем он и прославился в городе Лондоне, а также в городах Оксфорд, Брюссель, Страсбург и Женева. Между ним и мною сидели два сотрапезника, а Клер Бейз, по другую сторону стола, была отделена от председательского места только одним.

В Англии, как всем известно, почти не глядят друг на друга, разве что глянут столь неопределенно, столь ненамеренно, что всегда остается сомнение, в самом ли деле глядит тот, кто словно бы глядит, – такими тусклыми становятся глаза при выполнении своих природных функций. Поэтому континентальный взгляд (мой, например) может вызвать смущение у человека, на которого глядят таким образом, даже в тех случаях, когда с испанской либо континентальной точки зрения взгляд этот, – по сравнению с другими, какие характерны для испанца либо для континентального жителя, – можно определить как безразличный или слегка заинтересованный, а то и почтительный. Здесь кроется также причина другого явления, а именно: когда английский взгляд, он же островной, избавляется от дымки, которой обычно подернут, результат смутит кого угодно; и мог бы вызвать распри и ссоры, если бы глаза других не сохраняли свою дымку, а потому были не в состоянии ни разглядеть, ни увидеть то, что для других глаз, незатуманенных, континентальных например, было бы очевидностью, а то и оскорблением. Хотя за два года я кое-как выучился – по собственной воле – глядеть как сквозь дымку, но в ту пору, о которой речь, мой взгляд не только еще не обрел способности быть сам себе цензурой, но, вдобавок, как я уже дал понять, во время тех незабываемых ужинов единственным моим средством спасения от голода и тоски – кроме красного, розового и белого вина – было навострить глаза и посвятить себя наблюдению. Так вот, если с определенного момента в моем взгляде (это я и сам сознавал) читалось величайшее сексуальное восхищение Клер Бейз, то во взгляде лорда Раймера, начиная с первого же удара молотка и с первой же молитвы на англизированной латыни, читалась нескрываемая и неистовая похоть, возбуждаемая созерцанием той же Клер Бейз. Но бесстыдство взглядов, которые я бросал на Клер, аннулировалось благодаря дымке стыдливости, предохранявшей глаза остальных сотрапезников, когда они глядели на меня (включая и глаза лорда Раймера, они у него тоже подергивались привычной островной дымкой, когда, в свой черед, отрывались от лица или от выреза Клер Бейз), а мой взгляд становился со всей очевидностью предсмертным (по вине Хэллиуэлла с его занудством) и озлобленным (по вине лорда Раймера с его животной похотливостью, которую мой взгляд не мог не прочесть в его собственном). Главная проблема, однако же, состояла в том, что глаза самой Клер Бейз глядели не совсем на английский лад, по той причине (как я узнал позже), что она провела детские годы в Дели и в Каире, где люди смотрят не так, как на Британских островах, и не так, как у нас, на континенте; а потому Клер Бейз была в состоянии заметить не только взгляды лорда Раймера, по-скотски распаленные, но и мои, явно выражавшие сексуальное восхищение. Вторая проблема (менее существенная) состояла в том, что на другом конце стола, рядом с другим почетным местом, где восседал некий знаменитый авторитет в области литературы (уже на пороге пенсии), который мне очень полюбился и о котором расскажу ниже, находился Эдвард Бейз, член, так же как Кромер-Блейк, колледжа, дававшего ужин. И хотя глаза Эдварда Бейза глядели всегда чисто на островной лад, не исключено, что они уловили те взгляды двух участников застолья, которые освобождались от дымки, когда направлялись на его жену, и это обстоятельство вынуждало Эдварда Бейза сбрасывать привычную дымку со своих собственных, дабы от них не укрылись желания – скотские либо нет – прочих сотрапезников. Впрочем, описание мое неточно: Эдвард Бейз занимал место за столом в том же ряду, что и я, а потому никак не мог уловить мои взгляды, в то время как ему были отчетливо видны и взгляд лорда Раймера, и взгляд самой Клер Бейз. Эдвард Бейз наверняка видел, что в какие-то моменты лицо его жены чуть не заливалось краской, но, скорее всего, приписывал это действию вина либо поведению лорда Раймера, распускавшего слюни до непристойности; warden был громадного роста, с туго натянутой кожей – по-моему, борода и усы у него не росли – и пьян вдрызг. А случись Эдварду Бейзу перехватить взгляд жены, устремленный на меня, он, должно быть, думал, что она поглядывает – в поисках поддержки или хотя бы участия – на Кромер-Блейка, его друга, сидевшего между Клер Бейз и мною, о чем я уже упоминал. Но был еще и четвертый участник обмена взглядами, – возможно, даже пятый, если взгляд Эдварда Бейза и впрямь освобождался иногда от своей завесы из английского тюля, – и взгляд этого участника не подчинялся необходимости подергиваться дымкой; он принадлежал Дайананду, врачу индийского происхождения, тот тоже был дружен с Кромер-Блейком; сейчас он сидел прямо напротив меня. Хотя Дайананд прожил в Оксфорде не одно десятилетие, глаза его не утратили лучистости и прозрачности, характерных для родной его земли, и в атмосфере этого ужина казались огненными. Каждые пять-шесть минут он переходил от неспешной беседы с Клер Бейз к немногословному диалогу с единственным гостем без мантии (то был безобразнейший профессор Лейденского университета, взгляд которого, хоть и принадлежал иностранцу, был спрятан за толстыми прямоугольными линзами очков), и в интервале Дайананд на мгновение останавливал глаза, черные и влажноватые, на моей особе, разглядывал меня сверху донизу испытующе-фармацевтическим взглядом, словно моя манера в открытую глядеть направо и налево, но главным образом на Клер Бейз, была симптомом заболевания, общеизвестного и легкоизлечимого, но искорененного в этих краях. Выдержать взгляд Дайананда было невозможно, и, всякий раз как мои глаза встречались с его глазами, мне оставалось только одно – обратить свои на Хэллиуэлла и притвориться, что я увяз еще глубже в его самоупоенном пустословии. Зато глаза Дайананда становились огненными, когда он устремлял взгляд на Клер Бейз и у него в поле зрения оказывался лорд Раймер, каковой, однако же, мог выдержать взгляд Дайананда без особых затруднений, поскольку, возможно, – он ведь не сомневался в собственной безнаказанности – даже не замечал его: warden был обязан беседовать со своими ближайшими соседями (справа восседала некая гарпия, war-den женского колледжа; слева – надменное и безапелляционное светило в области общественных наук по фамилии Этуотер); но мало-помалу лорд Раймер стал отклоняться от протокола и вмешиваться с неуместными уточнениями в беседу между Клер Бейз и, соответственно, Кромер-Блейком, которые тоже были его соседями по столу, хоть и не наиближайшими. Но ввиду того, что ни Кромер-Блейк, ни Клер Бейз не были особенно склонны предоставить ему слово и дать завладеть беседой, warden предпочел притворяться, что внемлет гарпии либо светилу, а сам поигрывал молотком, выбивая дробь по подставке, как это часто бывает на высоких застольях, когда warden заскучает либо перепьет. А поскольку лорд Раймер был пьян и раздосадован, он так и не заметил, что постукивание молотка по придвинутой подставке, вначале апатичное (он вяло отбивал молотком по подставке барабанную дробь), мало-помалу превратилось в раскаты, звучавшие все оглушительнее (теперь он колотил молотком что было мочи), но раскаты эти следовали один за другим с промежутками, достаточными для того, чтобы вызвать – вдобавок к общей ошеломленности – величайший беспорядок, поскольку, заслышав очередной раскат, некоторые официанты бросались убирать со стола только что поданные блюда и тарелки, в то время как другие, более искушенные и знавшие, что сей грохот не входит в ритуальный распорядок, пытались вырвать все эти блюда и тарелки из рук своих коллег и вернуть тем, кому они предназначались и кто частенько не успевал даже вдохнуть запах. После того как в результате лакейских междоусобиц часть посуды грохнулась на пол, наступил момент, когда все пятеро официантов прекратили свою деятельность и, сгрудившись в углу столовой, затеяли деловое совещание, обвиняя друг друга в профессиональной непригодности; тем временем со стороны сотрапезников стали раздаваться голоса протеста (хоть и невнятные), поскольку кто-то, изготовившись атаковать филей, обнаруживал перед собой приборы для рыбы, стол загромождали блюда с остывшими объедками (чего ни на одном high table никогда не видывали), люди обнаруживали перед собою тарелки с кушаньями, уже початыми или же недоеденными кем-то другим, а то и (самое ужасное) бокалы или совсем пустые, или долитые совсем не тем вином. Лорд Раймер решительно ничего не замечал, в рассеянности нанося громозвучные удары по подставке и по столешнице (поскольку не всегда попадал в цель), вследствие чего благородная древесина трещала, а то и расщеплялась, зеленый горошек и шампиньоны подпрыгивали, по столу катилось несколько стаканов, а мне было никак не рассчитать возможную траекторию, которую описал бы молоток в том случае, если бы вырвался из пальцев у лорда Раймера, поскольку траектория эта зависела от позы последнего, а точнее – от того, насколько его торс отклонялся от строгой вертикали (гигант warden постепенно наваливался всей грудью на столешницу). Я слегка откинулся назад в надежде не только спастись от прямого попадания молотка, но еще и в надежде на то, что молоток угодит прямо в лоб юному экономисту Хэллиуэллу и хорошенько его повредит, поскольку юный экономист Хэллиуэлл по-прежнему поливал меня сидром, выдержанным или прокисшим, после каждой моей передышки в обществе Кромер-Блейка, и ничто не доставило бы мне такой отрады, как увидеть его бездыханным.

– Поразительная, эта ваша история с сидром, – произносил я тем временем. – И этот странный налог существовал только в Англии?

– Только в Англии, – подтверждал сияя Хэллиуэлл.

От меня не ускользнуло, что Клер Бейз заметила мое движение (стало быть, обращала на меня какое-то внимание в этой ситуации) и тоже откинулась назад, хоть и не знаю, из каких соображений – то ли с целью подставить таким образом под удар кого-то из своих соседей, то ли для того, чтобы удалить из поля зрения лорда Раймера свое лицо и свой вырез и проверить, не удастся ли лорду Раймеру выйти из состояния невменяемости и привести себя в порядок. Но гений по части интриг выдвинулся вперед всей своей тушей (причем левый локоть елозил по столу, а передняя часть мантии проволочилась по нетронутому филею и смахнула на скатерть зеленый горошек, так что горошины раскатились в разные стороны) – он не собирался терять из виду то, на что не мог насмотреться. И наступил момент, когда лорд Раймер, взгляд которого по-прежнему и неотрывно был прикован к лицу и вырезу Клер Бейз, полностью отключился, и стук молотка, до этого раздававшийся с интервалами произвольной длительности и аритмичный, превратился в барабанный бой, непрерывный и механический, чего сам warden совершенно не сознавал. Результаты не замедлили сказаться, и притом наглядно, на общем виде стола: он был весь в объедках и усеян не только крошками, горошинами и шампиньонами (это добро просыпать во всех случаях нетрудно) – тут же валялись куски картофеля, сваренного на пару, косточки камбалы, очки уродливого профессора из Лейдена (без очков он был еще уродливее), и скатерть была вся в подтеках густых соусов и в бессчетных и разноцветных винных пятнах. (К счастью, мантии, наряду с функциями эстетическими, а также маскирующими, выполняют еще одну: предохраняют элегантные наряды тех, кто восседает за «высокими столами», от всяких отбросов, не поддающихся ни опознанию, ни исчислению, которые периодически на этих столах скапливаются. Пятеро официантов, уже пришедших к согласию, были, однако же, заняты тем, что в десять рук придерживали стол за торец напротив места, которое занимал warden, от чего весьма страдала шевелюра литературного авторитета, который там восседал, – и цель официантов состояла в том, чтобы вибрации от грохота и вес громадного туловища лорда Раймера, навалившегося на стол, не причинили оному еще большего ущерба. Постепенно (хотя все происходило в считанные секунды) в столовой воцарилась тишина – хотя и не полная, поскольку разгорячившийся Хэллиуэлл и раздражившийся Этуотер были не в силах замолчать хоть на миг, и покуда первый из упомянутых топил меня в сидре («Сам виконт Питт[17] был вынужден заняться этим вопросом! Стерн[18] упоминает сидр в одной из своих проповедей!» – восклицал он в самозабвении), второй, засунув большие пальцы обеих рук в складки своей мантии на уровни груди, продолжал пламенную речь, обращенную к лорду Раймеру, полагая, что неотрывный и животный взгляд последнего устремлен на него, а не на вожделенный вырез и лицо Клер Бейз. Хотя барабанный грохот в своей самой варварской фазе продлился не дольше минуты, ситуация сделалась невыносимой (в продолжение этой самой минуты). Но единственными сотрапезниками, взгляд которых не был подернут дымкой, оставались мы, а мы никаких мер принять не могли, поскольку на иерархической лестнице занимали скромные места; глаза же персон рангом повыше пребывали под уже упоминавшейся завесой, не позволявшей им увидеть, что лорд Раймер перешел все границы и следует привести его в чувство или без проволочек просто-напросто отстранить от обязанностей председателя (а лорд Раймер был не только warden, но еще и влиятельный политический деятель и прославился своей ненасытной мстительностью); и по этой причине тишина все ширилась и ширилась, и ее нарушали только невозмутимое бормотание Хэллиуэлла, брюзжание светила Этуотера и взвизгивания гарпии, сидевшей одесную от лорда Раймера, – а эта особа, хоть и принадлежала со всей очевидностью к разряду подлипал и была неспособна его одернуть, так как боялась впасть в немилость, все же не могла сдерживаться и всякий раз при очередном ударе молотка содрогалась, ибо бюст ее, пышный и явно подправленный инъекцией, находился в непосредственной близости от истязаемой подставки.

В продолжение этой бесконечной минуты я успел понаблюдать за всеми сотрапезниками, которые оказались у меня в поле зрения: литературный авторитет за другим концом стола отмахивался обеими руками от официантов, каковые, тщась удержать стол в равновесии, действовали ему на нервы, трепали, как и прежде, шевелюру и задевали уши локтями десятка рук, вцепившихся всеми пальцами в край столешницы; справа от светила докторша Уитинхолл явно жалела, что у нее только две руки, ибо пыталась в одно и то же время совершить целых три дела: заткнуть себе уши, остановить лавину бутылок (с половиной содержимого), уже катившихся по направлению к лорду Раймеру, и удержать на голове паричок с мелированными прядями (скорее всего, новый), потому что он начал сползать; а вторым соседом литературного авторитета был заведующий моей кафедрой (профессор Кэвенаф, ирландец, державшийся непринужденно и больше всего интересовавшийся собственными писательскими успехами – он печатал под псевдонимом романы ужасов и навлек на себя неприязнь коллег как раз за то, что был ирландец, писал романы и держался непринужденно); Кэвенаф, казалось, потешался над происходящим: действительно, он иронически подыгрывал грохоту молотка, постукивая ложечкой по своему бокалу, как делают во время десерта, чтобы попросить слова; справа от него находились два члена колледжа (Браунджон и Уиллис, так они звались; и были то мужи ученые, средних лет, а потому не очень возбудимые); эти двое ограничивались тем, что искоса поглядывали на лорда Раймера и тщились изловить ускользавшие от них очки их гостя из Голландии, а тот, хоть и сидел в безопасности на своем месте, после утраты очков простер пред собою обе руки (опрокинув немногие предметы поблизости, которые еще оставались в вертикальном положении), словно боялся оступиться, как делают слепые, когда потеряют трость; Дайананд, также член колледжа и личность с характером, был одним из тех немногих, кто мог бы остановить разбарабанившегося лорда Раймера; но, по правде сказать, хоть поза его и не предвещала ничего доброго, Дайананд ограничивался тем, что бросал на него смертоубийственные взгляды да сжимал и разжимал кулаки, лежавшие на столе. («Этот индийский врач заставит его расплатиться дорогой ценой, даже если ему придется прождать десять лет, – подумал я. – Этот индийский врач – человек опасный»); светило Этуотер и экономист Хэллиуэлл остановили в конце концов потоки своего красноречия, но, казалось, само их молчание приводило обоих в еще большее замешательство, чем колотьба молотком по подставке, которую учинил warden и которую оба расслышали, возможно, лишь тогда, когда наступил миг барабанного грохота и молчания сотрапезников; я уже рассказал о пугливой гарпии; что же касается Кромер-Блейка – лицо его было загадкой: потирая свой восковой подбородок, он, казалось, выжидал чего-то с неопределенной улыбкой (то ли вот-вот расхохочется, то ли вот-вот даст волю скопившемуся гневу), словно знал заранее, как человек, хорошо изучивший нрав и обычай своего начальства, что одна минута продлится одну минуту. Остальные четверо сотрапезников, среди которых был и Эдвард Бейз, сидевший слева за противоположным концом стола, не попадали в мое поле зрения. Но за то время, что взгляд мои совершил вышеописанный пробег, в течение шестидесяти секунд тогда и немногим больше теперь, когда давно кончилось то мое время и прошло еще много времени и пишу я здесь, в моем городе Мадриде, я пропустил в перечне Клер Бейз – и пропустил сознательно.

В действительности можно сказать, что в течение той минуты никто не поглядел по-настоящему – я хочу сказать, глаза в глаза – на лорда Раймера: некоторые поглядывали на него украдкой, но видеть не видели по причинам, изложенным выше; другие были слишком поглощены заботой о том, как бы сохранить собственный благопристойный вид и предотвратить падение на пол бутылок, очков и катившихся по столу бокалов, сдвинутых с места и опрокинутых ударами молотка; а третьи воспользовались этой минутой, чтобы обменяться взглядами, иными словами – чтобы поглядеть друг на друга в упор и без всяких завес. В числе первых была гарпия, автор страшных романов Кэвенаф, светило в области общественных наук Этуотер и сидроэкономист Хэллиуэлл, причем эти двое, будучи членами колледжа, возможно, колебались (хоть и слегка), как им поступить: то ли вмешаться и отобрать у лорда Раймера его орудие, то ли отсидеться сложа руки в ожидании, что кто-то другой отважится рискнуть и подставить себя под молоток, либо – позже – навлечь на себя гонения; в числе остальных пребывали литературный авторитет, он же – близившийся к почетной отставке со званием заслуженного профессора Тоби Райленде, а также научные сотрудники Браунджон и Уиллис, докторша Уиттинхолл в паричке и страшилище-минеролог, пребывавший во тьме; в числе третьих были, как я увидел за последние секунды вышеописанной минуты, Дайананд и Кромер-Блейк, Клер Бейз и я; и еще, возможно, муж Клер; скорее всего, и он тоже. Взгляд, который в смягченном варианте (всего лишь подозрительный и строгий) периодически бросал на меня Дайананд в течение ужина и который в последнюю минуту устремился, но уже во всей своей интенсивности, на лорда Раймера, внезапно переместился, не утратив интенсивности, на Кромер-Блейка, друга Дайананда; иными словами, Дайананд бросил на него взгляд, который я выше определил как смертоубийственный, а сам индийский врач, положив руки на стол, все сжимал и разжимал кулаки, движением человека, который дошел до крайней степени раздражения и сдерживает себя с великим трудом; Кромер-Блейк, в свою очередь, ощутив устремленный на него обжигающий взгляд Дайананда, поднял глаза, и хоть я не мог разглядеть толком их выражение, поскольку Кромер-Блейк повернулся ко мне в профиль и, по правде сказать, мне был виден только правый его глаз, но я заметил, что намечавшаяся улыбка превратилась у него в прямую линию, крайне жесткую, которая растягивала иногда его губы, настолько бледные, что они казались бескровными.

Тут-то я и взглянул, не таясь, на лицо Клер Бейз; и хотя еще не был знаком с нею, увидел ее, словно кого-то, кто появился из моего прошлого. Иными словами, взглянул, словно на кого-то, кто уже не существует в моем настоящем, словно на кого-то, кто занимал в нашей жизни важнейшее место и перестал его занимать, уже умер, словно на кого-то, кто был, но его больше нет, либо на кого-то, кого мы сами, уже давным-давно, приговорили к небытию, – возможно, потому что этот кто-то приговорил к небытию, и гораздо раньше, нас самих. Платье с вырезом, видневшееся под мантией и косвенным образом спровоцировавшее такие бедствия, принадлежало другой эпохе – в Англии это не редкость, когда речь идет о парадной одежде. Да и само лицо Клер Бейз было немного старомодным – с чересчур пухлыми губами и с высокими скулами. Но главное было не это. Главное было то, что она тоже глядела на меня; глядела так, словно знала меня издавна, словно сама была одним из тех освященных памятью и второстепенных образов, которые обитают во временах нашего детства и никогда впоследствии не обретут способности глядеть на нас как на мерзких взрослых, какими мы стали; нет, нам на счастье, мы по-прежнему и навечно будем видеться детьми их инертному оку, деформированному памятью. Эта благословенная неспособность у женщин встречается чаще, чем у мужчин, для мужчин дети всего лишь раздражающие наброски будущих джентльменов, в то время как для женщин дети – существа совершенные, но им предстоит утратить совершенство и огрубеть, а потому око женской памяти силится сохранить образ божества, подвластного времени и тем самым приговоренного к утрате божественности; и если женщине не дано было увидеть въявь того ребенка из прошлых времен, то все усилия воображения, всегда необходимые при близости двух людей, у нее устремляются на то, чтобы представить себе его по фотографии, либо по лицу спящего (который когда-то был тем ребенком, и вырос, и, возможно, даже состарился), либо по ленивым воспоминаниям узурпатора, если он отважится доверить их женщине в постели (постель – единственное место, где мужчины готовы вспоминать вслух о давнем прошлом). И таким взглядом смотрела на меня Клер Бейз, смотрела так, словно знала меня в детстве, в Мадриде, и была свидетельницей (говорившей на моем языке) моих игр с братьями, и моих ночных страхов, и моего участия в драках у школьных дверей. И то, что она на меня так смотрела, заставило и меня посмотреть на нее таким же взглядом. Я узнал позже – узнал от нее самой, – что в последние секунды той минуты, которая лишь теперь обрела значимость, Клер Бейз наплывами привиделись ее детские годы в Индии, задумчивое лицо девочки, которой почти нечего было делать в тех полуденных краях, и она глядела, как течет река, глядела под надзором улыбчивых слуг, до того смуглых, что смуглыми казались даже их голоса. Я тогда не знал, что Клер Бейз все это видела (а потому, возможно, ошибаюсь либо лгу, и она всего этого не видела, и мне не следует говорить об этом), но не могу не сказать, что в глазах у нее, темных и синих, мелькали воды той реки, блестящей и светлой в ночи, реки, что зовется Ямуна или Джамна, она протекает через город Дели, по ней крапинками снуют примитивные лодчонки, груженные зерном, хлопком, древесиной и даже камнем, ее баюкают с берега немудреные песенки, в ее воды осыпается с крутых берегов галька, когда город остается позади; и точно так же у меня в глазах Клер Бейз, возможно, увидела мадридские образы – Генуэзскую улицу, и улицу Коваррубьяс, и улицу Микеланджело, по которым никогда не ступала, которых никогда не видела; может статься, Клер Бейз увидела четырех мальчиков, гулявших по этим улицам в сопровождении старухи-служанки. И, разумеется, она увидела тогда же огромный железнодорожный мост, перекинутый через реку Ямуну, – мост этот она видела всегда только издали, с этого моста, как рассказывала ей няня таинственным голосом, когда они с ней оставались вдвоем, бросилась в воду не одна пара несчастных влюбленных: широкая река с синими водами, перечеркнутая длинным мостом из диагонально перекрещивающихся железных балок, по большей части пустынным, темным, праздным и размытым, точь-в-точь как один из тех освященных памятью и второстепенных образов из времен нашего детства, которые прячутся где-то в тайниках, а затем, через много лет, вдруг возникнут опять, высветятся на мгновение, когда их назовут по имени, и тотчас же снова исчезнут во мгле своего существования, безвестного, изменчивого; но все-таки, перед исчезновением, сослужат недолгую службу, откроют какую-то тайну, которую от них вдруг потребуют. И существуют они, таким образом, лишь для того, чтобы ребенок, когда понадобится, мог – с их помощью – сделать остановку в пути. Девочка-англичанка глядит в этот миг на черный железный мост, ждет, когда по мосту промчится поезд и она увидит огоньки, отражающиеся в воде, – один из здешних поездов с разноцветными яркими вагонами, полными света и шума, но шума не слышно; такие поезда время от времени проезжают над рекой Ямуной, еще она называется река Джамна; девочка терпеливо вглядывается в реку из своего дома, дом на пригорке, няня ей что-то нашептывает, отец-дипломат глядит на нее, он стоит в конце сада спиной к реке, уже смеркается, он оделся к ужину, как велит этикет, в руке у него стакан. Скоро настанет час, когда девочку укладывают спать, но сначала должен пройти другой поезд, еще один, только что увиденная картинка – проносящийся поезд, река, освещаемая огоньками из окон (люди на лодчонках смотрят вверх, с трудом сохраняя равновесие), – помогает девочке заснуть, примиряет ее с мыслью, что и завтрашний день тоже надо провести в этом городе, в котором она – чужая, который она почувствует своим, только когда уедет отсюда и у нее не останется возможности вспоминать о нем вслух ни с кем, кроме сына или любовника. Все трое – няня, девочка и меланхоличный отец – ждут, когда пройдет почтовый поезд из Морадабада, он всегда опаздывает, неизвестно, на сколько времени, ускоряет ход, проносится по железному мосту, заполняя его целиком, от начала и до конца, разноцветные вагоны швыряет из стороны в сторону, в лунном свете они словно щепки; и когда Клер Бейз потеряет из виду задние огни последнего вагона, которому она помахала рукой на прощание, как делала всегда, не ожидая ответа, она поднимается, надевает туфельки, и целует, встав на цыпочки, безмолвного отца, от него пахнет табаком, и ликером, и мятой; и девочка исчезает в глубине дома, держась за нянину руку; и, может быть, няня споет ей на сон грядущий какую-нибудь немудреную песенку. Так смотрела на меня Клер Бейз, а я смотрел на нее, словно мы приглядывались друг к другу – сочувственно и настороженно – взглядом из прошлого, уже не беспокоящим, уже знающим, как должно смотреть; думаю, мы смотрели так, словно были братом и сестрой, притом старшим братом и старшей сестрой. И хотя мы еще не были знакомы, я знал, что мы познакомимся и настанет время, когда я буду рассказывать ей в постели о разных мелочах, о которых и поведал, – об улице Генуэзской, и об улице Коваррубьяс, и об улице Микеланджело – на протяжении многих месяцев во время беспорядочных и нерегулярных встреч в моем оксфордском пирамидальном доме, и у нее дома, и в однообразных гостиницах Лондона и Рединга, и в одной брайтонской гостинице.

Она отвела глаза. Внезапно warden лорд Раймер, словно стряхнув свое похотливое оцепенение, энергичным жестом вскинул молоток и, заметив, какая стоит вокруг тишина (уже и шепота не слышалось, а студенты давно расправились за нижними столами со своим убогим ужином и разбежались, причем кое-кто прихватил с собою ножи в качестве компенсации), презрительно и неопределенно повел рукою, ткнув в нашу сторону рукояткой молотка, и проговорил:

– Что с вами случилось? Вам нечего больше сказать друг другу или тихий ангел пролетел?

И поднялся с места, проехавшись бедром (противнейшее зрелище) по тарелке с нетронутым филеем, с которой скатились уже все горошины, и рявкнул нечто на псевдолатыни, не сделав ни малейшего усилия придать звучанию хоть какое-то правдоподобие, и нанес последний и яростный удар по истерзанной подставке, и ликующе проорал:

– Десерт!

В ритуале ужинов на возвышении это – момент великой торжественности и красоты (пластической), ибо это – сигнал, обязывающий всех сотрапезников повставать с мест и снова строем (хотя теперь и неупорядоченным, пошатывающимся и не признающим дисциплины) проследовать в гостиную, менее чопорную и более приветливую, где в течение полутора часов будут методически вкушаться фрукты по сезону, фрукты тропические, фрукты вяленые, мороженое, торты, пирожные, шербеты, шоколадные конфеты с твердой начинкой, печенья, вафли и шоколадные конфеты с ликером и мятой; и одновременно будут циркулировать по часовой стрелке и с повышенной скоростью разные бутылки, а точнее – графины с портвейном редкостных сортов, таких в продаже не найти. На этом, втором, этапе ужина, более раскованном и роскошном, не столько в духе восемнадцатого века, сколько в духе Средневековья и известном в здешних краях как поглощение бананов в лунном свете, можно, наконец, сменить собеседников, разговоры больше не регламентируются, и по мере того как портвейн обостряет жажду реванша и усугубляет затрудненность устной речи, вызванную винами первого этапа, беседа становится общей, неуправляемой, обрывистой и даже хаотичной, а временами непристойной. Кроме того, существует вероятность, что warden (вероятность эта, как и все прочее, зависит от его воли) предложит в какой-то момент тост за королеву, а это значит, что отныне разрешается курить. Но момент великой торжественности и красоты (пластической) – это момент выхода из столовой, поскольку во время шествия сотрапезники должны нести в руке свою салфетку, какой бы измазанной и измятой она ни была; и покачивание небольшого белого квадрата (несколько воинственное, как всегда при марше строем) контрастирует самым возвышенным образом с медлительным колыханием длиннейших и развевающихся черных мантий. Клер Бейз пришла в голову озорная мысль – воспользоваться салфеткой как нагрудником и во время шествия прикрыть ею вырез. Она засмеялась, и, полагаю, смех был адресован мне. За десертом она сидела далеко от меня, рядом с литературным авторитетом Тоби Райлендсом, и до самого конца ужина ни разу на меня не взглянула. Я же курил без передышки с того момента, как курение вышло из-под запрета благодаря неожиданной снисходительности либо монархической верноподданности, которые выказал warden лорд Раймер.

* * *

Именно в ту ночь я и осознал, что мое пребывание в городе Оксфорде наверняка окажется по своем окончании историей одного помрачения; и все, чему суждено здесь начаться либо произойти, будет затронуто либо окрашено этим моим помрачением: оно всеохватно и именно потому обречено на небытие в контексте всей моей жизни, ибо жизнь моя не помрачена; оно обречено рассеяться и забыться, подобно историям, рассказанным в романах, либо почти всем сновидениям. Потому я и силюсь сейчас всё вспомнить, силюсь всё записать, чтобы в конце концов не стерлось из памяти. И мертвые стерлись бы из памяти тоже, они ведь половина нашей жизни, они составляют нашу жизнь наравне с живыми, и в действительности непросто разобраться, что же именно у нас в памяти отделяет и отличает одних от других; иными словами, что отличает живых от тех мертвых, которых мы знали живыми. И в конце концов у меня из памяти стерлись бы те, кто уже умер здесь, в Оксфорде. Мои мертвые. Пример для меня.

То обстоятельство, что мое пребывание в этом городе обернулось помрачением, не было в определенном смысле какой-то диковиной, поскольку все, кто там живет, в той или иной степени живет во власти помрачения, врожденного или благоприобретенного. Они ведь не пребывают в обычном мире; и этого довольно для того, чтобы, когда выберутся туда (в Лондон, например), ощутить нехватку воздуха и шум в ушах, чтоб утратить равновесие и начать спотыкаться, и они вынуждены возвращаться в этот город, обеспечивающий им возможность бытия и безопасность: в этом городе они даже и существуют-то вне времени. Но я-то сам всегда пребывал и во времени, и в мире (в Мадриде, например), и, следовательно, мое помрачение, как я осознал в ту ночь, должно было оказаться совсем другого рода, возможно даже, противоположностью тому, которое было здесь нормой. До этого я всегда жил внутри мира (мир был местом, где я жил), и вот я вдруг обнаружил, что нахожусь вне мира, словно перебрался в другую стихию, водную. Может статься, я вполне осознал помраченность моего оксфордского бытия в тот миг, когда мое детство неожиданно явилось мне во взгляде Клер Бейз, ведь детство – та пора, когда располагаешься в мире самым непосредственным образом, или, говоря совсем уж детским языком, когда мир – он мир и есть; время в ту пору более осязаемо, и мертвые еще не сделались половиной жизни. После ужина мы с Кромер-Блейком поднялись к нему в комнаты, в нашем же колледже, выпить до последней перед сном; и пока он расставлял бокалы и откупоривал бутылку методичными и уверенными движениями, так и не сняв мантии, я думал: «И дело не только в том, что здесь я иностранец и никто ничего обо мне не знает, я ни для кого ничего не значу, обо мне неизвестно ничего жизненно важного, известно только, что не останусь здесь на всю жизнь; дело еще и в другом, и это серьезнее, это всё определяет: здесь нет никого, кто знал бы меня в детстве или в юности. Вот что наводит на меня помрачение: в своем мире я жить перестал, а в здешнем никогда раньше не жил. Здесь нет ни единого свидетеля непрерывности моего существования, свидетеля той поры, когда я не пребывал еще в этой водной стихии. Кромер-Блейк знает обо мне кое-что, знает с недавнего времени, от моих предшественников из Мадрида и Барселоны. Правда, знает он только это и больше ничего, сведения получил, когда у меня еще не было лица, одно только имя. Но этой причины – дружбы по рекомендациям – достаточно, чтобы обречь его на роль самого надежного связующего звена между мной и этим городом, на роль человека, которого я буду расспрашивать обо всем, о чем понадобится, к которому буду обращаться за помощью всякий раз, когда возникнет проблема, будь то какая-нибудь болезнь, какие-нибудь козни, какие-нибудь серьезные передряги. Это человек, которого я сейчас начну расспрашивать о героине сегодняшнего ужина, о Клер Бейз; как только Кромер-Блейк разольет портвейн и сядет, начну его расспрашивать о ней и об ее муже. Кромер-Блейк: седеющая шевелюра, бледное лицо и эти усики, предмет постоянных сомнений, – то сбреет, то снова отпустит, каждые несколько недель; у него неподражаемый английский выговор: по словам восхищенных студентов, как у дикторов Би-би-си «былых времен»; он язвителен, он несравненный толкователь Валье-Инклана,[19] он похож на особу духовного звания, отлученную от лона церкви, и он начисто лишен способности испытывать родственные чувства, но при этом обречен воплощать для меня отцовский образ – а равно и материнский – в этом городе, хоть и не знал меня – никоим образом – в пору моего детства или юности (мне за тридцать, он не знал меня в пору юности). Героиня сегодняшнего ужина тоже не знала меня ни в пору детства, ни в пору юности, но, не ведаю, каким образом, увидела мое детство и позволила мне увидеть свое собственное, позволила увидеть себя девочкой. И однако ж я не могу рассчитывать на то, что она возьмет на себя отцовскую роль или хотя бы материнскую, а ведь кто-то должен брать на себя эти роли всегда и всюду и для всех нас, независимо от нашего возраста и общественного положения. Люди самого преклонного возраста и самого высокого положения также нуждаются до конца дней своих в ком-то, кто взял бы на себя эти роли; и как бы ни было таким людям трудно добиться от кого-то воплощения в материнский образ либо в отцовский, это не значит, что человек в таких образах не нуждается, это не мешает ему строить фантазии в их поисках и не снимает ощущения, что ему их не хватает: они ему требуются, он надеется их встретить, он воображает их себе».

Кромер-Блейк предложил мне бокал портвейна, попросив извинения за то, что качеством он уступает сортам, подававшимся во время «высоких десертов», и сел в кресло. Я уже занял место напротив, на софе, но тоже не снял еще церемониальной мантии. Оба мы выпили порядочно, но это обстоятельство никогда не мешало Кромер-Блейку поддерживать беседу. Иногда мы говорили по-английски, иногда по-испански, иногда каждый говорил на своем языке.

– Твое здоровье, – сказал он и проглотил одну каплю, в буквальном смысле слова. – Было не так уж тяжко, верно? Если не считать крещения в сидре, но от него в нашем колледже никто не ускользнул в нынешнем учебном году, так что утешься. И не ищи злого умысла, за столом ты был, кажется, единственным, кто еще не прошел через эту пытку, потому тебя к нему и подсадили. Хэллиуэлл у нас новичок, и это его визитная карточка при первом знакомстве, только вот текст длинноват. Беда в том, что знакомство обычно на том и кончается, второго шанса никто бедняге не дает.

Загрузка...