Я обычно дожидался темноты, укрывшись у себя дома; по средам ловил какую-нибудь испанскую радиостанцию, которая ретранслировала очередной международный матч мадридского «Реала»; и постоянно при этом испытывал искушение снять трубку и набрать номер домашнего телефона Клер Бейз: она, разумеется, дома, сидит, должно быть, на кровати мальчика Эрика, кормит его ужином либо смотрит вместе с ним по телевизору какую-нибудь детскую передачу, а то развлекает его какой-то новой игрой. Искушение было сильным каждодневно, и, чтобы не поддаться ему немедленно и перетерпеть часы однообразия и инертности – нивелированные часы и нивелированные дни, – случалось, я брился вторично и приводил себя в порядок, чтобы тоже выйти на улицу, подобно студентам и тем из преподавателей, в ком больше живости и жажды удовольствий. Чтобы, когда стемнеет, побыть среди людей. Иногда я ужинал в милом заведении Брауна, совсем рядом с моим пирамидальным домом, – официантки там были сверхпривлекательные в своих мини-юбочках, – иногда в каком-нибудь французском ресторане, их в Оксфорде полно, – в поисках ощущения, что нахожусь на континенте, а не на островах; нередко даже принуждал себя присутствовать на невыносимых high tables, на которые не заглядывал с начала своего пребывания в Оксфорде, более полутора лет. Побывал в разных колледжах – и в уже знакомых мне, и в еще незнакомых, в надежде (слабенькой) на новую встречу с Клер Бейз либо среди хозяев (у нее в колледже AU. Souls, в переводе «Все Души»; со стороны Теда – в Эксетере), либо среди приглашенных (в колледжах Кебл, Баллиол, Пембрук, Церковь Христова; один ужин тоскливее другого, в Церкви Христовой самый изобильный и самый занудный). Но присутствие на high tables стоило немалых трудов, и оно не спасало от ощущения, что весь костенеешь, не помогало забыть про дневной свет, без конца сочившийся над городом, не избавляло от неотвязных мыслей о Госуорте и его участи.
Тогда-то я и стал наведываться между половиной девятого и девятью в одну дискотеку, – она находилась по соседству с Театром Аполлона и в принципе посещалась не столько людьми в мантиях, к числу коих принадлежал и я, сколько оксфордцами, работавшими на фабриках и в торговле (поскольку Оксфорд, в отличие от Кембриджа, – город, где есть промышленность, и рабочие, и общественные классы, не имеющие отношения к университету). Я сказал «в принципе», потому что столкнулся с кое-какими неожиданностями. В этом заведении я каждый вечер оказывался в обстановке, словно сохранившейся от семидесятых годов в их английском варианте, не повлиявшем на остальной мир. Все здесь было провинциальное и сугубо местное, начиная с оглушительной музыки (дискотека есть дискотека) и кончая убранством (в неопределенно арабском духе), начиная со световой игры над танцполом (зеленые и розовые лучи) и кончая нарядами посетителей, с излишней точностью воспроизводившими моду совершенно определенного времени. Тем не менее эта дискотека явно пользовалась успехом: она всегда была битком набита, начиная с какого-то считавшегося вечерним, но ослепительно светлого часа. Помню, там сверх меры преобладали толстухи в мини-юбках и с перманентом: некоторые столики обсели исключительно – и плотно – плотные эти девицы (что называется, ожиревшие до омерзения), по шестеро-семеро на каждом диванчике; они непрерывно пихали друг дружку локтями и жевали резинку, томно развалившись на мягких сиденьях, примятых их весом, и демонстрируя – без стеснения – жирные ляжки (беспрестанно соприкасавшиеся) и даже треугольник трусов. Немало здесь было и юных денди из графства Оксфордшир (Бенбери и Чарбери, Уитни и Айнсхем, все сугубо здешние), демонстрировавших такие образчики низкопробной и кричащей расфуфыренности, какие можно увидеть только на юге Англии. Само собой, эти женоподобные деревенские юнцы ненавидели толстух, ожиревших до омерзения, а толстухи ненавидели сельских жеманников; они не общались друг с другом, но, когда сталкивались в очереди перед ватерклозетом или в давке танцпола, пронзали противника взглядами, презрительными (со стороны юнцов) либо издевательскими (со стороны девиц), и, переглядываясь заговорщически со своими единоверцами, сидевшими у стойки или за столиками, показывали без стеснения на своих смехотворных антагонистов, тыча в их сторону большим пальцем, толстенным либо костлявым. Хоть обе разновидности были, grosso modo,[41] главными завсегдатаями дискотеки в арабском духе, здесь нередко попадались студенты (особенно из числа самых сверхутонченных, им-то как раз свойственны особая тяга и пристрастие ко всему плебейскому) и даже некоторые доны – холостые, – вырядившиеся в молодежном стиле. Из этих, последних, если я и знал кого, то лишь в лицо – шапочное знакомство, никакой необходимости здороваться, тем более в подобном месте; но когда я заявился туда в четвертый раз, то увидел собственное начальство, Эйдана Кэвенафа, того самого, который писал романы ужасов, пользовавшиеся успехом; он отплясывал на танцполе с невероятной пластичностью, но неритмично. Вначале я подумал не без тревоги – трудно было разглядеть, столько тел, разноцветное освещение, – что Кэвенаф заменил обычный костюм, банальный либо незаметный, болотно-зеленым жилетом, под которым ничего не было; впрочем, я тут же убедился – с некоторым, но отнюдь не полным облегчением, – что обнажены у него были только руки, правда, до самых плеч, то есть под болотно-зеленым жилетом имелся галстук, а также имелась сорочка, как положено (абрикосового и бутылочного цветов, соответственно), но сорочка, видимо, особая, состоявшая, в сущности, из пластрона. Я спросил себя, уж не надевает ли он сию модель и на факультет, и решил хорошенько приглядеться, выступают ли у него из-под рукавов пиджака манжеты, как только встречусь с ним в Тейлоровском центре. (В конце концов, он публиковал не только романы ужасов – под псевдонимом, – он был еще и международным авторитетом в области нашего Золотого века[42]). Его дискотечный наряд позволил мне, во всяком случае, обнаружить, что конечности его (верхние) обильно поросли волосяным покровом, завершавшимся (под мышками) двумя густейшими пучками, каковые – поскольку руки он то и дело воздевал к потолку в пылу танца, а также из-за тесноты – мне волей-неволей приходилось созерцать. Кэвенаф углядел меня на расстоянии и, отнюдь не зардевшись от смущения, а также не попытавшись скрыться, приблизился, танцуя, к стойке, у которой я пристроился, и приветствовал меня игривым и гостеприимным жестом. Он влек за собой какую-то толстуху, не выпуская из своей руки (воздетой) ее руку; толстуха, пошатываясь и расталкивая встречных, пробиралась следом короткими шажками и улыбалась во весь рот. Чтобы я мог хоть что-то расслышать, Кэвенафу приходилось кричать, а потому фразы у него вырывались очень короткие, как у Алана Марриотта.
– Вот неожиданная встреча! Думал, ты не любитель таких заведений! Первый раз почти за два года! – и растопырил два пальца у меня перед глазами. – Этот вертеп – наилучший! Единственный, где весело! – Он перевел взгляд на танцпол с удовлетворением, даже с восхищением: то, что там творилось, напоминало сцену мятежа в оперной постановке. – Я здесь бываю почти каждый вечер! Каждый свободный! Знаю всю публику! – И мускулистой рукой, обнаженной до плеча, он обвел весь зал. Приложился к стакану долгим глотком. – Хочешь с кем-нибудь познакомиться? Познакомлю, с кем захочешь! Погляди хорошенько! Оглядись! Высмотри, с кем захочешь познакомиться! Скажи с кем, познакомлю в два счета, будь уверен! Девчонок тут навалом. – Он понизил голос – Навалом. Давай-ка, представлю тебя Джесси! Джесси! – Он поколебался мгновение. – Вот мой друг Эмилио! Тоже испанец!
– Чего?!
– Эмилио! – И Кэвенаф ткнул в мою сторону пальцем. Чуть не угодил мне прямо в глаз. – Еще один друг из Испании!
– Виопа sera![43] – крикнула Джесси, перекрывая гвалт.
– Ciao![44] – крикнул я в ответ, чтобы не обмануть ее ожиданий. Очень улыбчивая была девушка.
– Лучше, чтобы они не знали, как нас зовут на самом деле, – шепнул мне Кэвенаф по-испански. – Опасности нет, в Оксфорд они приезжают только вечером. Она думает, я работаю в автомобильной промышленности. Пообещал ей «астон-мартин».
– Разве их еще не сняли с производства?
– Я почем знаю, но она не против. – И прибавил уже по-английски: – Пошли с нами! У нас отдельный столик. Девчонок навалом, – шепнул мне на ухо. – Навалом. И дель Браво здесь! Сегодня приехал!
Тут Кэвенаф подхватил меня под руку и, приплясывая, подтащил к одному из столиков, занятых толстухами, ожиревшими до омерзения, на которых за три предыдущих вечера я насмотрелся досыта и поливал их презрением почти так же решительно, как деревенские манерные красавчики из графства Оксфордшир (Джесси следовала за нами, расталкивая народ и наступая сама себе на ноги). И правда: среди омерзительных толстух восседал сам знаменитый профессор дель Браво, величайший и самый молодой в мире знаток творчества Сервантеса (по его собственному мнению) и, естественно, известный в Мадриде под кличками (в зависимости от степени неприязни) Браво-и-Бравада или Браво-Брависсимо: он пожаловал в Оксфорд по приглашению нашей кафедры и завтра утром должен был браво прочесть нам бравурную лекцию. Я сразу узнал его: видел фотографии. Профессор, элегантный и самоупоенный господин за сорок, в сорочке от Ферре и с чрезвычайно выхоленной лысиной («Испанский профессор – и такая элегантность», – подумал я с удивлением, и мне стала понятна причина его успеха), уже чмокал одну из самых толстых девиц, а та чмокала профессора. Надо сказать, все эти толстухи, как и сельские денди, как и холостые преподаватели, как и сверхутонченные студенты (и как я сам, наверняка, но тогда я не сознавал этого, а потому и не сознавался в этом самому себе), желали только одного – завязать знакомство с кем-нибудь незнакомым, что было не так уж просто, учитывая, что состав посетителей был стабильным и неизменным; основные же цели знакомства сводились к тому, чтобы задать несколько общих вопросов, ответить (лживо) на вопросы самому, предложить жевательную резинку (танцевать было необязательно), не мешкая перейти к поцелуям и, возможно, – по ходу дела и в зависимости от качества поцелуев – наспех совершить соответствующий акт в уборной, при наличии под рукой презерватива, либо позже, уже дома, то же самое, но без спешки.
Профессор дель Браво уже завел довольно далеко знакомство со своей незнакомкой, так что смог себе позволить краткий перерыв, чтобы переброситься со мной несколькими сердечными фразами, а Кэвенаф, представив меня пяти-шести девицам, усадил на диванчике между двумя из них. Зажатый между увесистыми ляжками (общим числом четыре, по две с каждой стороны), я внезапно осознал – и принял как должное – то обстоятельство, что нынче вечером выйду не один из мусульманистой дискотеки, и, не теряя времени, оглядел соседку справа и соседку слева, решив выбрать партнершу хотя бы полегче весом. Девица слева – я сразу заметил – была не совсем толстуха, а почти, и я прикинул, что через какое-то время, возможно, смогу испытать к ней какое-то сексуальное влечение. Черты ее лица – учитывая, что мне предстояло видеть их на весьма близком расстоянии, – показались мне очень приятными, а ее завитки цвета львиной гривы выглядели просто потрясающе, хотя было очевидно, что в природе они появились всего несколько часов назад (был четверг). Я повернулся спиной к другой своей соседке – толстухе неоспоримой и необъятной – и завел беседу с соседкой слева, не столь пышной, по имени Мюриэл; беседа была малоинтересной, прерывистой, велась на крике, я почти ничего не запомнил (необходимая формальность): Мюриэл сказала только, что живет в крохотном селении – или на ферме – поблизости от Уичвуд-Форест, между реками Уиндраш и Ивенлоуд. Но все это могло быть ложью, как были ложью имена Эмилио и Мюриэл. Подобно своим товаркам, она все время жевала резинку и хоть не была так улыбчива, как юная Джесси – та вернулась на танц-пол поплясать еще с Кэвенафом и обеспечить себе новенький «астон-мартин», – казалась веселой и довольной нашим знакомством: не отодвигалась, когда мои ноги, в весенних брюках, касались ее ног, таких зазывных и мощных в тонких чулках; более того, старалась превратить неизбежное (учитывая тесноту) прикосновение в намеренное. Я тоже не отодвигался, так что наступил момент, когда она фамильярно положила ладонь мне на колено и выкрикнула очередной вопрос:
– Хочешь резинки?!
– Нет, спасибо! – прокричал я и только потом понял, что ответ мой, возможно, не самый уместный в этом заведении в духе семидесятых.
Она ответила не сразу. Призадумалась, перестав жевать, но резинку не выплюнула: прилепила к нёбу или к десне, наверное. Потом сказала естественным тоном:
– Я ее держу во рту на тот случай, если мы будем целоваться. А хочешь, сейчас же выплюну.
(Я еще успел ощутить острый запах мяты у нее изо рта, всасывающего и округленного. У меня изо рта, должно быть, пахло светлым табаком.)
Когда мы с нею час спустя выходили из заведения, я ощутил на себе два взгляда – один коллективный, другой индивидуальный, хотя не уверен, что опознал этот, последний: сначала несколько деревенских денди (я уже узнавал их в лицо) осудили меня – включив в список глубоко презираемых – за мой выбор; затем, кажется, уже у самого выхода, мы пересеклись с той самой (она входила, и если это была та самая то ее взгляд был как молния), с той самой девушкой со станции Дидкот; а потом она стала, хоть и очень ненадолго, девушкой с Брод-стрит – не доходя до Тринити-колледжа, около книжной лавки Блэкуэлла – в тот ветреный день, когда шла с подругой и подруга не дала ей остановиться. Точно так же, как при том – втором по счету – удобном случае (если в этом, третьем по счету, мне встретилась и впрямь та самая: между вторым случаем и этим прошел год с лишним, и каждый раз я видел ее так недолго), до меня дошло, что это и есть та самая, – а может, мне только подумалось, что до меня дошло, – лишь когда мы оказались друг к другу спиной. Я обернулся, как при второй встрече, но она – нет, и я не уверен, что это была та самая. Я увидел только женский затылок и затылок мужчины, который был с нею и которого я даже не заметил, когда он входил, лицом ко мне, – одна секунда, мы шагаем друг другу навстречу, и, может быть, оба сторонимся, чтобы не столкнуться нос к носу. Со спины он походил на Эдварда Бейза. Со спины показался мне Эдвардом Бейзом. Но это было невозможно: Эдвард Бейз, наверное, сидел в это время возле кровати мальчика Эрика, читал вслух какую-нибудь сказку, а Клер Бейз осталась послушать. Было уже поздно поворачивать обратно, начинать расследование; и теперь тоже, как тогда на Брод-стрит, между мной и той самой опять было третье лицо, то, которое дергает за рукав, – на этот раз за рукав дернули меня. Мюриэл уже стояла на улице, и хоть ветра не было, проявляла нетерпение.
У меня дома, на втором этаже, она снова некоторое время жевала резинку, сочетая ее с джином (в слишком больших дозах, по испанским меркам). Я не был пьян, ни в какой степени; она, мне показалось, была, притом изрядно (не знаю, что и сколько выпила перед тем, как нас познакомили). Но только позже, наверху, на третьем этаже, когда мы с ней лежали раздетые у меня в постели, я начал по-настоящему думать о Клер Бейз, снова ощутил, как мне ее не хватает, вернее сказать (потому что мне не то чтобы так уж ее не хватало), я убедился, с удивлением и капелькой растерянности, что полноватая девушка с такими приятными чертами лица и с такими милыми завитками – не Клер Бейз. Верность (это слово означает лишь постоянство и исключительность соития двух половых органов, всегда одних и тех же, и воздержание от соитий с какими-то другими половыми органами), в основном, дело привычки, и, равным образом, так называемая (верности в противоположность) неверность (непостоянство и чередование в соитиях, соития с разными одновременно, промискуитет в буквальном смысле слова, – таков был привычный образ жизни Кромер-Блейка и, по всей видимости, Мюриэл, а возможно, также и Кэвенафа и профессора дель Браво). Когда привыкнешь к одному и тому же рту, все остальные кажутся какими-то не такими, к ним трудно подступиться: зубы крупноваты либо мелковаты, губы скаредно тонкие либо чересчур пухлые, язык двигается не в такт либо цепенеет, словно это не мускул, а кость и на ней мясо; запах самых пахучих частей тела (промежность, подмышки) вызывает отчуждение, точно так же, как его вызывает не та интенсивность объятия, не такие касания, несочетаемость объемов, непонятные оттенки, освещение комнаты, которое все изменяет, не то отверстие, не та влажность. Ладоням не понять, почему груди не вмещаются в них либо отвердели, а сосок шершавый, если лизнешь. С незнакомым телом не знаешь как обращаться (с любым незнакомым телом не знаешь как обращаться). Все время колеблешься, не знаешь, в каком порядке, с какой силой целовать, сжимать, покусывать, притрагиваться, поглаживать, – понравится или нет, если вдруг прекратишь ласки, чтобы поглядеть; отодвинешься и глядишь долго, самозабвенно. «Мой болт у нее во рту», – подумал я, когда он там очутился, и подумал этими самыми словами, потому что именно они приходят на ум, когда перекладываешь в слова либо в мысли то, что делают с обозначаемым; и особенно, если слова откосятся к частям твоего собственного тела, а не чужого, тем более когда оно тебе мало знакомо: к телам других питаешь больше уважения, пользуешься эвфемизмами, и метафорами, и нейтральными терминами. «Мой болт у нее во рту», она приложилась к нему ртом, сделала это сама. «Мой болт у нее во рту, – подумал я, и всё не так, как в другие разы, как много раз и уже издавна. У Мюриэл рот всасывающий, я заметил это сразу же, как только поцеловал ее, но не такой щедрый и текучий, как у Клер Бейз. Во рту у Мюриэл мало слюны, мало места. Губы у Мюриэл красивые, но тонковаты, малоподвижны; вернее, не то что малоподвижны (они двигаются, я ощущаю их движения), они как-то негибки, жестковаты (как натянутые ленты). Пока мой болт у нее во рту, вижу ее груди, белокожие, пышные, а соски очень темные, в отличие от Клер Бейз, – у той переход оттенков кожи плавный, без резкости, как переход от абрикосового цвета к ореховому. Ощущаю бедрами (сжимающими груди Мюриэл, но чуть-чуть, не больно) их фактуру, и хоть девушка эта очень молода, белые ее груди рыхловаты, как новый пластилин, еще не размятый как следует, не отвердевший от детских пальцев, которые с ним играют. Я много играл с пластилином в детстве, не знаю, играет с пластилином мальчик Эрик или нет. Что мой болт во рту у Мюриэл, объяснению не поддается (мне такое не пришло бы в голову три часа назад, когда я все оттягивал момент ухода из дому, брился второй раз за день, приглядываясь, не начало ли смеркаться, а она, возможно, красила губы перед зеркалом у себя в доме или на ферме в Уичвуд-Форест, думая о незнакомце; сейчас у нее с губ сошла почти вся помада). Это еще труднее поддается объяснению, чем то, что скоро, очень скоро он окажется внутри ее влагалища, потому что у нее во влагалище – надо надеяться – не было ничего за последние часы, а во рту у нее была и жевательная резинка, и джин с тоником и льдом, и сигаретный дым, и арахис, и мой язык, и смех, и еще слова, которых я не слушал. (Рот всегда полон, такое изобилие.) Сейчас она не пьет, не курит, не жует, не произносит ни слова, потому что у нее во рту мой болт, ничто ее больше не отвлекает. Я тоже не произношу ни слова, но не отвлекаюсь, а думаю».
А затем, чуть позже, все там же, на третьем этаже моего пирамидального дома, раздетый и лежа в постели, я снова стал думать; и вот о чем я думал: «С ней я не жалею о том, о чем всегда жалею, когда ложусь с Клер Бейз: о том, что у болта нет глаз, нет органа зрения, нет взгляда, что не может он видеть в то же самое время, когда приближается к ее органу, входит, вошел. Я не хочу этого видеть и не хочу видеть эту девушку. Но вижу ее. Хотя Мюриэл мне нравится, хотя она помогает мне провести наилучшим образом этот вечер, эту ночь, я ее не знаю. Знаю, что она не Клер Бейз, что она – полноватая, це› толстая – девушка из дискотеки по соседству с Театром Аполлона. Знаю, что она не Клер Бейз, по ряду признаков: потому что полна и не тот рост (она ниже), потому что ноги у нее раздвинуты не так широко (может, из-за полноты; интересно, а как их раздвигать толстухе, целовавшейся с профессором дель Браво? Может, профессор сейчас оказался перед этой проблемой); и еще потому, что кости у нее совсем почти не ощущаются, так основательно упрятаны в плоть (ощущаю только лобок, но не бедра); и еще потому, что постанывает робко и пристыженно (я для нее – незнакомец), когда приоткрывает глаза, смотрит не на меня, а на пустую стену за подушкой, на которую я опираюсь; но прежде всего потому, что не тот запах. Это не запах Клер Бейз, не запах города Оксфорда, не запах Лондона, не запах станции Дидкот; но, может быть, это запах уичвудского леса, и реки Уиндраш, и реки Ивенлоуд, среди которых Мюриэл выросла и живет, подобно тому как Клер Бейз жила и росла близ реки Ямуны, или Джамны, с ее немудреными песенками и примитивными лодчонками и с железным мостом, откуда бросаются в реку несчастные любовники. Мюриэл постанывает, но она тоже о чем-то думает. Может, думает о моем запахе, о том, что это запах иностранца, жителя континента, человека из полуденных краев, пылкого, с горячей кровью, как принято считать. Но кровь у меня то горячая, а то теплая или холодная. Каким она ощущает мой запах? Англичане пользуются одеколоном мало, а я вот пользуюсь постоянно, предпочитаю Труссарди, может, это самая существенная разница, нечто совершенно новое, может, итальянский одеколон, который я везу с собой из Мадрида всякий раз, когда еду в Оксфорд, – единственный запах, который она еще способна ощущать. Может, он ей не нравится, может, она в восторге – откуда мне знать, разве что спрошу, но позже, сейчас она вся сосредоточилась на себе самой (думает только о себе самой). Может, даже не обратила на это внимания, а может, просто не чувствует никакого запаха, хотя насморка у нее как будто нет, ничего такого нет, а ведь у многих насморк этой весной, английская весна, зима-оборотень, и у многих аллергия на цветочную пыльцу, еще называется сенной лихорадкой, этим болеет главным образом молодежь, хотя вот Клер Бейз – не так уж она молода – тоже ею болеет. Прошлой весной несколько раз чихнула, лежа на том самом месте, на котором лежит теперь эта девушка из Уичвуд-Форест,[45] лес этот уже не существует, только жалкие остатки, лес был вырублен, стерт с лица земли в прошлом веке, но трудно отказаться от названия, названия о многом говорят. Мюриэл, похоже, чихать не собирается, если б чихнула, я бы почувствовал, и еще как: в том положении, в котором мы сейчас, вздрогнул бы, как от толчка, но толчка никакого нет. Может, уже притомилась, слишком много выпила. Когда я уходил, в этой комнате было холодно, но теперь здесь жарко; у Мюриэл тело жаркое, а у Клер Бейз теплое, а у девушки из лондонского поезда прохладное, судя по ее виду. По-моему, в дверях дискотеки я видел именно ее, но теперь уже неважно, вот уже больше года, как я о ней не думаю, вот уже больше года, как думаю о Клер Бейз, почти все время думаю о ней, хотя мы еще ни разу не виделись, как видятся люди, которые требуют чего-то друг от друга, у которых одни и те же намерения касательно будущего. Но если б я подождал нынче вечером, не встретил бы Кэвенафа, и улыбчивую Джесси, и профессора дель Браво, может, в конце концов, ушел бы из дискотеки вместе с той самой девушкой из лондонского поезда, и – не сейчас еще, это должно было бы произойти позже, через какое-то время, – она была бы здесь (если была та самая, а если нет – тоже), вместо Клер Бейз и вместо Мюриэл, этой полноватой девушки – она не ожиревшая, не ожиревшая и совсем не омерзительная, – она говорит, что живет между рекой Уиндраш и рекой Ивенлоуд, там, где раньше был Уичвуд-Форест. Это она здесь, со мной, у меня в постели, на мне – прячет под собою мой болт, – потому что Клер Бейз не хочет видеться со мной в эти дни – из-за мальчика Эрика, он приехал больной; и эта девушка, Мюриэл, еще и потому здесь, со мной – именно она, а не девушка со станции Дидкот, – что Мюриэл жевала резинку на тот случай, если мы с ней будем целоваться. И правильно сделала, вот мы с ней целуемся».
– Скажи, что ты меня хочешь, – проговорила Мюриэл, на мгновение отрывая от моего рта свой, всасывающий и округленный.
Я услышал бой колоколов – то ли еще не уснувших, то ли всегда бессонных – с соседней церкви Святого Алоизия, а может, то были колокола Святого Джайлза. Незачем было искать взглядом часы на ночном столике, незачем было торопиться, раздумывать, куда девались туфли на высоких каблуках, и собирать одежду, раскиданную по всей комнате. Стояла глухая ночь.
– Я тебя хочу, – сказал я. «Хочу тебя», – подумал я; и потом уже ни о чем не думал.
По-моему, за все время двухлетнего пребывания в Оксфорде по-настоящему я подружился только с Кромер-Блейком. Многие доны были для меня просто непереносимы (экономист Хэллиуэлл всего лишь бледный пример, с особой мукой вспоминаю профессора Ли, он был ведущим специалистом по Индии у нас на кафедре: сверхобидчивый субъект с монашьими повадками, брюхо заметно шире торса; и всегда в коротких и узких брюках, так что, когда садился, лодыжки – омерзительные – неизменно оказывались на виду, – вот в его-то присутствии мне и приходилось давать самые методически разработанные и вылизанные занятия) – но, в конце концов, доводилось же мне, и не раз, ставить себя на место Эдварда Бейза, как я уже объяснял; и, в конце концов, довелось же мне оценить веселую благожелательность и беззаботность Кэвенафа (порицаемого за то, что ирландец, что пишет романы и держится непринужденно); и, в конце концов, стал же я отвечать приязнью – на равных основаниях, хоть он-то этого и вообразить себе не мог, поскольку я был еще сдержаннее, чем он сам, и не подавал виду, – на приязнь, которую питал ко мне – возможно, помимо воли либо неосознанно – Алек Дьюэр, он же Инквизитор, он же Мясник, он же Потрошитель. А главное, в конце концов я проникся восхищением к литературному авторитету, – он стоял на пороге заслуженной пенсии (в течение первого моего курса) и стал совсем заслуженным (в течение второго) – к профессору Тоби Райлендсу, подружиться с которым мне посоветовал Кромер-Блейк, и посоветовал несколько легкомысленно. Дело в том, что как раз дружить, в строгом смысле слова, с Тони Райлендсом было невозможно, не потому, что он не был приветлив и любезен или отказывался общаться с теми, кто искал его общества, а потому, что был он человеком слишком проницательным и слишком правдивым (в том смысле, что у него в устах все, что он говорил, всегда звучало правдой); и еще потому, что к Тоби Райлендсу было нелегко испытывать какое-либо иное чувство, кроме откровенного восхищения, да, может статься, некоторого страха (того, что по-английски именуется awe,[46] – те, кто знает, поймут).
Я бывал у него в доме; дом находился за пределами университетской территории, на востоке, в парковой зоне: великолепный дом (у Тоби Райлендса было кругленькое состояние, притом личное, а не основанное на праве временного пользования какими-то доходами), с просторным садом, выходившим на реку Черуэлл, там, где она протекает по Оксфорду (точнее, по его окрестностям), на одном из самых лесистых и сказочных ее берегов. Обычно я наведывался к нему по воскресеньям, в тот день недели, когда и ему тоже – тем более после выхода на пенсию, во второй год моей оксфордской жизни, – было особенно трудно набраться силы духа для того, чтобы заполнить этот день и перейти к следующему (ему тоже приходилось убивать время, как убивают его нищие). Тоби Райлендс был очень высок ростом, воистину великан; он сохранил все свои волосы, волнистые и седые, – белый кремовый торт по-баварски на голове у античной статуи – и всегда был тщательно одет, но скорее с претензией, чем элегантно (галстуки-бабочка и желтые джемперы, слегка в американском вкусе либо по студенческой моде времен его молодости), и в Оксфорде считалось, что имя его станет в будущем – почти что стало – прославленным и незабываемым, ибо в Оксфорде, как во всех тех местах, которые увековечивают себя в силу некоей разновидности эндогенеза,[47] люди становятся незабываемыми лишь тогда, когда отрешаются от своих должностей, переходят в категорию недействующих лиц, уступают место своим последователям. Он и Эллман, Винд и Гомбрич, Берлин и Хаскелл[48] принадлежали или принадлежат к одному и тому же разряду людей – людей, присутствие которых начинают ощущать как необходимое, лишь когда они уходят (то есть ретроспективно). Тоби Райлендс удостоился всех почестей, какие возможны, и жил в одиночестве. Ежедневно получал по почте сообщения о новых почестях и званиях, всё менее искренние; кормил лебедей, которые прилетали периодически к излучине реки Черуэлл, протекавшей перед его садом; писал очередное эссе о «Sentimental Journey».[49] Он не очень любил рассказывать о своем прошлом, о своем происхождении, о котором мало что было известно (поговаривали, будто родом он не из Англии, а из Южной Африки, но, сказать по правде, в произношении у него ничего такого не чувствовалось), не вспоминал ни о своей молодости, ни тем более о своей предполагаемой деятельности, давно отошедшей в прошлое, – об этом в Оксфорде говорилось шепотом – когда он состоял в M15, в знаменитой британской контрразведке. Последнее, вероятно, соответствовало истине, но ничего интригующего тут не было, столь обычным и распространенным делом является такого рода связь между секретной службой, фигурирующей во многих романах и фильмах, и двумя главными английскими университетами. Самые занятные из историй, имевших хождение среди его приспешников, учеников и бывших подчиненных, действительно, относились к его деятельности во время войны: судя по всему, он так и не побывал на фронте (ни на одном), но выполнял странные и малопонятные задания – всегда с крупными денежными ставками, – каким-то образом связанные со шпионажем или с отслеживанием деятелей из нейтральных стран в таких местах, весьма удаленных от центров конфликта, как Мартиника, Гаити, Бразилия и острова Тристана д'Акунья. Я мало что вынес из этих разговоров касательно его прошлого: знали о нем, видимо, очень немногие. В его внешности самое сильное впечатление производили глаза, большие и разного цвета: правый – цвета оливкового масла, левый – цвета светлого пепла, так что, если смотреть на его профиль справа, взгляд у него казался пронзительным и не без жестокости – то ли орлиный глаз, то ли кошачий, – а если смотреть на профиль слева, взгляд его казался задумчивым и серьезным, прямым, глядеть так прямо могут только люди с севера – глаз как у собаки или как у лошади, из всех животных они, кажется, наделены особой прямотой; а посмотришь Тоби Райлендсу прямо в лицо – увидишь два взгляда, вернее, не так: два цвета, но взгляд единый – жестокий и прямой, задумчивый и пронзительный. На некотором расстоянии преобладал (и поглощал другой цвет) цвет оливкового масла, а когда, каким-нибудь воскресным утром, солнце светило ему в глаза и зажигало их блеском, плотность радужной оболочки словно размывалась и оттенок светлел, становился как у хереса в рюмке, которую Тоби Райлендс держал иногда в руках, зажав ножку между ладонями. Что же касается смеха, он-то и придавал физиономии Тоби Райлендса самое дьявольское выражение: губы почти не шевелились, растягивались – в длину – настолько, чтобы под верхней, лиловатой и мясистой, показывались зубы – мелкие и слегка заостренные, но ровные-ровные: возможно, хорошая имитация собственных его зубов, выполненная дорогим дантистом взамен тех, которые сгубил возраст. Но самое демоническое впечатление смех его, сухой и короткий, производил не с виду, а на слух, поскольку не был похож на все обычные звукоподражания, зафиксированные письменно и неизменно отмечающие аспирацию согласной (будь то ха-ха-ха, или хе-хе-хе, или хи-хи-хи, как в испанском либо же в других языках), – нет, в его случае согласная была безусловно смычной. Ясно слышалось «Т», альвеолярное английское «Т». Та-та-та – таков был смех профессора Тоби Раилендса, смех, от которого дрожь пробирала. Та-та-та, та-та-та.
В тот день, запомнившийся мне лучше остальных, день, когда Тоби Райлендс был, как мне кажется, всего правдивее, он посмеялся только вначале, пока мы болтали о моих коллегах; они, строго говоря, уже не были его коллегами, и он рассказывал мне – полунамеками, не договаривая – разные забавные историйки из жизни университетских и дипломатических кругов, но ни слова про войну или про шпионаж. В ту пору (Илларионов триместр моего второго года, стало быть, между январем и мартом; был конец марта, незадолго до того, как Клер Бейз решила повернуться ко мне спиной на четырехнедельный срок, так вот, в ту пору все мы уже знали, что Кромер-Блейк болен, и предполагали, что болен серьезно. Сам Кромер-Блейк по-прежнему ничего не говорил (разве что смутно намекал либо уклонялся от ответа) никому из нас – ни мне, ни Клер, ни Теду, ни своему брату Роджеру, жившему в Лондоне, ни даже своему почитаемому Райлендсу; может, что-то сказал Брюсу, человеку, который вот уже много лет был ему самым близким из друзей, с кем он поддерживал то, что в старину называлось (особенно по-французски) любовной дружбой, без перепадов в ту или другую сторону, без соблюдения исключительности либо постоянства (Брюс работал механиком на автозаводе «Воксхолл» и не имел обыкновения общаться с нами: Брюс был для Кромер-Блейка отдельным миром). Но его отлучки в лондонскую клинику – куда он время от времени ложился, и каждый раз на все более длительный срок, – и вид его, слишком переменчивый – то он сохранял обычный вес, цвет лица был здоровый и свежий, то вдруг резко худел, лицо становилось пепельно-серым, – вызывал у нас беспокойство, ту безмолвную встревоженность, которая так типична для Англии, по крайней мере типичней для Англии, чем Для других мест: эта английская разновидность зиждется отчасти на стоицизме, отчасти на оптимистической – несмотря ни на что – уверенности в том, что все явления существуют лишь тогда, когда о них говорят, или – что то же самое – не набирают силы и в конце концов размываются, если не наделены и не могут заручиться существованием, запечатленным в словах. Мы, близкие друзья Кромер-Блейка, никогда не говорили у него за спиной о его болезни (уже заметной), а когда общались с ним, ограничивались тем, что немедля забывали, как он выглядел раньше, если теперь выглядит хорошо – в этом случае то, что было раньше, мы с радостью приговаривали к статусу чего-то, что сгинуло в прошлом, – если же теперь он выглядел плохо, мы вспоминали о том, что уже были случаи, когда он так выглядел, сами же безмолвно желали, чтобы и на этот раз все сгинуло в прошлом.
Для Тоби Райлендса Кромер-Блейк был одним из самых любимых и безотказных друзей, питомец-единомышленник, ученик, не покинувший наставника даже после того, как вырос в свой полный рост, и по этой именно причине от Райлендса меньше, чем от кого бы то ни было, следовало ожидать, что он упомянет о безымянной болезни, какою бы она ни была. А потому я удивился, когда в то воскресенье – оба мы стояли у него в саду на берегу реки и смотрели, как течет вода: в марте ей не приходится преодолевать иллюзорное сопротивление растительности, которая в другие времена года покрывает берега, словно оттесняя реку, и превращает этот уголок в лесную чащу, – он заговорил о Кромер-Блейке, о его здоровье, верней нездоровье. Он бросал в воду куски черствого хлеба, выманивая лебедей, иногда появлявшихся в этой излучине.
– Сегодня не видно, – проговорил он. – Как знать, может, перебрались в другое место, весь год кочуют по реке, то вверх, то вниз по течению. Бывает, исчезнут на несколько недель, а сами живут себе в нескольких ярдах отсюда. Но вообще-то странно, вчера я их видел. Здесь одно из их излюбленных мест, здесь их принимают хорошо. Ну что ж, все когда-нибудь да исчезнет, всегда есть первый день исчезновения. Без того и исчезновений не было бы, верно? – Он все мельче и мельче крошил хлеб, бросал крошки в коричневую воду. – Ну, не беда, вон появились утки, гляди, вон выплывает одна, ждет корма. Еще одна, еще. Вот ненасытные, ничем не брезгуют. – И почти без паузы прибавил: – Ты видел в последнее время Кромер-Блейка?
– Да, – ответил я, – два-три дня назад. Пил с ним кофе у него в квартире на факультете.
Литературный авторитет стоял слева от меня, так что я видел пронзительный взгляд левого глаза, в профиль глаз казался больше, чем другой, пепельный. Помолчал несколько секунд, затем снова заговорил:
– Как он выглядит?
– Неплохо. Куда лучше, чем до поездки в Италию. Он брал недельный отпуск, вы, наверное, в курсе. Я заменял его на нескольких занятиях.
Ему нужно было отдохнуть, уехать отсюда. Поездка пошла на пользу, по-моему.
– Пошла на пользу, вот как? – И глаз на мгновение нацелился влево (нацелился на меня), а затем снова обратился на уток. – Я знаю, что он брал отпуск и что он был в Тоскане, но знаю от других. Со времени возвращения – две недели прошло, три? – он ко мне не заглядывает. И не звонит. – Тоби Райлендс замолчал, затем повернулся ко мне, словно ему необходимо было смотреть собеседнику в лицо, чтобы говорить о своих чувствах или признаваться в слабостях. – Меня это удивляет, да и огорчает, что греха таить. Я думал, может, он не приходит, оттого что скверно выглядит. Но ты говорить, он хорошо выглядит, правда? Ты же так сказал?
– Да, в феврале он был очень плох, а теперь, по сравнению с февралем, на мой взгляд, ему гораздо лучше.
Тоби Райлендс нагнулся с явным трудом – слишком был тяжел, и не из-за тучности, он не был тучен, а из-за роста и мощного телосложения – и взял побольше хлеба из ивовой корзинки, стоявшей на земле. Подплывали еще четыре утки.
– Я все спрашиваю себя, когда он вообще перестанет приходить, начиная с какого дня. В какой день, хочу я сказать, мы с ним увидимся в последний раз. Возможно, день этот уже прошел – тогда, в феврале, а я не знал. Он навестил меня в середине февраля. Может быть, больше приходить не собирается. Погляди на уток.
Я поглядел на уток. Но ответил сразу:
– Не знаю, почему вы так говорите, Тоби. Вы ведь прекрасно знаете, никто не ценит общения с вами так, как Кромер-Блейк. Не думаю, что когда-нибудь он перестанет навещать вас. По крайней мере, по собственной воле.
Профессор Райлендс разом вытряхнул из корзинки остатки хлеба – крошить не стал, корки и ломти продержались мгновение на поверхности илистых вод реки Черуэлл, – затем Райлендс выпустил корзинку из рук – она упала боком, лежала на траве, словно шляпа крестьянки, вместо ленты ручка, – а сам отошел к столику, на котором миссис Берри, его экономка, оставила для нас херес и маслины. Хотя был конец марта, холода не чувствовалось, если одеться потеплее. Было солнечное воскресенье с реденькими облачками, а солнца упускать не следовало, оно помогало скоротать день осмысленно и перейти к следующему. На Раилендсе был, естественно, галстук-бабочка и толстый желтый джемпер, а поверх – коричневая кожаная куртка на шерстяной подкладке; джемпер был длиннее куртки и вылезал из-под нее. Райлендс опустился на стул с подушкой, поднес рюмку к губам. Одним долгим глотком осушил рюмку и снова налил хереса.
– По собственной воле, – произнес он и повторил: – По собственной воле. Кому принадлежит воля больного? Больному или болезни? Когда человек болен, когда человек стар или во власти помрачения, все происходит наполовину по собственной воле, наполовину по чужой. Что не всегда знаешь, так это – кто ведает той частицей нашей воли, которая уже не наша собственная. Болезнь, медики, медикаменты, помрачение, годы, минувшие времена? Или тот, кем перестаешь быть?… Кого унесла с собой эта самая частица воли, уже не твоя? Кромер-Блейк уже не тот, кем мы его считали, не такой, каким был. Либо я очень ошибаюсь, либо он все больше и больше перестает быть самим собой – пока вообще не перестанет быть. Пока не превратится в ничто.
– Не понимаю вас, Тоби, – сказал я в надежде, что общий смысл речи сведется к самоутешению и он просто прервал себя. В надежде, что он заключит монолог чем-нибудь вроде «Оставим это», либо «Забудь, что я сказал», либо «Не имеет значения». Но заключил он совсем по-другому.
– Не понимаешь меня, вот как? – И Тоби Райлендс провел ладонью по волнистой, как крем на баварском торте, шевелюре, тщательно уложенной и белой, точно так же, как делал обычно Кромер-Блейк (возможно, перенявший у него этот жест), только вот волосы у Райлендса были гораздо белее. «Тоби Райлендс был, наверное, очень светловолосым», – успел подумать я как раз перед тем, как он произнес те слова, которых я (то ли все еще мадридец – и суеверный, то ли уже англизировался – и стал стоиком) предпочел бы не слышать.
– Послушай, – сказал Тоби Райлендс, – послушай меня. Кромер-Блейк скоро умрет. Не знаю, что у него за болезнь, а он нам не скажет, даже если знает наверняка; и он не может о ней забыть, разве что на какие-то моменты, и то ценой отказа от ответственности и с величайшим усилием. Не знаю, что у него за болезнь, но не думаю, что он долго продержится, и я убежден, что дело скверно. Когда он пришел сюда в последний раз, в феврале, плох был очень, я увидел его мертвецом. У него было лицо мертвеца. Сейчас, говоришь, ему стало лучше, – не можешь себе представить, как я рад, лишь бы и впредь было так же. Но ему и раньше становилось лучше, а потом становилось еще хуже, чем до того; и в тот последний раз я увидел, что он обречен. Мне больно стало, и будет еще больней, когда это случится, но лучше, чтобы я начал привыкать к этой мысли. И мне еще больней оттого, что по этой-то причине он и не приходит ко мне теперь, когда еще в состоянии прийти. Он же не потому не приходит, что выглядит плохо или так себе; не потому, что не хочет меня огорчать, и не потому, что не хочет, чтобы я видел его, когда он совсем плох. Я знаю, почему он ко мне не приходит. Раньше я был для него стариком (выгляжу стариком с очень давних пор, всегда казался старше своих лет, а ты знаешь меня только год), я был кем-то безобидным и даже благотворным, мог кое-чему научить, рассуждая о том о сем, и мог позабавить – и хитрецой, и шутками, – и еще мог наставлять в профессиональном смысле, хотя по вашей части, по испанской литературе, я не особенно сведущ, не знаю, почему он не стал заниматься нашей, наша разнообразнее. Но теперь все это в прошлом, теперь я для него только зеркало; и он не хочет смотреться в это зеркало. Конец его близок, и мой конец – тоже. Я напоминаю ему о смерти, потому что из всех его друзей я тот, чья смерть ближе всего. Я – болезнь, которая его подтачивает, я – старость, я – упадок, воля у меня блуждает, как и у него, но только мне вот хватило времени на то, чтобы свыкнуться с тем, что я ее утрачиваю, – а это значит научиться удерживать ее, покуда могу, оттягивать ее уход и не причинять зла. У него на это не было времени, и винить его нельзя. Я не должен обвинять его в том, что он меня избегает. Бедный мальчик. Даже если по нему не видно, он, скорее всего, растерян. Скорее всего, подавлен. Скорее всего, не верит, что все это происходит на самом деле. И происходит с ним.
Тоби Райлендс отпил еще чуть-чуть хереса, прижмурил разноцветные глаза, сейчас не такие разные, потому что солнце било ему в лицо, а смотрел он вверх. Взял маслину.
– Не знаю, – сказал я. – Не знаю, правы ли вы, Тоби, или нет. С моей точки зрения, вы абсолютно не похожи на человека, который близок к смерти, как вы говорите, непохожи на того, кто наводит на мысли о смерти, непохожи на ее предвестника. Вы вовсе не выглядите таким уж старым, здоровье у вас отменное, разве не так? Выглядите вы великолепно. В прошлом году у вас на занятиях народу было – не протолкнуться, и в этом году было бы то же самое, если бы вам не пришло время выйти на пенсию.[50] В Оксфорде никому не удастся заполнить аудиторию, если его песенка спета. Может, у Кромер-Блейка просто не было времени.
– Та-та-та, – у Тоби Райлендса вырвался, наконец, смешок, но прозвучал он горько, затем Райлендс заговорил снова: – Знаю, о чем ты думаешь: о том, что я как раз и говорю все эти вещи, потому что мне пришлось уйти в отставку. Говорю про то, что близок к смерти, и прочий вздор, потому что живу в праздности и слишком много размышляю в этом саду на берегу реки, а река, как известно, во все времена символизировала течение времени. И о том же размышляю у себя в доме… миссис Берри такая молчунья. Что ж, ход мыслей у тебя банальный, но я-то не живу в праздности. Я пишу книгу, лучшую из всех, какие были когда-либо написаны по поводу Лоренса Стерна и «Sentimental Journey». Ты возразишь, это – занятие не столь уж важное, а тема – для немногих, и вообще такое занятие не очень-то поможет почувствовать себя человеком востребованным, от которого чего-то ждут. Но для меня это занятие важно. Я боготворю эту книгу, мне нужно, чтобы ее верно поняли, мне и самому нужно вникать в текст все глубже: вчитываясь, я раскрываю его остальным, я еще жду чего-то от себя самого. И дело тут не в отставке, никоим образом. С давних уже пор я вижу, как уходят дни, и ощущаю, что они уходят вниз, – это ощущение приходит ко всем людям, раньше или позже. От возраста оно как раз не зависит, к некоторым приходит еще в детстве, есть дети, которым оно знакомо. Ко мне оно пришло сравнительно рано, лет сорок назад, и все эти годы я чувствовал, что сам позволяю смерти приближаться; и я живу в панике. Когда смерть близится, худшее – не смерть сама по себе и не то, что за ней последует или не последует; худшее то, что потеряешь возможность строить фантазии по поводу будущего. У меня жизнь была что называется насыщенная, во всяком случае, по моей собственной оценке. Не было у меня ни жены, ни детей, но, думаю, всю жизнь я жил ради познания, а это для меня – главное. Я всегда познавал, всегда стремился знать больше, чем прежде, и неважно, в какой момент поместить это прежде, хоть в сегодняшний, хоть в завтрашний. И насыщенной моя жизнь была потому, что мне приходилось действовать и выходить из положений, которых предусмотреть невозможно. Я был тайным агентом, – как ты, разумеется, слышал, тайными агентами были многие из наших, одна из сторон призвания; но работал я не в конторе, как этот Дьюэр с твоей кафедры и вообще большинство, а в полевых условиях. Я бывал в Индии, и на Карибских островах, и в России и делал вещи, о которых никому не могу рассказать, потому что меня поднимут на смех, мне не поверят; я-то хорошо знаю, о чем можно рассказывать, о чем нельзя, все зависит от времени, я всю жизнь потратил на то, чтобы узнать об этом, и из литературы тоже: отличаю то, о чем можно рассказывать, от того, о чем рассказывать нельзя. Ни о чем из того, что я пережил, уже нельзя рассказьвзать, но я не раз рисковал жизнью; и я обрекал на смерть людей, с которыми никаких личных счетов у меня не было. Я спасал жизнь одним, а других посылал на виселицу или к стенке. Я жил в Африке, в немыслимых местах, в допотопных условиях, я видел самоубийство любимого существа… – Тоби Райлендс резко оборвал себя, словно только память, а не воля (воля, которую он удерживал всеми силами, но которая уже принадлежала не только ему) вынудила его произнести эти последние слова; но он сразу же овладел собой, скорее всего потому, что продолжить рассказ было наилучшим способом рассеять впечатление, – и я участвовал в боях. Голова у меня полна воспоминаний, они – четкие и слепящие, вызывают ужас и восторг; кто мог бы увидеть их в совокупности, как вижу я, подумал бы: этого достаточно, чтобы больше ничего не желать, достаточно возможности перебирать в памяти столько невероятных событий и людей, чтобы заполнить дни старости прошлым, которое куда интенсивнее, чем настоящее стольких других людей. Но это не так; и даже сейчас, когда мне больнее не светит нечто непредусмотренное, вообще ничто уже не светит, когда моя жизнь проходит здесь, в саду или в доме, в обществе сверхпредусмотрительной миссис Берри и все, что неожиданно, все, что подхлестывает, как будто отодвинулось в далекое прошлое, кончилось раз и навсегда, даже и сейчас, поверь мне, я, как прежде, хочу от жизни большего: хочу всего, и по утрам меня поднимает с постели все то же: ожидание, что оно, это непредусмотренное, вот-вот пожалует без предупреждения, я ожидаю неожиданного, я без конца строю фантазии о том, что будет, точно так же, как строил в шестнадцать лет, когда впервые покинул Африку и со мной могло произойти все что угодно, ибо неведение вмещает все что угодно. Но мало-помалу я преодолевал неведение и, как уже сказал тебе, постоянно стремился узнавать больше, чем знал раньше. Но и поныне неведение все еще настолько беспредельно, что и по сей день, в свои полные семьдесят, при столь безмятежном житье, я по-прежнему жду и надеюсь, что смогу все объять и все испытать – и неведомое, и уже познанное, да, снова познать уже познанное. Существует тяга к неведомому и тяга к уже познанному, не можешь смириться с тем, что чему-то из пережитого возврата нет. Поэтому иногда я завидую Уиллу, вахтеру в Тейлоровском центре; он старше меня лет на двадцать, и все же, поскольку отпустил свою волю на все четыре стороны, он живет в вечной радости либо в вечной тревоге на протяжении всего времени всей своей жизни, переживая великие неожиданности и при этом повторяя все, уже изведанное. Верный способ ни от чего не отказаться, хоть он-то этого не знает и хоть жизнь его, вместившаяся в кабинку, была какой угодно, но только не насыщенной, с моей точки зрения. Но моя точка зрения тут никакой роли не играет, да и любая другая – тоже. Знать, что в какой-то момент надо будет от всего отказаться, – вот что невыносимо для всех людей в мире: что бы это слово – всё – ни охватывало, оно – единственное, что мы знаем, единственное, к чему привыкли. Я вполне понимаю человека, которому жаль умирать лишь потому, что он не сможет прочесть новую книгу любимого писателя, или увидеть новый фильм с обожаемой актрисой, или еще разок хлебнуть пива, или решить кроссворд в завтрашнем номере газеты, или посмотреть очередной сериал, или узнать, какая команда выиграет кубок в футбольном чемпионате нынешнего года. Все это я прекрасно понимаю. Дело не только в том, что все еще может произойти, может прийти какая-то потрясающая весть, могут свершиться невероятнейшие события, открытия, мир может полететь вверх тормашками. Оборотная сторона времени, его черная спина…[51] Ведь в мире есть столько всего, что нас удерживает. Столько всего, что удерживает Кромер-Блейка. Или тебя. Или меня. Или миссис Берри. – И Тоби Райлендс кивнул в сторону дома. – Представь себе, столько всего. Бедный мальчик. Полагаю, когда ему придет время прощания, прощаться со мной уже не понадобится.
Профессор Райлендс умолк. Подтянул повыше молнию куртки, полностью прикрыв верхнюю часть джемпера, – но нижняя осталась на виду, торчала желтой полосой – и положил себе в рот сразу две маслины.
– Вы ведь не захотите, чтобы я поговорил с ним, верно?
– Ни в коем случае. – И оба глаза, цвета оливкового масла и цвета светлого пепла, орлиный глаз и лошадиный, поглядели на меня авторитетно. Авторитет в области литературы допил вторую рюмку хереса и, хлопнув себя ладонью по груди, широкой, но впалой, встал, сделал несколько шагов к реке. Подобрал ивовую корзинку, валявшуюся на траве, и, надев ее себе на руку, пониже локтя, словно бродячий торговец былых времен, успевший сбыть свой товар, повернулся к дому и крикнул:
– Миссис Берри! Миссис Берри!
И когда госпожа Берри высунулась в окошко кухни, где, должно быть, готовила второй завтрак (я на второй завтрак не оставался), он сказал, повысив голос так же, как мне придется повышать его в дискотеке, когда буду разговаривать с Мюриэл из Уичвуд-Форест: – Миссис Берри, сделайте одолжение, принесите галет, из тех, что почерствее! – Затем снова посмотрел на меня (но уже без всякой авторитетности) и помахал корзинкой в воздухе. Засмеялся: та-та-та. – Поглядим, а вдруг все же выплывут эти лебеди, совсем разленились.
Все, что с нами случается, все, что говорится нами самими, все, что нам говорят другие, все, что мы видим собственными глазами или что срывается у нас с языка, что воспринимает наш слух, все, что совершается в нашем присутствии (и за что мы, именно потому что присутствуем, несем, так или иначе, ответственность), – все это должно быть обращено к некоему адресату, выйти за пределы нашего собственного «я»; и адресата этого мы избираем в зависимости от того, что именно происходит, что именно нам говорят или что говорим мы сами. Любая малость должна быть рассказана какому-то слушателю – не всегда одному и тому же, в этом необходимости нет, – и любой малости отводится особое место: так, под вечер предпраздничного дня разглядываешь и сортируешь купленные подарки и решаешь, кому какой предназначить. Все нужно рассказать, хотя бы единожды, причем, как объявил Райлендс со всей своей литературной авторитетностью, в разные времена позволено или не позволено рассказывать разные вещи. Или, иными словами, нужно выбрать для рассказа самый подходящий момент: сейчас или никогда – в том случае, если вы не сумели опознать этот момент вовремя или сознательно его упустили. Иногда (в большинстве случаев) такой момент представится непосредственно, безотлагательно, не ошибешься; но бывает представится расплывчато, пройдут годы, а то и десятилетия; и так происходит с самыми сокровенными тайнами. Но нет такой тайны, которую можно и должно сокрыть навсегда и от всех, всякая тайна обязательно найдет своего адресата хотя бы раз в жизни – раз в жизни этой тайны.
Поэтому некоторые люди вновь появляются в нашей жизни.
Поэтому мы всегда навлекаем на себя кару за то, что говорим. Или за то, что услышали.
Я знал: если считаное время, оставшееся Кромер-Блейку, позволит мне повременить, я, в конце концов, расскажу ему то, что мне запретил рассказывать Тоби Райлендс, подкрепив запрет повелительным взглядом, хотя в строгом смысле слова то, что сказал Тоби, вряд ли можно было считать тайной. Но поскольку в тот момент (непосредственно) нельзя было сомневаться, что мне следует молчать и что слова Тоби далеко не сразу дойдут до своего адресата, уже избранного и самонужнейшего, я сразу же о них забыл, хоть и не полностью (хочу сказать, перестал раздумывать об этих словах и поворачивать их то так, то эдак), да, забыл обо всем, что услышал от Райлендса касательно Кромер-Блейка и его долгого отсутствия в доме у реки Черуэлл. Однако же я не смог забыть недомолвки – а может быть, то были утверждения, притом самые недвусмысленные, какие мне доводилось слышать, – касательно собственного его прошлого. Но тут я мог сделать только одно: пересказать их Кромер-Блейку и Клер Бейз, двум главным моим персонажам в городе Оксфорде (один замещал мне образ отцовский и материнский, другой, соответственно, замещал образ сестринский и заполнял мои мысли), третьим же персонажем был сам Райлендс (тоже в главной роли – в роли Наставника, и больше всех соответствовал образу). Это мое только в предыдущей фразе означает: точно так же как не один только я, но и эти двое могли понять сказанное Тоби Райлендсом й стать его адресатами, не один только я, но и они, а скорее всего, вообще никто (разве что мертвые, мелькнувшие в слепящих и четких воспоминаниях Тоби Райлендса) не был в состоянии ни прояснить, ни дополнить историю его деятельности в сфере шпионажа и доносительства, или темную историю его происхождения, или рассказать о боях, в которых он участвовал, или о тех людях, которых он спас, и о тех, которых обрек на смерть; и точно так же ни Кромер-Блейк, ни Клер Бейз, разумеется, не могли ничего сказать о том самом любимом существе – любимом и как раз тогда, в свою бытность любимым, – правда, я сразу усомнился в том, что услышал, усомнился в своей способности понимать английскую устную речь, в том, что правильно расслышал и правильно понял, – о любимом существе, покончившем с собой у него на глазах.
Об этом я заговорил было с Кромер-Блейком при первом удобном случае, но у меня создалось впечатление, что Райлендс был прав, когда говорил, что для Кромер-Блейка он – кто-то из прошлого, кто-то, преданный забвению, потому что Кромер-Блейк почти пропустил мой рассказ мимо ушей. Интереса не проявил. (Возможно, и впрямь был уже не таким, каким считался, каким был обычно, потому что обычно Кромер-Блейк мог реагировать на что угодно – как я уже сказал и как говорил он сам – иронией или гневом, но никак не безучастием, и того менее – безразличием.)
«А ты уверен, что Тоби именно так и сказал?» – вот и все, о чем он спросил рассеянно и скептически (нет безразличия абсолютнее, чем безразличие скептицизма). «Полагаю, что да, – ответил я, – хотя до конца не уверен. Но в равной степени не мог бы такое выдумать сам, мне бы в голову не пришло». И он ответил: «Как знать, может, это было во время войны, случилось с каким-то солдатом, его дружком: на беднягу перед боем напал такой страх, что он предпочел покончить разом со всеми страшными мыслями и пустил себе пулю в лоб. Такие случаи на войне не редкость, а уж что говорить о траншеях той, мировой, там полно было подростков, почти что мальчишек». «Разве Райлендс гомосексуалист?» – спросил я. – «Ах, не знаю я, что там на самом деле, с самого начала нашего знакомства он всегда жил один, да он никогда и не говорит на такие темы, они недостойны джентльмена. Если приглядеться, такое впечатление, что он вообще бесполый. – И мне подумалось, что ответ Кромер-Блейка противоречит его же словам, сказанным в ту ночь, когда лился рекой портвейн после возвышенного ужина. – Да, впрочем, ты же знаешь, когда со мной говорят о любимых или желанных существах, мне всегда мерещатся мужчины, если меня не предупредят, что речь не о них. Может, он сказал это просто, чтобы произвести впечатление. О своем прошлом говорит редко, но всегда дает понять, что оно было крайне интенсивным. Я бы на твоем месте не стал придавать значения этим словам, если они и вправду были сказаны». И перевел разговор на другую тему, заговорил о моей связи с Клер Бейз: тогда, в конце Илларионова триместра моего второго, и последнего, года, этой связи оставался всего один триместр существования, и Кромер-Блейк настолько к ней привык, что теперь играл роль – когда был в настроении – наперсника обоих. В те дни он – наподобие старой женщины, – казалось, интересовался только чужими связями, хоть сексуальными, хоть сентиментальными, словно от собственных уже отказался; а из событий текущей жизни его занимали только самые обыденные вещи, словно для него и впрямь не существовало будущего (прошлого, впрочем, тоже). «Вообще, какая разница, что именно произошло сорок лет назад?» И выразительно разведя руками, скрестил длинные ноги и принял позу (разбросав складки мантии, растекшейся ночным водопадом), наилучшим манером соответствовавшую эстетской маскарадности его облика в целом. Вот все, что сказал Кромер-Блейк по поводу слов Тоби, когда я переадресовал их ему.
Что касается Клер Бейз, ей я также пересказал (ей-то полностью) мой разговор с Райлендсом, но ее, казалось, заинтересовало, главным образом и единственно, огорчение Тоби Райлендса, вызванное длительным отсутствием Кромер-Блейка, и мне стоило огромного труда отговорить ее от намерения немедленно вмешаться в ситуацию и убедить, что ей лучше промолчать, а не передавать беглому ученику жалобы учителя. Сын Эрик еще пребывал в добром здравии у себя в Бристоле, а потому Клер Бейз еще полна была обычного для нее, при открытости ее натуры, интереса ко всему на свете и упорного стремления удержать при себе свое время. Однако, когда я начал подробно пересказывать воспоминания Райлендса о прошлом и остановился на мелодраматическом эпизоде самоубийства в присутствии свидетеля, выражение лица Клер Бейз изменилось (недовольно поморщилась), и она выказала явное нетерпение, словно ей не хотелось не только говорить об этом, но даже слушать. Хотя самой большой неожиданностью было то, что и на Клер Бейз тоже, казалось, не произвело особого впечатления и не вызвало у нее особого удивления саморазоблачение Райлендса, почти невольное. Казалось, она всего лишь раздосадована. «Как знать, – сказала она, теми же словами, что и Кромер-Блейк утром того же самого дня, – может, это и правда», Мы были у меня дома, на верхнем этаже, то есть у меня в постели, когда постель эта была еще местом только для меня и для нее. Но мы были в одежде, как случалось столько раз из-за плохого отопления и оттого, что мы спешили, разговаривали торопливо, ей скоро уже надо было собраться и пойти домой пешком – под пухлой и вертлявой луной, подставив лицо ветру, – а лицо ее еще полыхало румянцем, слишком явно и для нашей безопасности, и на мой вкус. Мы разговаривали торопливо, потому что таким образом у нас создавалось впечатление, что время замедляет ход, что нам удастся больше вместить в тот скудный его отрезок, которым мы обычно располагали: вместить больше чем любовные излияния, – их нам давно уже было мало, вернее, они давно уже не были чем-то единственным, что нам хотелось знать друг о друге. Так вот, она сказала: «Как знать, возможно, это и правда» – и попыталась сменить тему. Но я гнул свое: «А кто может что-то знать? Мне хотелось бы услышать по дробности, но расспрашивать Тоби не отважусь». «Да какое тебе дело, – сказала она, – может, был влюблен в женщину, а та заболела и так мучилась, что покончила с собой, такое бывает и в жизни, не только в кино». «Тоби Райлендс гетеросексуален, верно?» – спросил я. «Ах, да не знаю, думаю, да, – сказала она, – для меня все мужчины – такие, если сами не скажут в открытую, что нет, как Кромер-Блейк. Почему бы Райлендсу не быть таким, как все? Потому что не был женат? Так я от него никогда ничего об этом не слышала». «Я тоже, разумеется, – ответил я и прибавил: – Но если история эта правдивая, разве, по-твоему, она не чудовищна и не стоит того, чтобы узнать ее в подробностях, каковы бы они ни были?» Вот тут-то Клер Бейз и стала выказывать признаки нетерпения и наморщилась, и мне показалось, что она раздосадована, – закурила сигарету раздраженно и впопыхах, так что искра упала ей на чулок – вечно чулки на виду, когда она была у меня в постели, юбка задралась или сброшена, видны стройные и крепкие ноги без туфель, – почувствовав боль от ожога, чертыхнулась, соскочила с постели, потерла обожженное место поверх чулка, в три шага оказалась у окна, машинально поглядела в окно – может, смотрела на флюгер церкви Святого Алоизия, в какую сторону ветер, – затем в пять шагов оказалась у стенки напротив, уперлась в нее ладонью, зазвенев браслетами, щелкнула пальцем по сигарете, но пепла не стряхнула – не успел образоваться, а то упал бы на ковровую дорожку – и сказала: «Да, конечно, мне она кажется чудовищной, потому и не хочу ее знать и говорить об этом, и вообще не хочу воображать, какие ужасы могли произойти с Тоби в какой-то чужой стране тридцать лет назад. Кому какое дело, что произошло так далеко и столько лет назад?» «Сорок, – сказал я, – у меня было такое ощущение, что он рассказывал о чем-то, что произошло сорок лет назад. И он не говорил, что это произошло в чужой стране, хотя вполне возможно, что так оно и было». «И тридцать лет назад тоже много всякого произошло, – сказала Клер Бейз и затянулась и выпустила первую струйку дыма, поскольку до этого держала зажженную сигарету в руке, жестикулировала, зажав ее в пальцах, но не закуривая. – И двадцать лет назад, и десять, и вчера, и здесь, и в стольких разных странах всегда происходит множество чудовищных вещей – не вижу, с какой стати надо снова и снова о них говорить, с какой стати надо разузнавать подробности, если нам так повезло, Что мы их не знаем, не присутствовали при всем этом и все это нас не касается. Хватит с нас того, что мы видели собственными глазами, тебе не кажется?» И она стала собирать свои папки и сумки, надела жакет, собралась уйти, хотя оксфордские колокола, только что отзвонившие, возвестили, что в нашем распоряжении есть еще четверть часа, а будильник на кочном столике еще не просигналил. На этот раз не стала затягивать прощание (не стала жалеть о том, что этот отрезок времени кончается), хотя начинались пасхальные каникулы и нам предстояло не видеться до самого Троицына триместра, до начала занятий. Тогда-то она и забыла серьги, которые я храню до сих пор.
Но в том разговоре с литературным авторитетом возник и третий персонаж – также мимоходом, – который привлек мой интерес и внимание и по поводу которого, в отличие от двух первых, имелась возможность выяснить больше подробностей, хоть и не до конца. В персонаже этом я усмотрел некоего анти-Райлендса, более того, некоего анти-Госуорта, полную противоположность тому персонажу, в который я боялся когда-нибудь превратиться; и эта противоположность тоже испугала меня, потому что в новом персонаже я усмотрел олицетворение временного пользователя, доведенное до совершенства: человека, которому не суждено было обрести ни малейшей радости от собственной жизни, не суждено было оставить хоть какой-то след, человека, от которого никогда не будет зависеть ни что-то, ни кто-то (ни чья-то судьба): от которого не будет зависеть никто, кроме него самого, но без продолжения, без тени, и ничто, кроме его занятий. Вернее, кроме его повседневной рутины и его жизни, протекавшей лишь у него в воображении (как у пишущей братии). Я увидел мертвую душу города Оксфорда, воскресить которую не сможет и сам Уилл – на мгновение, приветствовав ее обладателя взмахом руки из своей кабинки. И хотя я не собирался оставаться в Оксфорде, хотя так и не стал одной из его истинных душ, мне пришло в голову, что судьба этого анти-Райлендса, этого анти-Госуорта, возможно, окажется еще хуже, чем судьба самих Райлендса или Госуорта, поскольку никогда у него не будет ни адресата, ни хранителя его тайн (единственной тайны, подлинной – тайны живого мертвеца; не тайны мертвеца).
Я не думал об этом персонаже ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду, последовавшие за воскресеньем, ознаменованным моим визитом к Райлендсу (вторник был днем, когда я избрал адресатами Кромер-Блейка и Клер Бейз, получив лишь слабый отклик); но в четверг, а это был предпоследний день перед пасхальными каникулами, я совершил короткий набег на книжную лавку Блэкуэлла между двумя занятиями, разделенными «окном» длительностью в час, но, в отличие от большинства других моих походов, я не поднялся сразу же на третий этаж порыться и поохотиться в огромном отделе букинистических и подержанных книг, а добрался только до второго, посмотреть, что нового в отделе иностранной (континентальной) книги, где мирно сосуществовали переводы и подлинники на разных языках. И там я разглядел издали у стеллажей русской литературы Алека Дьюэра по прозвищу Потрошитель. Он просматривал – а скорее читал, слишком уж медленно переворачивал страницы – толстый том, на обложке я сразу разглядел портрет Пушкина, написанный художником Кипренским и очень часто воспроизводящийся. В первый момент я не придал этому обстоятельству никакого значения, поскольку Дьюэр специализировался на испанской и португальской литературе девятнадцатого века (был преувеличенным почитателем Соррильи[52] и Кастело Бранко[53] и вечно уговаривал меня – с безмерным пылом – прочесть длинную поэму моего соотечественника, озаглавленную не то «El Reloj», не то «Los Relojes»,[54] точно не помню, потому что так и не последовал его совету); и я предположил, что на чтение Пушкина его подвигли какие-нибудь измышления или волхвования из области сравнительно-сопоставительного литературоведения. Он меня не заметил, настолько был поглощен чтением «Онегина» либо «Каменного гостя», скорее «Каменного гостя», подумал я, собирается сопоставить с «Дон Хуаном» Соррильи); мне не хотелось подходить к нему и здороваться, поскольку мы были не в Тейлоровском центре и в этот час я был свободен от занятий. Но когда я направился к стеллажам с итальянской литературой, то, проходя мимо него, а он стоял спиной ко мне и меня не заметил, я на несколько секунд увидел текст, который он держал перед глазами: текст был напечатан кириллицей. Я отошел чуть подальше и тут уж стал наблюдать за ним по-настоящему. Он довольно долго читал этот том на русском языке, переворачивая страницы через соответствующие интервалы, и более того: когда через несколько минут я, поддавшись любопытству, тихонько приблизился настолько, что чуть не коснулся его спины, он так и не вынырнул из бездны, куда погрузился, завороженный, вслед за одним из вольнодумцев,[55] – я увидел, что читал он даже не издание с русским текстом, подготовленное в Англии, обычное, с постраничными примечаниями и введением на английском, тогда объяснялась бы длительность его изысканий, – нет, это было подлинное и явно советское издание, какими изобиловал отдел континентальной литературы у Блэкуэлла, и я расслышал – это было тихое бормотание, уловимое только на очень близком расстоянии и когда не скрежетала касса по соседству, – как Мясник декламирует текст сквозь зубы: его огромный рот растянулся в застывшую блаженную улыбку, и он скандировал, трепетно и ритмично (завороженно, одним словом) совершенные ямбические строфы. Можно было не сомневаться: Инквизитор не только читает по-русски, он упивается языком.
Если б в таком экстатическом состоянии был мною замечен Рук (Рук, вечно возвещавший о своей давней дружбе с Владимиром Владимировичем, завязавшейся в бывших британских колониях; Рук, уже прославленный, хотя все еще не состоявшийся, все еще будущий переводчик романа «Anna Karenin», тогда как Владимир уже навсегда стал состоявшимся и прославленным переводчиком романа «Oneguin»), тут удивляться было бы нечему. Но Потрошитель и без того владел – причем профессионально – двумя языками, работал с ними; и вот, оказывается, помимо этих двух владеет русским, да притом так виртуозно, что в состоянии бегло мурлыкать в общественном месте лучшие стихи, созданные на этом языке, – вот это, пожалуй, было чересчур. Тут-то мне и вспомнилось, что Раилендс, в то воскресенье, когда пустился в излишние – как сам он, возможно, оценил их позже – откровенности, упомянул о Дьюэре как о шпионе. «Из конторских», – прибавил он, и по сей причине личность презренная в его глазах; причем без малейших колебаний аттестовал его таким образом, причислив к представителям этой профессии, очень оксфордской, впрочем. Вот об этом я и впрямь мог расспросить самого Райлендса, что и сделал, но уже после пасхальных каникул, когда наступил Троицын триместр и мальчик Эрик болел, а Клер Бейз не хотела со мной встречаться; когда я часами бродил по городу Оксфорду, то и дело натыкаясь на моих нищих и не в силах избавиться от их назойливого присутствия у меня в мыслях; и когда я уже собирался наведаться в мусульманистую дискотеку поблизости от Театра Аполлона; только тогда я и вернулся снова в дом на берегу реки Черуэлл и отважился задать Райлендсу этот самый вопрос. Вначале, правда, он попытался слегка напустить туману («Ах, да, Дьюэр, с твоей кафедры, а ты вполне уверен, что я это говорил?») и продемонстрировать тем самым, что он, скорее всего, ждал победы над моими представлениями о тактичности и уважении к чужим тайнам, ждал моих вопросов касательно своего насыщенного прошлого, и после настоятельных просьб снизошел до ответа, уснащенного его обычными отступлениями и недоброжелательными уточнениями. «Ах да, Дьюэр, – начал он, – из Braserwse College, верно? Или из Magdalen?[56] Ладно, этого-то, по идее, уже должны были уволить вчистую, если не ошибаюсь; сколько ему сейчас, пятьдесят с хвостиком? Тот случай, когда возраст исчислению не поддается, сколько я его знаю, всегда был, что называется, средних лет; но секретная служба рано отправляет своих людей в отставку, за исключением незаменимых, даже конторских увольняет. Дьюэра, полагаю, вот-вот уволят, если уже не уволили: нервы сдают, хроническая бессонница, вымотан до предела. Известно тебе, что спать он может только под „белый шум"? „Белый шум", так эта штука называется. Такой аппаратик, акустическое приспособление, издает странный однообразный звук, в действительности звука почти не слышно, но он существует, и еще как существует: на самом деле, вытесняет все прочие звуки, волей-неволей погружаешься в сон – говорят, работает безотказно. На этой службе им широко пользуются, там у многих расстройство сна. Дьюэр, надо думать, обзавелся таким, заработав на нескольких внеочередных заданиях. Раз как-то показал мне… у себя в колледже… не припомню, то ли Brasenose, то ли Magdalen.… с виду как приемничек, но я ничего не расслышал. Дьюэр. Да. Ни разу не совершил ничего выдающегося и, насколько мне известно, никогда не выезжал из Англии с каким-нибудь спецзаданием. Работенка в конторе, не более, и то благодаря великолепному знанию русского языка – единственное его достоинство. Превосходные языковые способности, русский выучил еще студентом, а позже выучил вдобавок испанский и затем португальский, для полноты специальности… Думаю, говорит еще на нескольких… Мог бы выбрать славянскую филологию, но в таком варианте секретная служба никогда бы его не востребовала. Тот, кто работает на кафедре славянской филологии, для работы среди советских непригоден. Та-та-та, у такого никогда ничего не вышло бы. Дьюэра иногда вызывали в Лондон: подслушивание, перевод магнитофонных записей, истолкование интонаций, обработка некоторых текстов, особо сложных либо многозначных, но и только. Ах да, еще последняя его обязанность, но это-то лишь от случая к случаю… может, этим он и до сих пор пробавляется… Бывало, какой-то балетный танцовщик из СССР, какой-нибудь спортсмен, либо шахматист, либо оперный певец (некто из категории тех советских граждан, которых выпускали за границу) улизнет от своих, перебежит на Запад, воспользовавшись выездом на матч или на гастроли в нашу страну… такое все реже случается, и не только из-за нынешних перемен, но и потому еще, что все они предпочли бы побывать в Америке, прежде чем решиться… В этом случае, прежде чем такому певцу либо спортсмену (все люди малоинтересные, заводные куклы) окажут какую-то помощь либо предоставят убежище, вызывали Дьюэра, чтоб допросил на русском языке, вернее – чтобы перевел вопросы инспектора, которому поручено вести дело; и чтобы высказал мнение об искренности перебежчика, о его намерениях, об его отрицательном отношении к Советскому Союзу. Никто из этих перебежчиков… никогда их не было так уж много, помнится, последний, кто прошел через его руки, года два назад, был один солист балета, он потом сделал головокружительную карьеру в Америке, как почти все они… Так вот, никто из этих перебежчиков не мог сделать на свободе и двух шагов по нашим улицам, пока Дьюэр не даст добро. Это не значит, что его голос был решающим или единственным; никогда он не играл сколько-нибудь значительной роли: ему всего лишь полагалось высказать личное мнение, исходя из интонаций, модуляций голоса, из того, каким образом и в какой манере отвечал допрашиваемый на своем родном языке, – словом, все то, чего никак не мог уловить инспектор, проводивший допрос. Ходили слухи, что Дьюэр получал – или получает – такое удовольствие от роли персонажа, замещающего того, кто допрашивает, или посредничающего между ним и допрашиваемым, что его не раз подозревали в непозволительных вольностях; иными словами, было замечено, что он до неправдоподобия долго переводит на русский вопросы, так что в конце концов создавалось впечатление, что он отступает от точного текста либо же задает вопросы от себя и, естественно, воздерживается от перевода ответов на английский. Хотя никто из инспекторов так и не смог удостовериться до конца в существовании таких приватных и параллельных диалогов между Дьюэром и перебежчиками, а тем более (если диалоги эти действительно имели место) никто не мог дознаться, о чем, черт побери, толковал Дьюэр с бывшими советскими гражданами. Для этой цели понадобился бы второй переводчик, который контролировал бы переводы Дьюэра в обоих направлениях, надзирая за ним и прибегая к обратному переводу всего, что Дьюэр слышал, а также говорил по-русски. Слишком сложно, да к тому же есть опасность, что образуется бесконечная цепочка перепереводчиков… та-та-та… Вполне достоверно одно: Дьюэр воспринимал свою задачу как весьма ответственную, и его участие в допросе неизменно приводило к тому, что перебежчику приходилось высиживать на своем стуле долгие часы под градом вопросов, вполне вероятно, сугубо личных, вероятно даже, интимных, а то и неподобающих. Полагаю, он максимально использовал те немногие случаи, когда подворачивалась возможность заняться этим, вторым, ремеслом. Если принять во внимание, какой он ведет образ жизни, ему, видимо, казалось, что он переживает великое приключение».
Думаю, моя симпатия к Мяснику после этого разговора только возросла. Разумеется, шпионская его деятельность была не слишком блистательна и не слишком восхищала, но после райлендовских откровений касательно дарований Дьюэра, как лингвистических, так и инквизиторских (теперь мне стал понятней смысл одной из его кличек), я при виде Потрошителя не мог не дать воли воображению: вот он сидит в каморке одного из лондонских отделений полиции, часами сидит взаперти с каким-нибудь запуганным артистом балета, свеженьким перебежчиком, у которого за эти часы – когда медоточивая и кровожадная физиономия Дьюэра оказывается его первым и малоприятным впечатлением от мира, именуемого свободным, – рождаются весьма серьезные сомнения в том, осталось ли ярмо в истинном смысле слова позади или ждет его впереди. Возможно, Инквизитор согнул ногу и покачивает ею на весу, как обычно делает во время занятий, перед студентами, и его прожорливый башмачище (за отсутствием пюпитров, в которые можно уткнуться) упирается – поочередно, то один, то другой – в подлокотники стула, на котором сидит артист, а может, башмак упирался в спинку стула, а то и, что еще хуже, в самое сиденье, так что нос башмака (широченный и квадратный) втыкался между ляжками беглеца, угрожая задеть слишком обтягивающие брюки, а может, трико (поскольку мне, естественно, представлялось, что артисты балета совершают побег сразу после лондонского спектакля, и оваций, и букетов, но не раньше, а потому на них все еще балетные костюмы – у всех мужчин какой-то робингудовский вид – и в лучшем случае лиловый плащ в стиле fin de siècle[57] для тепла). «Значит, ты решил смыться, верно?» – скажет ему Потрошитель по-русски, для начала презрительным и недоверчивым тоном и обращаясь к нему на «ты», чтобы унизить; и делает быстрое движение, словно собираясь ударить, хотя, по всей вероятности, и пальцем никогда не тронет (разве чуть прикоснется носом зашнурованного башмачища). «А как нам узнать, что ты не врешь, что не готовишь покушение на Ее Королевское Величество?» (Мясник выражается высокопарно.) «О да, – прибавит от себя, – я хорошо знаю вашу песенку: там у вас нет перспектив, там вам скучно, там вы словно в темнице, чувствуете на себе тяжкие оковы (этот пассаж – чтобы щегольнуть богатством словаря) – а все вы ищете, где лучше, вам, артистам, всегда хочется побольше блеску, и мишуры, и лести, и денег, разве не так?» «Не только в этом дело», – возможно, отважится возразить танцовщик, еще не полностью утративший импульс, й1ап,[58] заданный танцем. Но Инквизитор не из тех, кто даст себя провести типчику в костюме Питера Пэна[59] (от него зависит безопасность государства, по крайней мере на одном из многочисленных фронтов; в течение нескольких часов он будет нести бремя ответственности, все зависит от его проницательности и хитрости, а вдруг этот танцовщик – тайный агент, его нужно разоблачить). Перво-наперво Дьюэр задирает эффектно обутую ногу движением, означающим и сомнение, и угрозу пинка, но поскольку это первая попытка, снова опускает ногу, довольствуясь воинственно-гулким притопом. Кто-то зависит от него, хотя зависимость эта не продлится дольше нынешнего дня. «Ладно, ладно, – говорит он с напыщенной улыбкой, до тонкости мне знакомой, – видел много-много раз на наших совместных занятиях, как он расточает такие улыбки самым ненавистным из своих студентов. И Потрошитель сгибает ногу и тычет ею по всему периметру стула, на котором сидит допрашиваемый (причем иногда слегка задевает по небрежности его ногу), а сам продолжает переводить вопросы инспектора, перемежая их собственными. – Почему ты решил просить убежища в Соединенном Королевстве? (И скажи-ка, товарищ, ты увлекался балетом с самого детства?)» Или: «Побег ты задумал в одиночку или посвятил в свои планы кого-то из вашей труппы? (А скажи-ка, товарищ, в Советском Союзе трудно попасть в постоянный состав известной труппы? Не приходится ли расплачиваться сексуальными уступками?)» Либо такое: «Знаешь лично кого-нибудь из руководителей Коммунистической партии или кого-нибудь из членов вашего правительства? (А скажи-ка, товарищ, как тебе показалась английская публика? Разбирается, верно? У нас тут традиции давние. Как прошел сегодняшний спектакль? По сколько часов в день ты репетируешь? Сидишь на какой-нибудь диете? Что труднее, классический балет или современный? Кто твой кумир, Нижикский или Нуреев? Очень красивый этот твой лиловый плащ. А какие у тебя отношения с партнершей? Ревнуешь?)» У Инквизитора не бывает недостатка в вопросах, все ему интересно на фоне его монотонной жизни в городе Оксфорде; того, что он сегодня услышит от русского, ему хватит для бесед на нескольких high tables, сможет похвастаться фантастической осведомленностью по части быта и нравов артистов балета в Советском Союзе, все сотрапезники будут потрясены. И таким образом Мясник в конце концов всегда дает добро перебежчику, хотя бы потому, что после стольких вопросов и ответов он видит в допрашиваемом почти что друга, по меньшей мере знакомого, как и множество надменных и неприступных донов, которых он десятилетиями видит в городе и ничего про них не может толком выведать. И Потрошитель после долгих часов допроса поворачивается наконец лицом к инспектору и утвердительно кивает. «Принесите водку, – приказывает он дежурному полицейскому, который все время допроса простоял у стены, незаметный и бессловесный. – Этому малому, наверно, приятно будет выпить за свою новую жизнь. Za Zdorovie![60]».
Вероятно, бедный Дьюэр, как намекал Райленде, чувствовал себя в этих ситуациях очень важной особой и человеком, не знающим страха; столь же вероятно, что, судя по экстазу, охватившему его во время чтения Пушкина, он тосковал по возможности реализовать на практике свое недюжинное владение русским языком; в конце концов, вероятно и то, что он пользовался случаем провести время в приятном разговоре с кем-то, кто не мог уклониться от общения с ним, кому ничего другого не оставалось, как отвечать на вопросы; с кем-то, кого он мог свободно расспрашивать о нравах и о пейзажах его родных краев, о семье и друзьях, о его детстве и религиозных верованиях, о его любовных историях и сексуальных вкусах, о его карьере и тех жертвах, на которые ради нее ему пришлось пойти; а то о московском метро, о русской кухне, о ценах на рынке, о современном состоянии советской литературы (в большинстве случаев не получая ответа, к вящему своему раздражению и обиде: шахматисты, танцовщики, гимнасты – всё люди, мало осведомленные по этой части. «Отвечать на все мои вопросы! Слышишь? Чтоб ни один мой вопрос не остался без ответа!»
Этот темнолицый, костлявый и чопорный господин с огромным ртом, островерхим черепом и высокими скулами, словно сошедщий с картины художника Отто Дикса (и детское путало по своей кровожадности: детское в том смысле, что испугать он мог только почти детей, своих студентов, передававших три кровожадных прозвища из курса в курс), наверняка так же любил русский язык, как любил длинные испанские слова, из четырех слогов и более («E-na-je-na-mien-to, tra-ga-sa-bles, sin-gla-du-ra, va-sa-lla-je»[61]). Никто не знал, есть ли у него какая-то жизнь, кроме университетской. Еще один холостяк из города Оксфорда, еще один продолжатель старой клерикальной традиции, установившейся раз и навсегда в этом месте, неизменном, и неприветливом, и законсервированном в сиропе, как сказал – об этом я уже упоминал – один из моих предшественников. (Подобно мне, еще одна жертва помрачения.) Алек Дьюэр, мертвая душа. И все же у него была некая жизнь, минимальная и устарелая; и в те дни – редкие, – когда его срочно вызывали в Лондон, потому что какой-то пловец, или мастер по прыжкам с шестом, или виолончелист, или танцовщик (эти-то уж наверняка были его любимчиками) просил политического убежища, бросив свою труппу, свой оркестр или спортивную команду, он второпях пулей вылетал из своих апартаментов в Brasenose College, где властвовал «белый шум» (выскакивал, чувствуя как трепыхается его мертвая душа), проезжал на поезде через Дидкот, и Рединг, и Слауф, и Саут-холл, приезжал на Паддингтонский вокзал, доезжал в битком набитом вагоне метро до центра Лондона – и все это время он чувствовал себя самым значительным, и самым недоступным, и самым мудрым человеком в Оксфордском университете: куда значительнее, чем заместитель ректора и сам ректор, куда недоступнее и мудрее, чем сам канцлер. Поэтому всякий раз, когда я видел, как он сквозь толстые стекла очков читает газету в преподавательской или в библиотеке Тейлоровского центра, или в чайной комнате гостиницы «Рэндолф», стоящей напротив, я думал: вот он жадно и торопливо пробегает глазами страницы театрального или спортивного отдела, чтоб узнать, не собирается ли приехать из Советского Союза какая-нибудь балетная труппа, или государственный оркестр, или шахматная команда, или команда гимнастов, не будут ли они играть в спектакле или участвовать в соревнованиях где-нибудь в Великобритании; и когда узнавал, что они должны приехать, или читал рецензии об их выступлениях, молился, должно быть, Гермесу, божеству странников и спортивных ристалищ, божеству воров и красноречия, тревог и сновидений, дабы в ночную пору вооружил мужеством кого-то из приезжих и побудил освободиться от надзора тех, кому надзор поручен, и удариться в бега.
Теперь Дьюэру будет все труднее и труднее жить, дни будут проходить в косности, бессобытийно, без телефонных звонков из Лондона. А потому – постепенно утрачивая привычку ловить телефонные звонки – он перестанет постоянно и непрерывно отгонять и обезвреживать все звуки с помощью «белого шума». Я же, в отличие от него, уже не одинок, не живой мертвец, хоть и считал себя таковым некоторое время.
Мальчика Эрика – он же сын Эрик – я видел только один раз, и было это, когда уже близились последние дни его непредусмотренного пребывания в городе Оксфорде и когда мое душевное расстройство обострилось (ведь когда ты в чем-то ущемлен, довод, что такое состояние скоро прекратится, не поможет пересилить ущемленность, которую еще переживаешь в течение какого-то времени, причем реальная длительность значения почти не имеет, если ощущаешь ее как нечто не имеющее конца (иными словами, сознание близкого освобождения не может пересилить ощущение ущемленности настолько, чтобы заставить себя считать завершенным то, что должно завершиться, но конец еще не наступил; и твое преобладающее чувство – это страх, что по какой-то случайности – по невезению – произойдет обратное предполагаемому, что твое состояние в настоящем, мучительное и застарелое, может стать постоянным; облегчения не испытываепгь, тревога усиливается, а в будущее смотришь с опаской). И в тот раз, когда я увидел мальчика Эрика, я увидел – и тот раз тоже оказался единственным – его деда, то есть отца Клер Бейз, старого дипломата; он уже вышел в отставку и теперь жил в Лондоне, а тридцать лет назад имел обыкновение, стоя в конце сада, глядеть оттуда на свою дочь, на девочку Клер, а та, в свою очередь, глядела на поезда, проезжавшие по железному мосту через реку Джамна. (Тогда от безмолвного отца пахло табаком, и ликером, и мятой.)
Произошло это в Музее искусства и археологии, точнее в Музее Ашмола, главном музее города, находящемся в здании, где в конце семнадцатого века открылась первая в Королевстве публичная выставка дикозин (вернее, на этом месте, а не в нынешнем здании; нынешнее здание музея диковин приютило эти диковины два века спустя). Не то чтобы я был завсегдатаем этого музея, его диковины – из разряда тех, на которые раз поглядел, и хватит; но в тот день – шла пятая неделя моего второго Троицына триместра, и я проводил его в одиночестве, – так вот, в тот раз я прошел двадцать шагов от Тэйлоровского центра до Музея Ашмола (Центр и Музей стоят смежно и углом друг к другу, словно основная часть и крыло одного и того же здания); я собирался просмотреть в музейной библиотеке рисунки испанских городов, обычно не выставляющиеся и сделанные в середине шестнадцатого века фламандцем по имени Антон Ван ден Вайнгерде, по-испански Антонио де лас Виньяс, топограф и придворный художник короля Филиппа II; сделал я это по поручению одного из моих братьев, историка архитектуры, живущего в Мадриде (хочу сказать, по поручению моего брата я сделал упомянутые двадцать шагов, чтобы посмотреть на эти виды, а свои рисунки Ван ден Вайнгерде сделал не по поручению моего брата, а по поручению того персонажа, который в ту пору был известен в Оксфорде как Полуденный Дьявол[62]). Любезный рыжеватый библиотекарь разрешил мне просмотреть эти городские виды и записать основные данные об их размерах и прочем (перо, тушь, сепия, акварели); и у меня создалось странное впечатление, будто я и впрямь увидел, притом с необыкновенной точностью, как выглядели в Золотом веке в профильном ракурсе – либо же наискось сверху – Санлукар-де-Баррамеда, Малага, Таррагона, Гибралтар, Сеговия или Ла-Алъбуфера и Эль-Грао-де-Валенсия, то есть увидел утраченные образы городов нашего полуденного края, моих городов, я почти забыл их, но при желании мог вернуться туда через недолгое время – по окончании Троицына триместра, а с ним и курса, то есть через три недели, хотя они-то казались долгими; итак, я выходил из музея с этим странным ощущением и неожиданно осознав, что – объективно – мне осталось не так уж много времени до отбытия из Оксфорда и возвращения в Мадрид (хоть я еще не возвращался в Мадрид окончательно); и вот на пороге (или это было при входе, где вращающаяся дверь) я столкнулся с тремя входившими персонажами: отец, дочь и сын этой дочери, а точнее, моя любовница со своим сыном и со своим отцом. Как со мною случалось в Оксфорде уже дважды с другой женщиной – и во второй раз недавно, хоть я и не уверен, с той самой или нет, – я сообразил, что столкнулся с Клер Бейз, но не сразу, а лишь тогда, когда сам я вышел на улицу, а они вошли в музей, – нас разделила закрытая дверь. Однако все произошло мгновенно (хочу сказать, я осознал, что это Клер, мгновенно; возможно, потому и не обратил внимания на то, с кем она была: мне показалось, она одна или с мужем; а может, причиной была дверь-вертушка либо живое воспоминание о Санлукаре в изображении Ван ден Вайнгерде); и вот я успел тут же войти снова и застал их в вестибюле – они остановились взглянуть на открытки и диапозитивы, которые там продавались. Мне неоткуда было знать, что пожилой джентльмен, поддерживающий ее под руку, – господин дипломат Ньютон (Клер Ньютон – Клер Ньютон! – так звалась Клер Бейз до замужества), поскольку я никогда его не видел, даже на фотографии. Но я сразу понял, кто он. Сразу понял, что он ее отец, по удивительному сходству. (По сходству, которое, наверное, тоже можно назвать пугающим.) У этого человека была совсем увядшая кожа и большие мешки под глазами, он был совершенно лыс, слегка сутулился, и ему приходилось опираться на трость, чтобы с великим трудом сохранять свой изысканный вид, но у него было то нее самое лицо – точно то же, которое я знал в совершенстве. Этот старик, почти мертвец с виду, был сама Клер Бейз, словно мне привиделся дурной сон, в котором она явилась бы в образе дряхлого старца, оставаясь при этом собою. Я вглядывался в них с небольшого расстояния, кое-как спрятавшись за колонной, – она и ее отец стояли ко мне лицом, а мальчик все еще спиной – и если даже она не увидела меня на пороге, теперь-то увидела наверняка – мое лицо и полтуловища выступали из-за колонны, да я и не рассчитывал, что колонна меня спрячет, разве что как-то заслонит, – и Клер махнула мне правой рукой, чтоб ушел, чтоб исчез, пока ее спутники не смотрят в ту сторону, не смотрят на меня (они разглядывали диапозитивы). Но как раз тогда-то мальчик Эрик, сын Эрик, повернул голову – словно у него были глаза на затылке либо он как-то узнал, что должен повернуть голову именно в тот миг – а может, он расслышал, как звякнули браслеты, когда она махнула рукой в знак запрета, знак мгновенный и тайный, – и он повернул голову, и увидел меня, и поглядел на меня, и, наверное, как-то ассоциировал меня и свою мать. И когда этот мальчик повернулся ко мне лицом, отвлекся от диапозитивов и открыток и от разговора с дедом (только на миг), когда наши взгляды встретились, я увидел – на миг – все то же лицо в третий раз, то же самое, лицо Клер Бейз, которое я знал в совершенстве, которое целовал столько раз, а она столько раз целовала мое, и наши лица соприкасались. Наши лица соприкасались, подумалось мне, и у нее было это лицо, и лицо это с давних пор – лицо дипломата Ньютона и еще, с недавних пор, лицо мальчика Эрика, Эрик Бейз его имя. Лицо одно и то же, единственное, и оно соприкасалось с моим в одном из трех своих воплощений, материализуясь, являясь мне, становясь образом; и никогда в жизни я не видел сходства, настолько полного и точного, настолько беспримесного. Эти трое передавали друг другу свои черты, отбрасывая все прочие (черты лица одной из матерей и одного из отцов, соответственно, черты первой Клер Ньютон и черты Эдварда Бейза), а друг другу свои черты они отдали всецело, без малейшего отступления, ничего не урезав, иными словами – не утаив ни единой подробности, в отличие от тех случаев, когда сходство оказывается непредвиденным, прихотливым, когда воспроизводится одна какая-то черта или несколько, но только не все, либо же унаследованные черты меняются по вине взбалмошного времени и неумолимого возраста); но в этом случае наследство было передано в целости, без изъятия и без изменений во всех трех случаях: те же темно-синие глаза, те же густые и загибающиеся вверх ресницы, тот же прямой короткий нос, тот же крепкий, чуть раздвоенный подбородок, бледные щеки, и суровый лоб, и мягкие веки, и крупные нечетко очерченные губы. Больше я пока ничего разглядеть не смог, потому что мальчик Эрик снова повернулся ко мне спиной, и после того как господин Ньютон, дипломат, приобрел какую-то репродукцию размером ин-фолио – может, увеличение, может, уменьшение: подобие какой-то картины или экспоната, чего именно, я не разглядел, – все трое направились внутрь, в залы музея, но при этом Клер Бейз уже не взглянула на меня, нет – напротив – она попыталась сделать вид, что не знает меня (поняла, должно быть, что я не собираюсь повиноваться и вообще не принимаю во внимание тот быстрый взмах руки). Я переждал несколько секунд и пошел вслед за ними, готовый обойти все залы, которые будут обходить они. «Стало быть, повели мальчика Эрика в музей», – подумалось мне помимо воли (думать мне хотелось об их сходстве; а может, наоборот, мне не хотелось думать об их сходстве, потому и подумал, о чем подумалось). «Сколько ему лет? Клер Бейз мне много раз говорила, а не помню. Восемь, девять? По росту похож на девятилетнего, но родители у него оба такие высокие, и дед тоже; может, ему только восемь или семь, а то и меньше. Не тот возраст, чтобы ходить по музеям, я семилетнего сына не повел бы в Музей Ашмола, даже если б он болел и наскучался до одури сидя дома» – так мне думалось; и еще я подумал: «Он уже не выглядит больным. Скоро уедет Но и я тоже очень скоро уеду, а теперь вот не так уж уверен, что мне хочется уезжать».
Три персонажа шли, останавливаясь то перед античной статуей, то перед портретом работы Рейнолдса, то перед китайской керамикой, то перед витриной с римскими монетами. Ничего не пропускали. Я то подходил поближе, то отходил подальше – в зависимости от размера зала, а также в зависимости от того, насколько был способен изображать глубокую заинтересованность созерцанием того экспоната, перед коим замирал, всегда на почтительном расстоянии от них; и по этой причине – а также потому, что разговаривали они очень тихо – как всегда разговаривают в музеях Англии и никогда в музеях Испании, – мне было не расслышать ни слова. Поскольку я неизменно шел позади, скрупулезно повторяя их маршрут, то видел их сзади, когда мы шли, или почти в профиль – скорее, в одну четверть, – когда останавливались. Увидеть их толком мне не удавалось; думаю, я и сам предпочитал такой вариант – уж лучше, чем сталкиваться снова с тремя одинаковыми физиономиями. Мальчика Эрика Клер Бейз вела за руку, а ее отец со своей тростью следовал чуть позади, – у меня создалось впечатление, что Клер Бейз не очень-то расположена поджидать его, подстраивать свой шаг и сыновний под медлительную и затрудненную поступь господина Ньютона, дипломата (словно посещение музея было задумано как поход вдвоем с сыном, а дед, возможно, напросившийся сопровождать их, хоть его и не позвали, был всего лишь приложением, непрошеным гостем: брел, отставая, как брели няни в те времена, когда дети жили при матерях и когда еще существовали няни). Дед не принимал существенного участия в разговоре, Клер Бейз говорила куда больше, причем обращалась к ребенку, и время от времени до меня долетали обрывки ее слов.
Перед Драгоценностью Альфреда (перегородчатая эмаль одиннадцатого века, гордость Музея Ашмола) я расслышал, как она читает вслух (как любой отец, как любая мать) надпись на древнеанглийском, вычеканенную среди узоров золотой рамки предполагаемого портрета Альфреда Великого: «Взгляни, Эрик, здесь говорится: „Aelfred mec heht gewyrcan", что значит: „Альфред приказал, чтобы меня сделали". Видишь? Это сама драгоценность говорит; драгоценность обладает даром речи и говорит одно и то же вот уже одиннадцать веков и всегда будет говорить». И мальчик Эрик ничего не ответил.
Позже, на верхнем этаже, перед наброском Рембрандта, возможно незаконченным, на котором жена художника, Саския, изображена спящей на кровати (но не в постели: такое впечатление, что она в платье или в халате, а сверху прикрыта одеялом, как лежат выздоравливающие), я услышал, как Клер Бейз говорит сыну: «Вот и тебе пришлось так лежать последние недели, верно? Но у тебя был телевизор», и она погладила его по затылку, снова звякнув браслетами. А затем, все еще глядя на Саскию и, по-видимому, не зная, что та умерла, не дожив до нынешнего возраста ее самой, так и не дожив до старости (возможно, приняв болезнь за старость), Клер Бейз прибавила: «Вот такой я буду, когда состарюсь». И мальчик Эрик ничего не ответил, может быть, мне не удалось расслышать его ответа (мальчик Эрик производил впечатление воспитанного и тихого ребенка, если и говорил, то негромко).
А позже, когда все трое остановились перед статуей из Кантона (позолоченное дерево, копия девятнадцатого века), изображающей Марко Поло в образе тучного китайца со светлыми глазами, в невообразимой черной шляпе с узкими полями и низкой тульей, в черных же башмаках и с черными же усами (свисающими вниз), я услышал, что Клер Бейз говорит: «Посмотри, Эрик, это Марко Поло. Он был итальянский путешественник тринадцатого века и добрался до Китая, а тогда добраться куда-нибудь было очень трудно, но вернуться еще труднее; и потому он пробыл в Китае столько времени, что лицо у него сделалось совсем китайское, видишь? Но был он итальянцем, из Венеции. Смотри, глаза у него голубые. У настоящих китайцев голубых глаз никогда не бывает». И мальчик Эрик по-прежнему молчал, либо его было не расслышать, да и Клер Бейз я еле слышал: по-видимому, она рассердилась на меня за неповиновение и за то, что иду за ними следом, а потому старалась максимально понизить голос, заставляя и ребенка отвечать так же; казалось, она не хочет – в соответствии с недавним своим решением – допускать меня в свою семью, точнее – в круг отцовский и сыновний, в круг тех, кто связан кровным родством, – ведь мужа-то ее я знал, в каких-то случаях, как я уже рассказывал, мы даже обедали и ужинали втроем в обществе Кромер-Блейка. Она не хотела моего присутствия, и я подумал: «Если до меня долетают какие-то ее слова, то лишь по ее воле, и фразы, которые мне слышны, не случайные, и Клер Бейз намеренно повышает голос, чтобы я хоть что-то понял (в тех случаях, когда она повышает голос)». И еще я подумал: «Говоря о Марко Поло, она подразумевает меня, ее замечания адресованы мне, с мальчиком семи-восьми лет так уже не говорят, в этом возрасте у ребенка достаточно четко выявляются черты будущего взрослого. Разве что мальчик Эрик страдает некоторой умственной отсталостью и с ним надо обращаться так, словно ему было меньше лет, чем на самом деле, – или, может статься, за эти недели он у нее стал ребячливее – хотя, может быть, он младше, чем мне думается, не умею я определять возраст детей, сам сознаю, да и возраст взрослых почти не умею – это я тоже осознал, – исключение только те, кого я уже знаю, Клер Бейз, например; меня все сильней и сильней тянет к женщинам, но мне все меньше хочется узнавать их, меня тянет к ним, но я не спрашиваю себя, что они собой представляют; так было с Мюриэл, когда я хотел ее, так бывает с привлекательными официантками из заведения Брауна, когда меня тянет к ним, и не знаю, означает ли это явление (для меня оно ново) что-нибудь кроме того, что я малость свихнулся. Ведь задаю же я себе вопросы касательно Клер Бейз; чем реже с ней вижусь, тем чаще задаю себе вопросы, пытаюсь разгадать ее, в противном случае не болтался бы здесь, по Музею Ашмола, позабыв о Ван ден Вайнгерде, ради которого сюда пожаловал (данные о нем у меня в кармане); и Клер Бейз повысила голос, когда говорила о статуе Марко Поло, чтобы я понял: кто слишком долго живет в неродном месте, тот в конце концов становится человеком ниоткуда, с китайским лицом и с голубыми глазами, как Марко Поло. Но я-то ведь не живу здесь слишком долго, я не изгнанник и не эмигрант; и вдобавок скоро уеду, может, этим же летом поеду в Санлукар-де-Баррамеда, мне так понравился этот вид, где бухточка, замок, церковь, герцогский дворец, таможня – вид четырехсотлетней давности, он уже не существует, да и никогда не существовал, потому что точка в пространстве, откуда смотрит художник, – воображаемая, и, может статься, та точка в пространстве, откуда я смотрю на Оксфорд, тоже воображаемая». И я заключил свои раздумья так: «Она ведь тоже знает: я скоро уеду, наверное, уже подсчитала, до конца Троицына триместра осталось чуть больше трех недель; и все-таки говорит снова и снова – уже не так, как в вестибюле, не взмахом руки, не выражением лица – говорит словами, они долетают до слуха, как на крыльях, выражают самую суть: чтоб я перестал ждать, чтоб удалился, уехал, исчез из города Оксфорда и из ее жизни, где пробыл ке так уж долго. Я уже мог бы уехать, у меня почти не осталось занятий, возможно, пора уже настала, настала раньше времени, но я должен поговорить с Клер Бейз, и поговорить не по телефону и не наспех, как мы с нею говорим всегда, всегда, с первой же минуты и вплоть до этой, когда мы вот-вот расстанемся; я должен повидаться с нею, и нам надо свободно располагать временем, увидеться без спешки, без колокольного звона, ничто меня не удержит, хотя бы один раз».
В музее почти никого не осталось, разве что какой-нибудь посетитель появлялся в зале и исчезал, ни на что не взглянув: то ли торопился, то ли заблудился; да сонные смотрители сидели на своих стульях, как сидят жители какого-нибудь городка Андалусии у себя во внутреннем дворике, еще не стряхнув оцепенение сиесты; только эти посетители, да семейная группа из представителей трех поколений, да одинокий субъект, иностранец, но, может быть, уже не походивший на иностранца после пребывания в Оксфорде, хоть и не особо долгого; может быть, повадки у него были как у англичанина, а глаза – как у человека из полуденных краев, – и он, следуя за семейной группой на расстоянии в несколько шагов, бросал машинально взгляд на экспонат, который семейная группа уже обозрела и, по всей вероятности, тут же забыла. Этот субъект, иностранец с внешними приметами оксфордского дона (но не доведенными до совершенства), следовал за семейной группой и по выходе из музея; он побрел у них за спиной по серым и красноватым улицам, и вошел в тот же ресторан, куда вошли они, – время обеда еще не настало, но у детей аппетит разыгрывается в любой час, они обедают рано, – и устроился в одиночестве за столиком, стоявшим прямо напротив столика, за которым уселись отец, дочь и сын этой, последней; иностранец скрестил пальцы, чтобы никто не занял свободный стол между этими двумя и не скрыл от него три одинаковых лица – теперь он уже привык к их одинаковости и привык наблюдать за ними.
Мальчик Эрик снова оказался к нему спиной, напротив своей матери, а дед мальчика сидел слева от нее: так рассадила их, можно не сомневаться, сама Клер Бейз, поскольку, как и раньше, собиралась общаться преимущественно с сыном (дипломата Ньютона не замечала, то ли подчеркнуто выказывая неуважение, то ли подчеркнуто наказывая безразличием); теперь я лучше слышал их разговор – хотя на самом деле какой там разговор, просто отдельные реплики, пока они просматривали меню, и потом, когда ели. «Я сосиски возьму», и тут я впервые услышал голос мальчика. «По-моему, здесь тебе незачем есть сосиски, Эрик, – сказала Клер Бейз, – здесь они будут не вкусней, чем дома, а другие кушанья – наверняка вкусней. Почему бы тебе не взять на первое спаржу? Тебе понравилась спаржа, когда ты был в гостях у тетушки. Дома мы ее почти никогда не едим, и не думаю, что в Бристоле вам так уж часто ее подают». – «Не хочется мне спаржи. А можно есть ее руками?» Я перехватил притворно-осуждающий взгляд, брошенный Клер Бейз на сына, и услышал ее ответ, произнесенный с притворной неуверенностью: «Да, полагаю, можно». «А вот я возьму яичницу со спаржей, – вмешался дипломат господин Ньютон, – может быть, в таком виде спаржа тебе больше понравится, Эрик? Можно заказать яичницу со спаржей и лососиной, ты любишь лососину?» «Не знаю», – ответил мальчик Эрик и снова принялся изучать меню. Дипломат в отставке заказал белое вино. Потом, когда они уже ели первое, а я еще ждал, когда мне принесут то, что я заказал (яичницу со спаржей и лососиной), Клер Бейз спросила сына: «Что тебе больше всего понравилось в музее, Эрик? Что ты взял бы домой, если бы мог?» «Монетки, – ответил мальчик Эрик, – и статуи. Китайские статуи, раскрашенные. У нас в школе есть один мальчик, он собирает монетки, но ведь статуи собирать нельзя, верно?» «Обошлось бы дороговато, – сказал дипломат Ньютон, старчески посмеиваясь и показывая зубы, такие же, как у Клер Бейз (но прозрачнее, возможно в коронках, как у госпожи Алебастр, либо вставные, как у Тоби Райлендса), – и на свете их куда меньше, чем монеток». «Тогда я тоже буду собирать монетки, может, дадите мне по одной, сразу и начну», – сказал мальчик Эрик; Клер Бейз и ее отец вынули каждый по монете, он из кармана пиджака, она – пошарив в сумке, которую обычно швыряла куда придется (иногда высыпая все ее содержимое) у меня в спальне либо в гостиничных номерах в Лондоне и в Брайтоне, а мне вспомнилась монетка, которую я кинул мальчикам, – ни один из них не был Эриком (он тогда не болел, отсутствовал), дело было в день Гая Фокса, во время того моего курса, пятого ноября предшествовавшего года, я кинул монетки из окна кабинета Клер Бейз в колледже Всех Душ, на Катт-стрит, напротив Корпуса Радклиффа, девять месяцев спустя после нашего знакомства. С тех пор прошло семь месяцев, и ничто ничуть не изменилось, за одним только исключением: все было как тогда, по ту сторону семи истекших месяцев; я уже давно знал Клер Бейз, и ничто ничуть не изменилось за этот период, а теперь мы с нею не видимся, и скоро нам предстоит прощаться. Я тоже охотно дал бы мальчику монетку. «Только не трать, – предупредил дед, – если сумеешь не истратить и начнешь собирать коллекцию по-настоящему, привезу тебе из Лондона монеты из Италии, из Египта и из Индии». И повернувшись к дочери, добавил: «По-моему, дома еще кое-что осталось. Мы ведь много поездили по свету, верно? Теперь я больше никуда не езжу». Но Клер Бейз не ответила, и он снова принялся за свою яичницу со спаржей и лососиной. Они уже доедали второе, я же только приступил к нему, когда Клер Бейз сказала: «А в воскресенье снова в Бристоль. Как, очень тебе было скучно проводить все время здесь, со мной?» «Нет», – ответил мальчик (он, разумеется, еще не научился распознавать кокетство); и поскольку он больше ничего не сказал и снова принялся за сосиски, я подумал, что вопрос Клер Бейз на этот раз скова был адресован мне, и ответил мысленно: «Да, очень было скучно проводить все время здесь, без нее».
Ресторан постепенно заполнялся народом, но мальчик Эрик был еще маленький, ниже ростом, чем взрослые, а потому у него над головой лицо его матери было видно мне целиком – лицо было обращено ко мне, но на меня она ни разу не взглянула, – и мне Taie же хорошо видно было лицо деда, он сидел слева от Клер Бейз; поскольку и они сидели, и я сидел – на меня она ни разу не взглянула, – я смог разглядеть обоих лучше, чем разглядел в вестибюле музея, когда они стояли, и лучше, чем в залах, независимо от того, останавливались они или шли. И к концу обеда я уже свыкся с удивительным сходством – с пугающим сходством между отцом, и дочерью, и внуком, хотя я видел только затылок мальчика; и тут, не доев десерта и попросив разрешения (мальчик Эрик был хорошо воспитан), он встал, и повернулся лицом ко мне, и направился мимо меня в уборную, от их стола до моего ему пришлось пройти немного – четыре или пять шагов, – но за это время, за эти четыре или пять шагов – один, два, три, четыре, а может, пять, – я смог увидеть четко, на близком расстоянии и одновременно три одинаковых лица: лицо деда и лицо матери, сидевших за столом, и лицо ее сына, подходившего все ближе. Мальчик пристально глядел на меня, когда подходил, так же пристально, как глядел в вестибюле музея, и, наверное, у него возникли те ассоциации, которые должны были возникнуть (но он ничего не скажет, он мальчик воспитанный и тихий); и поскольку его мать и его дед провожали взглядом сына и внука на всем его пути, оба на несколько мгновений остановили на мне глаза без дымки (она – в первый раз после прихода в ресторан, он – впервые в жизни); и в течение каких-то мгновений все трое глядели на меня без дымки и одновременно (думаю, я осознал это, но не увидел: смотрел только на мальчика Эрика, он шел ко мне лицом и, глядя мне в лицо, сделал все четыре или пять шагов). То были считаные секунды (столько, сколько понадобится ребенку, чтобы сделать четыре-пять шагов, дети не умеют ходить медленно); но этого времени было довольно, чтобы именно тогда (а не в вестибюле музея) я разглядел в мальчике нечто такое, что именно тогда (а не вестибюле музея) обрело название: в темно-синих глазах мальчика Эрика я увидел ощущение пути вниз, то ощущение, которое рано или поздно приходит ко всем людям. «Оно, строго говоря, не зависит от возраста, – сказал Тоби Райлендс (сказал еще до завершения Илларионова триместра, и до Страстной недели, и до начала Троицына триместра, и до того, как мальчик Эрик заболел и приехал в Оксфорд прежде обычного времени), – к некоторым это ощущение приходит еще с детства, есть дети, которым оно знакомо». Так сказал Тоби Райлендс, такими именно словами, и таким именно было то, что я увидел тогда, на протяжении пути в четыре-пять шагов, – ребенок, который уже знает это ощущение, – но вдобавок я прочел его не только на лице у ребенка – по идентичности, подобию, родству, по удивительному сходству, сходству, которое обернулось пугающим, – я прочел его на лице у старика и на лице у женщины, которое знал в совершенстве (и на котором никогда не замечал его и не видел), на лице женщины, которую я столько раз целовал, а она – меня. «Эти трое передали друг другу выражение и черты лица полностью и без изъятия; и передали также ощущение пути вниз, то, которое все люди узнают рано или поздно», – подумал я, и вспомнил, и снова подумал. «Целовать ребенка и целовать старика, – подумал я. – Я целовал ребенка, и он меня, целовал старика, и он меня, вот представления, которые, по мысли Алана Марриотта, могут ассоциироваться, а могут не ассоциироваться, но если ассоциируются, то внушают ужас, вызывают испуг: представление о ребенке и представление о поцелуе, представление о поцелуе и представление о старике, представление о ребенке и представление о старике. Пугающий спутник для ребенка – старик, для поцелуя – ребенок, для ребенка – поцелуй, для поцелуя – старик, для старика – поцелуй, мой поцелуй (представление о трех образах, но ведь есть еще один, он вклинивается между ними, есть образ Клер Бейз), и поцелуи эти подарены промежуточными персонажами, но лицо ведь не промежуточное, лицо ведь то же самое, хотя возрасты разные, пол разный, различны воплощения, изображения, проявления. Но поцелуй, подаренный кем-то из этих троих, – это поцелуй, подаренный человеком, освоившимся с ощущением пути вниз, которое уже знают и демонический – awesome[63] – Райлендс, и больной Кромер-Блейк; и это – ощущение, которого я не знаю (а Райлендс знает вот уже сорок лет, а Кромер-Блейк – неизвестно сколько, и знают нищие, и знает Саския под одеялом, а я вот не знаю). Это поцелуй, подаренный кем-то, кто в течение многих лет позволяет смерти подходить все ближе и ближе, как сказал Райлендс, или кем-то, кто знает, что когда-нибудь уже не сможет строить фантазии на темы будущего, как сказал тот же Райлендс. Нет ничего необычного в том, что старый дипломат господин Ньютон знает об этом; и даже можно пенять, что об этом знает Клер Бейз, прежде Клер Ньютон; но все дело в том, что об этом знает также и мальчик Эрик в свои девять, или восемь, или семь лет, Эрик Бейз его имя. В этих темно-синих глазах, в глазах всех троих, я увидел – в первый раз, когда увидел всех троих вместе, – синие воды той самой реки, блещущей и светлой в ночи, реки Ямуны, или Джамны, и длинный мост из диагонально перекрещивающихся железных балок, и почтовый поезд из Морадабада, с его шаткими разноцветными вагонами, и отца, молчаливого дипломата (и меланхоличного, и тогда еще не старого). Отец смотрит на свою девочку, а девочка смотрит на мост, отец уже одет для ужина, по этикету, в руке у него стакан, и здесь же няня, она шепчет что-то на ухо девочке Клер (Клер Ньютон ее имя) или напевает немудреную песенку; и, может статься, именно отблеск этих синих вод (или черных, потому что была ночь) и есть то самое, что таит в себе ощущение пути вниз, ощущение бремени, ощущение головокружения, падения и притяжения, и весомости, и ложной тучности, и изнеможения. Это ощущение уже было во взгляде, который я увидел, во взгляде, на который я ответил взглядом, смотрел в течение целой минуты через стол, во время ужина на возвышении девять плюс семь месяцев назад, но зато его не было у меня во взгляде, принятом тем, другим взглядом, тоже смотревшим мне в глаза в течение той же самой минуты те же шестнадцать месяцев назад; и в моем взгляде было отражение четырех мальчиков – в сопровождении старой служанки они шли по улице Генуэзской, по улице Коваррубьяс, по улице Микеланджело. Сейчас я в глубоком помрачении, пусть даже в этом помрачении есть некая связность и логика, пусть даже у меня легкая форма помрачения, логичная и связная, пусть оно преходящее, но сейчас оно сильнее, чем когда-либо, потому что я думаю обо всем этом: о старике, о ребенке, о поцелуе и о реке, о широкой реке, которая называется Ямуна или Джамна и которая прорезает город Дели, и о реке Черуэлл, близ которой живет Тоби Райлендс и в которой он видит символ течения времени, и о реке Ивенлоуд, и о реке Уиндраш, между которыми находится Уичвуд-Форест, вернее, где был когда-то этот самый лес, и о реке Эйвон, на берегах которой учится Эрик, и о реке Гвадалквивир, близ устья которой находится Санлукар, и о реке Айзис – отсюда до нее ближе всего, может, мне придется блевать туда с моста. Как устаешь, когда живешь в помрачении, как устаешь, и как тебе тошно оттого, что думаешь помраченно и от этого думаешь так много; бред – всего лишь порождение мысли, она подбирает рифмующиеся слова, и колеблется, и расставляет знаки препинания как попало, я должен прекратить раздумья, вместо этого лучше поговорить с кем-нибудь, чтобы отдохнуть от собственной мысли, – она всё сводит воедино, и ассоциирует, и устанавливает слишком много связей, – поговорить с Райлендсом, или с Кромер-Блейком, или с Мясником, или с Мюриэл (но я не взял у нее телефона). Поговорить с Клер Бейз и предложить ей какой-то выход, но не разлуку, не прощание, предложить что-то, что даст мне возможность освоиться с ощущением пути вниз, оно свойственно всем, я же еще не знаю этого ощущения; а может быть, всё проще, я при этом еще не присутствовал.