– Тем не менее хуже всего было не это… – начал я, но Кромер-Блейк, не сомневавшийся в том, что вся прелесть «высоких ужинов» состоит не столько в них самих, сколько в последующем обсуждении, не дал мне возможности разъяснить, что же именно, на мой взгляд, было хуже всего.
– Хуже всего было поведение Дайананда, – объявил он.
Я-то собрался поговорить о поведении лорда Раймера, распущенном и малопристойном, а заодно, воспользовавшись случаем, расспросить Кромер-Блейка об Эдварде и Клер Бейз, но для него, естественно, все это не представляло ни особого интереса, ни особой новизны. Я взглянул на него: он потягивал портвейн капля за каплей, скрестив длинные ноги под каскадом складок ниспадавшей с плеча мантии; и черная его фигура, увенчанная белизной шевелюры, вырисовывалась, словно в раме, на фоне стеллажей, заставленных книгами на английском и на испанском, так что, казалось, и поза его, и вид, и всё вокруг было частью эстетически продуманного маскарада. Он не был смешон, и мне подумалось: «Женщины и те чувства, которые они вызывают, не интересуют Кромер-Блейка даже в тех случаях, когда бесспорно могут воплотить для него материнский образ, или отцовский, или даже образ дочери. Но эти образы, хоть и необходимые человеку на протяжении всей жизни, всё же не в состоянии порождать конфликты либо серьезные замешательства, а потому не удостаиваются комментариев по окончании ужина. Клер Бейз может играть такую роль для Кромер-Блейка, а для меня – не думаю, разве что по прихоти случая и ненадолго или же когда утратит раз и навсегда другой образ, каким бы он ни был – какие бы ни порождал конфликты и замешательства, – но это должен быть образ, которым наделил бы Клер Бейз я сам. Которым я сам ее наделю. А вот враги удостаиваются по окончании ужина всяческих комментариев, исчерпывающих и навязчивых. И нет врагов хуже, чем те, кто в то же самое время – друзья. О Дайананде, индийском враче, Кромер-Блейк всегда говорил как о большом своем друге, и, стало быть, Дайананд годится – подходит в совершенстве – на роль злейшего врага. Что касается лорда Раймера, то к нему Кромер-Блейк, скорее всего, уже привык».
– С Дайанандом я и словом не обмолвился, не было случая.
– Тем лучше для тебя. Ты что, не видел, каким взглядом он смотрел на нас весь ужин?
– Да, я заметил. Прожигал меня взглядом, я несколько раз почувствовал. Полагаю, ему не понравилось, что я тоже любовался без стеснения вашей приятельницей Клер.
– Полагаю, не в этом дело. С такой яростью он смотрел на Раймера, на тебя и на меня. Но, думаешь, он обращает внимание на то, как ведет себя warden во время таких ужинов? Бывали случаи и похлеще: как-то раз во время десерта ему втемяшилось выложить ожерелье из долек мандарина на груди у супруги декана из Йоркского колледжа. Происходило дело на виду у всех, мы не знали, куда глаза девать, но никто из присутствующих ни словом, ни жестом не выдал, что все заметили, насколько вдруг увлекся наш изобретательный warden эстетикой фруктовой бижутерии. Надо сказать, сам декан выказал себя образцом хладнокровия, выдержки и умеренности, выработавшейся, возможно, благодаря закалке: со своего места за противоположным концом стола он наблюдал за сценой бесстрастно, почти так, словно усматривал лишь позитивный ее аспект, словно ему облегчалась возможность заняться делом, в любом случае ему предстоящим, или словно ему подавали удачную мысль. Дайананд на следующий день хохотал, вспоминая беспредельную невозмутимость декана и деканши, в ее случае еще более похвальную: пышнотелая особа ограничивалась улыбкой, румянцем смущения да умеренными знаками протеста, не более того. Думаешь, Клер не сознавала, что делает, надевая это платье? Распалять Раймера – одно из самых излюбленных наших развлечений. Нет, Дайананд испепелял яростными взорами тебя за то, что сегодня вечером ты был моим гостем, а лорда Раймера – потому что знает: последнее время я делаю ему кое-какие одолжения, вернее сказать, мы делаем одолжения друг другу обоюдно. Последнее время у нас с ним отношения по принципу «рука руку моет». Взгляды Дайананда предназначались мне, не сомневаюсь. Вначале действовал через третьих лиц, а затем попытался распять меня раскаленными гвоздями. Как посмел?
Заключительный вопрос Кромер-Блейк адресовал явно самому себе.
– Я думал, вы большие друзья.
– О да, так оно и есть. А кроме того, он мой врач, и превосходный врач, мне не хотелось бы его потерять. Чуть заболит горло – я сразу к нему, чтоб прижал мне язык ложечкой и прописал таблетки. Я перед ним постоянно в долгу, но не настолько, чтобы вытерпеть в качестве расплаты взгляды, свидетельствующие о психическом расстройстве, да еще во время застолья и на глазах у двух десятков коллег.
При других обстоятельствах я сразу спросил бы, чем вызваны эти взгляды, так возмутившие и оскорбившие Кромер-Блейка, но тем не менее так хорошо, по-видимому, ему понятные; но мне не терпелось расспросить его про Клер Бейз, и я выжидал, за что бы зацепиться в разговоре, чтобы вернуться к этой теме. Но зацепки не было, и я умолк, а лицо Кромер-Блейка, как с ним иногда случалось, стало отрешенным, словно у него не было ничего общего ни с тем, что его окружает, ни с тем, что ему говорит собеседник: отрешенность, возникшая словно бы сама по себе, той же природы, что отрешенность, которая на сцене предшествует монологу, произносимому в одиночестве, и обволакивает такой монолог. И когда он заговорил снова, то говорил уже только для самого себя, все глубже и глубже уходил в самого себя; и подбородок его опускался все ниже.
– Я не могу приспосабливаться к нему в моих склонностях и желаниях, то есть не могу непрерывно избегать каких-то совпадений между моими желаниями и вкусами и его собственными: если б я попытался, всю жизнь прожил бы со связанными руками и с ощущением краха; мы оба живем в этом городе, не могу же я всякий раз, прежде чем остановить на ком-то выбор, испрашивать у него разрешения, будь то мимолетная прихоть, будь то страсть; не могу отвергать самые соблазнительные предложения, отказываться от самых обкатанных приемов обольщения, чтобы, отложив завершение, явиться к нему и осведомиться, не вызову ли у него недовольства, если доведу свои намерения до конечной цели, нет ли у него возражений, не вступят ли мои сексуальные акты или обычные привязанности в столкновение с его пропитым или с планами на будущее, не причиню ли ему боли ретроспективно или заранее, если он уже обратил внимание на чье-то красивое лицо либо атлетическое тело, обладатель коих пребывает в данный момент у меня в спальне и в моем распоряжении. Смешно, не правда ли? «Ты не против, Дайананд, чтобы я переспал с кем-то, кто ждет, раздетый, у меня в спальне? Поди погляди хорошенько и прими решение, как бы тебе потом не передумать». Смешно. Но что-то придется предпринять, слишком уж накалился. Кто он такой, чтобы задавать мне конкретные вопросы по поводу моих интимных дел? Кто он такой, чтобы разговаривать со мной тоном человека, доведенного до отчаяния? Я не могу быть причиной его отчаяния, я ни при чем. Кто он такой, чтобы требовать от меня отчета? Как смотрел на меня в конце ужина – недопустимо. Пусть поговорит с Джеком. – Кромер-Блейк смолк, словно имя, которое он произнес, было ему внутренним сигналом завершить монолог и умерить степень отрешенности; провел ладонью по ватно-белым волосам, осушил одним глотком бокал и, снова наполняя его нетвердой рукой, прибавил: – Сходит с ума от ревности, сущий фанатик.
Я, когда выпью, несловоохотлив, но слушатель хороший. Кромер-Блейку выпитое не мешало говорить без запинки, но все же временами он забывал, с кем говорит, и упоминал о чем-то, чего от меня вовсе не утаивал (потому, наверняка, что я не собирался остаться здесь навечно), но по поводу чего высказывался бы не столь прямолинейно, будучи трезв. Будь я человеком недоброжелательным (таковым не являюсь), я бы подавал ему реплики, нацеленные на то, чтобы он остался при своем скверном настроении и рассказал мне во всех подробностях об этой размолвке, вызванной соперничеством – сентиментальным или сексуальным. Но, по правде говоря, в ту ночь меня эти подробности не интересовали, хотя потом мне пришлось спрашивать себя обо всем этом, и не просто из любопытства, а из потребности знать правду. Мне захотелось узнать, кто такой этот человек («Джек»), которым в те дни так интересовались и Дайананд, и Кромер-Блейк, а может, точнее сказать, которого оба старались удержать при себе; мне захотелось узнать, кто же был связующим звеном между обоими, кто играл в жизни обоих такую важную роль; потому что, вполне возможно, именно этот человек, вызвавший у меня в ту зимнюю ночь разве что некоторое любопытство, и был тем, кто соединил обоих в вечности жизни и смерти, хотя один пока еще пребывает с живыми, а другой – уже с мертвыми.
– А как Эдвард Бейз? Тоже сущий фанатик? Или, скорее, он как декан Йоркского колледжа?
Кромер-Блейк рассмеялся благодушным смешком, к нему сразу вернулся юмористический тон, с которого началась наша беседа.
– Все мы время от времени ведем себя как декан Йоркского колледжа. Вижу, ты всерьез думаешь о Клер.
– На самом деле нет. По-моему, все еще думаю об одной молоденькой девушке, видел ее несколько дней назад в лондонском поезде, а вчера увидел снова на Брод-стрит. Но кто такая – не знаю, может, больше не увижу, так что, полагаю, могу подумывать также и о твоей приятельнице Клер. – «Вот кретин, – сказал я себе, – почему бы не задуматься о чем-то, в чем есть прок и интерес? В связях между людьми, когда связи эти некровные, никогда нет ни проку, ни интереса; возможное разнообразие в формах поведения минимально; все неожиданности – мнимые, все шаги – в одну сторону, все на уровне детства: все способы постепенного сближения, доведения до кульминации, разобщения; полнота обладания, размолвки, сомнения; уверенность, ревность, разрыв, смех – все наскучит, не успев начаться. Я в помрачении, потому что живу вне мира, мне уже не отличить то, чему стоит посвящать мысли, от того, чему посвящать мысли не стоит. Я утратил внутреннее равновесие, мне не следует думать ни о той молоденькой девушке, ни о Клер Бейз. Поступать с ними могу как угодно, но только не думать. Сейчас я пьян и в помрачении, времени у меня хоть отбавляй, становлюсь кретином в этом неподвижном городе, куда меня занесло». Вслух я резюмировал свои размышления следующим образом:
– Мне не следует думать обо всем этом, надо бы думать о вещах поинтереснее. А главное, говорить о вещах поинтереснее. Извини.
– Ты считаешь, есть вещи поинтереснее? – Кромер-Блейк снова посерьезнел, хотя и не в такой степени, как раньше, не утратил ни хорошего настроения, ни благодушия. Все это – болтовня после ужина. Он вытянул сигарету из пачки, которую я положил на стол, кое-как закурил с помощью моей зажигалки. Никогда при нем не было ни табака, ни огонька. Сигарету держал словно карандаш. Не затягивался. Не умел он курить.
– Ладно, – сказал я и допил свой бокал, размышляя над ответом; Кромер-Блейк налил мне снова. Рука его обрела обычную твердость. Я зажег ему сигарету как следует.
– Спасибо. Взгляни на меня, взгляни на Дайананда, взгляни на Раймера, взгляни на Кэвенафа, взгляни даже на Тоби либо на Потрошителя, хотя эти-то, и по возрасту и по складу характера, наверняка ведут целомудренную жизнь. Взгляни, разумеется, на Теда. Ладно, ты их знаешь маловато, но я-то – досконально. Знаю их. Все думают исключительно о мужчинах и о женщинах – и ни о чем другом, весь день в целом – совокупность формальностей, в какой-то миг можно остановиться и подумать о мужчинах и женщинах, только и исключительно о них; работу или занятия прерывают единственно для того, чтобы выкроить время на мысли о них; даже когда они с нами, мы думаем о них, по крайней мере я. В скобках остаются не они, а преподавание и научная работа, чтение книг и писание статей, конференции и церемонии, ужины и сборища, финансовая и политическая суетня, словом – все то в совокупности, что в нашем понимании есть деятельность. Полезная деятельность, та, что приносит нам деньги, и уверенность в себе, и уважение окружающих и позволяет нам жить; та самая, благодаря которой каждый город, каждая страна живет динамичной и упорядоченной жизнью. И она-то, эта деятельность, дает нам возможность в перерывах предаваться со всей интенсивностью раздумьям о них. И даже в этой стране дело обстоит именно так, вопреки нашим претензиям и нашей репутации, вопреки всему, во что мы сами предпочитаем верить. Именно эта деятельность – то, что берется в скобки, а не то, что остается за скобками. Все, что делается, о чем размышляют, все прочее, о чем размышляют и что замышляют, – только средство для того, чтобы думать о них. Даже войны развязываются ради возможности вернуться к мыслям о них, ради того, чтобы подновить эти неотступные раздумья о наших женщинах и наших мужчинах, о тех, кто уже был нашим или мог бы быть, о тех, кого мы уже знаем или никогда не узнаем, о тех, кто был молод или еще будет, о тех, кто уже побывал у нас в постели или никогда там не побывает.
– Сладостное преувеличение.
– Может статься, но именно это – то, что я вижу и в самом себе, и вокруг. Вижу даже в этом городе, где, как предполагается, учебный процесс не оставляет ни времени, ни места для чего-либо другого. И так будет всегда. Я знаю: когда состарюсь и выйду на пенсию и вся моя жизнь сведется к тому, чтобы принимать неискренние почести да возиться в саду, я по-прежнему буду думать о них, буду останавливаться на улице, чтобы полюбоваться людьми, которых сейчас еще нет на свете. Единственное, что не изменится, я уверен. И по этой причине я сейчас думаю о них так интенсивно. Вырабатываю и коплю воспоминания на будущее, готовлю себе немного разнообразия на время старости. Старость у меня будет одинокая, как у Тоби. Тебе бы стоило с ним подружиться.
– А к Клер Бейз мне тоже стоит приглядеться? О ком думает она?
– О, не знаю, я говорил о мыслях мужчин, я знаю хорошо только мужчин, только насчет них уверен, что знаю, каковы они, небольшие вариации погоды не делают. Могу предположить, что Клер думает о своем муже, еще о своем сыне, вероятно; и о своем отце тоже, у них, насколько мне известно, отношения напряженные и неоднозначные: обида и беззаветная преданность, надежда и негодование, нечто в этом духе. Могу предположить, что для нее существуют только мужчины, как и для меня. Детство ее прошло среди женщин, в Египте и в Индии, но самой главной из женщин, матери, при ней не было. Клер никогда не говорит о матери, по крайней мере до сих пор не говорила; мне кажется, мать Клер умерла, когда та была совсем маленькой; может, умерла в родах, не знаю, Клер никогда о ней не упоминала в моем присутствии. Отца – он дипломат – она в детстве видела редко. По ее рассказам, все детство она прожила при какой-то нянюшке, смуглокожей и в долгополых одеяниях; взгляд Клер смягчается, стоит ей увидеть на улице переселенку, еще не отказавшуюся от ярких нарядов своего родного края. Жизнь у Клер была странная, частый случай среди тех англичан, для которых родина только слово, пока не возвратятся в Англию, уже взрослыми, или пока не побывают здесь впервые. Сейчас такие уже почти перевелись, вымирающая порода. Сюда она приехала учиться и кончила тем, что осталась здесь преподавать. Редкий случай. Наши выпускники в большинстве устраиваются там, где пахнет большими деньгами, – в финансовых и правительственных органах, даже если в чем и разбираются, так только в Гонгоре и Сервантесе. Это привилегия тех, кто здесь учится, предполагается, раз уж выдержали наши методы и нашу муштру – хотя муштра-то становится все мягче и мягче, – значит, способны справиться с какой угодно задачей, пусть даже научились всего лишь скандировать сонеты да мямлить чепуху про Кальдерона или про Монтеня на устных экзаменах. Только те из нас, кто меньше всего приспособлен к жизни в мире, вроде меня, в конце концов возвращаются сюда с мантией на плечах. – Кромер-Блейк сбросил, наконец, свою собственную, и я воспользовался этим моментом, чтобы избавиться от моей, – так и не привык носить ее в неофициальной обстановке, а когда надевал, всегда находил в ней подозрительное и неприятное сходство – в моем случае, по крайней мере, – с важной принадлежностью испанского национального костюма, нелепым и, к счастью, вышедшим из употребления плащом. Кромер-Блейк аккуратно повесил мантию на дверь и снова сел. Он все пил и пил портвейн, вслед за первой моей сигаретой закурил вторую, которую попытался было зажечь с середины. Воздух над ним полнился дымом: не профильтрованный легкими, дым был куда плотнее и эффектнее, чем тот, который время от времени выдыхал я (профильтровав). Кромер-Блейк был пьян, и, возможно, гораздо пьянее меня, но говорил по-прежнему с той же решительностью и непринужденностью, что и в тех случаях, когда хотел расправиться с каким-нибудь коллегой из другого университета, приглашенным участвовать в одном из семинаров, которые проводились еженедельно в библиотеке Тейлоровского центра (крайне жестоко обходился со жрецами культа Гарсиа Лорки, которого именовал пустобрехом и плутягой: он обожал вставлять старые жаргонные словечки, когда говорил на моем языке).
– Клер – иное дело, она умеет устраиваться ь мире и могла бы сделать прекрасную карьеру в дипломатии, по примеру отца, а тот помогал бы. Не знаю, почему осела здесь, возможно, из-за Теда, что-то я не замечал в ней особой тяги к преподаванию. В дружбе мы уже давно, и отношения у нас великолепные, и во взглядах часто сходимся, а все же не могу сказать, что хорошо ее знаю. Есть в ней что-то странное, непрозрачное, неопределенность какая-то, – такое впечатление, будто ее заграничное прошлое мешает получить о ней верное представление, делает ее непонятной. О большинстве людей, начиная с определенного возраста, знаешь точно или чувствуешь интуитивно, каковы их желания, намерения, истинные интересы или хотя бы каким именно образом им нравится тратить время. О ней я ничего этого не знаю, наверняка – ничего. Должен сознаться, сам я думаю исключительно о своих юнцах, о тех, кто был, и тех, кто сейчас, и тех, кто будет. На самом деле – только о них, хотя, судя по роду занятий и по моей профессии, меня интересует испанская литература (на самом деле не интересует вовсе либо не больше, чем какая-то другая, а то и меньше, чем некоторые другие), и еще меня интересует продвижение вверх по академической лестнице (правда, интересует умеренно, не из честолюбия, а просто во избежание риска и ради льгот), да еще меня интересуют интриги, в этом городе интригам нет конца. Интриги интересуют меня больше, должен признаться, но я не предаюсь им душой и телом, в отличие от многих. В сущности, конечная цель всех этих интриг исчисляется в звонкой монете, сводится к деньгам, но крупные суммы всегда находятся в распоряжении колледжей, всегда государственные, никто не может присвоить их либо извлечь из них выгоду; я сам уже распоряжаюсь большими деньгами, распределяю крупные суммы на дотации для научной работы и командировок, но я всего лишь пользователь, точно так же, как казначей или warden. Были казначеи, которые ворочали по своему усмотрению миллионами фунтов стерлингов да к тому же оказались столь любезны, что миллионы эти изрядно приумножили, а чтобы оплатить их похороны, приходилось собирать доброхотные пожертвования. Как только ты выйдешь в отставку или умрешь, все деньги, которые ты держишь в руках и предназначаешь на разные цели, и распределяешь, и видишь, и трогаешь, и приумножаешь, исчезают, не остается ни следа, ни каких-либо выгод для тебя лично, все деньги переходят к новому временному пользователю. Здесь истинная власть только у университетских структур, ты можешь достичь огромной власти, если являешься членом или руководителем какой-то структуры, но не можешь достичь ничего без них либо помимо них. Отсюда следует вывод: надо всегда находиться в хороших отношениях с такими лицами, как warden, а уж с казначеем и подавно. Всему, что у нас есть, всему, чем мы пользуемся, включая влиятельность в Лондоне, в политических и финансовых кругах, сужден тот же срок, что сужден нашему пребыванию в должности либо же нашей жизни, но не дольше. Тоби всего пуще тоскует из-за того, что к нему теперь почти не обращаются из Лондона за консультациями. Можно кого-то сместить, но получить наследство нельзя. На мой взгляд, это одна из причин, что здесь столько холостяков. Не очень-то жаждешь создать семью, когда знаешь, что, прожив жизнь под знаком дисциплины и самоотдачи, но в то же время под знаком власти и богатства, семье ты сможешь оставить всего лишь убогую пенсию безвестного университетского профессора. При всем том я надеюсь стать когда-нибудь казначеем этого колледжа. Знаю: когда настанет мой черед отказаться от денег, не буду особенно жалеть. А главное, знаю: не будет у меня отпрыска, который – за отсутствием воспитания либо доброго примера – стал бы попрекать меня тем, что после стольких лет процветания нас ожидает нищета. Перспектива завести семью мне не угрожает.
Bursar, таково было очень оксфордское слово, употреблявшееся Кромер-Блейком для обозначения желанной должности. «Кромер-Блейк не хочет ни говорить со мной о Клер Бейз, ни рассказывать о ней, – подумал я. – Готов разглагольствовать часами на любую тему, делая вид, что говорит о Клер Бейз, но еще не сказал ничего, что мне нужно знать; способен открыть мне самые сокровенные свои желания и самые истинные намерения, пуститься в самые интимные признания, которых я от него не требую, лишь бы только не сказать ничего определенного о своей приятельнице Клер Бейз. Если цель его в том, чтобы ее защитить, а меня – разубедить и отвлечь от попыток добиться близости, он избрал неверный путь. Чем больше будет тянуть и увертываться, тем больше обострится мой интерес, тем навязчивее, неотложнее, всеохватнее он станет. Я почти забыл о той девушке из поезда – слишком непредсказуема, слишком молода, слишком самодостаточна, слишком мало сознает свое присутствие в мире. Клер Бейз не такая. Клер Бейз куда больше знает о себе самой, а эти знания придают людям привлекательность, придают им значительность: такие люди могут управлять собою сами, могут подготавливать свои поступки и совершать их в соответствии с собственной волей. Испытываешь волнение только тогда, когда действуешь, зная: твои действия или твое бездействие весомы и осмысленны. Случайность волнения не вызывает, неведение таит в себе только одну неожиданность: каким образом оно перестанет быть неведением. У Клер Бейз, скорее всего, есть любовники, хоть Кромер-Блейк не хочет говорить со мной на эту тему; всего вероятнее, больше по дружбе с ее мужем, из уважения к нему, чем из тактичности (Кромер-Блейк, судя по его рассказу о себе самом, о том, в чем он нуждается и что ценит, должен бояться бестактности). Какое мне дело до ее мужа, я с ним незнаком и не хочу – если смогу избежать – этого знакомства. Какое мне дело до дружеских и прочих отношений, связывающих людей, живущих в этом городе, – я не из этого города и не собираюсь здесь оставаться. И какое значение, какой вес может иметь для меня то, что произошло здесь до моего приезда, произошло до меня? Здесь надо мною не тяготеет ответственность сопричастности, здесь я не был сопричастен ничему. Этот неподвижный город пришел в движение в тот день, когда я впервые ступил на его территорию, только вот я не знал об этом до нынешней ночи, до ночи помрачения. А как только я уеду отсюда, какое мне будет дело до того, что может произойти сейчас, пока я здесь? Я не оставлю никаких следов. Для меня эта территория – территория временного пребывания, но временность эта – достаточно длительная для того, чтобы мне понадобилось, пока я здесь нахожусь, обзавестись тем, что называется любовным эпизодом. Не могу я позволить себе располагать так свободно собственным временем и чтобы при этом у меня не было кого-то, о ком думать; потому что в таком случае, в случае, если буду думать не о ком-то, а только о чем-то, если буду жить в этом месте и в течение этого срока, ни с кем не вступая в противостояние, не ища кого-то, не идя кому-то навстречу, я кончу тем, что перестану думать о чем бы то ни было, утрачу интерес и ко всему окружающему, и ко всем возможным проявлениям своего собственного «я». Пожалуй, Кромер-Блейк прав, хотя бы отчасти: самое пагубное, и к тому же невозможное, – это не думать о женщинах или, в его случае, о мужчинах, не думать об одной-единственной женщине так, словно какая-то частица нашего мозга поглощена только этими мыслями, а другие его частицы отвергают их или даже презирают, но без таких мыслей и они тоже не могут работать плодотворно, как должно. Ведь если не думаешь ни о ком (пусть эти кто-то – многие), все равно думаешь о чем-то. По крайней мере так происходит с людьми, которых не назовешь серьезными. Меня не назовешь человеком серьезным, по правде говоря, меня нельзя принимать всерьез, мысли у меня блуждающие, а характер слаб, но знают об этом немногие, а самое главное – здесь об этом не знает никто; наверняка здесь никому и в голову не приходит вопрос, каков я на самом деле. Так что спрошу-ка я Кромер-Блейка сейчас же и без обиняков, воспользуюсь тем, что оба мы пьяны, а пьяный пьяному всегда ответит, спрошу-ка без проволочек, есть ли у Клер Бейз любовник, были у нее любовники или нет, влюблена она в мужа или нет; спрошу Кромер-Блейка, могу ли я, по его мнению, рассчитывать на успех, если попытаюсь превратить ее в ту, о ком буду думать в течение двух лет (теперь уже меньше, теперь уже меньше), пока пробуду здесь. Два года, которые станут периодом помрачения. Поскольку Кромер-Блейку выпала в общении со мной роль отцовского образа и материнского образа, попрошу-ка у него совета, пусть скажет, могу ли я стать временным пользователем Клер Бейз на этот остаток времени, всего только пользователем, без личной выгоды, – тем, кто не оставит следов. Спрошу сейчас же, безотлагательно, не пытаясь плавно перевести разговор на эту тему, в упор, как никогда ни о чем не спрашивают в Англии, но как спрашивают в Мадриде, спрошу, несмотря на то что Кромер-Блейк только что произнес несколько раз слово bursar и, судя по всему, перешел на совсем другие темы, далекие от той, которая интересует меня. Сейчас спрошу его в упор, и ему останется только ответить «да» или «нет». Он знает, как обстоит дело, хоть и может ответить «не знаю».
– У Клер Бейз есть любовники? – выговорил я, и, сказать по правде, выговорил без всякой подготовки – вырвалось помимо воли.
– Что? – сказал Кромер-Блейк. – Да. Нет. Не знаю.
Когда ты один, когда живешь один, да к тому же за границей, мусорное ведро становится для тебя объектом самого пристального внимания, потому что этот предмет может стать единственным, с которым ты поддерживаешь постоянную связь, и при этом, что еще существенней, связь непрерывную. Каждый пластиковый мешок, черный, новый, блестящий, гладкий, готовый к употреблению, производит впечатление абсолютной чистоты и бесконечных возможностей. Когда вечером вкладываешь его в ведро, словно обещаешь или готовишь себе встречу с новым днем: чего только не произойдет. Этот мешок и это ведро иногда единственные свидетели того, что случится за день с единственным человеком, живущим в доме; в мусорном ведре скапливаются отбросы, отходы, отвергнутые человеком следы его дня, все, что он обрек на небытие, решил не оставлять себе, весь брак: остатки того, что было съедено, выпито, выкурено, что было использовано, куплено, сделано собственными руками либо попало человеку в руки еще каким-то образом. К концу дня мешок, ведро полны, все внутри перемешалось, но ты видел, как содержимое мешка увеличивается в объеме, меняет форму, становится какой-то неразложимой мешаниной; однако не только человек может объяснить, почему и в каком порядке образовалась эта мешанина, но и мешанина сама по себе, при всей своей неразложимости, оказывается и упорядоченностью, и объяснением человека. Мешок и ведро – доказательства того, что данный день существовал реально, и он материализовался в эту мешанину, и он немного другой по сравнению с предыдущим днем и по сравнению со следующим, хотя и такой же, как они, по однообразию и так же, как они, составляет связующее звено между предыдущим и последующим. И эта мешанина – единственное вещественное доказательство, удостоверяющее со всей непреложностью реальное существование этого человека во времени; и она же – единственное произведение, которое этот человек реально создал. Это нить жизни, а также ее счетчик. Всякий раз, когда подходишь к ведру и что-то туда швыряешь, снова видишь все выброшенное в предшествовавшие часы, и это дает человеку ощущение непрерывности: день его размечен походами к мусорному ведру; там он увидит коробочку от фруктового йогурта, которым позавтракал, и пачку из-под сигарет – под утро осталось только две, и конверты, доставленные почтой, теперь пустые и разорванные, и жестянки от кока-колы, и стружки от карандаша, очинённого перед началом работы (хотя затем ты писал пером), скомканные страницы, забракованные из-за погрешностей либо ошибок, целлофановая оболочка, содержавшая в прошлом три сэндвича, окурки, которые ты многократно высыпал из разных пепельниц, ватные тампоны, смоченные одеколоном, – ими ты освежал себе лоб, – жир от холодных закусок, которые ты рассеяно съел за письменным столом, чтобы не отрываться от работы, фольга, ненужные извещения, полученные на факультете, листик петрушки, листик базилика, осколки неведомо чего, обрезки ногтей, потемневшая кожура груши, картонка от молока, пустой флакончик из-под лекарства, английские сумки из шероховатой неотбеленной бумаги, в которые букинисты кладут проданные книги. И все это вталкивается в ведро, и спрессовывается, и слипается, и упаковывается и таким образом превращается в осязаемый отпечаток – материальный, прочный – рисунка дней жизни какого-то человека. Свить верхнюю часть мешка в жгут, и завязать этот жгут, и вынести на улицу значит спрессовать и объявить завершенной дневную страду, каковая, возможно, была размечена всего лишь этими действиями: выкинуть отходы и очистки – действие, избавиться от чего-то лишнего – действие, выбрать что-то – действие, распознать ненужное – действие. Результат распознавания – вот это произведение, и оно само предписывает собственное завершение: когда ведро переполнено, произведение закончено, и тогда – но только тогда – его содержимое – мусор.
Я начал ежедневно приглядываться к мусорному ведру и к метаморфозам его содержимого примерно год спустя после описанного ужина, когда по разным причинам, о которых расскажу в другом месте, стал встречаться с Клер Бейз реже, чем мне бы хотелось (и никем ее не заменил), а моя работа в Оксфорде сделалась еще менее обременительной, чем раньше, если это возможно (впрочем, допускаю, что выполнял я ее все более и более автоматически). Я жил в еще большем одиночестве и в еще большей праздности, чем прежде, а этап открытий давно миновал. Но еще раньше, с самого начала, я стал обращать особое внимание на мусорное ведро в конце недели, потому что, действительно, воскресенья в Англии – не просто нудные и чахлые воскресенья, как повсюду, время, которое надо прожить, ступая на цыпочках, не обращая ни на что внимания и не привлекая оного; нет, английские воскресенья – изгнанники из бесконечности, кажется, это слова Бодлера. В течение остальных дней недели, при необременительности моих обязанностей, у меня было больше развлечений, и одно из них, которое в этом городе всегда наготове (может превратиться в основное для тех, кто к нему пристрастится), состоит в поисках книг, уже отсутствующих в продаже, старинных, редких, рассчитанных на чудаковатых или чокнутых собирателей. Для любителей такого рода лавки букинистов в Англии – пропыленный и укромный рай, куда вдобавок наведываются самые изысканные джентльмены королевства. Многочисленность и разнообразие таких лавок, несметные богатства их фондов, частое обновление наличествующего товара, невозможность когда-либо исследовать до конца все, что в закромах, скромный по размерам, но мощный и живой рынок, который эти лавки представляют, – все это превращает их в территории, неизменно дарующие находки и награды. За два года охоты и изысканий мне в персты (защищенные от пыли перчатками) попали уникальные драгоценности, и притом за бесценок, например все семнадцать томов первого и единственного полного собрания сказок «Тысячи и одной ночи» в издании сэра Ричарда Френсиса Бертона (более известного среди букинистов как Кэптен Бертон), которое печаталось более века назад ограниченным тиражом в тысячу пронумерованных экземпляров каждого тома только для подписчиков Бертоновского клуба – без права переиздания, разумеется, и внесения дополнений, что и было соблюдено: действительно, этот полнокровный текст Викторианской эпохи никогда не переиздавался полностью, публиковались только избранные сказки либо выходили незаконные издания, откуда, хоть они и притязали на полноту текста, были изъяты все места, которые в те времена считались – или которые жена Бертона сочла – непристойными. Охотник за книгами обречен специализироваться на тех, которые для него – самая вожделенная добыча, ее он вынюхивает с особым усердием, а в то же время неизбежно становится всеядным и легко поддается соблазну, по мере того как им завладевает неуемный вирус собирательства. Так произошло в моем случае, и наряду с тем, что любопытство мое ширилось и распространялось на новые объекты, набралось пять-шесть авторов, которых я решил превратить в постоянную и наиглавнейшую цель моих поисков, причем остановил свой выбор именно на них не столько из желания прочесть их книги и стать обладателем этих книг, сколько потому, что найти их было очень трудно. То были второстепенные авторы, странные, неудачливые, забытые либо так и не оцененные, известные немногим и никогда не переиздающиеся даже у себя на родине; из них наиболее известным и наименее второстепенным (но куда более знаменитым в нашей стране, чем в своей собственной) был уроженец Уэльса Артур Мейчен, этот странный писатель, мастер изысканного стиля и утонченных ужасов, который во время опроса, проведенного среди пятидесяти британских литераторов во время нашей Гражданской войны[20] оказался единственным, кто – возможно, чтобы не войти в противоречие со своим пристрастием к ужасу в самом чистом виде, – публично объявил себя сторонником Франко. Книги его, несмотря на славу автора, в английских подлинниках раздобыть нелегко, а первоиздания, высоко ценимые собирателями, – еще труднее, так что, начиная с определенного момента и ввиду того, что мне не удавалось напасть на след многих его произведений, которых мне недоставало, я предупредил знакомых книгопродавцев, чтобы откладывали для меня его книги, если те им попадутся, и даже чтобы мне их добывали.
Английские букинисты все еще разъезжают по стране: наведываются в обветшалые книжные лавки захолустных городков и затерянных в глуши селений; появляются в деревенских домах, где умер образованный человек, оставивший неграмотное потомство; щедро набавляют цену на убогих местных аукционах; не пропускают ни одной книжной ярмарки (ярмарки эти возникают самопроизвольно и проводятся обычно в таких местах, как пожарное депо, вестибюль гостиницы, где нет постояльцев, или крытая галерея церкви). Постоянно разъезжают, и разузнают, и разнюхивают, а потому есть прямой смысл вести с ними переговоры об интересующей вас книге: вполне вероятно, они ее раздобудут. Среди оксфордских букинистов, с которыми я столько общался, была одна супружеская чета по фамилии Алебастр, внесшая немалый вклад в мое собрание экстравагантных книжек. Лавка у них была маленькая, уютная и темная, простенькая, но жутковатая – смесь приятного места и места ужасов,[21] с красивыми стеллажами из благородных пород древесины, совершенно прогнувшимися под тяжестью тысяч книг и почти невидимыми под томами, впихнутыми в немыслимом беспорядке: книги не столько занимали полки, сколько давили на них и погребали под собою. Супруги, судя по всему, зарабатывали неплохо, потому что в этом затхлом, пыльном и темном помещении, освещавшемся – даже в самые светлые утренние часы – парой светильников под стеклянными абажурами, излучал собственный свет телевизор, и он помогал разглядеть крохотный пятачок подвального помещения и увидеть, что там происходит под единственной мигающей лампочкой, так что для владельцев отпадала необходимость спускаться и подниматься по лестнице, когда возможный покупатель отваживался отправиться туда на изыскания. Складывалось впечатление, что чета эта – словно желая как-то приобщиться к современности, с которой их товар пребывал в таком разладе, – проводит целые дни, созерцая на экране изображение (черно-белое) того, что находится у них под ногами (в цвете), всего в нескольких метрах. Госпожа Алебастр была улыбчивой и властной, с улыбкой из типично английских, такие видишь в кино на физиономии знаменитых душителей, принадлежащих к этой национальности; улыбка эта появляется в тот миг, когда они намечают себе очередную жертву. Дама средних лет, седоватая, с пламенным взором и зубами в коронках; на плечи всегда накидывала розовую шерстяную шаль и, сидя за столом, все время вела записи в гигантской приходно-расходной книге. Судя по этому постоянному ее занятию, прерывавшемуся, только (но часто) чтобы внимательно и с интересом заглянуть в нижнее помещение книжной лавки (почти всегда пустовавшее, всегда без происшествий), денежные суммы, которыми распоряжалась чета Алебастр, были, видимо, огромными, а ведение счетов сложнейшим. Господин Алебастр, ее супруг и исходный носитель сей фамилии,[22] также был улыбчив, но его улыбка скорее соответствовала той, которой улыбается безымянная жертва душителя как раз перед тем, как узнает о своем жертвенном уделе. Он хорошо одевался (в спортивном стиле), был видным мужчиной, сохранил в целости свои седые и тщательно причесанные волосы и выглядел этаким старым волокитой-теоретиком (из тех, кому социальное положение либо ранние и железные оковы брака не дали возможности проверить свою неотразимость на практике), и его не покинуло ни щегольство, ни благоухание одеколона, оставшиеся с той поры его жизни, которая была менее загадочной, чем нынешняя. Но при том что он тоже неизменно пребывал в лавке, не помню, чтобы хоть раз ответил на мои расспросы или помог советом. Улыбался и здоровался с видом человека, пышущего энергией и жизнерадостного (вообще его манера держаться дышала бесстрашием), но решение любого вопроса, даже самого пустячного, предоставлял своей супруге, располагавшей большей осведомленностью и властью. Поворачивался к ней и с живостью повторял – словно он сам и был заинтересованным лицом, словно присваивая вопрос, который ему только что задали, – повторял его слово в слово, ограничиваясь тем, что прибавлял в конце «дорогая» («Не поступило к нам что-нибудь Вернона Ли, дорогая?»). И в то время как у нее были стол и удобное кресло, он должен был довольствоваться в качестве сиденья ступенькой стремянки, откуда я сам нередко его выдворял (с легким чувством вины), чтобы порыться на полках повыше, не столь доступных и забытых. Он стоя ждал, пока я кончу исследовать высоты, а затем, проведя платком только по той ступеньке, на которой имел обыкновение сидеть, без признаков нетерпения занимал свое обычное место. Всякий раз, когда я входил в лавку, я заставал их в тех же неизменных позах за теми же неизменными занятиями: она вписывала цифры в свою огромную тетрадь либо вглядывалась в экран пламенным взором, он сидел, притулившись на стремянке и скрестив руки (я никогда не видел, чтобы он читал какую-нибудь книгу либо листал газету; и уж тем более он никогда не беседовал с госпожой Алебастр), и принимал выжидательную позу, глядя, подобно ей, на экран (искоса), что было у него наивысшей степенью активности. Жизнерадостная и светская манера здороваться со всеми, кто входил в лавку, свидетельствовала о том, что в своей бездеятельности подчиненного сам факт появления кого-то на пороге лавки господин Алебастр воспринимал, видимо, как главное событие дня, его пылкое приветствие знаменовало самую блаженную и общественно значимую минуту рабочего периода. Потому что, по правде сказать (как уже и сказано), он был не в состоянии ответить на самый простой вопрос («Есть у нас книги о путешествиях, дорогая?») или показать пальцем на стеллаж, где покупатель мог бы поискать нужную книгу. Чета Алебастр была настолько погружена в созерцание своего подземелья, что я даже стал спрашивать себя, уж не одарены ли супруги способностью видеть нечто, что для прочих смертных остается невидимым. Во время моих изысканий в подвале я не раз обследовал не столько книги, сколько углы и пол в надежде обнаружить какое-нибудь крохотное животное, которое они могли бы там держать, либо уловить чуть слышные вздохи призрака. Ни разу никого не увидел и не услышал, а потому спускаясь в этот заросший паутиной полутемный подвальчик порыться в книгах, всегда представлял себе, как чета Алебастр, затаив дыхание, напряженно следит за моей фигурой: только что видели здесь, наверху, и вот появляется на их скучном экране; и меня нередко подмывало выкинуть какой-нибудь номер, украсть какой-то том, чтобы немного позабавить их или припугнуть. До этого дело не дошло, но я и впрямь старался поразвлечься там и разыгрывал пантомимы позабавнее: то метался по подвальчику в быстром темпе и беспорядочно, то стягивал, то натягивал перчатки, расстегивал и застегивал пальто, приглаживал волосы, с великим шумом выбивал пыль из фолиантов, листал их то с подчеркнутой поспешностью, то с подчеркнутой медлительностью, делал пометки в записной книжке, притопывал каблуками в деланном нетерпении либо сомнении, покашливал, вздыхал, бормотал либо восклицал что-то по-испански и старался как мог разнообразить убогий спектакль, который, видимо, предлагал двум парам глаз (одна – простодушная, другая – полубезумная), неотрывно следивших за процессом охоты на книги.
Вскоре после того как я сообщил им, что заинтересован в приобретении любого произведения Мейчена, какое им попадется (хотя, по правде сказать, у меня сложилось впечатление, что они никуда из Оксфорда не отлучаются), я обратил внимание на одного субъекта, который, как мне показалось, уже несколько дней следовал теми же маршрутами, что и я, в хождениях по букинистам, хоть и с небольшим запозданием. Я видел, как он роется на полках в гигантской лавке антикварной книги Уотерфилда, в таинственном верхнем этаже лавки эстампов и гравюр Сандерса, в лавках Свифта и Тайтлса на Тэрл-стрит, в отделе подержанной книги монументального и торгующего всеми книгами в мире магазина Блэкуэлла, на трех этажах у Торнтона, в дальней «Артемиде» и даже в крохотной лавке «Классик Букшоп», специализирующейся на греческих и латинских текстах. Я неплохой наблюдатель, но опознать этого человека было проще простого: он и сам по себе был достаточно необычен, но больше всего обращал на себя внимание его пес: всегда был при нем и ждал его обычно у входа в очередную книжную лавку. Это был красивый терьер с каштановым окрасом и смышленой мордочкой, и у него не было одной лапы – задней левой, – она была аккуратно ампутирована. По этой причине ждал он хозяина всегда лежа, но всякий раз поднимался, когда кто-то выходил из магазина, к двери которого он был привязан: видимо, думал, а вдруг это его помешавшийся на книгах хозяин. Так как я обычно приходил в лавку раньше, то и выходил раньше, и каждый раз терьер вставал, и каждый раз я видел маленькую гладкую культю, похожую на атрофированный плавник. Я гладил его по голове, и пес снова садился. Ни разу я не слышал, чтобы он залаял или заворчал, даже когда шел дождь или буйствовал ветер; ни разу не видел, чтобы он злобно оскалился. У человека, водившего пса на поводке (он был моих примерно лет), были обе ноги, но, во исполнение правила, гласящего, что владельцы животных должны являть некое сходство со своими питомцами, он весьма заметно хромал, и тоже на левую ногу. Хотя первые два-три дня мне не удалось встретить их вместе (человек был всегда внутри лавки, а пес – снаружи), догадаться о связи между ними не составляло труда, а повторяемость и одновременность их присутствия давали право не сомневаться в безошибочности этой догадки. Человек одевался хорошо, хоть одежда и была не новая, шляпу носил непринужденно, а цвет волос и цвет кожи казались скорее ирландскими, чем английскими.[23] На него я стал обращать внимание – не особенно пристальное, но неизбежное – при встречах в книжных лавках, потому что даже в самых больших и самых запутанных мы в какой-то момент сталкивались друг с другом у одного и того же стеллажа. Мы только обменивались беглым взглядом, незначащим, подернутым дымкой. Ни разу мне не пришло в голову, что этот субъект может быть как-то связан с моими непредсказуемыми странствиями и тем более что он меня отслеживает, хотя было странно, что я никогда не видел его в городе раньше, – он ведь так запоминается, но раньше мне не попадался, даже во время прогулок; зато теперь я встречал его достаточно часто, так что увечные фигуры обоих, человеческая и собачья, хоть я и не придавал им какого-то значения, стали вызывать у меня беспокойство, правда, мимолетное. Скорее всего, транзитные путешественники – книготорговец из Лондона, прочесывающий Оксфорд.
В одно из таких воскресений, изгнанных из бесконечности, я работал утром у себя, в пирамидальном и не очень уютном доме, и время от времени отводил взгляд от бумаг и посматривал в окно, как у меня вошло в обычай по воскресеньям: глядел на молодую и миловидную цветочницу-цыганку в джинсах, высоких сапогах и кожаной куртке; по праздничным и воскресным дням она располагалась обычно на тротуаре как раз напротив моего дома – даже под затяжным ливнем или в снегопад, – и я иногда покупал у нее веточку, чтобы в своем изгнании перемолвиться с кем-нибудь двумя-тремя словами. Подняв глаза в энный раз во время недолгого перерыва, я увидел, что по улице Сент-Джеймс идут оба хромца, человек и пес, причем первый являет свой изъян в походке, а второй – напрямую (отсутствие лапы). Они ковыляли по тротуару напротив, я смотрел довольно долго: подковыляли к лотку цветочницы, остановились. «Этот человек выходит на прогулку и в воскресенье, – подумал я, – хотя все книжные лавки закрыты. – Вот снял шляпу, собирается что-то купить у девушки или поболтать с ней», – и я снова уставился в свои нудные университетские материалы. Несколько секунд спустя у меня в доме прозвенел звонок, и я подумал: наверное, цветочница, пришла попросить стакан воды; так уже бывало, и обычно она получала баночку кока-колы или пива; но, подняв глаза, убедился, что она все там же, на другой стороне улицы. Я спустился, открыл: владелец пса без левой задней лапы несмело улыбнулся мне, стоя у порога и прижимая к груди коричневую шляпу.
– Добрый день, – сказал он. – Мое имя Алан Марриотт. Должен был бы предупредить вас по телефону. Но не располагаю вашим номером. Только адресом. И телефона у меня нет. Хотел бы поговорить с вами. Недолго. Если вы не очень заняты. Дождался воскресенья. День, когда люди не так заняты. Как правило. Нам можно войти? – Он говорил, ставя точку после каждой фразы и почти не употребляя союзов, речь у него тоже словно прихрамывала. Он был без галстука, но, казалось, как будто и при галстуке, – возможно, из-за шляпы, возможно, из-за того, что его темно-синяя рубашка была застегнута доверху. На университетского преподавателя ничуть не походил, но на нищего либо на безработного – тоже. Было в нем что-то жалкое, незавершенность какая-то; может быть, просто из-за хромоты.
– Вам нетрудно было бы сказать, в чем дело? Если это связано с религией – не располагаю временем.
– О нет. С религией никак не связано. Разве что считать религией литературу. Я так не считаю. Связано с литературой.
– С собакой что случилось?
– Была драка.
– Ладно. Поднимайтесь, потом расскажете.
Я пропустил их и повел к винтовой лестнице, но у нижней ступеньки хромой шагнул по направлению к кухне, как будто знал дом или представлял себе расположение комнат, и спросил учтиво:
– Собаку оставить в кухне?
– Нет, возьмите с собой, заслуживает. С нами псу будет веселее.
На верхнем этаже, втором, где была комната, служившая мне гостиной и кабинетом, мой гость не смог удержаться, сразу же устремил взгляд на немногие книги, всегда остававшиеся при мне в Оксфорде (через определенные промежутки времени я отправлял в Мадрид увесистые бандероли со своими приобретениями), и занимали эти книги всего лишь две полки. Я осведомился с романской привычкой к гостеприимству, от которой так и не отучился, не хочет ли он выпить чего-нибудь, на что он ответил отрицательно, скорее от удивления, чем оттого, что и впрямь не хотел. Было ясно, что он чувствует себя непрошеным гостем. Я сел на свое рабочее место, а ему предложил софу. Перед тем как сесть, он плаща не снял, плащ был уже помятый. Пес улегся у его ног.
– Что с ним произошло?
– Хулиганы на станции Дидкот. Привязались ко мне. Пес стал защищать. Укусил одного. До крови, больно. Набросились на него всей оравой, растянули на путях, где должен был пройти поезд. Уже за перроном. Меня тоже схватили. Зажали рот. Темно было, поздно. Хотели, чтобы поезд разрезал его пополам. Вдоль. Но когда поезд стал подходить, у них не хватило пороху выдержать до конца, слишком близко от рук до колес. А поезд вроде не собирался замедлять ход. Не остановился. Не наш был поезд. Пес вывернулся и потерял только лапу. Кровь хлестала – вы себе не представляете. Они испугались, бросились наутек через поле. Мне досталось только дубинкой, несколько раз. Нога у меня такая из-за полиомиелита. Переболел в детстве.
– Я не знал, что станция Дидкот настолько опасна.
– Только в дни матчей. Такое дело, тогда «Оксфорд юнайтед» вышел в первую лигу. Такое, наверное, не часто случается.
Я не мог удержаться, похлопал пса по спине; он принял мои ласки с полнейшим безразличием.
– Был охотником?
– Да. Теперь больше не охотится.
– Разве что за книгами, – сказал я, не зная, уместны ли эти слова.
– Да. Прошу прощения. О вас мне говорила госпожа Алебастр. Она и дала мне ваш адрес.
– Госпожа Алебастр? Ах да, я оставил ей адрес, чтобы уведомила, если ей попадутся некоторые книги. Не думаю, что ей следовало кому-нибудь его передавать.
– Да. Знаю. Не сердитесь. Вы должны простить ее. Мы с ней добрые знакомые. Говорила мне о вас, я и заинтересовался, захотел вступить в контакт. Очень ее упрашивал. Последние дни я ходил за вами следом по книжным лавкам. Вы, наверное, заметили.
– За мною следом? С какой целью?
– Узнать, что вы покупаете и как. Сколько времени тратите на осмотр стеллажей, сколько денег – на покупки. И что именно покупаете. Вы испанец, верно?
– Да, из Мадрида.
– У вас знают Артура Мейчена?
– Кое-что переведено. Борхес о нем писал, очень хвалил.
– Не знаю, кто такой Борхес. Надеюсь, вы дадите мне сведения. Так вот, все дело в Мейчене. Из-за него я к вам и пришел. Госпожа Алебастр сказала вы ищете его книги.
– Эг правда. Вы можете достать мне что-нибудь? Пока я мало что нашел. Вы книготорговец, верно?
– Нет. Но был. Несколько лет. Сейчас достать что-то Мейчена непросто. У меня он почти весь. Не весь. Но если вам попадется заглавие, которое вас не интересует либо у вас уже есть, купите для меня. Если не слишком дорого. Всегда найду покупателя. Я вот тоже ни разу не видел «Bridles and Spurs».[24] Сборник эссе. Вышел в Америке. – Алан Марриотт замолчал, и, поскольку я ничего не сказал, он, как мне показалось, внезапно растерялся. Стал обеими руками вертеть коричневую шляпу. Глядел на пол, потом стал глядеть в окно. Я спросил себя мысленно, видна ли ему цветочница с того места, где он сидит. Нет, оттуда ее не увидеть. Он оттянул лацканы плаща. Пес зевнул. Наконец Марриотт произнес:
– Вы слышали когда-нибудь о «Мейчен-компани»?
– Нет. Что это такое?
– Пока еще не могу вам сказать. Хотел лишь узнать, слышали вы об этом обществе или нет. Чтобы говорить с вами на эту тему, мне надо бы узнать предварительно, хотите ли вы вступить. У нас в Испании никого нет. И в Южной Америке нет. Вы ведь вернетесь в Испанию, верно?
– Да, через год с небольшим, в конце курса, не этого, а следующего.
– Времени достаточно.
– Да и сейчас периодически наведываюсь домой, на каникулы. Преподаю здесь в университете. Послушайте, мне трудновато сказать, хочу ли вступить в какое-то общество, если я о нем ничего не знаю.
– Да, мне понятно. Но так обстоит дело. Главное тут – название. Какую реакцию вызовет название. Люди всегда реагируют на названия. Названия много о чем говорят.
– Можете вы хотя бы сказать, что придется делать?
– О, по сути только скромный взнос, десять фунтов в квартал. Тогда вы будете внесены в список. В Англии нас почти пятьсот. В Уэльсе больше. Есть люди с весом.
– Пятьсот мейченистов? И какой им от этого прок?
– По-разному бывает. Зависит от стажа. Сперва начнете получать информацию. А также публикации. Периодических нет. За некоторые надо платить особо. Но стоят недорого, продаются со скидкой, вы вольны купить или не покупать. Я состою в обществе уже двенадцать лет.
– Что ж, в добрый час. И с вами с тех пор ничего не произошло, кроме этой истории в Дидко-те. Только досталось несколько раз дубинкой, а?
– Что вы хотите сказать?
– Не произошло ничего худого, хочу я сказать.
– О нет, ровным счетом ничего. Вы не подвергнетесь никаким опасностям, если это имеется в виду. На жизнь членство в «Мейчен-компани» никак не влияет. Есть люди с весом.
– Никаких ужасов? Никакой жути? Все-таки «Мейчен-компани».
Марриотт рассмеялся.
– Сейчас я выпил бы пива, если вас не затруднит. – Зубы у него отстояли далеко друг от друга; челюсти явно, хоть и ретроспективно, требовали металлической скобы, какие ставят детям. Он вынул из кармана пиджака бумажный платочек и вытер слезинки, странным образом выступившие у него от обычного смеха в уголках очень светлых глаз. Я принес снизу пиво, он выпил одним глотком, пена не успела осесть. Затем заговорил, уже не так отрывисто:
– У Мейчена ужасы весьма утонченные. Они в значительной степени зависят от ассоциативных связей между представлениями. От установления этих связей. От способности соединять представления. Вы можете прожить жизнь, ни разу не ассоциировав два представления таким образом, чтобы они выявили таящийся в них ужас. И равным образом вы можете прожить жизнь в сфере ужаса, если, себе на горе, обладаете свойством постоянно устанавливать ассоциативные связи между представлениями, которые сами по себе правильны. Вот, например, девушка, что торгует цветами напротив вашего дома. Нет в ней никакой жути, сама по себе она не может внушать ужас. Наоборот. Она весьма привлекательна. Милая, любезная. Погладила моего пса. Вот, купил у нее гвоздики. – С этими словами он вытащил из кармана плаща две гвоздики, полурасплющенные и со сломанными стеблями, словно они были куплены лишь ради предлога поболтать с цветочницей. – Но эта девушка может внушать ужас. Представление об этой девушке в ассоциации с каким-то другим представлением может внушать ужас. Вам не верится? Мы еще не знаем, какое представление окажется подходящим, чтобы, вкупе с представлением о ней, внушить нам ужас. Не знаем, кто ее пугающий спутник. Но такой наверняка существует. Найдется. Все дело в том, чтобы появился. Может, и не появится. Никогда. А мог бы им быть, например, мой пес. Девушка со своей длинной каштановой гривой и мой пес без левой задней лапы. – Алан Марриотт поглядел на своего прикорнувшего пса, поглядел на культю. Притронулся к ней. – Что пес этот при мне – вполне естественно. Даже необходимо. Странновато, если вам угодно. Я хочу сказать, двое хромых вместе. Но ничего ужасного в этом нет. А вот если бы пес был при ней, в этом было бы нечто более подозрительное. Может, даже пугающее. У пса нет одной лапы. Если бы он был при ней, наверняка не потерял бы лапы в бессмысленной драке после матча. То был несчастный случай. Такое может произойти с собакой, у которой хозяин хромой. Но будь хозяйкой она, пес потерял бы лапу по другой причине. У пса нет лапы. Нечто менее случайное. Более серьезное. Дело не в несчастном случае. Трудно себе представить, чтобы эта девушка участвовала в драке. Может, он потерял бы лапу по ее вине. Может, чтобы пес мог потерять лапу, принадлежа этой девушке, ампутировать ему лапу должна была бы она сама. А как иначе может остаться без лапы пес, если живет у такой привлекательной девушки-цветочницы, под постоянным присмотром, она любит его, заботится о нем? Эта мысль ужасна. Ужасно представить себе, что эта девушка собственноручно отрубает моему псу лапу; видит такое своими глазами; да просто присутствует при таком. – В последних фразах Алана Марриотта послышались нотки негодования – негодования, направленного на цветочницу. Он оборвал себя. Похоже, сам себя напугал. – Оставим это.
– Нет, продолжайте, у вас получается целая история.
– Нет. Оставим это. Пример неудачный.
– Как вам угодно.
Алан Марриотт засунул руки в карманы плаща, словно уведомляя заранее, что обопрется ладонями о софу, дабы встать.
– Ну так как?
– Что – как?
– Насчет вступления. Могло бы вас заинтересовать?
Я провел пальцем между носом и верхней губой – обычный мой жест, когда сомневаюсь, – и ответил:
– Могло бы. Послушайте, сделаем вот что, если вы не против. Я сейчас же вручаю вам десять фунтов за первый квартал, и вы внесете меня в список, где значатся люди с весом. А потом скажу, заинтересован я или нет.
– Когда именно скажете? Не думайте, в списке значатся не только люди с весом.
– В скором времени. В течение трех месяцев, за которые вношу эти деньги.
Алан Марриотт пристально поглядел на две ассигнации по пять фунтов каждая, я успел вынуть их из ящика и положить на низкий столик, пока он говорил. По-моему, поглядел пристально; впрочем, взгляд его прозрачных, как стекло, глаз был обманчив.
– Это не по правилам. Но вы иностранец. В Испании у нас никого нет. И в Южной Америке никого. Я оставлю вам свой адрес. На тот случай, если найдете что-нибудь Мейчена, то, что у вас уже есть. Или «Bridles and Spurs». Или еще его предисловие к «Above the River»[25] Джона Госуорта. Все книги Госуорта – величайшая редкость. Запишу для вас названия. Все оплачу. Если не очень дорого. До двадцати пяти фунтов. Первоиздания. Живу недалеко. – Он быстро написал что-то на измятом листке, отдал мне листок, взял ассигнации и спрятал в карман плаща. Снова сунул руки в карманы, оперся на обе, встал. – Угодно вам получить расписку насчет членства?
– Нет, не думаю, что понадобится. В списке я значусь, верно?
– В списке значитесь. Спасибо. Надеюсь, и останетесь. Не буду больше отнимать у вас время. И простите, что не позвонил. У меня нет вашего номера. И собственного домашнего телефона тоже нет. Мне кажется, соберусь обзавестись. В скором времени. Пошли, – обратился он к терьеру, тот встал на три лапы и встряхнулся, прогоняя сон. Марриотт взял шляпу.
Номер телефона я ему не дал. Человек и пес спустились по лестнице, я проводил их до входной двери. В Мадриде я не состоял членом нигде и никогда, а здесь за несколько месяцев успел стать членом оксфордской конгрегации в силу занимаемой должности, членом колледжа Святого Антония, куда меня записали из Тейлоровского центра, как иностранца, членом Уодхэм-колледжа, куда Эйдан Кэвенаф записал меня по собственной прихоти, и членом «Мейчен-компании», куда я записался сам, не зная, чего ради, и ничего о ней не ведая. Я проводил взглядом своих посетителей: они удалялись по моей стороне тротуара, потом пошли по все той же улице Сент-Джайлз, заковыляли, спотыкаясь, словно пьяные, по этой монументальной и широкой улице, тоже изгнанной из бесконечности. Близилась пора обеда. Прежде чем запереть входную дверь, я помахал рукой цыганке-цветочнице, уже уплетавшей сэндвич. Она была вовсе не так привлекательна, как говорил Марриотт. Зубы у нее были крупные, улыбка широченная, так что виднелись, вперемешку с улыбкой, кусочки зеленого салата. Вот мне нетрудно было представить себе, что она участвует в потасовке на станции Дидкот или в любом другом месте – в этой черной кожаной куртке и с буйной вьющейся гривой: пинает кого-то ногами в высоких сапогах, пускает в ход – как собака – свои крупные зубы. Ее звали Джейн, она была грубоватой и милой, и я знал, что в свои девятнадцать она уже замужем за человеком-невидимкой (для меня): он ни разу не вышел ей помочь, когда по воскресеньям и праздничным дням привозил и увозил ее товар в современном чистеньком фургончике, который останавливал напротив моего дома. Этот, наверное, мог бы отрезать собаке лапу.
Вернувшись к себе наверх, я убрал с софы, на которой недавно сидел Марриотт, баночку от пива, смоченный слезами бумажный платочек и две гвоздики со сломанными стеблями, еще завернутые в серебряную бумагу, те самые, что он вынул показать мне и забыл на софе. Я проводил взглядом эти предметы, пока они падали в мусорное ведро в то мартовское воскресенье моего первого года в Оксфорде.
Теперь я уже не вглядываюсь так пристально в содержимое ведра, пользуюсь им неделями, месяцами, не обращая на него никакого внимания, возможно, вообще никак не вглядываюсь, разве что изредка, на мгновение, как бывает, когда вспомнится, что какой-то предмет стал ненужным, отслужил, вот и вышвыриваешь, чтобы не оставить ему никаких возможностей вернуться в разряд существующих и чтобы уподобился всему тому, что никогда не существовало. Всему тому, что не состоялось. За недолгий срок, прошедший со времени моего отъезда из города Оксфорда, слишком многое изменилось, либо же началось, либо же прекратило существование.
Теперь я больше не живу один и не живу за границей: я женился и снова живу в Мадриде. У меня есть сын. Сын этот еще очень маленький, не говорит, не ходит и, разумеется, не владеет памятью; я еще не понимаю его, не знаю, как он умудрился стать для меня событием, – мне кажется, он никак со мной не связан, чужой, откуда-то извне, хоть и живет с нами днем и ночью, ни на миг не отсутствовал с момента рождения, и для него не будет «срока годности», который, возможно, есть для его матери и для меня самого, срока, который истек для Клер Бейз и для меня (в какой-то степени) два с половиной года назад, когда завершилось мое пребывание в Оксфорде. А вот для этого младенца такого срока нет. Еще недавно этого младенца не было. А теперь он есть, будет вечно. Иногда смотрю на моего мальчика – ему совсем немного месяцев – и вспоминаю слова Алана Марриотта и спрашиваю себя, что потребуется этому мальчику, чтобы внушать ужас, либо же к кому он, возможно, присоединится, чтобы этот кто-то стал внушать ужас; меня не оставляет бредовая мысль: а что, если я сам, его отец, и окажусь тем образом, тем представлением – правильным и соответствующим действительности, – из-за которого мы вместе будем внушать ужас. Или он станет – и по справедливости – причиной, по которой вызывать ужас буду я. Смотрю на него спящего. Пока это абсолютно нормальный ребенок. Сам по себе он не может вызывать ужас, наоборот, и его мать, и я, и все, кто нас окружает и навещает здесь, в Мадриде, – все мы испытываем то стремление оберегать, которое обычно вызывают маленькие дети. Они кажутся такими хрупкими. Кто же будет оберегать то, что внушает ужас; хотя при этом я спрашиваю себя, а что, если всякую жуть оберегает, согласно Ачану Марриотту, пугающий спутник, который выявляет либо вызывает ужас самим фактом присоединения, возникновения ассоциативной связи. Подобно псу и цветочнице в примере Алана Марриотта: пес оберегает цветочницу, а цветочница – пса. Этот ребенок нежно любим своей матерью и мной, так я думаю (для матери, должно быть, он божество, подвластное времени, а потому приговоренное к утрате божественности), но так получается, что он неотступно при нас и с нами, словно навязчивая идея, подобно, полагаю, всем детям в первые месяцы жизни; и бывают минуты, когда мне хотелось бы – нет, не того, чтоб он исчез, – ни в коем случае, хуже ничего быть не может, мы бы сошли с ума – нет, мне хотелось бы вернуться к прежнему положению, без детей, быть человеком, не имеющим продолжения, воплощающим неизменно и в чистом виде сыновний образ или братний, истинные нашей образы, единственные, с которыми мы свыклись, единственные, внутри которых пребываем естественно и изначально. Вхождение в образ отцовский или материнский – процесс, составляющий прерогативу времени, а может быть, одна из обязанностей времени. Это процесс, требующий самоограничения, сосредоточенности, что приходит со временем. Я еще не постиг полностью, что ребенок этот – здесь, постоянно здесь, и тем самым возвещает о своем немыслимом долголетии, о том, что переживет нас; но не о том, что я – его отец. Сегодня я вышел из дому, у меня были деловые встречи (деловые, потому что речь шла о делах, о больших деньгах: в этом смысле тоже все изменилось, теперь я зарабатываю и пускаю в оборот большие деньги, хоть я и не bursar); и во время одного разговора я полностью позабыл о существовании сына. Хочу сказать, забыл, что он родился, как его зовут, какое у него лицо, забыл о его недолгом прошлом, за которое я в ответе, – ведь оно протекало у меня на глазах; и я не просто отвлекся на мгновение, это было бы как раз чем-то не только обычным, но и благотворным для нас обоих. Ребенок – в этом все дело – не входил в планы. Зато я не забыл о своей жене, для нее не было и нет предусмотренного «срока годности», а для Клер Бейз срок этот существовал с той первой минуты, когда я посмотрел (с сексуальным восхищением, но это чувство я испытываю и к Луисе) на ее красивое лицо, словно выточенное из дерева, квадратное, и на вырез ее вечернего платья, такой безупречный. (При всем том свою жену я знаю не так уж давно, мог бы и забыть ее, но не забыл.) Так вот, нынче утром я беседовал с одним финансистом по фамилии Эстевес, эдакий пятидесятилетний экстраверт, инициатор, как он с удовольствием определил самого себя три-четыре раза; и вдруг мой сын уподобился для меня даже не чему-то такому, что перестало существовать, а чему-то такому, чего никогда не было. В течение трех четвертей часа, не меньше, покуда инициатор Эстевес услаждал мой слух и предлагал сверхзаманчивые планы, сын для меня не существовал, я обдумывал разные проекты для себя и жены (главным образом, путешествия), словно этого ребенка, еще не умеющего ни говорить, ни ходить, вообще не существует. Жизнь его оказалась вычеркнутой в буквальном смысле слова у меня из сознания в течение трех четвертей часа, не меньше. Исчезла, была аннулирована. Затем, хотя не произошло ничего чрезвычайного либо конкретного, что мне напомнило бы о нем, я вспомнил. «Сын», – вспомнил я. Мне не стоило труда ни вспомнить о нем – наоборот, я обрадовался, – ни сразу же отвергнуть планы, мгновенно нарисовавшиеся в моем воображении во время беседы с инициатором Эстевесом, личностью весьма бодрой и восторженной. Воспоминание это никоим образом не было мне в тягость. Но меня обеспокоило – и при этом вызвало чувство вины – то обстоятельство, что про сына я забыл; и это заставило меня подумать сегодня, когда я смотрел на него, спящего, – так же, как всегда, когда смотрю на него, спящего, – а что, если его пугающим спутником окажусь я, а что, если таково мое предназначение, раз уж я способен полностью позабыть о его существовании так скоро после его появления на свет. Такая вещь – не обязательно предвозвестие, с каждым может случиться, но забвение порождает злобу, а злоба порождает испуг. Он забудет меня, потому что не знал меня ни в детстве, ни в молодости. Тут как-то я спросил жену – она у меня достаточно объективна и безмятежна в своем материнстве, – спросил, как она думает, будет ли наш мальчик жить всегда с нами в пору детства и ранней юности. Она раздевалась, готовясь ко сну, была обнажена до пояса, груди налились от материнства.
– Разумеется, что за вздор, – ответила она. – А с кем же еще? – И добавила, продолжая раздеваться (снимала темные колготки): – Если с нами ничего не случится.
– Что ты хочешь сказать?
Она была почти обнажена. В одной руке держала колготки, в другой – ночную сорочку. Была почти обнажена.
– Не случится ничего худого, хочу я сказать.
Сын Клер Бейз не жил вместе с нею и с ее мужем. Или, точнее, в Оксфорде бывал вместе с ними только во время каникул, когда приезжал из Бристоля, где учился в школе. Он учился в Бристоле, так как было предусмотрено, что в тринадцать лет поступит в знаменитую и невероятно дорогую Клифтонскую школу на берегу реки Эйвон, в окрестностях Бристоля, где когда-то учился его отец; а потому он с раннего детства должен был привыкать к этим краям и к жизни вдали от семейного очага. Каникулы у него были куда короче, чем у меня и у его родителей (в Оксфорде занятия проводятся в течение трех периодов, каждый ровно по восемь недель: осенний триместр – Михайлов, зимний – Илларионов и весенний триместр – Троицын,[26] а все остальное время – для тех, кто не обременен административными делами или хотя бы проведением экзаменов, как в моем случае, – протекает в ничегонеделании); и когда мальчик Бейзов был с родителями, меня обычно в Оксфорде не было: ездил погостить в Мадрид либо путешествовал по Франции, Уэльсу, Шотландии, Ирландии или по самой Англии. Я никогда не оставался в Оксфорде иначе как по обязанности. Вернее, остался один только раз, в самом конце. Поэтому мое пребывание в Оксфорде никогда не совпадало с пребыванием там сына Клер Бейз – для меня так было удобнее, а для нашей связи, полагаю, самое подходящее. Детей в такое дело впутывать нельзя. Слишком уж пытливы и чувствительны. Слишком мнительны и склонны драматизировать. Не выносят полумрака и двусмысленности. Видят опасность повсюду, даже там, где ее нет, и потому от детского внимания никогда не ускользнет ситуация и в самом деле опасная, даже ситуация просто непонятная или ненормальная. Прошло больше века с тех пор, как детей перестали воспитывать исключительно с целью превратить во взрослых. Совсем наоборот, и вот результат: взрослые люди нашего времени воспитаны – все мы воспитаны – с целью, чтобы по-прежнему оставались детьми. Чтобы волновались по поводу спортивных состязаний и ревновали кого угодно по любому поводу. Чтобы жили в постоянной тревоге и всего хотели. Чтобы впадали в малодушие и приходили в ярость. Чтобы всего боялись. Чтобы вглядывались в самих себя. Из всех наших стран Англия меньше остальных следовала этой современной тенденции и до совсем недавнего времени подвергала избиениям своих отпрысков в самом нежном возрасте – с упоением и без потачек, со всеми вытекающими отсюда отклонениями от нормы (сексуальными), присущими самым впечатлительным гражданам сей страны. Но в бристольской школе, однако же, судя по рассказам Клер Бейз, уже отменили порку, и я предполагал, что ее сын Эрик не только не страдает в период школьной жизни, подобно своим предшественникам, реальным либо литературным, но вдобавок еще и упивается дома всеми неслыханными привилегиями, уготованными детям, которые большую часть года живут в интернате. При всей бесцеремонности и экспансивности Клер Бейз у нее хватало такта не говорить о сыне слишком много, по крайней мере со мной; я же, хоть и не знал мальчика Эрика, мог воспринимать его только как след или живое свидетельство ее былой любви. Былая любовь, даже угасшая, всегда оскорбляет нового любовника, оскорбляет гораздо сильнее, чем приступ охлаждения, хотя такие приступы могут быть весьма заметными и острыми и создают практические затруднения. Но со мной, по крайней мере, Клер Бейз говорила о своем сыне Эрике, только когда я о нем спрашивал.
Во время моего второго, и последнего, курса в Оксфорде, в начале лжетриместра, который именуется Троицыным и восемь недель которого приходятся на апрель, май и июнь, сын Клер Бейз заболел у себя в бристольской школе, и супругам Бейз пришлось поехать за ним. Он пробыл в Оксфорде четыре недели, и в течение всего этого периода, пока он лечился и выздоравливал, я почти перестал видеться с Клер Бейз. Как уже сообщалось в другом месте, не могу сказать, что виделись мы так уж регулярно либо слишком подолгу, но правда и то, что – за вычетом каникул – ни разу со времени первого знакомства мы не встречались реже раза в неделю, даже если встреча – бурная и короткая – длилась не более получаса в перерыве между двумя занятиями. Те четыре недели стали худшим периодом за все время моего пребывания в Оксфорде (и, возможно, последовавшие за ними оказались не лучше). Я не только чувствовал себя еще более одиноким и более праздным, чем обычно (во время последнего триместра многие занятия не посещаются либо отменяются, чтобы студенты могли использовать все время на подготовку к экзаменам, а доны – на подготовку экзаменационных вопросов покаверзнее), – я обнаружил с великим неудовольствием, что приступы ревности, вялые и спорадические, которые я испытывал (крайне редко) по отношению к Эдварду Бейзу (либо же к былой любви, не обращенной на меня) стали сильнее из-за его сына Эрика и тех забот, которыми теперь окружила его мать, мне в ущерб. Именно от Клер Бейз исходило решение не видеться со мною, покуда мальчик Эрик будет в городе; и хотя недуг его не был серьезным, а только продолжительным (с начала второй недели он уже мог выходить, хоть и ненадолго), Клер Бейз решила вознаградить сына за столько месяцев, проведенных вдали от нее. Воспользовавшись болезнью сына, она захотела немного повоспитывать его сама, сделать в большей степени ребенком. Подкормить его зрительную память, напитать образами. Во всяком случае, такое у меня складывалось впечатление. Я звонил раз в два-три дня ей в кабинет (единственное, что она разрешила) под предлогом узнать, как продвигается лечение, и с намерением добиться любой ценой молниеносного свидания – вихревого, – когда ей будет благоугодно. Никогда еще я не распоряжался своим временем с такой свободой и не предлагал его в распоряжение Клер Бейз с такой готовностью. И никогда еще не был так пылок (но на словах). Клер Бейз не желала ничего из мира взрослых – ни развлечений, ни помех, – покуда мальчик Эрик находится у нее в доме. Была готова слушать меня, когда я звонил, даже звонила сама со сводкой о состоянии здоровья сына, полагая – или делая вид, что полагает, – будто я и впрямь озабочен тем, как протекает инфекционное заболевание или как срастается сломанная кость (не помню даже, какой именно недуг привел ребенка домой, почти не вслушивался в объяснения) и как идет борьба с инфекцией либо с травмой в теле того, кто для меня был незваным незнакомцем. Но она не соглашалась на встречу, а когда мы сталкивались на улице или в гулких коридорах Тейлоровского центра, здоровалась еще сдержаннее и холоднее, чем раньше, притом что на людях обычно – из предосторожности, хоть и инстинктивной, – Клер Бейз была и сдержанна, и холодновата. И проходила мимо. Со слишком южной порывистостью я оборачивался взглянуть на ее ноги, казавшиеся чуть мускулистее и крепче, чем следовало бы, оттого, что она была на высоких каблуках. Теперь я больше не видел их стройными, почти девчачьими: я не видел ее без туфель. Я не мог схватить ее за локоть, и остановить силой, и потребовать объяснения, по примеру отчаявшихся любовников из виденных мною фильмов, поскольку на улицах Оксфорда (я уж не говорю о гулких коридорах Тейлоровского центра) в любое время встретишь множество донов, проще сказать, коллег (им подчинился город, он им принадлежит), которые под предлогом перемещения из одного колледжа в другой или с одного собрания в таком-то здании на другое собрание в другом отлынивают от дела перед витринами лавок или перед афишами театров и кино (таковых не очень много, но хватает) либо же обмениваются – не сказать чтоб кратко – приветствиями и впечатлениями (университетскими). (Возможно, занимаются шпионажем.) И в Тейлоровском центре всегда слышится, словно приглушенное расстоянием, бряцание металла, экзальтированный, почти негодующий глас профессора Джолиона, читающего свои высокоученые лекции в ссылке (почетной) на последнем этаже. С другой стороны, нельзя сказать, чтобы я дошел до отчаяния в строгом смысле слова. Клер Бейз запретила мне появляться у нее в кабинете на Катт-стрит, пока положение дел не изменится, и, само собой, запретила звонить ей домой даже в те часы, когда отсутствие Эдварда было гарантировано. Теперь уже не имело значения, дома ее муж или нет, потому что мальчик Эрик всегда был дома. Невозможно питать антипатию сильнее той, которую я питал (авансом) к этому самому мальчику Эрику за то, что тот одним махом отнял у меня единственную привязанность – шаткую, недолговечную, без будущего, но единственную явную, какая выпала мне на долю в этом неподвижном городе, законсервированном в сиропе. Но я не дошел до отчаяния (в строгом смысле слова).
В течение этих четырех бесконечных весенних недель участились мои блуждания по городу в поисках редких книг, и это обстоятельство, нежеланное, искусственное и, в конечном итоге, нездоровое, довело мое помрачение и размытость моего самосознания до крайности.
Город Оксфорд, особенно когда наступает то, что в тех краях, за неимением других лексических вариантов, именуют хорошей погодой, то есть в пору Троицына триместра, населяется, более того – перенаселяется христарадниками. За весну и первую половину лета количество лиц, живущих подаянием, – а таковых немало и в прочие времена года – возрастает неимоверным, умопомрачительным образом. Создается впечатление, что нищих здесь почти столько же, сколько студентов. Эти последние – главная причина того, что количество первых неуклонно возрастает, так что они образуют своего рода оккупационную армию (без дисциплины). Если английские, уэльские, шотландские и даже ирландские нищие покидают свои убежища, вернее зимние квартиры, и все как один предпринимают поход, точнее марш-бросок, на Оксфорд именно с наступлением весны (по сути, о весне и возвещает их наплыв), то происходит это потому, что Оксфорд – город денежный, богатейший; потому, что там имеется пара благотворительных заведений – убежищ, где им обеспечена раз в день кормежка и, для полуночников умеренных, койка; третья же причина та, что у подавляющего большинства обитателей Оксфорда сердца юные и неопытные. Эти британские нищие, которые наводняют самые процветающие города, когда климат начинает превращать плиты или асфальт тротуаров (да нет, скорее, скамьи) в приемлемое ложе, не имеют ничего общего с так называемыми нищими высокого стиля из наших полуденных стран, с нищими, которые всегда сохраняют (в остаточной форме) сознание того, что, хоть сами-то они считают, что все прочие должны давать деньги, все же им, нищим, нужно эти деньги просить. А вот британские либо ирландские нищие угрюмы, надменны и сокрушительно пьяны. Я не видел, чтобы кто-то из них просил, но они и не требуют. Они просто-напросто не говорят, не произносят слов, не повторяют извечных формул, не напоминают о своей роли в обществе и о ее значимости: они неколебимо уверены в том, что сам их вид (несомненно, нищенский) и их позы вполне заменяют классический жест (протянутая рука) и общеизвестные формулировки. Они никогда не расскажут вам свою историю, не объяснят свой случай – им чуждо краснобайство. Они почти бессловесны. Изъясняются междометиями. Есть в них толика лени и толика гордыни, толика скуки и толика фатализма. Скорей всего, они не просят, потому что у просящего – кроме тех случаев, когда просьба фальшивая, когда она – замаскированное предисловие к нападению по всем правилам, – не может быть на лице того заносчивого, брезгливо-скучающего, презрительного и угрюмого выражения, которое так характерно для здешних нищих. Им чуждо смирение, но чужда и плутоватость. Всякие штучки не для них. Им неведома самая элементарная, хотя бы притворная, чистоплотность, взгляд почти неприметен из-за неотмытости глазных впадин, у них длиннейшие бороды и доисторические космы, одежда изъедена молью, обветшала, изодрана (но все в пиджаках либо в пальто, почти не носят курток и прочей спортивной одежды), возраста они самого разного, но все неутомимы. Никто из них не сидит на месте. Потрясая на ходу бутылками пива, джина или виски, зажатыми в пальцах, забывших о том, что такое вода, они бредут, задерживаясь на одном месте не дольше, чем требуется, чтобы осушить бутылку, или уж когда свалятся с ног, обессилев от бесконечных хождений. Оксфордские нищие словно одержимы неутолимой жаждой либо лихорадкой движения, они обходят весь город по несколько раз на дню, огромными шагами, сквернословя, адресуя прохожим угрожающие либо непристойные жесты, бормоча невнятные ругательства, богохульства, проклятия. Оксфордские нищие ведут кочевой образ жизни. Из всех живущих в городе только они одни не знают, куда идут, и кружат без конца по серым и красноватым улицам под дождем или под низкими тучами. Время от времени один такой остановится на мосту через реку Айзис, стоит и блюет в воду; либо покрутится у входа в паб – вдруг кто-нибудь из посетителей (из тех, кто предпочитает пить на улице) оставит в спешке стакан со щедрыми остатками напитка так, чтоб оказался близко от исчерна-грязной руки. Но вообще-то не останавливаются, вечные кочевники. Считанные – очень немногие – занимаются делом (если такое слово тут уместно) более сложным, чем культивирование профессионального вида, а потому склонны пребывать на одном месте или, по крайней мере, тащат с собой в своих блужданиях какое-то орудие труда: это те, кто играет на каком-нибудь инструменте, либо владеет каким-нибудь ученым зверьком, либо показывает примитивные трюки, либо распевает народные баллады, либо предсказывает судьбу (таких очень мало, здесь почти нет клиентов: будущим никто не интересуется). Эти активные нищие богаче прочих, и, следовательно, менее одаренные коллеги люто их ненавидят. Я видел, как двое из самых озлобленных и самых кочевых (естественно, каждый при бороде) набросились на щуплого человечка в годах, которому я обычно давал монетки за его опрятный вид и за то, что он играл мадридские чотисы[27] на органчике (вытащил его из огня, как сам рассказывал, во время пожара в порту Ливерпуля). Когда я проходил по Корнмаркету и слышал издали дребезжащие звуки органчика, складывавшиеся в очередной чотис, на меня накатывало веселье, сравнимое только с тем, которое я испытывал при встрече с оживленной группой испанских туристов – иногда по субботам они попадались мне на глаза: шагали, приплясывая и прихлопывая в ладоши, как обычно ходят эти группы за границей (ладони у них были чистые). Так что я всегда подходил к владельцу органчика, даже если мне было не так уж по пути, и оделял его пенсами, отдавая всю мелочь, какая была в кошельке. В тот раз, под вечер, я увидел, что эти бородатые скоты пинают ногами старичка и его мадридский инструмент. Я помчался к ним в панике и в ярости, выкрикивая – по-испански – угрозы и оскорбления, и, возможно, именно звучность чужого языка, фонетически приспособленного для такого рода высказываний (думаю, больше всего на них подействовало слово cido[28]), и была причиной поспешного бегства обоих, – не стали меня дожидаться, чтобы измолотить уж заодно (беспощадно), а это было бы естественным моим уделом: я не очень-то сильный и не очень-то мужественный. К счастью, ни органчик, ни старик не понесли непоправимого ущерба. Несколько минут спустя я увидел, как и тот и другой удаляются по Сент-Элдейту, слегка спотыкаясь. Близился закат, небо было красное; я с трудом смог отдышаться.
Но на что мне действительно хватало и силы, и мужества, так это на то, чтобы понять и осознать: в чем-то я начинаю уподобляться им, нищим, хотя самым заклятым врагом оксфордского христарадника является как раз дон, оксфордский профессор, у которого, в отличие от студентов, сердце старое и многоопытное и который распугивает нищебродов резкостью слов и бреющим полетом мантии, рассекающей воздух. Я в ту пору был оксфордским доном и вид у меня, полагаю, соответствовал больше всего типажу оксфордского дона, а не какого-то другого персонажа, и по сей причине взгляды, которые бросали на меня кочевники, были – вполне точное слово – свирепыми. Но я был доном временным, а потому осознавал себя таковым в ничтожной степени и во мне не очень глубоко укоренились наиболее типичные их привычки, в частности умение припугнуть нищебродов с большим проворством и с помощью отработанной и действенной лексики. Что касается моей образованности и знаний, все это уподоблению не мешало, потому что в Англии есть нищие с очень высоким культурным уровнем. В этой стране удел живущего подаянием не обязательно уготован принадлежностью к беднейшему социальному слою, либо чудовищным банкротством, либо парализующим невежеством; причиной может стать пристрастие к алкоголю, отстранение от должности, разочарование, страсть к игре либо какие-то формы психического расстройства – как правило, незначительные, – которые государство во внимание не принимает. Джон Моллинекс, скрипач-солист, долгое время выступавший со знаменитым камерным оркестром «Academy of St. Martin-in-the-Fields»,[29] – теперь безымянный нищий алкоголик с берегов Темзы; и это после блистательной карьеры музыканта, славы, продержавшейся более пяти лет, и гастролей (с великими почестями и не без помпезности) по всему свету. Только пьет, больше не играет, ненавидит самый вид партитур. Профессор Мью (католик), безнадежный случай психического расстройства, долгие годы скитался по улицам Оксфорда, размахивая бутылками, богохульствуя, произнося бессмысленные и бредовые речи, задирая бывших коллег и подчиненных, если сталкивался с ними (они же не знали, то ли прогнать его, отчитав как следует, то ли по-прежнему обращаться с ним, как подобает обращаться с профессором); а ведь он оставил выдающиеся работы по теологии, достиг всех мыслимых высот в академической карьере, даже пробыл несколько лет членом Ватиканского совета по делам культуры, возглавляемого, ни много ни мало, самим Папой Римским. Оба они (первая скрипка и богослов, отнюдь не Папа), как алкоголик и душевнобольной, в какой-то момент потеряли свою работу. Так вот, я в те недели Троицына триместра, во время второго моего года в Оксфорде, также скитался по всему городу, вернее сказать по всем его книжным лавкам, и, разумеется, в своих скитаниях то и дело встречался все с теми же озлобленными физиономиями, все с теми же ветхими и зловонными лохмотьями, с теми же винными парами и громозвучной отрыжкой из уст, почти утративших дар речи. По городу блуждали, подобно мне, только самые неистовые из нищих, и самые отчаянные, и самые бездельные, и самые пьющие, а среди них были, возможно, загубленные таланты в области наук или искусств, такие как скрипач Моллинекс или богослов Мью. Город Оксфорд, точнее исторический его центр, невелик, а потому повстречать одного и того же человека два-три раза на дню сравнительно легко. Можно себе представить, как это просто, если и сам ты проводишь весь день на улице, и кто-то другой тоже, в скитаниях и блужданиях, без направления, цели, намерения, даже – наверняка – сам того не сознавая. Некоторые лица и костюмы примелькались до оскомины. «Вон снова чернозубый тип с восковым носом и рыжей бородой», – думал я, встретив его в энный раз. «А вон попрошайка в серо-зеленых митенках». «А вон та женщина с отрешенной беззубой улыбкой, может, когда-то была хорошенькой, походка у нее такая, какая в шестидесятых годах была в моде у хорошеньких женщин, сознававших, что они хорошенькие». «А вон шотландец с такой огромной лысиной, что ее не прикроет даже жокейское кепи, он так преувеличенно раскатывает „эр", когда клянет Господа Бога и его матерь Деву Марию». «А вон молодой негр, весь в татуировке и с правой штаниной, обрезанной почти под самый пах». «А вот тот старик, дергающийся и весь взвихренный, ни дать ни взять фрагонаровский „Философ“». Я боялся, как бы они не начали опознавать таким же образом и меня самого, как бы не освоились с моим присутствием, как бы не осознали, что хоть я и не из нищих и не говорю, как они, хоть у меня явно вид человека в мантии, даже если мантия на мне не всегда, но я тоже то и дело попадаюсь им на глаза во время их машинальных и беспорядочных скитаний по несколько раз на дню, и так день за днем, в течение недели, и двух, и трех, и четырех, словно заблудившийся домашний кот или пес, которого вышвырнул на улицу мальчик Эрик во время болезни.
В каком-то смысле я стал чувствовать себя одним из них, стал бояться, что и впрямь в один прекрасный день превращусь в одного из них, будь то в Англии, в Испании или в любой другой точке земного шара, куда меня занесет судьба или любопытство. Но хоть мои бредни могут представиться всего-навсего плодом больного воображения, а сама болезнь – мимолетной, я должен сказать, что мое помрачение само по себе не было настолько сильным, чтобы давать пишу такому страху, такому самообману, таким фантазиям, такому самоотождествлению, подпитываясь всего-навсего скитаниями (их и моими) по городу Оксфорду и праздностью (их и моей) в этом городе. Было еще что-то – хоть и недовыявленное, – что тоже подпитывало этот тлетворный самообман, эти унылые фантазии, это смутное самоотождествление.
После первого визита Алана Марриотта, больше года назад, я включил в список авторов редких книг, которые разыскивал, того самого Джона Госуорта, до тех пор мне неизвестного, имя которого Марриотт упомянул, а потом записал напоследок на клочке бумаги перед уходом и предисловие к книге которого сделал Мейчен. Произведения этого писателя, как и сказал тот же Алан Марриотт, было очень трудно найти. Из его скудного наследия в наши дни в Англии не было издано ничего, но мало-помалу, благодаря терпению и везению, а также растущей зоркости моего охотничьего глаза, я сумел откопать кое-какие из тоненьких книжечек в оксфордских и лондонских лавках старой книги, а через несколько месяцев обнаружил экземпляр его книги «Backwaters»[30] 1932 года, к тому же с автографом самого писателя: John Gawsworth, written aged 19 S, надпись пером на титульном листе; то есть «Джон Госуорт, написано в возрасте девятнадцати с половиной лет». Имелась и поправка, сделанная рукою автора на первой странице текста (после имени Франкенштейн он вписал слово monster,[31] чтобы стало ясно, что имеется в виду творение, а не творец). Любопытство мое было раззадорено как раз этим ощущением головокружения от совмещения двух временных планов, оттого, что время и прошло, и словно не прошло, – такое ощущение возникает, когда держишь в руках предметы, которые не замалчивают полностью своего прошлого; и начиная с этого момента я погрузился в исследования, которые в течение многих месяцев оставались бесплодными, настолько ускользающей и безвестной была – и остается посейчас – личность того, кто на самом деле звался Теренс Айан Фиттон Армстронг и кто имел обыкновение подписываться «Госуорт».
Однако же, хотя написанные им вещи были не более чем приемлемы либо странноваты, так что становилось вполне понятно, почему их совершенно забыли и никогда не переиздают, по мере того как я собирал разбросанные сведения (о Госуорте не было опубликовано ни одной книги, ни, кажется, даже статьи, упоминался он разве что в самых подробных и самых увесистых литературных энциклопедиях), интерес мой к нему все возрастал, не столько из-за творений – заурядных, сколько из-за личности автора – незаурядной. Для начала я выяснил даты рождения и смерти (1912–1970), а затем, благодаря одной странице, где фигурировали только ни о чем не говорящие библиографические данные, выяснил, что ряд его текстов был напечатан (иногда под новыми псевдонимами, один нелепее другого) в столь экстравагантных и невероятных для лондонского автора местах, как Тунис, Каир, Сетиф (Алжир), Калькутта и Васто (Италия). Его поэтические произведения, собранные в 1943–1945 годах в шести томах (отпечатанных по большей части в Индии), отличаются той странностью, что четвертый том, насколько можно судить, не был никогда опубликован, хотя у него даже есть название («Farewell to Youth», то есть «Прощание с молодостью»), – этот том просто не существует. Прозаические произведения автора – в основном краткие эссе о литературе и рассказы об ужасах – раскиданы по странным и малоизвестным антологиям тридцатых годов либо увидели свет – как принято говорить – в частных изданиях или в изданиях малотиражных.
И тем не менее тогда, в тридцатые годы, Госуорт был личностью недюжинной и многообещающей. Неустанный зачинатель поэтических течений неоелизаветинской ориентации, враждебных Элиоту, и Одену, и прочим новаторам, он еще чуть не подростком общался и дружил со многими из самых выдающихся писателей этого десятилетия; писал о произведениях знаменитого авангардиста Уаиндхэма Льюиса и знаменитейшего Т. Лоуренса, он же Лоуренс Аравийский; удостоился литературных отличий и стал в свое время самым молодым действительным членом Royal Society of Literature;[32] был знаком со старым Йетсом и с умирающим Харди; пользовался покровительством Мейчена, а позже сам оказывал покровительство и ему, и знаменитому специалисту по психологии секса Хэвлоку Эллису, и всем трем братьям Пауайс, и знаменитому в те времена (а в наши – снова, в какой-то степени) автору романов и рассказов М. П. Шилу. На том мои открытия и кончились было, пока в одном словаре, специализировавшемся на литературе ужасов и на фантастике, я не обнаружил кое-чего еще. В 1947 году, после смерти своего наставника Шила, Госуорт сделался не только его душеприказчиком, но и унаследовал трон Королевства Редонда, крохотного островка Антильского архипелага; на этом островке сам Шил (уроженец соседнего островка Монтсеррат, гораздо больше Редонды) был – в возрасте пятнадцати лет – провозглашен королем и коронован на торжественном морском празднестве во исполнение воли предшествовавшего государя, отца его, местного проповедника-методиста, который к тому же был судовладельцем и приобрел остров Редонду в собственность за несколько лет до того, хоть и неизвестно в точности, у кого именно, поскольку в ту пору единственными обитателями Редонды были пеликаны, и все население острова составляли они да дюжина сборщиков пеликаньего помета, из коего производилось ценное удобрение (гуано). «Госуорт так и не смог вступить во владение своим королевством, поскольку британское правительство – с министерством колоний коего неустанно воевали как оба Шила, отец и сын, так и сам Госуорт, – заинтересовавшись алюминофосфатом, производившимся на острове, решило аннексировать его территорию, покуда Соединенные Штаты не успели сделать то же самое». Невзирая на эти обстоятельства, Госуорт подписал некоторые свои тексты «Иоанн I, король Редонды» (король в изгнании, надо полагать) и пожаловал титул герцога, а также присвоил звание адмирала ряду литераторов, которыми восхищался или с которыми дружил, и среди них мэтру Меичену (в данном случае просто подтвердил), Дилану Томасу (Duke of Gweno), Генри Миллеру (Duke of Thuana), Ребекке Уэст и Лоренсу Дарреллу (Duke of Cervantes Pequeca). Статья из этого словаря, не изложив все то, о чем я поведал выше и что выяснил уже после того, как ее прочел, заканчивалась такими словами: «Несмотря на широкий круг друзей, Госуорт превратился в человека, выпавшего из времени. Последние годы провел в Италии, затем вернулся в Лондон, где жил на подаяние, спал на скамьях в парках и умер, всеми забытый и без пенса в кармане, в больнице для бедных».
Чтобы человек, удостоенный литературных премий, чуть не ставший королем и с несомненным энтузиазмом и с юношеской гордостью надписавший в один прекрасный день 1932 года экземпляр «Backwaters», ныне являющийся моей законной собственностью, чтобы такой человек так кончил – вот что не могло не произвести на меня сильного впечатления, сильнее, чем история скрипача Моллинекса или богослова-паписта Мью, – при том, что подобная же участь постигла и других писателей, и других людей, до которых ему было далеко; и я поневоле спрашивал себя, что же произошло в промежутке между его ранним и лихорадочным приобщением к литературной и общественной жизни и этим финалом, смертью человека в нищенских лохмотьях, выпавшего из времени; что же с ним случилось – предположительно – за время жизни вне Англии и путешествий по всему свету; и ведь он всегда писал, всегда печатался, где бы ни очутился. Почему Тунис, Каир, Алжир, Калькутта, Италия? Только по причине войны? Только по причине какой-то темной истории, не оставившей следов в архивах дипломатической миссии? И почему после 1954 года – за шестнадцать лет до своей мелодраматической смерти – перестал печататься писатель, которому удавалось печататься в таких местах и в такие времена, что найти типографию было актом героическим, чуть не самоубийственным? Он два – как минимум – раза был женат; что сталось с этими женщинами? Почему в пятьдесят восемь лет эта развязка – эта смерть беспомощного старика, оксфордского нищего?
Супруги Алебастр, при всей своей безграничной, но осмотрительной умудренности, почти не смогли помочь мне в приобретении его книг и не знали о нем больше ничего; но зато знали, что в Нэшвилле (штат Теннесси) живет один субъект, который, на расстоянии в тысячи и тысячи километров отсюда, владеет всей информацией о Госуорте, какая только есть на свете. Этот субъект – которому я долго собирался написать, но все время откладывал из какой-то непонятной и не имеющей оправдания боязни, – когда в конце концов я все же написал, отослал меня к короткому эссе Лоуренса Даррелла о том, кто оказался человеком, приобщившим Даррелла к литературе и большим его другом в пору молодости; обитатель Нэшвилла передал мне также кое-какие дополнительные сведения: Госуорт был женат трижды, две жены, судя по всему, уже умерли; главной его проблемой был алкоголизм; его любимым занятием – это я прочитал с опаской, с невольным ужасом – были поиски и нездоровое собирательство книг. Нездоровое – так безапелляционно определил любимое занятие Госуорта субъект из Нэшвилла.
В очерке Даррелла Госуорт, или Армстронг, представлен как искушенный и даровитейший охотник за редкостными сокровищами, библиофил с изумительной зоркостью и библиограф с несравненной памятью: уже в период приобщения он начинал день с того, что приобретал за три пенса какое-нибудь редкое и ценное издание, выхваченное и опознанное его оком среди хлама, в коробках с уцененными книжками посреди Чаринг-Кросс, и тут же перепродавал его за несколько фунтов на расстоянии нескольких метров от места приобретения, в лавке Рота на Ковент-Гарден либо какому-нибудь другому сверхизощренному книготорговцу в лавке на Сесил-Корт. Кроме изысканных томов (многие из них он хранил как сокровище) он был обладателем подлинных рукописей и писем любимых или прославленных авторов, а также всяких предметов, принадлежавших некогда разным знаменитостям и приобретенных – неведомо на какие деньги – на аукционах, где он был завсегдатаем: ночной колпак Диккенса, перо, которым писал Теккерей, перстень леди Гамильтон, позже пепел самого Шила. Значительную часть своей энергии расходовал на попытки добиться от Royal Society of Literature и других организаций – изводя самых древних членов оных своей неотвязностью и злонамеренными сопоставлениями литературных качеств и денежных обстоятельств – пенсий и вспомоществований для старых писателей со скудными средствами или просто разорившихся, когда время успеха миновало: мэтры Мейчен и Шил были в числе тех, кого он облагодетельствовал. Но Даррелл рассказывает и о последней своей встрече с Госуортом – за шесть лет до того, как был написан очерк (он был написан в 1962 году, когда Госуорт, пятидесятилетний, был еще жив, и, стало быть, в момент встречи Госуорту было всего сорок четыре года; но странное дело – Даррелл, его ровесник, говорит о нем так, как говорят о тех, кто уже умер либо при смерти); встретились они на Шафтсберри-авеню, и Госуорт толкал перед собою детскую коляску. Коляску времен королевы Виктории, огромных размеров, отмечает Даррелл. При виде коляски Даррелл подумал, что сей эксцентричный представитель богемы, Писатель Правды, который в ту пору, когда сам Даррелл только-только приехал из Борнмута, потряс его своей начитанностью и познакомил с ночным Лондоном и Лондоном литературным, наконец-то сосредоточил свои помыслы на жизни, принял ее бремя («жизнь предъявила свои требования и к нему» – вот слова Даррелла в дословном переводе) и у него родились дети; по-видимому, три пары близнецов, судя по величине экипажа. Но, подойдя поближе, чтобы взглянуть на маленького Госуорта, или маленького Армстронга, или принца Редонды, которого надеялся там увидеть, обнаружил с облегчением, что содержимое коляски составляет всего лишь гора пустых пивных бутылок, каковые Госуорт намеревался сдать и, получив деньги, заменить такими же, но полными. Даррелл, Duke of Cervantes Pequeca, эскортировал короля-изгнанника, никогда не видевшего своего королевства; он присутствовал при загрузке коляски новыми бутылками и, распив вместе с Госуортом одну из них в честь Брауна,[33] или Марло, или еще какого-то классика, на день рождения которого пришлась встреча, Даррелл проводил взглядом своего монарха: тот удалялся спокойным шагом, пока не исчез в темноте, толкая перед собою алкогольную коляску, – возможно, теми же движениями, которыми теперь иногда я толкаю свою, когда над мадридским парком Ретиро сгущаются сумерки; но я-то везу в коляске своего мальчика – этого недавно родившегося мальчика, – которого еще не знаю и который должен пережить нас.
Впоследствии я видел одну фотографию Госуорта, которая более или менее – насколько можно судить – соответствует описанию его внешности, оставленному самим Дарреллом в том его очерке: «…среднего роста, бледноват, худ; кончик носа со вмятинкой, что придавало лицу выражение вийоновского лукавства. Глаза у него были карие, блестящие, чувство юмора не пострадало от литературных злоключений». На единственной фотографии, виденной мною, Госуорт снялся в мундире RAF,[34] в углу рта – незакуренная сигарета. Воротник сорочки широковат, а узел галстука узковат, впрочем, тогда и носили узкие. Орденская ленточка. На лбу – продольные морщины, отчетливые; под глазами не столько круги, сколько складочки; во взгляде смешались не то лукавинка хитреца, не то живой интерес, не то мечтательность, не то ностальгия. Лицо открытое. Взгляд чистый. Ухо весьма оттопырено. Возможно, прислушивается к чему-то. Наверное, находится в Каире, а может, на Среднем Востоке, нет, пожалуй, в Северной Африке (французские колонии), и дело происходит в 1941, 1942 или 1943 году, возможно, незадолго до того как был переведен из эскадрона «Spitfire»[35] в Desert Air Force[36] Восьмой армии. Сигарете недолго ждать зажигалки. Ему лет тридцать, но выглядит постарше, чуть постарше. Поскольку знаю, что он умер, вижу на фотографии лицо умершего. Немного напоминает мне Кромер-Блейка, хотя у этого, последнего, волосы поседели до белизны – преждевремено, – и усы, которые он то отпускал и носил в течение нескольких недель, то сбривал и ходил безусый в течение такого же примерно времени, были у Кромер-Блейка тоже седоватые или, по крайней мере, с серебряными нитями, в то время как у Госуорта и то и то (и усы, и волосы) темнее. Выражение глаз у обоих похожее, ироническое, но ирония Госуорта благодушнее, нет в ней ни следа сарказма, или гнева, или предвестия вспышки, даже хотя бы ее вероятности. Мундир выглажен кое-как.
Еще я видел фотографию его посмертной маски. Когда она была сделана, Госуорт уже успел отказаться от возраста и от подвластности течению времени, но перед этим был человеком в возрасте пятидесяти восьми лет. Маску снимал Хью Олафф де Вет 23 сентября 1970 года, в тот же самый день или на другой день после того, как Госуорт умер в Лондоне, в том же районе Кенсингтон, где родился. Его старый друг по службе в Каире, сэр Джон Уоллер, поднес эту маску в дар Poetry Society,[37] но этому доказательству дружбы суждено было стать посмертным, оно слишком запоздало. У того, кто был Джоном Госуортом и Теренсом Айаном Фиттоном Армстронгом, и Орфеем Скраннэлом, и Иоанном I, королем Редонды, а также иногда просто Фиттоном Армстронгом, или Дж. Г., или просто Г., глаза теперь закрыты, и взгляда нет никакого. Складки под глазами превратились в мешки, морщины на лбу размылись (череп словно раздулся), и такое впечатление, будто ресницы у него стали гуще, – возможно, просто потому, что веки опустились навсегда. Шевелюра кажется белой (может быть, потому, что маска отлита в гипсе) и немного отступила назад по сравнению с сороковыми годами, временем, когда его молодость кончилась и когда он воевал против Afrika Corps.[38] Усы как будто стали гуще, но свесились вниз, это колючие усы и в то же время обвислые, усы отставного вояки, которому надоело их подкручивать. Нос разросся, раздался вширь, щеки обмякли, лицо отекло, стало одутловатым, унылым. Наметился двойной подбородок. Лицо умершего, сомневаться нечего.
Но с этим вот посмертным лицом, он, надо думать, скитался по улицам Лондона, в пальто либо в пиджаке, какие всегда исхитряются добыть английские христарадники. Размахивал, должно быть, бутылкой, показывал себе подобным свои произведения в коробках для уцененных книг на Чаринг-Кросс; и не мог купить этих книг, и собеседники ему не верили. Рассказывал, должно быть, о Тунисе и Алжире, об Италии и Египте; и об Индии. Объявлял себя, должно быть, королем Редонды, к вящему их веселью. С этим лицом спал, должно быть, на скамейках в парках, с этим лицом попал в больницу для бедных, как сообщал словарь, специализировавшийся на литературе ужасов и на фантастике, и с этим лицом был не в состоянии протянуть за подаянием руку, некогда владевшую пером и водившую самолеты. Возможно, был, как все британские нищие, гордым и яростным, грубым и высокомерным и не умел просить для себя самого. Наверняка пил и в конце жизни провел в Италии не годы, а лишь несколько недель в горах Абруццо, в Васто, где ударился в последний загул, но я об этом загуле ничего не знаю. Ударился в последний загул – так написал в своем письме субъект из Нэшвилла, я ему не ответил. Не нашлось другого Госуорта, который спас бы этого, не нашлось восторженного и многообещающего юного литератора, который попытался бы образумить его и заставить снова взяться за перо (может быть, потому, что никто его творениями не восхищался и никому не хотелось, чтобы он продолжал писать), не нашлось никого, кто хлопотал бы за Госуорта и выпросил бы для него пенсию в Royal Society of Literature, куда его когда-то избрали и где он был самым молодым членом. И не нашлось ни одной женщины из множества тех, что у него перебывало, которая умерила бы его страсть к скитаниям или хотя бы сопровождала в этих скитаниях. Так мне думается. Где они сейчас живут либо покоятся, эти женщины, встреченные им на британском острове или в британских колониях? Куда делись его книги, которые он умел опознавать с первого взгляда в лабиринтах пыльных и расставленных как попало стеллажей – подобно тому как умел это делать я в лавке четы Алебастр, в лавках стольких других букинистов Оксфорда и Лондона? (Да, и я тоже: мои проворные персты в перчатках едва касались книжных корешков, пробегали по ним быстрее, чем мои же глаза, – как у пианиста в glissando[39] – и всегда умели найти то, что я искал, так что мне не раз казалось: не я ищу книги, а они меня ищут – и находят). Скорее всего, его книги вернулись в тот мир, куда возвращаются все книги или большая их часть, в терпеливый и безмолвный мир старых книг, откуда они выбираются лишь на время. Может статься, какая-нибудь из тех, что у меня есть, так же как «Backwaters», побывала в руках у Госуорта, была куплена им и тут же снова продана, чтобы было на что позавтракать либо распить бутылку, а может быть, ей повезло, осталась на долгие годы у него в библиотеке либо сопровождала его в Алжир и Египет, в Тунис и Италию и даже в Индию; и была при нем во время военных действий. Может быть, кто-то из нищенствующих висельников, с которыми я каждодневно по несколько раз сталкивался на улицах Оксфорда, и которых уже узнавал, и которых побаивался, и в которых, из-за мимолетного и легкого сдвига в моем сознании, узнавал самого себя в каком-то довременном (или не столь уж довременном) отражении, был когда-то владельцем книг. Возможно, кто-то из них когда-то писал книги либо преподавал в Оксфорде; и у кого-то из них была любовница – чья-то жена, чья-то мать, – вначале навязчивая, а потом уклончивая и бесцеремонная (когда мать в ней возобладала); а кто-то, может, прибыл откуда-то из южных краев – с органчиком, потерявшимся, почему бы и нет, при разгрузке в Ливерпульском порту, и предначертал судьбу тому, кто еще не успел забыть, что нельзя возвращаться вечно.
Все эти вопросы я задавал самому себе – задаю и поныне – не из сострадания к Госуорту; Госуорт – всего лишь псевдоним человека, которого я не знал и тексты которого – единственное, что от него мне досталось, что у меня перед глазами, кроме двух фотографий, прижизненной и посмертной, – мало что мне говорят; нет, я задаю себе эти вопросы из любопытства с примесью суеверия, из-за того, что – за бесконечные послеполуденные часы скитаний по Оксфорду в пору весеннего Троицына триместра – убедил себя, что кончу тем же, чем кончил он.
Английская весна особенно томительна для тех, кого и так томит тоска, потому что, как известно, дни в это время становятся длиннее неестественным образом, то есть не так, как это может произойти и происходит в Мадриде и в Барселоне в ту пору, когда близится и наступает весна. Здесь, в Мадриде, дни становятся долгими до бесконечности, но дневной свет меняется непрерывно, появляются все новые оттенки, свидетельствующие, что время движется вперед, тогда как в Англии – и севернее – часами не замечаешь никаких перемен. В Оксфорде дневной свет один и тот же с половины шестого пополудни, когда его начинаешь замечать, потому что прекращается всякая видимая деятельность – в этот час закрываются лавки, а студенты и преподаватели расходятся по домам, – и свет этот не тускнеет, пока, наконец, – уже после девяти – солнце не заходит неожиданно и разом, словно выдернули штепсель; остается только призрачный дальний отсвет, и те, кто вечером намерен поразвлечься, в нетерпении выскакивают на улицу. Этот неменяющийся свет, усугубляющий неподвижность и несдвигаемость места, вызывает ощущение, что стоишь как вкопанный и вдобавок находишься вне мира и вне времени еще в большей степени, чем обычно в Оксфорде, как я уже объяснял. Во время этих бесконечных часов делать абсолютно нечего, если ужин при дневном свете исключается, как, разумеется, в моем случае.[40] И ждешь. Ждешь. Ждешь, когда же все скроет желанная тьма, когда исчезнет этот свет, неуверенный и вялый, и мира слабосильный механизм начнет вращаться вновь, и кончится затишье, сидение дома перед телевизором или у радиоприемника; в эту пору даже книжные лавки – куда можно наведаться, где чувствуешь себя активным, полезным и в безопасности – и те закрыты. Покуда солнце пребывает в параличе, доны отдыхают у себя в покоях при колледжах либо ужинают за своими высокими столами, а студенты запираются у себя – готовиться к экзаменам либо готовить себя к какому-то увеселительному походу, в который отправятся, едва уверятся, что стало темно. В эти замедленные, застывшие на месте часы оксфордского весеннего предвечерья город более, чем в любое другое время суток, находится во власти всех госуортов нашего времени. Они завладевают им, пока длятся, становясь вечностью, эти нескончаемые псевдосумерки, которые решаются потревожить только бессчетные колокола города – его религиозное прошлое, – наперебой звонящие к вечерне. Нищенствующий люд не пойдет домой, не возвратится в колледжи, их не пригласят на high table. И не думаю, чтобы они спешили в церковь на зов колокола. Продолжают свои беспорядочные скитания, хотя зрелище безлюдных улиц при полном дневном свете приводит их в замешательство, и они замедляют шаг, чтобы расплющить под башмаком жестяную банку или затоптать газетный лист, взметенный ветром: поощутимее убить время, которое они и так убивают с того момента, как проснулись.