Когда мальчик Эрик вернулся из уборной, я всего лишь услышал его быстрые шаги и ощутил легкое веяние воздуха, потому что я уже ни на кого не глядел, а платил по счету, хотя тарелку с недоеденными сосисками еще не убрали; я отказался от десерта и помнил, что река Айзис совсем близко, на тот случай, если не успею добраться до дома и до мусорного ведра.

На следующий же день я принял решение обсудить предварительно то, что собирался предложить Клер Бейз, с Кромер-Блейком, моим лучшим, вернее, единственным другом: на то и друзья, чтобы проверять на ком-то убедительность собственного красноречия, прежде чем проверить эту убедительность по-настоящему, на деле; на то и друзья, чтобы было кого заранее посвятить в собственные планы, в которые сам не веришь: чтобы заблаговременно скрасили твой провал, чтобы сказали обнадеживающие слова, дали желанный ответ, который хочешь услышать позже, на деле; ответ, которого, возможно, лучше бы не слышать.

К Кромер-Блейку я отправился без предупреждения; после утренних занятий заглянул к нему в колледж, как обычно, предполагая, что в эту пору застану его дома: в худшем случае занимается с кем-то из студентов, тогда подожду у двери, пока не кончат. Поднимаясь к нему в кабинет – как и у меня, на третьем этаже, – я еще на лестнице услышал его голос и подумал, что он действительно держит речь перед студентом, а тот, сидя напротив, дремлет на софе и делает вид, что полностью разделяет суждения профессора по поводу «Тирана Бандераса» или «Автонекролога».[64] Поэтому я и не постучался сразу же, костяшками пальцев, – а вовсе не потому, что хотел подслушать, о чем он толкует либо что истолковывает. Просто прислушался, чтобы убедиться, что он занят, и быстренько прикинуть, имеет ли смысл и стоит ли мне подождать, пока кончит занятие, – подождать, как уже было сказано, за дверью – либо же приоткрыть дверь на секунду, сказать, что мне нужно срочно поговорить с ним, что вернусь позже, и выйти прогуляться. Но при первой же фразе, явственно расслышанной, когда я подошел к двери (и говорили не шепотом), я утратил решимость и оцепенел на несколько секунд, и этих секунд хватило на то, чтобы потом (по истечении этих секунд: одна, две, три и четыре; или пять) оказалось, что уже поздно принимать решение или даже сделать шаг хоть по направлению к комнате, хоть по направлению к лестнице.

В английском языке существует один глагол, который можно перевести только посредством экспликации: to eavesdrop (это и есть глагол) означает (это и есть экспликация) подслушивать бессовестно, воровато, по-шпионски, намеренно и даже злонамеренно, а не случайно, не помимо воли: (в таком случае употребляется другой глагол, to overhear); первый глагол состоит из двух элементов: элемент eaves, означающий «навес», и элемент drop, означающий много всякой всячины, но первые его значения – «капля» и «капанье» (подслушивающий останавливается как можно ближе к дому: останавливается в том месте, где с навеса каплет вода после дождя, и оттуда подслушивает, о чем говорят в доме). О приеме eavesdropping[65] в романе девятнадцатого века, и в частности в «Герое нашего времени», рассуждал в предисловии к этому роману Владимир Владимирович в тот период, когда проживал в бывших британских колониях; и хотя студенческие годы Набокова прошли не в Оксфорде, а в Кембридже, не сомневаюсь, что в двадцатые годы ему там представилась возможность сделать такое же открытие, которое, уже в мой английский период в Оксфорде, сделал я, а именно: что eavesdropping являлся и является в обоих городах не только оставшейся в силе практикой, но также – всегда и неизменно – наилучшим (хоть и примитивным) способом получения информации, необходимой для того, чтобы не оказаться в числе отщепенцев, ею не распоряжающихся и не владеющих. В Оксфорде (и, полагаю, в Кембридже) eavesdropping, точно так же, как, по словам Набокова, происходит в вышеупомянутом романе Лермонтова, превращается в «почти неощутимую рутину судьбы». Мне случалось видеть благоприличных и велеречивых донов в те моменты, когда кто-то из них, преклонив колени (и испачкав брюки в пыли), ловил информацию через замочную скважину в одном из коридоров Тейлоровского центра; когда еще кто-то, растянувшись на ковровой дорожке (валяя дурака в прямом смысле слов, поскольку валялся по доброй воле, разметав по полу мантию шевелящимся чернильным пятном), приникал ухом к щели в дверях; когда еще кто-то обшаривал местность с помощью бинокля (японского, дорогого) из готического окна; уж не говорю о тех случаях, когда какой-нибудь дон забывал о непосредственном собеседнике в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», чтобы ухватить налету фразу, прозвучавшую из другого угла, либо, забыв про осторожность, вытягивал шею во время какого-нибудь «высокого стола» (чаще всего в пору десерта, когда салфетка уже превратилась в нечто неприкасаемое – неприкасаемое, поскольку омерзительно грязное). Но я никогда ничего такого не делал, не пристраивался, под навесом. И в тот раз сделал это впервые; и, сделав, почувствовал себя (уже почти под конец и только на мгновение) более ассимилировавшимся; хотя для точности должен сказать, что первая фраза, прозвучавшая отчетливо и произнесенная несомненно Кромер-Блейком, его бескровными губами, была overheard,[66] а не eavesdropped.[67] Но затем, признаться честно, я впал в грех и совершил eavesdropping.

«Ну давай, прошу тебя, будь хорошим мальчиком, ляжем вместе, – таковы были первые ясно слышные слова Кромер-Блейка; и в следующие секунды, когда я стоял оцепенев, мой друг прибавил: – Только на этот раз, еще один разок, прошу тебя, умоляю, ради всего самого-самого, в последний раз». В ответ прозвучал молодой голос, куда моложе, чем у Кромер-Блейка, слегка неприятный, слегка надтреснутый, как будто еще не установился окончательно, такая аномалия: голос был молодой, но не настолько, чтобы ломкость еще была естественна. И голос этот, контратенор, ответил, без раздражения, без недоверия, терпеливо, как отвечают давнему знакомцу: «Не уговаривай, я же сказал – нет, кончено. И потом, Дайананд говорит, тебе никаких усилий нельзя, противопоказано, он говорит, это опасно, и для меня тоже. Так он говорит». Произношение у него было простонародное, не слишком отличавшееся от произношения Мюриэл, похожее на произношение механика Брюса (но не Брюс, у того голос низкий), в общем, выговор человека, который в испанском варианте произносил бы «Толео» вместо «Толедо», или «матаор» вместо «матадор», или, наоборот, «Бильбадо» вместо «Бильбао» (как и произносят некоторые дикторы телевидения). Я сразу же подумал: это не студент, такого быть не может (в первый момент мне пришел на ум юный Боттомли), подумал так из-за плебейского произношения, а еще потому, что Кромер-Блейк был неспособен на такое безрассудство, даже если бы влюбился или дошел до отчаяния: в Оксфорде нет обвинения тяжелее, чем обвинение в sexual harassment, в сексуальном посягательстве на студента, либо, еще того хуже (и вероятнее), в moral turpitude, в моральном разложении, также латинское заимствование (хотя и англизированное), изысканная метафора, обозначающая попросту половой акт. «Ах, Дайананд говорит, наш доктор-всезнайка, – заметил Кромер-Блейк (возможно, обращаясь к самому себе) вновь обретенным ироническим тоном, куда более характерным для него, чем умоляющий: мне стало не по себе, когда я услышал его умоляющий тон. – Дайананд о моем здоровье ровным счетом ничего не знает, он это говорит, чтобы отдалить тебя от меня, устранить меня, он целую вечность не осматривал меня как медик, с тем же успехом я мог бы сейчас сказать тебе, что он сам и есть больной. Сказать про кого-то, что он болен, – лучший способ дискредитировать. Так недолго и погубить человека. Я малость прихворнул, но теперь в порядке, вылечился, разве я похож на больного?» Я видел Кромер-Блейка два-три дня назад, тогда у него был хороший вид; я подумал, может, такой вид у него сохранился, может, и сейчас так выглядит там, за дверью. Я подумал, может, этот юнец, его собеседник, и есть тот самый Джек, имя которого вырвалось у Кромер-Блейка как-то ночью, много месяцев назад, сразу после того как я увидел Клер Бейз в первый раз (ее лицо и ее безупречный вырез); и я рассчитывал, что Кромер-Блейк обратится к собеседнику по имени, тогда и узнаю, так ли оно на самом деле; но могу сразу сказать, что он этого не сделал за все то время, что длился мой eavesdropping.

«Нет, ты выглядишь что надо, – ответил голос юнца, – но мне без разницы, с этим покончено, что было, то прошло. Да и Дайананд бы обиделся, это уж точно». – «А что я обижусь, уже неважно». Надтреснутый голос на мгновение смягчился: «Нет, важно, но не настолько. При нынешнем положении дел». Наступила пауза, она затянулась на несколько секунд – на время поцелуя, может быть: поцелуй требует молчания; а затем снова зазвучал тот же голос, теперь протестующе и ожесточенно (и стал еще моложе на слух и еще неприятнее): «Отпусти! Кончай, кончай! Мне больно!» «Прости меня, – сказал Кромер-Блейк, голос у него снова стал умоляющим. – Ну пожалуйста, прошу тебя, пожалуйста, клянусь, нет никакой опасности, Дайананду знать незачем. Мне бы только прилечь с тобой, обняться, меня так давно никто не обнимал». «Так поищи в другом месте», – ответил голос, теперь язвительный (как голос дона, который отгоняет нищего, отказав ему в милостыне). В этот миг я почувствовал, что у меня горит все лицо, краска стыда вперемешку с краской негодования, я негодовал, оттого что этот юнец, кем бы он ни был, обижает и отвергает моего друга Кромер-Блейка, когда тот его умоляет. Но я еще постоял в оцепенении перед этой дверью. На двери была ручка в форме шара, позолоченная, из тех, что повернешь – и дверь защелкнется; дверь была закрыта, но, несомненно, не заперта ни на ключ, ни на щеколду, несомненно, стоило повернуть ручку и толкнуть дверь, и дверь открылась бы, так обычно и закрывал ее Кромер-Блейк, когда был дома, – не на ключ, не на щеколду, просто захлопывал; на двери была металлическая табличка, прямо у меня перед глазами, на табличке значилось «Д-р П. И. Кромер-Блейк», Кромер-Блейк его имя. Снова наступила пауза, словно Кромер-Блейк внезапно утратил способность дать ответ, способность на обычные для него реакции – иронию и гнев. Я расслышал скрип другой двери, двери в спальню, – Кромер-Блейк вошел в спальню, неведомо, то ли один, то ли нет; но скрип сразу же повторился – Кромер-Блейк, видимо, взял что-то в спальне и вернулся в гостиную. Сказал: «Ладно. Но хотя бы сделай фотографии, уж в этом-то нет никакой опасности и никто не обидится, верно?» Теперь в тоне его снова слышалась некоторая ирония, хоть и теперь он просил (но все-таки не объятий). Я подумал, а где же его друг Брюс, ще соблазнительные предложения и обкатанные процессы обольщения, упомянутые им в ту давнюю ночь, где обладатели красивых лиц и атлетических тел, бывавшие иногда у него в спальне и – как он тогда сказал – у него в распоряжении. Внешность у Кромер-Блейка была привлекательная, но, судя по тому, что я услышал из-под навеса, он переживал трудный период, его привлекательность ему не помогала, и произошло это гораздо раньше, чем он состарился, гораздо раньше, чем настала пора, когда ему пригодились бы воспоминания, которые он собирался подготовить и скопить, чтобы внести немного разнообразия в свою старость; а ведь сейчас был в разгаре как раз тот период, когда ему и следовало подготавливать и копить воспоминания на будущее. Я подумал, что дело не в болезни, какой она ни будь, даже если эта болезнь неизлечима: есть вещи, в сравнении с которыми любая опасность не в счет. Кромер-Блейк сам просил объятий, хотя, возможно, ему и впрямь были запрещены усилия. Дайананд, вспомнилось мне, человек опасный, как я мог убедиться: я не забыл его огненный взгляд во время того high table. У Дайананда, видимо, было больше и силы, и воли для достижения своей цели, больше силы, чем у Кромер-Блейка; у него на глазах не было дымки, у него были глаза человека из полуденных краев, как и у меня; у медика из Индии был свой внутренний демон, как у Тоби Райлендса, который, возможно, был из Южной Африки, как у Клер Бейз, которая провела детство в дальних и полуденных странах, а также, по всей вероятности, как у покойного Госуорта, который побывал в Тунисе и Алжире, в Италии и Египте и в Индии (хотя в Редонде не побывал); и, может статься, как у меня, а я был, есмь и буду из Мадрида (теперь знаю точно). Кровь у меня может быть горячей, либо теплой, либо холодной. Но я тоже собирался стать просителем, как только представится случай, как только случай будет мне дарован. Все эти недели я, по сути, был просителем, на расстоянии обращаясь к Клер Бейз; и я ее просил.

«Ладно, – ответил юнец с запоздалой ломкой голоса, – но не будем тянуть». «Так сделаешь мне снимки? – сказал Кромер-Блейк с внезапной и непритворной благодарностью и облегчением. – Вот и хорошо, когда отношения завязываются через такие агентства, у тебя всегда требуют в заключение, чтобы послал снимки. Ты не представляешь, как я тебе благодарен, без снимков ничего не выйдет, а если не сделаешь ты, не знаю, кого и просить. Брюса не могу». «Давай, приготовься, чем раньше начнем, тем раньше кончим», – снисходительно сказал ломающийся голос. И я подумал: Кромер-Блейку нужны фотографии особого рода, чтобы послать в какое-то агентство либо кому-то, с кем он свел знакомство через такое агентство. Теперь я уже не слышал диалога, только отдельные фразы и характерные щелчки поляроида, («Так хорошо?» – говорил Кромер-Блейк; «Смотри, чтоб он попал в кадр», – говорил Кромер-Блейк; «Хорошо стоит?» – говорил Кромер-Блейк. «Клик» – щелкал поляроид), и я спрашивал себя, какие он принимает позы и что должно появиться на этих снимках, которые не могли для него сделать ни механик Брюс, ни, скажем, Клер Бейз, ни я. И когда мне пришли в голову такие вопросы, я почувствовач, что лицо у меня зарделось еще сильней (тут, за дверью), но я знаю, на этот раз оно горело только от стыда, беспримесного. И хотя никто не видел, каким румянцем я полыхаю (единственным свидетелем была полированная табличка с фамилией «Кромер-Блейк» и с его инициалами), думаю, что румянец этот разгорелся не от моих предположений, а от того, что так отреагировал я, мое сознание и совесть (то, что от них осталось). Вот тут-то я и устыдился своего eavesdropping.

Я повернулся и стал спускаться по лестнице, на цыпочках и боясь дохнуть – боязнь, которой не испытывал, когда поднимался по этой же лестнице до третьего этажа, когда еще не стал ни бессовестным, ни вороватым, ни шпионом; и теперь, когда я спустился на несколько ступенек, до моих ушей донеслась (на этот раз overhearbig,[68] моим ушам больше не хотелось слушать) еще одна фраза, последняя («Главное, чтобы видно было сверху», – говорил Кромер-Блейк. «Клик» – щелкал поляроид). И все-таки внизу мои губы помимо воли скривились в улыбке, слегка иронической (в духе Кромер-Блейка): мне вдруг представилась возможная сцена, которой я не видел. Но я мигом стер с лица улыбку, когда мне вспомнилось, с какой целью я сюда направился; и тут я осознал, что уже не смогу ни обсуждать свои намерения с Кромер-Блейком, ни рассчитывать, что он заблаговременно скрасит мне провал, скажет обнадеживающие слова, и я услышу от него желанный ответ, тот, который хотел бы услышать на деле: я уже услышал безнадежные слова и нежеланный ответ, произнесенный чьим-то надтреснутым голосом.

* * *

Клер Бейз и я в знак прощания отправились в Брайтон, когда мальчик Эрик уже отбыл и она согласилась увидеться со мною еще раз (увидеться наедине) и выслушать мои предложения, поговорить со мною спокойно, без спешки, без будильника, без колоколов, отзванивающих каждый час, каждые полчаса, каждую четверть часа и трезвонящих напропалую в пору предвечерья (и так будет до скончания веков, хоть я никогда их больше не услышу). В Брайтон мы приехали в конце недели, в субботу, чтобы провести там одну-единственную ночь, первую и последнюю, которую провели вместе, потому что я не спал с нею так, как спал с Мюриэл (мальчик Эрик снова был в Бристоле, а Эдвард Бейз в командировке на континенте). Но в Брайтоне мы почти не покидали гостиницы, непохожей ни на лондонские, ни на редингские и не такой банальной, как те: из окон номера, выходивших на обе стороны, нам были видны минареты и луковицы куполов пресловутого Королевского павильона в псевдоиндийском (вернее, гротескно-индийском) стиле, а также пляж, уже с другой стороны (единственный раз, когда ночь вдвоем стоила немалых денег; адюльтер, как правило, больших затрат не требует). Гостиницу-то мы все-таки покидали, просто у меня создалось впечатление, что нет: мы ведь с Клер Бейз в основном проводили время взаперти и в Оксфорде, и в Лондоне, и в Рединге, и в Брайтоне. В Брайтон мы поехали не поездом, а на машине Клер Бейз, и в этом было что-то от первого, начального события (хоть событие и было завершающим): ехать вместе с нею в ее машине, целое путешествие, притом в южном направлении; в первый раз мы оставляли позади Лондон и Рединг, я сидел слева, с ощущением – ложным, – что сам веду машину, она сидела рядом со мной с тем же ощущением – соответствовавшим истине. Но ложью было все, так я думаю (все, что касалось нас; но не то, что касалось других, той, которая умерла тридцать лет назад в далекой стране, и того, кто не умер, хоть ему и следовало бы умереть тогда же и там же). Наша встреча проходила под знаком прощания, а это знак всегда зримый, всегда заметный, но мы все равно еще притворялись, что прощание и разлука не определились до конца, а ведь и то и другое было предопределено изначально (пережить то, что называют любовным эпизодом, в месте, где находишься временно, чтобы было, о ком думать, – таково было решение, таков был план); мы же все еще притворялись, что прощание и разлука могут зависеть от этой встречи в конце недели, что все можно решить в этом городе Брайтоне, в этом гостиничном номере. И я почувствовал великое утешение (а то и огромное удовольствие), оттого что смогу предложить невозможное, зная, что предложение не будет принято: ведь именно заведомая невозможность и верный отказ – иными словами, тот случай, когда нужно только выждать, кто раньше предложит, кто первым начнет разговор, – и есть именно тот случай, который позволит проявить пылкость и повести себя с большей уверенностью при выражении желаний, чем тогда, когда существовал бы хоть малейший риск, что желания эти будут удовлетворены. И Клер Бейз притворилась, что верит мне – так мне показалось, – что принимает меня всерьез, и пустилась в объяснения, как будто в них и впрямь была необходимость и простого нет было мало, как будто она опасалась причинить мне боль и ей было важно, чтобы я всё понял (повела себя с большим тактом). Всего лить формальность, ее необходимо выполнить, дабы придать возвышенный характер отношениям, не являющимся кровными, а такие отношения никогда не бывают ни плодотворными, ни особенно интересными, но тем не менее считаются необходимыми для того, чтобы было о чем поразмыслить, чтобы в мыслях строить фантазии о том, что будет, чтобы мысль работала, чтобы не прозябача. Чтобы не томилась в унынии.

Но ни о чем этом мы не говорили: я придержал свою краткую речь, она – свой пространный ответ до того момента, когда, уже отужинав и погуляв по бескрайнему пляжу, мы вернулись в гостиничный номер, зная, что теперь предстоит самое трудное – выступить в представлении, сыграть свою роль. Поэтому мы копили запасы энергии (словесной и судьбоносной) заранее, во время поездки в машине и посещения Королевского павильона, этого дворца-имитации с его зубцами и бельведерами и с окнами в южном стиле, с непременными жалюзи; пока бродили по городским магазинам (с неизменными заходами в букинистические лавки, которые ждут меня по всей Англии, с неизменным приобретением сумок для Клер Бейз и подарка для мальчика Эрика) и пока ужинали, глядя на пляж и на волны прилива; и пока бродили по пляжу разувшись, я тоже разулся на этот раз и нес башмаки на весу, зажав шнурки между средним и указательным перстами (без перчаток). А потом мы поднялись в номер, после стольких обрывочных фраз и стольких пауз (но час был не поздний, мы знали, что день еще не кончен, еще достаточно времени до той минуты, когда можно будет попытаться уснуть; а может, ни ей, ни мне не хотелось, чтобы все получилось слишком утомительно и слишком по-настоящему); она, по обыкновению, снова разулась, а я уже нет, хотя в носки набился песок; и она легла на кровать, и юбка ее задралась, как было предопределено, дабы оказались на виду ее ноги, не мускулистые и крепкие, какими их видели столько глаз, а стройные и двигавшиеся почти по-девчачьи. В эту ночь мы могли растянуть до бесконечности содержимое нашего времени, а потому можно было ни с чем не спешить – ни с разговором, ни с поцелуями. Весенняя ночь была по-настоящему весенней, и одно из окон номера, то, откуда можно было разглядеть какой-нибудь несуразный минарет, какой-нибудь купол в форме луковицы, освещавшиеся изнутри, было открыто. Я повернулся спиной к этому окну и теперь мог смотреть в другое, выходившее на пляж и на море. Я закурил сигарету. Я сказал:

– Клер, я не хочу уезжать. Не могу я сейчас уехать. – И подумал, что этих двух фраз, почти одинаковых, может, достаточно для того, чтобы она вступила в разговор, чтобы ей пришлось что-то сказать в ответ (и тут же подумал, что хоть и заговорил первый, но все еще размышляю и никак не закончу). Она вступила в разговор, но ответа не дала (ответа в точном смысле слова).

– Ты хочешь сказать, уехать из Оксфорда.

Я сказал:

– Да, хотя дело не в Оксфорде, из Оксфорда я как раз хотел бы уехать, думаю, что так, да и делать мне здесь больше нечего, срок договора кончается. Я не хочу расставаться с тобой. Слишком я по тебе соскучился за эти бесконечные недели и не хочу расставаться с тобой всего лить по чисто географическим причинам, смешно было бы. – И я подумал, что высказался более чем недвусмысленно, как оно требуется в серьезном разговоре между любовницей и любовником; и такие разговоры должны всегда вестись на ровной почве, без утайки и с устремленностью в будущее.

– Географические причины достаточно веские, чтобы вынудить людей расстаться. Иногда они решающие, приговор обжалованию не подлежит. Ты сказал, что не хочешь уезжать, потом сказал, что хотел бы уехать, значит, и сам не знаешь толком, чего хочешь. А я знаю, что не хочу никуда уезжать, и не могу. Да, впрочем, неважно, пусть сам ты не знаешь, хочешь или не хочешь, в любом случае тебе придется уехать, и ты уедешь. Нет смысла обсуждать то, что бесспорно. Я сказал:

– Но ты могла бы поехать со мной. – И подумал, что этими словами, к собственному удивлению, уже высказал почти все самое важное, что должен был высказать (и недвусмысленно) в ту июньскую ночь, ночь с субботы на воскресенье, в городе Брайтоне (и еще я подумал: Клер Бейз скажет, что это невозможно).

– Куда поехать? В Мадрид? Не говори нелепостей. Это невозможно.

Я сказал:

– Но ты поехала бы со мной, будь это возможно? – И подумал: вот ей удобный случай сказать, что она сделала бы то, чего, как мы оба знали, быть не могло. Но она не воспользовалась удобным случаем, потому что это не входило в ее роль, а входило в мою.

– Просто из любопытства: хотела бы знать, каким образом?

Я сказал:

– Не знаю каким, надо найти способ. Способ всегда найдется, было бы желание найти. Но сначала нужно захотеть, мне нужно, чтобы ты захотела, нужно знать, что ты готова об этом подумать: и что ты не допустить, чтобы мы снова пережили такие недели, как четыре последние. И не хочу я, чтобы при встрече со мной твой сын глядел на меня странным взглядом, хочу, чтобы он познакомился со мной, жил с нами, если мы будем жить вместе, был бы и моим сыном либо пасынком. Я не могу жить без тебя, хотя, может быть, осознал это слишком поздно, когда вот-вот мне придется начать жить без тебя. Но так уж всегда бывает. – И я подумал, что отважился сказать, причем слишком рано, то, о чем прежде даже не задумывался; и я не был уверен, что захочу сказать такое, хоть в начале разговора, хоть в конце (слово вместе, слово сын, слово пасынок); и еще подумал, что последние мои фразы приемлемы по сравнению с прочими, входящими в скудный набор возможных вариантов поведения при связи не из разряда кровных. Теперь Клер Бейз по роли было положено удивиться, по крайней мере чуточку, даже если бы удивление было притворным. Но ее притворство выразилось в том, что она не удивилась, – способ уступить удивление (притворное) партнеру по сцене.

– Дело не в том, что так уж поздно, – сказала она и закурила первую сигарету в постели, в первый раз поставив под угрозу свои чулки: она почти не курила ни во время ужина, ни во время прогулки, как будто отложила курение до возвращения в номер, до ночи. – Дело тут не во времени, на это никогда не было какого-то определенного времени. Это всегда было чем-то вневременным, всегда было чем-то, что исключается, таким и осталось, теперь еще в большей степени. Ты скоро вернешься в Мадрид, и лучше бы нам не видеться в эти последние недели, месяцы, так мы быстрее привыкнем, я уже стала привыкать понемногу В Мадриде ты не будешь скучать по мне так, как здесь, здесь ты одинок. А когда ты будешь в Мадриде, я буду становиться для тебя что ни день все более далекой, все более туманной. Нет смысла говорить об этом. Давай проведем этот конец недели как можно лучше, а завтра простимся. И больше не будем видеться. Наедине. Достаточно.

Я сказал:

– Вот как всё просто. – И подумал, что наконец-то она взяла на себя ведущую роль, а мне, может быть, уже и не придется говорить, только слушать, в полном покое.

– Нет, всё совсем не так просто; не думай, что для меня это просто. Я много раз о тебе думала, пока Эрик был дома, и буду часто думать о тебе, когда ты уедешь.

Я сказал:

– Но я буду думать о тебе постоянно, как постоянно думал о тебе все эти недели. Если не хочешь уехать со мной, тогда буду искать способ остаться здесь, найти другую работу. – И я подумал, что не хочу оставаться в Оксфорде и давать уроки испанского в каких-нибудь частных заведениях либо остаться в Лондоне и работать на радио (ничего другого мне в тот момент в голову не пришло), не хочу кончить тем, что стану китайцем с голубыми глазами, как, возможно, и она: не зря же провела детство вдали отсюда, в Дели и в Каире.

– Ты здесь долго не выдержишь, не настолько ты забыл свою страну, как тебе кажется. А если останешься, я не буду жить с тобой, по крайней мере не буду жить иначе, чем жила до сих пор. По-прежнему будем видеться, как сейчас, в гостиницах или дома – то у тебя, то у меня, – в перерыве между занятиями. Мы об этом никогда не говорили; думаю, из обоюдной вежливости, к тому же понятно без слов. Не было необходимости; и времени не было – к чему нам портить короткие наши праздники. Мы с тобой никогда ни о чем долго не разговаривали. Я с Тедом никогда не расстанусь.

Из возможных вариантов, которые следует использовать в разговорах без утайки и с устремленностью в будущее (любой из вариантов – всего лишь формальность), у меня было два на выбор: спросить (я поглядел на пляж), почему она никогда не покинет мужа, – не потому ли, что любит его, несмотря ни на что (но в ту июньскую и субботнюю ночь в городе Брайтоне мне не хотелось рисковать: вдруг услышу, что так оно и есть, и, соответственно, придется спорить, а в таком случае не обойтись без самовосхваления); или же притвориться, что первый вариант исключается, – в таком случае можно было бы упрекнуть ее в отсутствии решимости и в соглашательстве, в том, что она довольствуется существующим порядком вещей (я повернулся и поглядел на купола; швырнул сигарету в окно – как монетку – и говорил, стоя к ней спиной), этот порядок вещей установился без моего ведома, а потому я вправе не соблюдать его и не отвечать за него. Итак, я избрал второй вариант, но это не имело значения, поскольку Клер Бейз ответила так, словно я пустил в ход первый.

– Я не буду говорить сейчас, что влюблена в Теда, потому что сама не знаю, влюблена или нет и что это за любовь; я только знаю, что не влюблена в него так, как тогда, когда мы поженились, и до этого, и потом. Честно сказать, я этим вопросом не очень-то задаюсь, если вообще задаюсь. Но если б и была влюблена, если была бы уверена целиком и полностью, тебе все равно не сказала бы. Смешно, когда женщина говорит такие вещи любовнику, а мужчина – любовнице, тем более когда любовник не случайный, а кто-то, кого знаешь уже не первый день, кто-то, к кому хорошо относишься. Я не могла бы говорить об этом с тобой даже при полной уверенности. Но и необходимости нет. Могу сказать тебе, что мне нравится с ним жить, ты уже знаешь – и этого довольно. Дело не только в том, что мне с ним хорошо, а в том еще, что я привыкла. Это – вариант жизни, который я выбрала, вот и держусь его, и не ищу других вариантов, возможных в моем случае; уж не говорю о невозможных. И при таком варианте нет никакого противоречия в том, что у меня есть любовник, не было бы даже, если бы я тебе сказала, что люблю Теда больше всего на свете, хоть и выставила бы себя смешноватой.

Я сказал:

– Любовники неспешны, они полны причуд, они полны восторга; может, в этом все дело? – И подумал, что я был неспешен и был полон причуд также и с Мюриэл, ложной толстухой из Уичвуд-Форест, но отнюдь не был полон восторга.

– Ты глуп, – сказала мне Клер Бейз, как уже сказала однажды, пятого ноября, у себя в кабинете в колледже Всех Душ, на Катт-стрит, напротив Корпуса Радклиффа, и, стало быть, она вторично назвала меня глупцом (но я не обиделся ни в первый раз, ни во второй): она разозлилась на меня за иронический комментарий и, несомненно, за то, что я ее перебил, когда она решительно завладела разговором и собиралась закатить мне речь для малых деток, – бегло обозреть весь ход сближения, свершения, отдаления; отдачи полной, и битвы, и сомнений; и смеха, и ревности, и охлаждения (тем покончив с этой скукой). – Ты глуп, – сказала она мне. – Да, вы, любовники, неспешны, и вы полны причуд, и вы полны восторга, но длится это недолго, и тем лучше. В этом и состоит ваша роль, а также ваше очарование. И моя роль тоже, поскольку я – твоя любовница, не забудь; да, моя роль тоже, хоть ты и не женат. Наше дело – не длить подобных связей, не тянуть, не застревать: если продлить дольше чем следует – конец очарованию и начинаются трагедии. Трагедии глупые, трагедии, которых можно было избежать, которые накликали на себя сами любовники.

Я сказал:

– Что-то я не заметил, чтобы в наши времена происходило так уж много трагедий. – И подумал: трагедии между Клер Бейз и мною исключены, не произойдут ни в Оксфорде, ни в Рединге, ни в Брайтоне. Ни даже на станции Дидкот.

– Неважно, когда они происходят, в наши времена или в другие, времена все похожи друг на друга, хоть с виду это не так. Кто знает другое время, кроме своего? Тридцать лет назад, то есть в мое время, я вот видела одну трагедию, возможно, она была глупой; и с тех пор, а вернее, после того, как я узнала, что ее видела, я всю свою жизнь стараюсь быть неуязвимой, достаточно пессимистичной и холодной, чтобы сохранить неуязвимость перед глупыми трагедиями, чтобы выработать иммунитет против них, чтоб их не накликать. Ты ничего такого не видел и еще можешь себе многое позволить, но я не могу. Да и не хочу.

Вот тогда-то Клер Бейз, лежа на кровати и видя с одной стороны пляж и море, а с другой – нелепую пародию на индийский дворец, крупным же планом – того, кто шестнадцать месяцев был ее любовником и кому предстояло в самом скором времени расстаться с этой ролью, вот тогда-то Клер Бейз, повторяю (мужчиной быть бы ей), изъявила готовность вспомнить вслух те времена далекие. Вот тогда беседа между любовницей и любовником перестала вестись на ровной почве, и без утайки, и с устремленностью в будущее и повелась по почве неровной, в затуманенности тайны и с устремленностью в прошлое. «Слушай», – сказала она, и закурила очередную сигарету, и оперлась головою на руку, втиснув локоть в продолговатую подушку супружеской кровати (такую приняла она позу, чтобы рассказать мне мелодраматический эпизод, повествовавший о вполне конкретной смерти при нескольких свидетелях, хотя в живых остался только тот, кто вспоминать о ней не мог). «Слушай», – сказала она, и я снова повернулся лицом к ней, когда она так сказала; я снова повернулся спиной к окну, выходившему на сушу; и когда повернулся, невольно заметил: после того как она переменила позу, чтобы лечь на бок и лицом ко мне, от резкого движения юбка ее задралась еще выше, было такое впечатление, что юбки вообще нет. «Слушай, – сказала она, – у моей матери был любовник, и все продлилось слишком долго. Его звали Терри Армстронг, мне неизвестно, кто он был, чем занимался, об этой истории я узнала намного позже того, как она произошла; а произошла она, когда мне было всего три года. Он не оставил никаких следов. Только когда я достаточно повзрослела, чтобы задавать себе вопросы, все больше и больше вопросов о своей матери, я смогла расспросить других, но мне удалось добиться лишь одного ответа, лишь одной версии, и мне пришлось принять их на веру, потому что они были единственными. Мой отец всегда хранил и хранит страдальческое молчание, и, может быть, не только потому, что не хочет говорить, но и потому, думается мне иногда, что, наверное, всего не знает, не мог бы рассказать всю историю целиком. Единственно кто согласился рассказать мне всю историю, много лет спустя, была госпожа Мунши, Хилла, моя няня, она была при мне в Дели. Отец всегда отказывался отвечать, когда я расспрашивала его либо обвиняла, а значит, отказался опровергнуть, так никогда и не опроверг то, что я рассказала ему в тот же самый день, когда услышала рассказ няни. Стоило мне завести этот разговор, он вставал и выходил из комнаты, и лицо у него затуманивалось; а я шла за ним по пятам и настаивала до самой двери его спальни, а он запирался там и выходил только через несколько часов, к ужину, словно ничего не случилось. Но с тех пор тоже прошло уже много времени, я давно перестала требовать отчета, настаивать, больше не пытаюсь заговаривать об этом ни с ним, ни с кем бы то ни было; а Хилла давно умерла, здесь, в Англии, где поселились ее дети и остались внуки. Даже не знаю, следует ли мне говорить об этом с тобою, да все равно, и к тому же ты очень скоро уедешь»; и я подумал: «Необходимости в этих объяснениях нет, но все равно и приятно, и почетно, что она их дает, словно это необходимо нынче ночью здесь, в Брайтоне»; и еще я подумал: «Это правда. Как только я уеду, какое значение будет иметь хоть что-то, что происходит сейчас. Я не оставлю никаких следов. Как Терри Армстронг». И мысль моя еще задержалась на этом имени: «Терри Армстронг». Но пока мне думалось так, Клер Бейз все говорила и говорила, и взгляд ее становился все неопределеннее либо все пристальнее, потому что глядела она так, как глядят – тот же самый взгляд, – когда вспоминают, и пересказывают то, о чем вспоминают. «По словам няни, этот Терри Армстронг – а кроме имени она о нем ничего не знала – был восторженный и полон причуд, каким и должен быть истинный любовник. Один из тех мужчин, которые пишут вам письма и стихи достаточно всерьез и достаточно иронически, поднимают вам настроение, заражают жизнерадостностью, и когда чувствуешь, что тебя любит такой человек, слишком хочется смеяться, слишком верится в иллюзии. Он появлялся и исчезал, и было неизвестно, когда появится снова; он жил в Калькутте, может, тоже состоял в дипломатическом корпусе, может, нигде не служил, второе вероятнее, это имя не было обнаружено в архивах корпуса, я туда посылала запрос в ту пору, когда любопытство донимало меня гораздо сильнее, чем сейчас. Может, это и не было его настоящее имя, не знаю; может, его настоящее имя знала только моя мать, а может, и она не знала. Во всяком случае он уже пожил в Индии какое-то время либо же бывал здесь раньше, потому что с няней он иногда общался на хинди, чтобы сделать ей приятное, как сама она говорила. Делал приятное няне, делал приятное моей матери – такое впечатление, будто это и было главным его занятием. Для няни все представления о нем только к этому и сводились – к имени да к обходительности, ей в голову не приходило наводить справки, не ее это было дело, ей хватало его имени: он был мистер Терри Армстронг или Армстронг-сахиб, точно так же, как мой отец был мистер Ньютон или Ньютон-сахиб, а я мисс Клер, дочь хозяина дома; и няне было безразлично, кто мы такие, прочее ее не интересовало, она не знала ничего, кроме имен. Тайная связь моей матери с Терри Армстронгом продлилась почти столько, сколько длится наша, – полтора года, и хоть отец мой как будто ничего не замечал, все же узнал о ней задолго до развязки и смирился; или притерпелся, или сделал вид, что притерпелся; может, надеялся, что его переведут в другое место или что переведут Терри Армстронга, если тот принадлежал к дипкорпусу либо служил в какой-то фирме, – дипломаты нигде надолго не застревают, и чужеземцы тоже не застревают, если не связаны супружескими узами, вот и ты тоже не останешься здесь больше. Пунктирность ситуации очень помогает справляться с разными затруднениями; возможно, Терри Армстронг появлялся наездами, жил за сотни миль от Дели и преодолевал это расстояние только по оказии, а потому ситуация, может быть, казалась отцу не такой уж невыносимой и он был склонен выжидать, как, может быть, выжидает твоего отъезда Тед, если что-то заподозрил. А может, и я сама. Не знаю. Я уже давно отказалась от попытки выведать что-нибудь у отца, в свое время помучила его достаточно, и жилось ему, надо думать, не очень-то уютно, если правда то, что рассказывала няня. А похоже, правда». «Что еще рассказала няня?» – спросил я, глядя на нее, как из рамки, потому что стоял спиной к моему окну (окну, выходившему на сушу); но мысли мои почти всецело были заняты именем – Терри Армстронг, – хотя я еще не решался зайти дальше мысленного повторения этого имени, всего только имени. «Терри Армстронг, – снова подумалось мне. – Имена о многом говорят». «А еще няня рассказала, что моя мать забеременела, – ответила Клер Бейз, – и она думала, что от Терри Армстронга, хоть уверенности у нее не было; а может, уверенность была, но ей не хотелось в нее уверовать. Как бы то ни было, ее сомнения, притворные или непритворные, были последней каплей: терпению и выдержке отца пришел конец. Что отец узнал об этом, мне известно наверняка, потому что няня Хилла слышала урывками их разговор, по всей видимости – последний. Последний разговор, последний раздор». Клер Бейз повернулась, изменила позу: ноги теперь оказались на подушке, подбородок она обхватила ладонями, оба локтя уперлись в изножие кровати. Теперь я видел верхнюю часть ее бедер и начало ягодиц, обтянутых колготками. И я подумал: «Принять такую позу ненамеренно можно только при полном доверии к тому, кто смотрит, когда это брат или муж, когда ты в своей семье. Я не муж ей и не брат, я ее любовник-иностранец; и любовником скоро уже не буду. Но этой ночью она рассказывает мне семейную тайну». «Однажды ночью, мне в ту пору было три года, я уже давно заснула, а няня Хилла прилегла несколько минут назад, и вдруг она слышит – я плачу. Она встала и пришла, как всегда, утешать меня и успокаивать и убаюкивать какой-нибудь песенкой; и вот тут-то она и услышала то, от чего я проснулась и расплакалась: мои родители только что вошли к себе, и из их спальни, рядом с моей, слышались крики, а иногда стук от удара – каблуком об пол, кулаком по столу. Няня испугалась, сразу же запела, чтобы заглушить крики и преодолеть собственный страх, хотя минутами голоса так повышались, что снова заглушали песенку няни, и ей приходилось прерывать песенку, и тогда она поневоле слышала обрывки фраз. Несколько фраз, точнее восемь отдельных фраз, услышанных попарно; по моему требованию она мне их столько раз повторяла, что сейчас у меня такое ощущение, будто я сама их вспоминаю. Наверное, и я тоже слышала их тогда, но невозможно, чтобы запомнила, и вспомнить лицо матери я теперь тоже почти не могу. Однако же фразы эти помню, вначале я их записала, а потом они мне врезались в память без всяких усилий с моей стороны; и знаю, что одна из фраз, ее сказала моя мать, как передавала няня, была такая: „Но я не уверена. Том, может, он и твой". И знаю, что ответил отец: „Твоего сомнения достаточно: моим он не станет и стать не может". И знаю, что спустя какое-то время мать сказала: „Сама не знаю, чего хочу; если б знать, устала я оттого, что не знаю". И отец ответил: „Зато я знаю, и устал оттого, что знаю и не знать не могу". Третья фраза матери была такая: „Если хочешь, уйду завтра же, но девочку возьму с собой". И отец ответил: „Не тебе ставить условия, ты возьмешь с собой то, что на тебе, и то, что у тебя внутри, и скорей всего Клер тебе больше не видать". И спустя еще какое-то время до няни донеслась последняя фраза, которую она услышала от моей матери: „Я больше не могу, Том", – сказала мать. И отец мой ответил: „И я не могу, с меня хватит". Няня Хилла пела все тише по мере того, как стихали голоса; и вот голоса смолкли, но не успела я заснуть снова, рассказывала няня, как дверь моей комнаты отворилась и появилась фигура отца, он стоял против света. Порога не перешагнул. „Девочка спит?" – спросил отец. Няня поглядела на него и приложила к губам указательный палец, и отец, понизив голос, добавил: „Миссис Ньютон уезжает из дому завтра рано утром. Девочке лучше не видеть ее отъезда. Нынче ночью пусть поспит у вас". Дверь снова закрылась, и тогда няня, бесшумно двигаясь и не выключая света, выполнила его приказ: взяла меня на руки и унесла к себе в комнату, где мы и пробыли остаток той ночи. Меня она уложила к себе в постель, а сама спала на стуле, все время настороже». Клер Бейз умолкла, сделала паузу. Встала с супружеского ложа, которое занимала в одиночку, и пошла в уборную, и хотя мы были близки, все же не настолько, чтобы она не закрыла дверь. И все же я не мог не расслышать, как что-то льется в воду, и пока слышал, снова подумал: «Терри Армстронг», – подумал я; и на этот раз подумал еще: «Армстронг – распространенная фамилия, Терри – тоже распространенное имя, уменьшительное от Терезы, когда речь о женщине, а когда о мужчине – от Теренса. Но Армстронг – очень распространенная фамилия, Армстронгов тысячи в Англии, и так было всегда, их столько же, сколько Ньютонов, и больше, и почти столько же, сколько Блейков, а вот такая двусоставная фамилия, как Кромер-Блейк, встречается редко. И Терри, он же Теренс, тоже очень распространенное имя, хоть и не настолько, как Джон, или Том, или Тед; Тед – это от Эдварда и Теодора, Армстронг, – подумал я. – .Армстронг" по-испански „Брасофуэрте[69]"». И когда Клер Бейз вернулась, она села на кровать и оперлась поясницей на сложенную вдвое подушку, а спиной – о стену. Закурила очередную сигарету и подогнула ноги, и юбка снова задралась. Она успела ополоснуть лицо, и взгляд у нее был уже не такой пристальный. нить рассказа она не потеряла. «На следующее утро матери уже не было дома, – сказали, она отправилась в поездку на несколько дней. При мне по-прежнему была няня Хилла, и с того дня она не оставляла меня ни на миг, всегда-всегда была при мне, пробыла все те годы, пока мы оставались в Дели, никуда не переезжали, несмотря на все что случилось. Няня уже не смогла восстановить контакт с моей матерью, а с Терри Армстронгом и подавно, не знала даже, где его искать. Отец, к тому же, на это время учредил за нею надзор, она должна была безотлучно сидеть со мной дома, не отходя ни на миг, и с тех пор она так и жила: была со мной безотлучно, не отходя ни на миг, пока мы наконец не уехали из Дели, а она предпочла остаться. Няня Хилла так никогда и не узнала, что было с моей матерью в те дни, но можно предположить, что мать бросилась к Армстронгу и укрылась с ним где-нибудь в гостинице или дома у каких-то его знакомых в Дели, какие-нибудь индийцы, вряд ли кто-то из британской колонии – матери было бы непросто объяснить им, что произошло. В те дни беременность моей матери уже стала заметной, рассказывала няня, и черты лица стали расплываться, и тело тоже; может, поэтому ей и пришлось заговорить с отцом, рассказать ему всё в ту ночь, после которой ей пришлось уйти из дому. И няня не знала, был ли Терри Армстронг в то время в городе, был ли там в ту ночь, после которой мать ушла из дому, ждал ли ее где-нибудь в то утро или она смогла дозвониться до него только позже, а потому вначале была одна. Няня говорила, Терри Армстронг никогда не казался ей деловым человеком либо состоятельным, он казался ей мечтателем, так определяла его няня: мечтатель, этим самым словом. О нем вспоминала, что всегда был в прекрасном настроении и непрерывно сыпал шутками. Рассказывала, он частенько вытаскивал из кармана плоскую металлическую флягу-портсигар и с хохотом подносил к губам матери и даже к няниным, а те, смеясь, отказывались, и тогда он разглагольствовал, размахивая флягой-портсигаром, провозглашал заздравные тосты за каких-то англичан – их фамилии для няни ничего не значили – и прикладывался к фляге надолго и весело, хотя пьяным няня никогда его не видала. Мать всегда смеялась, смеялась всему и надо всем на свете, как смеется молодежь, как смеялся сам Армстронг: вечные шутки, говорила няня, сплошной хохот». И пока Клер Бейз рассказывала о человеке, о котором не знала ничего, кроме имени да одной из черт характера, я, наконец, покинул свой пост у окна, подошел к кровати и сел возле изножья на пол, чтобы лучше слышать и меньше думать. Но все-таки не упустил мысли, быстрой и краткой, единственной, которая пришла мне в голову (пока я подходил к кровати, ощущая песчинки в носках, и садился на пол возле изножья), и мысль эта была всего лишь имя: «Теренс Айан Фиттон Армстронг». «Четыре дня спустя после ночной ссоры мы увидели его, Терри Армстронга. Мы увидели его – няня, и я, и, возможно, мой отец, хоть отец так и не признался, а мне не вспомнить, как не вспомнить фраз, из-за которых тогда, ночью, я проснулась и расплакалась. А может, я надолго забыла то, что увидела, и лишь гораздо позже, когда обо всем узнала – и узнала, что все происходило у меня на глазах, – мне снова как будто вспомнилось все то, что, по рассказам няни, я тогда увидела собственными глазами. Очень может быть, что если сейчас рассказываю обо всем этом так, словно вспоминаю, то лить потому, что теперь всё знаю и вот уже столько лет представляю себе все, что происходило. Но мне никак не уйти от мысли, что я знаю, потому что видела собственными глазами, понимаешь, и даже если тогда ничего не поняла и мне теперь нечего искать у себя в памяти, все равно я вспоминаю, потому что знаю». И пока Клер Бейз, которая раньше была Клер Ньютон, рассказывала мне то, что знала и помнила о другой Клер Ньютон, носившей в девичестве другую фамилию, мне неведомую (вернее, пока девочка Клер рассказывала мне о своей покойной матери), я все время думал о фамилии Армстронг; и подумал на сей раз (слушая, как мне рассказывает эту историю, такую мелодраматическую, одна из тех, кто все это видел): «Этого не может быть, нет и не будет, Армстронг – очень распространенная фамилия, и Терри – распространенное имя, есть тысячи Терри, и тысячи Армстронгов, и сотни Терри Армстронгов, и, кроме того, до правды не доискаться, никто ничего не знает о Терри Армстронге, он не оставил следов, после того как вернулся в Калькутту в пятидесятых годах, а потом вернулся в Васто под конец жизни, – может, вернулся в Калькутту, чтоб удариться в последний загул, а загул усложнился, и захватил его, и продлился полтора года (нечто большее, чем загул), и привел его в Дели; последний загул, хоть ударился он в этот загул за пятнадцать лет до своей настоящей смерти». – «Прошло только четыре дня, я была в саду с няней, смотрела на реку в ожидании вечерних поездов, я тебе рассказывала, я всегда так делала, пока мы не уехали из Дели. Мой отец стоял подальше, в конце сада, у самого дома, а потому возможно, что он видел всё, и возможно, что он ничего не видел. Но я-то видела, знаю, что видела, но не помню; и позже не вспомнила, и тогда не запомнила, не вспоминала даже в ту ночь, сразу после того, как все произошло; в ту ночь, четыре ночи после того, как мать ушла из дому, я ждала почтового поезда из Морадабада, он всегда опаздывал, и тут появились две фигуры, женщина и мужчина, они шли по железнодорожному мосту, переброшенному через реку». «Мост через реку Ямуна, или Джамна, Клер Бейз мне его описывала, – подумал я. – Длинный мост из железных балок, они перекрещивались по диагонали, большую часть времени он был пустой, в сумерках праздный и размытый, точь-в-точь один из тех образов из детства, второстепенных, но освященных памятью, которые позже спрячутся в каких-то тайниках, а затем, через много лет, вдруг возникнут снова, высветятся на мгновение, когда их назовут по имени, и тотчас же исчезнут снова во тьме своего существования, безвестного, изменчивого; но все-таки перед исчезновением сослужат недолгую службу, откроют какую-то тайну, которую от них вдруг потребуют. Точь-в-точь как няня Хилла или как старая служанка, сопровождавшая меня и трех моих братьев в прогулках по улице Генуэзской, или по улице Коваррубьяс, или по улице Микеланджело: индийская няня Хилла и старая мадридская служанка – они взаимозаменяемы и существуют только для того, чтобы ребенок, когда понадобится, мог сделать остановку в пути». И покуда Клер Бейз мне рассказывала о том, что видела когда-то и о чем вспоминала теперь только потому, что знала, я думал обо всем этом, сидя на полу у изножья кровати и глядя на ее стройные и крепкие ноги, ее ноги, вид спереди; и на ластовицу ее колготок: «Английская девочка смотрит теперь на черный железный мост, ждет, когда по мосту проедет поезд, хочет увидеть его освещенным и отраженным в воде, один из этих многоцветных поездов, полных света и неслышного гомона, они время от времени проносятся над рекой Ямуной, над рекой Джамной, девочка терпеливо смотрит на мост со своего места около дома на холме; уже стемнело. Но поезда нет как нет, а по мосту в сумерках проходят, неуверенно и опасливо, возможно, спотыкаясь о рельсы и наступая на гравий, две фигуры – это Джон Госуорт и мать девочки, смотрящей на мост, Клер Ньютон, – молодая женщина, моложе, чем ее дочь этой ночью в Брайтоне. Они идут, держась за руки, Армстронг ведет ее мать, они идут, хватаясь за диагонально перекрещивающиеся железные балки, цепляются за них, словно боясь оступиться и упасть в воду, хотя, может статься, затем и пришли на мост, чтобы упасть и утонуть, а может, и нет, просто идут по мосту пешком, идти трудно, может, они спасаются бегством, или в панике, в помрачении, или во хмелю, или больны – может, сами не ведают, что творят. Девочка сразу же различает эти две фигуры, потому что фигуры эти в белом и потому, что будущая Клер Бейз не сводит глаз с железной конструкции, на которой должны появиться многоцветные вагоны. „Там мама", – говорит девочка, показывая на мост, а няня в первый момент не обращает внимания, не поднимает глаз, напевает какую-то немудреную песенку, а сама что-то шьет либо ничего не делает, просто сидит, сложив руки на коленях, присматривает за девочкой, вверенной ее попечению. Девочка видит: мужчина – возможно, это Госуорт – доходит до середины моста, не выпуская руки женщины, которую ведет за собою; и девочка еще ни о чем этом не знает – об этом ей будет нашептывать няня в ту пору ее детства, которая еще не наступила, но не обо всем, все она расскажет гораздо позже: расскажет только, когда девочка Клер потребует; и эти двое сейчас на мосту, а с этого моста бросилась в воду не одна пара несчастных влюбленных. Но, может, они не собираются бросаться в воду, хотя нынче ночью они именно такая пара, пара несчастных влюбленных, но на мосту оказались по какой-то другой причине, как знать, может, Госуорт – он ведет за руку мать девочки – сам не знает, по какой причине они оказались здесь. Армстронг достает из кармана своего белого пиджака металлическую флягу-портсигар, но уже не поднимает ее в заздравном тосте, не разглагольствует, не подносит к губам первой Клер Ньютон, губам, столько смеявшимся (и столько раз целованным), но отпивает несколько капель, второпях, почти что украдкой от женщины, которая любит его и следует за ним, ее взгляд направлен вниз, а его – вверх, может, у нее кружится голова, может, у нее нет другого выхода, только смотреть вниз, на широкую реку, воды ее синие (или черные, ведь уже темно, как глубокой ночью), и к тому же это единственный способ подготовить себя к мысли об этих водах, потому что, может, она, мать, и впрямь собирается броситься вниз, может, она решительнее, чем он, и спрашивает себя, спрыгнет ли вниз вместе с нею Госуорт, или Терри Армстронг, как было решено и задумано. От первой Клер Ньютон не укрылось, что он отхлебывает из своей фляги-портсигара, может, чтобы подготовить – себя – к мысли о жидкой стихии, которая их ждет; и это не укрылось от няни Хиллы, няня теперь тоже смотрит на мост, девочка настояла („Гляди, там моя мама и какой-то человек"), девочка смотрит в изумлении и еще не понимает того, что видит. Может, они решили так, и задумали, и договорились обо всем прошлой ночью, мама и этот человек, или днем, в гостиничном номере, и договорились обо всем (Клер Бейз не знает почему, никто не знает), потому что не находят другого выхода, только один – покончить разом; Госуорт такой невезучий, и рассудок у него помрачается, и вдобавок он несерьезный, он шутит, играет (мысли у него блуждающие и характер слабый), и он не может примириться, что жизнь предъявляет свои требования и к нему тоже, требует, чтобы сосредоточился и принял на себя бремя, – король Редонды не может иметь наследника, не может принять на себя бремя забот о каком-то ребенке, не может даже принять на себя бремя забот о женщине, которую любит и которая вынашивает во чреве его ребенка, может, не смог бы, даже если бы не вынашивала. И Клер Ньютон договорилась с ним обо всем (Клер Бейз не знает, было так или не было, и никто не знает), потому что испугана и в отчаянии, четыре дня и три ночи живет одна, в растерянности и в ужасе, нет у нее дома, и денег, наверное, нет, ютится в дешевых гостиницах либо бродит по городу, город стал такой хмурый, а Терри Армстронга все нет и нет, и некому о ней позаботиться, четыре дня и три ночи, растерянная, пришибленная, не в силах поверить, что с нею происходит такое: ее воля больше не послушна ей, не принадлежит ей, как воля старика не принадлежит старику, воля больного – больному, воля помраченного – помраченному. Он пьет, она смотрит в воду. Оба остановились на середине моста, обоих шатает. Госуорт обнимает рукою (своей сильной рукою) ее плечи, как обнимают тех, кого любят и пытаются защитить, а другою рукой хватается, наверное, за диагональную железную балку, и в пальцах той руки, которой он обнял женщину, наверное, зажата фляга-портсигар, и она несомненно опорожнена, хоть он и сам того не заметил. Теперь Армстронг смотрит вниз, а мать, наоборот, смотрит вверх, пытается разглядеть сад при своем доме, куда не вернется, и разглядеть свою дочь там, наверху, и спрашивает себя, смотрит ли еще девочка, и надеется, что не смотрит, что няня Хилла уже уложила ее спать и напевает ей что-то, потому что почтовый поезд из Морадабада, знаменующий для девочки конец дня, уже прошел (но Клер Ньютон не знает, что и сегодня поезд этот намного опаздывает). Пара влюбленных, лишь с недавних пор ставших несчастными влюбленными, стоит неподвижно, застыла, влюбленным никак не отважиться, им никак не дойти до конца моста. И тут-то появляется из-за излучины почтовый из Морадабада, поезд, которого дожидается английская девочка, как и каждый вечер в пору своего детства за границей, нынешнюю и будущую, прожитую в полуденных краях, поезд этот всегда запаздывает, неизвестно на сколько (никому не высчитать заранее на сколько, и нынче ночью тоже никто не высчитывал), а потому, хоть он уже и подходит к месту назначения, как будто не собирается замедлять ход. Госуорт оборачивается, глядит на приближающийся поезд, а мать слышит, что он приближается (слышит грохот железа, а девочке его неслышно), матери незачем смотреть на поезд, она снова смотрит только на воду. Луна пухлая и вертлявая и легкая, как щепка. И тут Армстронг поднимает руку, обвивавшую плечи первой Клер Ньютон, отодвигается и отпускает ее, а сам обеими руками – руками, которые водили самолет и которым предстоит тянуться за милостыней, – хватается за диагонально перекрещивающиеся железные балки, прижимается к ним всем телом, опьянение вдруг прошло, пальцы выронили флягу-портсигар, она упала, глаза широко раскрыты и полны ужаса, как у пса Алана Марриотта за мгновение перед тем, как его левая задняя лапа окажется под колесом на станции Дидкот. „Здесь нас удерживает столько вещей, – возможно, думает Госуорт, вцепившись в железную балку, – и все эти вещи можно еще получить в дар“. А может, не думает, может, он это знает. И мать тоже, наверное, знает, но до последней минуты стоит неподвижно, ее тело у самых путей, тело, которое только начало полнеть, вынашивая то, что еще не стало и никогда не станет младшим братом Клер Бейз, – она не следует примеру Армстронга, любовник и любовница поступают по-разному: вместо того чтобы схватиться за железные балки, мать падает либо проскальзывает между балками, она бросается в воду, мелькнуло белое платье (оно бело, и так же белы волосы Кромер-Блейка и волосы Тоби Райлендса, и белы груди Мюриэл, мнимой толстухи из Уичвуд-Форест); мать Клер Бейз, Клер Ньютон ее имя, спрыгивает вниз. И пока Клер Ньютон спрыгивает, а Терри Армстронг не спрыгивает, проносится поезд, он целиком заполняет железный мост, освещая реку светом из окошек (на лодчонках люди задрали головы, вот-вот потеряют равновесие), – это зрелище помогает девочке заснуть, примириться с мыслью, что завтра ждет ее еще один день в этом городе, которому она не принадлежит, который она мысленно сможет признать своим, только когда покинет его; и сможет вспоминать вслух только в разговорах со своим сыном или с любовником, поскольку любовники годятся на то, на что годятся дети: главным образом на то, чтобы слушать истории из нашей жизни. Мать падает, у нее ощущение ухода вниз, и головокружения, и падения, и бремени, и весомости, тело полнеющее, а черты лица – размытые, полнота ее ложная, она больше не хочет жить. И глаза Госуорта – они уже столько лет как закрылись и никак ни на что не глядят – видят, как падает и тонет тело той, кого он любит; и девочка Клер глядит, как исчезает в синих водах реки, блестящей и светлой во тьме, тело той, кого она любит, – матери, лица которой ей не вспомнить нынешней ночью в Брайтоне; и, может быть, отец, стоя в конце сада, около дома, тоже видит, как все не всплывает и не всплывает тело той, кого он все еще любит. (На глазах у всех троих кончает жизнь самоубийством любимое существо.) И только няня Хилла, которая видит, как люди с лодчонок тщетно пытаются выловить из воды тело той, которую любили все трое, тело, уносимое течением, только она откроет девочке тайну, потому что не сделают этого ни Терри Армстронг, ни отец девочки, ни железный мост, перекинутый через реку Джамна. И когда поезд пройдет и Клер Бейз, в ту пору Клер Ньютон, уже потеряет из виду колеблюпщйся фонарь последнего вагона, она помашет ему вслед рукою в знак прощания, на который никогда не ждет ответа: кто мог ответить, того уже нет, и мост снова пуст, погружен во тьму, праздный и с размытыми очертаниями. На мосту еще останется на несколько секунд вторая белая фигура – возможно, человек блюет в воды реки Ямуны, как оксфордский нищий блюет в воды реки Айзис, а потом по мосту пробегает в ужасе последний король Редонды, писатель Джон Госуорт, Писатель Правды, он ничего больше не напишет, не оставит никаких следов. Разве только металлическую флягу-портсигар, она, может статься, все еще лежит там между рельсами, расплющенная, заржавевшая и порожняя.

И когда Клер Бейз завершила рассказ, я поднялся с пола, подошел к моему окну; и снова стал смотреть; и я думал: «Но этого не может быть, и нет, и не будет».

Она встала с кровати и подошла ко мне, и тогда мы оба безмолвно поглядели в окно, на видневшуюся вдали несуразную имитацию дворцов страны, где прошло ее детство: была луна и тучи; ее грудь касалась моей спины. Клер Бейз провела ладонью по моему затылку, и я повернулся, и мы взглянули друг на друга так, словно были друг для друга недреманными и сострадательными очами: такие очи возникают из прошлого, и это уже не имеет значения, потому что очам этим уже давно ведомо, какими следует нам видеть друг друга: может статься, мы посмотрели друг на друга так, словно доводились друг другу братом и сестрой (старшими, в обоих случаях) и сожалели, что не можем любить друг друга сильнее, чем любили. Или сильнее, чем любят, будучи братом и сестрой. И вот тогда-то мне сами собою вспомнились стихи, я прочел их в виде цитаты, их написал другой английский автор, о котором, в отличие от Госуорта, известно немало, только вот относительно смерти не все ясно: она была насильственной, но дошла до нас как легенда, ее надо вообразить себе, как пришлось вообразить смерть Клер Ньютон: тот автор был заколот кинжалом, не дожив до тридцати, в один из дней Троицына триместра, тридцатого мая, четыреста лет назад, в Дептфорде,[70] что значит «глубокий брод», на берегу реки Темзы, а Темза – имя, под которым река Айзис известна во все времена и повсюду, кроме Оксфорда. И мне подумалось: «Thou hast commited fornication: but that was in another country and besides, the wench is dead». В переводе: «Повинен в блуде ты, но это было в другой стране, да и к тому же девка уже мертва».

На следующий день, когда Клер Бейз подвезла меня в своей машине к двери моего оксфордского дома (и хотя было еще светло, мы не прятались), я увидел, что за цыганкой-цветочницей, в праздничные дни торговавшей напротив моего дома, заехал ее муж-невидимка в современном и чистеньком фургончике. Это означало, что день уже клонится к вечеру, несмотря на неизменный весенний его свет, застывший в воздухе и мягкий, и оставалось недолго ждать часа, когда мира слабосильный механизм вновь придет в движение и время покоя кончится. Я с радостью осознал, что избавился от очередного воскресенья, изгнанного из бесконечности.

* * *

Двое из троих умерли, с тех пор как я уехал из Оксфорда, но Клер Бейз не из их числа, умерли Тоби Райлендс и Кромер-Блейк, так уж было предопределено, что умрут эти двое. Тот, кто был для меня отцовским и материнским образом и моим проводником в этом городе, умер через четыре месяца после моего отъезда, и для него уже не состоялся новый Михайлов триместр и новый учебный год; и таким образом, мой второй и последний учебный год оказался последним и для доктора Кромер-Блейка, прожившего в этой водной стихии куда дольше, чем я. А Тоби Райлендс умер два года спустя (и, стало быть, только два месяца тому назад); вот он-то и сообщил мне срочной почтой о смерти Кромер-Блейка; у Райлендса же остались и дневники Кромер-Блейка, которые он позже, уже на пороге смерти, в своем завещании распорядился переслать мне в Полуденный край, дабы я стал хранителем оных. Письмо Райлендса было весьма лаконично, словно ему не хотелось тратить лишних слов ни на событие, которое было более чем ожидаемым, ни на человека, который после своей смерти становился зеркалом, и для него – зеркалом нежеланным: казалось, теперь именно Райлендс не был расположен навещать Кромер-Блейка – ни его могилу, ни память о нем.

Кромер-Блейка похоронили в Лондоне, откуда он был родом (из северной части); и хоть не пришлось прибегнуть к сбору доброхотных пожертвований, чтобы оплатить погребение того, кто так и не стал казначеем, на похоронах народу было немного, почти исключительно коллеги (столь солидарные, столь щедро наделенные чувством юмора) из Тейлоровского центра. Священник, который прочитал заупокойные молитвы и сказал надгробное слово, не счел бестактным потребовать, чтобы вышли дети, находившиеся в католической церкви Мраморной Арки и приехавшие туда вместе с родителями, двумя коллегами покойного, чтобы, воспользовавшись субботней поездкой в Лондон, провести остальную часть дня в зоопарке. Из семьи Кромер-Блейк (отец с матерью, брат-холостяк и замужняя сестра) присутствовал только брат покойного Роджер; он, видимо, торопился и сразу же по завершении обряда, ни с кем не простившись, умчался в спортивной машине (возможно, марки «астон-мартин»). На похоронах не было ни Брюса, друга Кромер-Блейка, ни Дайананда; от этого последнего Кромер-Блейк окончательно отдалился в последние месяцы, судя по его дневникам, которые я позже прочел целиком, но понял лишь частично. Было также несколько членов его колледжа, хоть отсутствовал warden лорд Раймер, которому Кромер-Блейк оказывал когда-то одолжения – по принципу «рука руку моет», – но зато присутствовал экономист Хэллиуэлл, от которого по окончании заупокойной службы все разбежались, чтобы не забрызгаться его единственной темой. Сообщение о смерти Кромер-Блейка появилось в «двух общенациональных газетах, обе обошлись с ним не очень сочувственно», как загадочно выразился Райленде. Письмо заслуженного профессора было лаконичным, чувствовалось, что писал он наспех, чтобы поскорее отделаться от обязанности; но писал взволнованно. «Кромер-Блейк знал, что с ним, вот уже почти год, узнал в прошлом декабре. Как мужественно держался. Перед людьми сносил свой страшный приговор беззаботно, так говорят все, кто продолжал с ним видеться. Диву даешься, как иной раз люди, которых можно бы назвать непредсказуемыми, проявляют удивительное присутствие духа. Какая неизбывная печаль. Мне никак не уйти от мыслей о нем». Вот и все, или почти все, что было в письме, посланном срочной почтой; в конце значился лондонский адрес, на который, при желании, можно было бы отправить в память Кромер-Блейка пожертвование в фонд некоего благотворительного общества.

Я ничего не послал, хотя поначалу собирался. Говоря по правде, я попытался забыть о его смерти, как только узнал о ней, и отчасти мне это удалось: не так уж трудно забыть такое, когда мертвый уже далеко, а тот, кем он был при жизни, становится достоянием прошлого. В последний раз, когда я виделся с Кромер-Блейком, он снова чувствовал себя неважно, скорее плохо. Любезно (всегда был любезным) предложил доставить меня и мои громоздкие чемоданы, набитые книгами, к вокзалу, откуда мне предстояло добраться до Лондона; оттуда поезд и hovercraft[71] должны были доставить меня в Париж, а из Парижа еще один поезд должен был привезти меня в Мадрид, в Полуденный край. Но вечером накануне моего отъезда ему стало хуже, он позвонил мне, сказал, что на следующий день ему лучше не выходить из дому. А потому я прервал сборы и зашел к нему в колледж попрощаться. Хотя был конец июня и погода стояла теплая и очень приятная, он принял меня, лежа на софе и прикрывшись одеялом, как Саския на наброске: водопад складок, прикрывавший ему ноги, был на сей раз в клетку, мантия висела за дверью, черная, длинная; и так же точно висит теперь моя в Мадриде, у меня дома. Он утратил одну из принадлежностей своего эстетического маскарада. Телевизор был включен, давали оперу; звук он убрал. Сказал, что его познабливает, температура немного подскочила; не помню, о чем мы говорили, забыл, как забываешь все, чему в тот момент не придаешь значения, как забываешь все, что не затрагивает тебя, ибо в тот момент, когда такие вещи делаются или говорятся, не знаешь простой истины: все, что делаешь, или говоришь, или видишь, наделено значением и весомо. И в нашем прощании в тот момент, казалось, ничего такого не было, или почти не было, и мне хотелось думать, что Райлендс сгущает краски в своих пророчествах (а Кромер-Блейк и впрямь казался таким беззаботным); и мысли мои устремились к тому, что меня ждет (к будущему, где прозрачность и гладь), а не к тому, что я оставляю (к прошлому, где туман, где ухабы да изломы). Помню только, что обычная его бледность дошла до предела и что он временами невольно поглядывал на беззвучно распевавшего Фальстафа; в бледности не было ничего необычного: во время экзаменационной сессии цвет лица у донов всегда такой. Но в тот вечер бледность Кромер-Блейка почти сравнялась в цвете с его преждевременной сединой, становившейся раз от разу все белее и белее. Я посидел у него недолго, было поздно. Мне предстояло заканчивать сборы, а ему, наверное, хотелось дослушать Фальстафа.

Последние записи в его дневниках, ныне хранящихся у меня, очень кратки, сделаны словно нехотя: по две-три строки в день и далеко не каждодневно. Так, третьего сентября он пишет: «Сегодня у меня день рождения. Удалось прожить до тридцати восьми. Уже не молод. Клер подарила мне шерстяной джемпер, сама связала. Б. – ничего, забыл». И три дня спустя, шестого сентября, запись еще короче: «Б. собирается перебраться в Лондон. Мой город, нелепо. Мне кажется, такая даль, а всего час езды». И ничего до двенадцатого, тут он напишет: «Сегодня взялся перечитывать "Дон Кихота", надеюсь, успею прочесть целиком между этой неделей и следующей. Может, надо было начать со второй части». Затем четырнадцатого: «До конца лета осталось семь дней. До чего надоело. И лето надоело, и это состояние». Двадцатого пишет обо мне: «Сегодня день рождения нашего дорогого испанца. Ему исполнилось тридцать четыре, тоже не так уж молод. Позвонил в Мадрид, но не застал». (И правда, в тот день меня не было ни дома, ни вообще в Мадриде, я был в Санлукарде-Баррамеда, с Луисой, она теперь моя жена, я познакомился с ней в Мадриде месяцем раньше.) Следующая заметка от двадцать девятого сентября, кажется, списана с календаря, ибо гласит всего лишь: «Святой Михаил и все ангелы. Семнадцатое воскресенье после Троицы (восемнадцатое после Пятидесятницы). Первый день триместра. Восход солнца: 07.02, закат: 18.47. Полная луна: 00.08». Затем снова ничего до седьмого октября, запись такая: «Луна в убывающей четверти в 05.04. Звонил Тоби, я отделался ссылками на разные дела, чтобы не приходил. Бедный старик, ничего не понимает». За четырнадцатое: «Новолуние: 04.33. Сегодня начинается Михайлов триместр, начинаются занятия, а я преподавать не в состоянии. Дьюэр и Кэвенаф были так любезны, что предложили заменять меня до полного выздоровления». Последняя запись, от семнадцатого, гласит: «Святая Этелдреда, королева Нортумбрии против собственной воли, вот дурочка. Через несколько лет эта болезнь будет излечима, сущий пустяк. Как надоело». Он умер девятнадцатого, двадцатое воскресенье после Троицы (двадцать первое после Пятидесятницы), день святой Фридесвиды (по крайней мере, в Оксфорде). Солнце взошло в 07.38 и закатилось в 18.01, луна в растущей четверти появилась в 20.13. Кромер-Блейк видел восход, а также закат, но луну в первой четверти уже не увидел.

О смерти бедного старика мне известно меньше, вернее почти ничего; уже не было Кромер-Блейка, и некому было сказать хотя бы «какая неизбывная печаль». Кэвенаф, более динамичный и современный, чем Райлендс, взял на себя труд позвонить мне в Мадрид, два месяца назад, обошелся без всякой срочной почты и упоминаний о доброхотных пожертвованиях. Он же переслал дневники того, кто умер первым. Но мне известно, что Райлендс, в отличие от Кромер-Блей-ка, не знал о своей смерти заранее, если только эта фраза имеет хоть для кого-то хоть какой-то смысл. Я всего лишь хотел сказать, что перед смертью Райлендс не болел. Находился не в больнице, а у себя дома, сердце остановилось разом и внезапно, вот и всё. Не знаю, ни в котором часу, ни где именно, ни что он в это время делал. Возможно, госпожа Берри позвала его обедать, а он не появлялся, и тогда госпожа Берри, возможно, почуяв недоброе, тихонько прокралась к берегу реки Черуэлл, где, возможно, Райлендс посиживал на том самом стуле с большой подушкой, чтоб не упустить осеннего солнышка. А может быть, она даже не вышла из кухни, может быть, слишком предусмотрительная госпожа Берри удовольствовалась тем, что выглянула в окно и увидела огромное туловище со впалой грудью, обмякшее в кресле. Рюмка хереса в траве. Взгляд, утративший авторитетность и цвет. Обвисший желтый джемпер. Не знаю, не имеет значения, не испытываю неизбывной печали.

С тех пор как я уехал из Оксфорда, времени прошло немного, но все это очень далеко. С тех пор слишком многое изменилось, либо началось, либо прекратилось (теперь мои мысли занимают и полнят иллюзиями великие прожекты инициатора Эстевеса, и моя жена Луиса, и мой недавно родившийся сын). Райлендс не опубликовал никакой книги об «A Sentimental Journey», и, насколько мне известно, среди его бумаг не нашлось никаких рукописей, соотносимых с текстом, о котором он оповестил меня как-то раз в воскресенье в конце Илларионова триместра. На деле не нашлось ни одной рукописи, подготовленной им за эти годы, ничего неизданного. Наверное, уничтожил, а может, никогда они не существовали, и он прожил все эти годы с момента выхода в отставку, не написав ни строчки, в праздности, глядя, как течет река, а река испокон веков – символ течения времени; и еще смотрел иногда телевизор, подзывал своих непокорных лебедей и бросал крошки своим благодарным уткам и получал по почте сообщения обо всех новых почестях, все более неискренние. Наверное, солгал, сказав, что пишет книгу, в то воскресенье, когда, как будто, говорил столько правды. Может, лгал и говоря обо всем остальном, не знаю, не имеет значения, моя жизнь течет теперь по другому руслу, я уже не тот, каким был в городе Оксфорде целых два года – по-моему, так. Я уже не в помрачении, хотя мое тогдашнее помрачение не было чем-то особенным: легкая форма, преходящая, связная, логичная, как здесь уже говорилось, одно из тех помрачений, которые не мешают нам ни продолжать работу, ни вести себя разумно, ни соблюдать принятые нормы, ни общаться со всеми остальными как ни в чем не бывало; одно из тех помрачений, которые наверняка проходят никем не замеченные, за исключением того, на кого нападут; одно из тех, которые нападают на всякого время от времени. Все это очень далеко от меня, и связывает меня со всем этим – теперь, когда вслед за Кромер-Блейком умер и Райлендс, а с Кэвенафом и с Дьюэром переписки не наладишь, – только одно: из своего родного города я продолжаю посылать взносы в «Мейчен-компани», а взамен (плюс доплата) продолжаю получать через каждые сколько-то месяцев какую-нибудь публикацию, скрупулезную и маниакальную, связанную с самим Мейченом либо с его кругом, среди членов которого иногда попадается Госуорт, но никаких сведений о жизни Госуорта больше не поступало; впрочем, даже объявись таковые, я не хочу их знать, а потому ни разу не купил ни единой из крайне редко попадающихся книг этого короля без королевства, книг, заглавия которых – а также цены, крайне высокие, – иногда мелькнут у меня перед глазами в каталогах библиографических редкостей, которые присылают мне знакомые букинисты, специализирующиеся на антиквариате и на раритетах, из Оксфорда и Лондона (но ни разу не видел среди них книги «Above the River», которую он опубликовал в девятнадцать лет и которая интересовала Алана Марриотта). Полагаю, эти брошюрки, которые приходят из «Мейчен-компани», раскладывает по конвертам и рассылает сам Марриотт, но полной ясности у меня нет, потому что никогда не нахожу ни слова, написанного от руки, во всех этих бандеролях с почтовыми штемпелями разных городов (Чиппенхэм, Лаймингтон, Скарборо; должно быть, много разъезжает). Во второй год моего пребывания в Оксфорде я видел Марриотта раза два и только издали, он вел на поводке своего хромого пса; но я не подошел поздороваться, и он тоже не подошел. Больше не искал моего общества, это уж точно, после тех нескольких дней, когда ходил за мною по пятам и я натыкался на него повсюду; и после своего визита. Возможно, в действительности интересовало его лишь одно – завербовать нового члена, пусть даже не из числа людей с весом, и получать взносы.

В день отъезда из Оксфорда меня никто не провожал, но винить некого, пожаловаться не могу: Кромер-Блейк был не в состоянии отвезти меня на своей машине, и было слишком поздно договариваться с кем-то из прочих коллег. С ними я уже простился во время скромной дружеской встречи, устроенной за три дня до того; к тому же поезд был утренний и очень ранний. Я вызвал такси, просмотрел содержимое последнего метка с мусором, завязал его и выбросил свое последнее произведение; вышел из трехэтажного пирамидального дома, бросил ключи в почтовый ящик на двери (они упали на ковровый лоскут и не звякнули) и сел в поезд, никому не помахав рукою. И когда в Дидкоте поезд остановился на минуту, я, все еще спросонья, выглянул в окошко, тоже на минуту, и на противоположном перроне, возле которого останавливаются поезда на Оксфорд, увидел Эдварда Бейза, он смеялся и обнимал женщину, стоявшую спиною ко мне. Она была белокурая, с короткой гривкой, в свободной руке держала сигарету; и щиколотки у нее казались тоньше (или совершеннее) из-за ее позы, она влюбленно привстала на цыпочки. То была, разумеется, не Клер Бейз, но я не решился бы утверждать, что то была девушка со станции Дидкот. Не думаю, что решился бы, даже увидев ее лицо – если бы она обернулась, – потому что в ту пору лицо ее уже виделось мне таким же расплывчатым и неопределенным, каким присутствует оно теперь у меня в памяти. Я не всполошился, у меня было ощущение, что не мое это дело (я при сем не присутствовал, смотрел сквозь дымку); и мне пришло в голову только, что, может, Терри Армстронг тоже был женат в пятидесятые годы. Думаю, поэтому я и не стал беспокоиться за Клер Бейз: был уверен, да и сейчас уверен, что они с мужем всегда останутся вместе. И попытавпшсь, как уже бывало, поставить себя на его место (на место мужа), я ограничился тем, что подумал спросонья: «Надеюсь, когда они сядут в поезд, то не повстречаются с Руком. Было бы и неприятно, и не до смеха – не тот час, чтобы вдвоем возвращаться откуда-то в Оксфорд». Солнце взошло в 04.46, а зайти должно было только в 21.26; и не знаю, должна ли была выйти луна. Во всяком случае мне уже не предстояло ни провести сколько-то времени при рассеянном и мягком свете, ни услышать, как трезвонят под вечер колокола.

Теперь я в Мадриде, здесь дневной свет меняется постепенно; и мне тоже приходится что-то толкать или тащить – детскую коляску, коляску моего недавно родившегося мальчика, когда мне случается под вечер гулять с ним в парке Ретиро. Поэтому теперь я больше похож на Клер Бейз, водившую за руку своего сына Эрика, и на Марриотта, водившего на поводке своего хромого пса, и на Джейн, цыганку-цветочницу, волочившую по тротуару свой товар (а ее муж так ни разу и не вышел из фургончика помочь ей), и на того старого нищего, игравшего на органчике и тащившего его за собою, – органчик он выхватил из пламени во время пожара в ливерпульском порту. И на Госуорта, толкавшего перед собою детскую коляску времен королевы Виктории: он толкал ее по Шафтсбери-авеню, внутри были пивные бутылки, и он шел спокойным шагом куда-то во тьму; но на него, однако же, я похожу все меньше, потому что жизнь наконец предъявила свои требования и ко мне, вверив мне – как средоточие и как бремя моего существования – этого ребенка, о котором я иногда забываю и о котором ничего еще не знаю, не знаю даже, на кого он больше похож – на меня или на свою мать (я так часто ее целую). Я уже не похож ни на Дьюэра, ни на Райлендса, ни на Кромер-Блейка – они-то ничего не толкали перед собою, ничего за собой не тащили. К тому же Кромер-Блейк и Райлендс умерли, мое сходство с ними уменьшилось еще и по этой причине: они уже не строят фантазий, я же, напротив, по-прежнему строю фантазии о том, что может произойти; мои фантазии касаются и инициатора Эстевеса, и моей жены Луисы, и недавно родившегося мальчика, которому, если все будет нормально, предстоит пережить нас всех, включая мальчика Эрика. Все остальные еще живы. Жива Клер Бейз, у нее, наверное, другой любовник, мы с нею не переписываемся. Жив Дайананд, врач-индиец, хотя, кажется, ему недолго осталось. Жив Кэвенаф, время от времени приезжает в Мадрид, рассказывает мне о городе, застывшем в неподвижности и законсервированном в сиропе. Жив мертвый Дьюэр, декламирует, наверное, стихи на трех языках, один-одинешенек у себя в комнате, где включен «белый шум»; а меня, скорей всего, он уже забыл. Жив Уилл, древний вахтер, по-прежнему глядит на мир своим чистым взглядом (в Мадриде таких не бывает) и здоровается, поднимая руку, и путает мое время с временем вообще, и, возможно, называет кого-то моим именем (потому что для него я не уехал и для него все души – живые), хотя пока, насколько мне известно, в Тейлоровском центре никакой мистер Бреншоу доселе не объявился; и Мюриэл, надо думать, жива, живет там, где находится Уичвуд-Форест, между двумя реками, там, где был лес. Я еще храню несколько монет того времени (сейчас позвякиваю ими, они лежат в металлической коробочке вместе с парой серег), не успел истратить. Зря не подарил их тогда мальчику Эрику, сейчас он, должно быть, вернулся из Бристоля домой на каникулы. Но, может быть, этот мой мальчик, недавно родившийся, тоже будет собирать монеты. Мальчик Эрик жив, и он растет.


1988, декабрь

Загрузка...