Письмо написано после статей, в которых Мандельштам, пережив страшную эпоху и готовясь к новой страшной эпохе, подчеркнул нравственное значение поэзии и сказал, что акмеизм не только литературное, но и общественное явление в России. Обособляясь от символистов, он привел строки Брюсова: "Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья; и Господа, и дьявола равно прославлю я". Брюсов - индивидуалист, понимавший свободу как право человека служить и дьяволу и Богу. Он ставил себе цели, характерные для времени и для русского символизма. Основная цель была найдена еще в юности: стать вождем нового литературного движения, того, что тогда называлось декадентством. Он прошел не мимо христианства, но отверг его с ходу: для него это была "бедная содержанием религия". Некоторую прелесть он находил только в кощунстве: стоит вспомнить, чем для него был "путь в Дамаск". Однажды он обмолвился: "В моем самохвалении служенье Богу есть. - Не знаю сам какая, но все ж я миру весть". Он действительно был "вестью грядущего", эпохи индивидуализма, неизбежно кончающегося распадом личности. Какому богу служил он, самоутверждаясь в своем роскошном вождизме и призывая грядущих гуннов? Не забыть: Брюсов еще изрек, что поэзия ни более ни менее как откровение.

Гумилев больше всех заплатил за увлечение Брюсовым. В ранней молодости, сразу после окончания школы, Мандельштам тоже отдал ему дань. Ведь Брюсов действи

[49]

тельно стал вождем (всю жизнь мою - куда ни ткнешься, всюду вожди!)... Он стал вождем нового направления, и для меня загадка, как это могло случиться. Владимир Соловьев блистательно высмеял его, но оказался на длительный период не прав. Сейчас его правота ясна тем более, что раскрыт весь архив Брюсова, и мы узнали то, что поленились прочесть в стихах.

Символисты, все до единого, были под влиянием Шопенгауэра и Ницше и либо отказывались от христианства, либо пытались реформировать его собственными силами, делая прививки античности, язычества, национальных перунов или доморощенных изобретений. Даже Блок, который был несравненно глубже своих лихих современников и воплотил в себе всю трагедию русской интеллигенции, имел массу родимых пятен своей эпохи. Но в роли искусителей и соблазнителей выступали главным образом Брюсов и Вячеслав Иванов: культ художника и культ искусства. Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова: "Ты свободен - божественность, все позволено, дерзай..." Достоевский отдал жизнь, чтобы наглядно раскрыть последствия тезиса "все позволено", но его не услышали. Вячеслав Иванов усмотрел в Достоевском "дионисийское начало" и решился произнести самые запретные слова...

Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным, у Мандельштама оно лежало в основе миропонимания, но носило скорее философский, чем бытовой характер. Поэзию Мандельштам считал священной, но в применении к себе только "простой песенкой о глиняных обидах". В теурги он не просился. Это было не для него...

Вячеслав Иванов провозгласил теургическое искусство и, приглашая идти a realibus ad realiora, надеялся с помощью символов познать иной мир. Близкий к символистам Бердяев определил, как они понимали символ: "Иной мир доступен искусству только в символистическом отображении". Для Бердяева символ - связь двух миров, мост между ними. Для христианина связь эмпирического мира с высшим осуществляется не через символ, да еще найденный художником, а через откровение,

[50]

таинства, благодать и - главное: через явление Христа. Христос не символ, а символом является крест, на котором Он был распят.

Для трех акмеистов теории старших, называвших себя символистами, звучали кощунством. Гумилев и Мандельштам сходятся в отказе познавать непознаваемое. Гумилев говорит, что непознаваемое по самой сути своей не может быть познано, а Мандельштам, провозглашая закон тождества, видимо, считал, что познание скрытого от нас возможно только через явленное. Он обвинял символистов в том, что они "плохие домоседы" и не ценят этот мир, "Богом данный дворец". Я не думаю, чтобы он разделял философию тождества Шеллинга с его развертыванием (или развитием) абсолюта в природе и в истории. Говоря о законе тождества (А=А), Мандельштам скорее напоминал о том, что всякий символ должен иметь твердо установленное значение, а не изобретаться произвольно - от случая к случаю. В одной из статей он говорит: "Журдень открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу: изначальную образную природу слова". В другой статье была фраза про Андрея Белого - по поводу его "Магии слов", - что, открыв образную природу слова, он так удивился, что не знает, что с ней делать (статья напечатана в 22 году в Харькове). Мандельштам прекрасно знал, что "человек - символистическое животное" (кто это сказал?), но возражал только против спекуляции метафорами и символами и против болезни века - принципиального новаторства. Он отстаивал связь времен и ту образность, метафоричность и символику, которая присуща, а не навязана слову, исторически в нем закрепилась. Болезнь новаторства всегда приводит к произволу и спекуляции. Ставка на чистое изобретательство неизбежно ведет к отказу от богатств, накопленных человечеством, то есть грозит роковыми последствиями.

Общее филологическое невежество нелепо поняло следующее высказывание Мандельштама: "Слово - Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело". Это было принято как декларация об отказе от постоянного смыслового

[51]

значения слова, сближающая Мандельштама с футуристами. Между тем речь идет только о соотношении вещи и слова и об изменчивости значения слов, ясных для каждого элементарно грамотного языковеда. И сейчас еще бодрые молодые люди изучают язык Крученых и словотворчество футуристов, надеясь, что каждое придуманное и выращенное в колбе сочетание звуков (их труднопроизносимость считается дополнительным достоинством) обогащает язык и расширяет смысловое содержание человеческой речи. Мышленье Мандельштама всегда было историческим, и потому он не мог пойти ни по пути изобретательства символов, ни по пути так называемого корнесловия, в котором корни слов как угодно слепливались друг с другом и со служебными элементами, ни тем более по пути фонетических забав несчастных и невежественных фантастов... Все это считалось изобретательством и развлекало праздных людей...

Акмеисты отказались от культа поэта и "дерзающего", которому "все позволено", хотя "сильный человек" Городецкого и отчасти Гумилева унаследован от символистов. Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру. В трудные годы он не случайно вспомнил четверостишие, не вошедшее в "Камень", и напечатал его в "Стихотворениях": "Здесь я стою - я не могу иначе". В статье "О природе слова" он писал: "Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен тем, что человек тверже всего остального в мире". В 1922 году, когда он написал эти слова, все кругом говорили о твердой власти, но никто не помышлял, что и человек несет ответственность за все происходящее в мире. Каждый был рад снять с себя ответственность даже за свои собственные поступки. Слова Мандельштама прозвучали бы диссонансом, если бы хоть кто-нибудь их услышал, но я уверена, что их не услышал никто, кроме разве Ахматовой. Она плакальщица. Для нее и мученик за веру, и воин - жертвы, которых она оплакивает.

[52]

"Красивый, двадцатидвухлетний", как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем "твердый человек" Мандельштама. В молодости я, наверное, смеялась над твердым человеком и просто измывалась над словами: "Нам только в битвах выпадает жребий", потому что представляла себе "битву" по-эйзенштейновски: рыхлые рыцари размахивают картонными мечами. Мандельштам не умел вычистить винтовку, питал органическое отвращение к огнестрельному оружию и никогда не ходил в военной форме. Могла ли я себе представить, что на таком мирном поприще, как поэзия, разыгрываются настоящие, не липовые, как у Эйзенштейна, битвы с кровавым исходом?

Хорошо, что Мандельштам не обижался и не ждал фимиама от собственной жены. Сильные люди героической эпохи требовали восхвалений от женщин. Они компенсировали их за все унижения, которым они подвергались в общественной жизни. Мандельштам в этом не нуждался, и причина мне ясна. Юное содружество акмеистов, настоящее "мы" Мандельштама, помогло ему ощутить свое "я", отнюдь не индивидуалистическое и не нуждающееся в самоутверждении.

Пятеро

Крошечные объединения художников или молодых литераторов с их нелепыми манифестами, с дурацким шумом, который они поднимают и слышат только сами, вероятно, один из лучших способов становления, а может, даже единственный. В мире, всегда враждебном новому голосу, необходим дружеский глаз и слух, хорошая насмешка, живой спор. В одиночку увидеть огонек и пойти к нему гораздо труднее, чем со спутниками и друзьями. Можно считать оправданием всей тысячи группок, если хоть в одной из них хоть один человек найдет себя и нужное слово. Что же касается до враждебности большого мира, то она только полезна художнику, потому что он учится преодолевать сопротивление. Го

[53]

раздо хуже любимчикам. Преодолеть соблазн всеобщей ласки гораздо труднее, чем плыть против течения. Я, разумеется, говорю о нормальных условиях, когда "враждебный мир" только отругивается или не замечает художника, а не пользуется карательным аппаратом для его перевоспитания. У Мандельштама была хорошая юность, и она дала ему силы на всю жизнь. Он получил закал в содружестве акмеистов и в первом "Цехе поэтов".

В годовщину гибели Гумилева в 28 году Мандельштам написал из Крыма Ахматовой письмо, которое она привела в своих "Листках из дневника" (оно сохранилось в копии, сделанной Лукницким). Он пишет: "Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется". Я могу подтвердить, что Мандельштам постоянно вспоминал высказывания Гумилева о том или другом стихотворении или примеривал, как бы он отозвался о новых стихах, которых уже нельзя было ему прочесть. Он особенно любил повторять похвалу Гумилева: "Это очень хорошие стихи, Осип, но когда они будут закончены, в них не останется ни одного из теперешних слов..." И еще - по поводу дружбы с Георгием Ивановым, когда Мандельштам еще не понимал некоторых особенностей "жоржиков" (выражение Ахматовой): "Осип, прекрати, это не для тебя..."

По статьям Гумилева, вероятно, трудно судить о его понимании поэзии и поэтическом слухе. И Мандельштам говорил, что в разговорах он был гораздо сильнее, чем в статьях*. С Мандельштамом Гумилев разговаривал иначе, чем с Ахматовой. Все замечания Гумилева о стихах Мандельштама (чаще всего в форме шутки) относились к частностям, к какой-нибудь неточности эпитета или сравнения. На Ахматову он пробовал влиять, прививая ей свое отношение к поэзии. Я сужу об этом по ее рассказам, один из которых сейчас приведу...

Ахматова рассказывала, как она сидела у окна, расчесывая косу, читала только что вышедшую книжку

-------------------------------------------------------------

* Далее следовало: Не случайно из всех суждений поэтов он запомнил только гумилевские. (Еще разок-другой он цитировал слова Ходасевича.) Здесь и далее приводится текст, восстановленный по авторизованной машинописи книги (собрание С.В.Василенко).

[54]

Анненского и вдруг поняла, что ей нужно делать. Гумилев был тогда в Абиссинии. Когда он приехал, у нее уже накопилась кучка стихов, которые вошли потом в "Вечер". Гумилев удивился стихам. До этого он все придумывал занятие для жены: "Ты бы, Аничка, пошла в балет - ты ведь стройная..." Стихи он принял всерьез и уговаривал Ахматову писать баллады. Ему казалось, что выход из тупика, в который завели символисты, - в сюжетной поэзии. Мне думается, что в этом совете есть еще нечто от Брюсова. Может, есть и элемент завлекания читателя, как и в отказе полным голосом говорить в статьях. Их построение - дань читательскому равнодушию и невежеству. А самый принцип "завлекательства" - наследство символистов, профессиональных "ловцов душ".

Стихи вроде "Сероглазого короля" (а в какой-то степени и вся новеллистичность стихов Ахматовой) - дань балладной теории, но добился Гумилев "баллады" только от Одоевцевой, которая сочинила что-то про могильщиков и кота (Мандельштам говорил, что Гумилев обрадовался "балладе", и именно на этом держались его отношения с Одоевцевой, которая так ловко их расписала). Учительский темперамент Гумилева понукал его окружать себя учениками. Ко второму и третьему цеху (он назывался, кажется, "Звучащая раковина") ни Мандельштам, ни Ахматова не имели уже никакого отношения. Они всегда это подчеркивали: "Затея Гумилева... Мы здесь ни при чем..." В последний период жизни Гумилев возился с Оцупом, Рождественским и Нельдихеном. Из них Всеволод Рождественский активно отрекся от Гумилева и усердно подчеркивал свое ученичество у Блока. В последней книжке, мне сказали, он сообщил, что его "старшим товарищем" был Мандельштам. Это такое же вранье, как ученичество у Блока и акмеистические речи Мандельштама в мемуарах. Хорошо, что Мандельштам в противоположность Гумилеву не нуждался в учениках и не переносил подражателей. Этого сброда вокруг него не водилось.

Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла,

[55]

книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к "Трамваю" (баллада!) и особенно к "Слову". Эпиграфом к статье "О природе слова" строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: "дурно пахнут мертвые слова" Мандельштам любил и часто повторял. И в "Восьмистишиях" есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из "Звездного ужаса" ("Что за жертва с теменем долбленым"), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ("страх, петля и яма"). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал "На Венере, ах, на Венере...". Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. "Из логова змиева, из города Киева" превратилось в "Киев-Вий" в одном из последних стихотворений Мандельштама...

Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников "Цеха" (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. "Мы, акмеисты, этим никогда не занимались", - твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третье

[56]

степенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и "шалости" Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член "Цеха", не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича, написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.

Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом "чужих". Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко, и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас по

[57]

бывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.

Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.

Зенкевич - единственный из акмеистов, кроме "лишнего", которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал

[58]

неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, - ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про "Цех" и акмеизм, а затем записать его путаные рассказы в должном порядке. Пусть это делают без меня - я не историк акмеизма. Думаю, что он может обойтись без истории.

Горестная судьба Нарбута не связана с его принадлежностью к акмеистам. Он погиб вместе с толпами партийцев ранних призывов, почему-либо отколовшихся от главного течения, а попался на глаза в доме вдовы Багрицкого, сестры его жены. Сестры Суок считают, что дело было состряпано небезызвестным Тарсисом, одним из постоянных посетителей вдовьего салона. Вот, казалось бы, осторожность: только и ходил, что к вдове любимого советского поэта, но гибель подстерегала человека повсюду. Впрочем, уцелеть в положении Нарбута было почти невозможно - разве что только в яме в лесу, но ведь и леса прочесывались густым гребнем. Один из самых популярных рассказов тридцатых-сороковых годов выдает общую мечту честных советских людей: на Байкале в лощинке между горами жили старик со старухой, укрытые лесом, кустарником и горными вершинами. Они жили в таком уединении, что, по одним рассказам - в течение двадцати, по другим - тридцати лет, не видели ни одного человека "с большой земли". Экспедиция, которая случайно набрела на их избу, удивилась их блаженному неведенью и впервые сообщила им про войны и революцию. Я не верю в существование идиллической пары. Либо старики притворялись, либо их выдумали мечтатели, тосковавшие по уединенной жизни и тишине. Ведь врач Пастернака тоже мечтал жить плодами своих рук на отшибе и в тишине. Такое случается только в сказках и в воображении советских людей. Я тоже мечтала о таком, но всюду и везде хуторян находил фининспектор, раскулачиватель, организатор, разоблачитель и, наконец, уполномоченные великих органов порядка, которые сумели бы приобщить любого отшельника и столпника к нормальной деятельности на

[59]

воле или за колючей проволокой... Нигде бы Нарбуту не спрятаться, хотя иррациональная случайность иногда спасала людей вернее, чем ложбинка в горах.

Я любила Нарбута: барчук, хохол, гетманский потомок, ослабевший отросток могучих и жестоких людей, он оставил кучку стихов, написанных по-русски, но пропитанных украинским духом. По призванию он был издателем зажимистым, лукавым, коммерческим. Ему доставляло удовольствие выторговывать гроши из авторского гонорара, составлявшего в двадцатые годы, когда он управлял издательством, совершенно ничтожный процент в калькуляции книги. Это была его хохлацкая хохма, которая веселила его душу даже через много лет после падения. Издательскую деятельность Нарбут представлял себе на манер американских издателей детективов: массовые тиражи любой дряни в зазывающих пестрых обложках... В нашей ханжеской действительности он не мог развернуться как делец и выжига и сам взял на себя особый искус - стал партийным аскетом. Ограничивал он себя во всем - жил в какой-то развалюхе в Марьиной роще, втискивался в переполненные трамваи, цепляясь за поручни единственной рукой - вместо второй у него был протез в перчатке, работал с утра до ночи и не пользовался никакими преимуществами, которые полагались ему по чину. (Не знаю, были ли тогда "пакеты", а если были, то от них бы он отказался.) Свое издательство "ЗиФ" ("Земля и фабрика") он взял нищим, а отдал процветающим, с большим капиталом в банке. После рабочего дня в издательстве он мчался в Цека, где занимал какую-то важную должность. О стихах в те годы он не помышлял и весь ушел в партийные интриги. В противовес Воронскому, поддерживавшему "попутчиков", Нарбут выдвигал писателей, которых он сам называл "усачами". Другой характеристики для них он подобрать не мог. "Усачи", вероятно, принадлежали "Кузнице" или РАППу Нарбуту на это было наплевать. Усатых книг он не читал - этим занимались его подчиненные. Ничего, кроме партийного и коммерческого смысла книги, он знать не хотел. Единственный человек, которому он радовался, был Мандельштам, и торговался он с ним только для виду, чтобы по всем коридорам издательства гремел

[60]

его голос и пугал и так запуганных служащих, редакторов всех чинов и мастей. Они-то твердо знали, что "нашего хозяина" ничем не проймешь... И все же они считали Мандельштама креатурой Нарбута, поскольку он не принадлежал к "усачам". После падения "хозяина" они ринулись травить Мандельштама. Нового начальника, Ионова, подвигнуть на это было легче легкого. Старый шлиссельбуржец - говорят, что над его кроватью висели кандалы, - он отличался крутым нравом. Проще говоря, у него не все были дома: в Ленинграде, заведуя там Госиздатом, он безумствовал как хотел. Однажды, рассердившись на одного из служащих, он приказал продержать его часок-другой в лифте, остановленном между этажами. Кажется, он разделил общую участь и погиб, как все.

Воронский одолел Нарбута с помощью Горького. Он раздобыл документ, подписанный Нарбутом в деникинской тюрьме, кажется, в Ростове. Спасая жизнь, Нарбут отрекся от большевизма и вспомнил про свое дворянство. Воронский победил бы Нарбута и без всякого документа - он действительно принадлежал к победителям, а Нарбут торчал сбоку припека - таких терпели только в годы гражданской войны. Ирония судьбы в том, что всех ожидала одинаковая участь.

После падения Нарбут растерялся, потому что успел войти в роль партийного монаха, строителя советской литературы. Вскоре он пришел в себя, переехал из развалюхи, которая пошла на слом, в чистую комнату, нашел заработок в научном издательстве, где сидел редактором Шенгели, и зачастил в гости к нам и к Багрицкому, куда его иногда брала с собой жена.

Мне кажется, что Нарбут пошел в акмеисты по той же причине, что потом в партию: гайдамаки любят ходить скопом, сохраняя вечную верность толпе, с которой делили судьбу. Кроме краткого периода сидения в сановниках, Нарбут всегда мечтал воскресить акмеизм - в обновленном, конечно, виде В 22 году он часто приходил к Мандельштаму с рукописями Бабеля и Багрицкого и умоляюще твердил: "Ведь они же настоящие акмеисты..." На Багрицком он настаивал меньше, чем на Бабеле: с поэтами не так-то легко разобраться, но что касается Бабе

[61]

ля, то все ясно. Он отлично рассказал про Беню Крика и выше всего ставил силу и мощь человека. Не знаю, был ли тогда уже Беня Крик, но устное предание о нем уже существовало. Бабель нашел вожделенного "сильного человека" и среди евреев. Не беда, что он оказался одесским бандитом. Нарбут упорно прочил Бабеля в неоакмеистическую группу во главе с Мандельштамом, но без Ахматовой. Думаю, что это делалось с ведома и согласия Бабеля, который еще не успел опериться, хотя потом, встречаясь с Мандельштамом, он никогда ни о чем не обмолвился. В начале двадцатых годов союз с Нарбутом, из рук которого одесские писатели ели хлеб, и с Мандельштамом мог показаться Бабелю выгодным. Мандельштам категорически отказывался от нового акмеизма в союзе с одесситами. Нарбут возобновлял предложение и удивленно хлопал глазами, когда снова получал отказ. Он искренно не понимал, почему Мандельштам "упрямится". По-моему, Нарбут не понял ни единого слова в статье, которую он тиснул в своей воронежской "Сирене".

В тридцатых годах, после падения, Нарбут кинулся на поиски "научной поэзии", считая, что именно к ней должен прийти акмеизм. Он думал, что акмеизм живет деталями, частностями, подробностями и готов смотреть в лупу, чтобы каждая частица стала выпуклой и крупной. Вот доводы Нарбута в пользу нового акмеизма: поэт - изобретатель, значит, он может изобрести что угодно - даже машину, а именно к этому его готовит научная поэзия... Мандельштам обращался с Нарбутом нежно, как с больным ребенком. Ничего объяснять ему он не пытался, но ценил в нем хохлацкое остроумие и любовь к шутке.

Как ни глубока была привязанность Нарбута к Мандельштаму, после мая 1934 года я видела его, может, раз или два. Ахматова, приехав как-то летом 34 года в Москву, остановилась у Нарбутов. Она попыталась еще раз заехать к ним, но ее больше не пустили. К сожалению, осторожность никому не помогала, не помогла она и Нарбуту.

Нарбут и Зенкевич - спутники акмеизма, друзья молодости, случайно пошедшие за тремя поэтами с труд

[62]

ной судьбой. Ни Нарбут, ни Зенкевич даже не подозревали, что существует такая вещь, как миропонимание и основная идея, на которой строится личность. Да и до личности им дела не было. Для них личность - это шутка, забава, игра, как в молодые и светлые дни. Оба они сохранили любовь и верность акмеизму, как к основному событию своей юности, но взрослыми им стать не довелось.

И все же они входили в "мы" Мандельштама, но только до тех пор, пока был жив Гумилев. С его смертью группа распалась, а дружба с Ахматовой, возобновившаяся в середине двадцатых годов, сохраняла старое единение, и в нем всегда присутствовал Гумилев, с которым велся воображаемый разговор.

Ахматова часто зазывала в последние годы жизни Мишеньку и радовалась его выпуклой и подробной памяти о прошлом. Он рассказывал ей свои сказки, и она наслаждалась, снова переживая старые приключения, и впивала в себя похвалы своей красоте и свидетельства о безумной любви к ней Гумилева. На старости ей почему-то понадобилось, чтобы Гумилев нес в душе неостывающую любовь к ней и только потому менял женщин, что ни одна не могла ее заменить. И Мандельштам, и Зенкевич действительно считали, что Гумилев по-настоящему любил именно Ахматову. Его она, кажется, не любила никогда. Так, по крайней мере, считали все современники, и она этого совсем не скрывала. Зачем же ей понадобилось утверждать посмертно любовь к себе Гумилева? Она говорила, что в этом спасение Гумилева как поэта. Довод более чем сомнительный... Мишенькина трактовка акмеизма тоже ее вполне устраивала, но, разумеется, только в последние годы жизни. Она уговаривала меня допросить обо всем Зенкевича. Я только отмахивалась от ее уговоров, потому что не принадлежу ни к историкам, ни к литературоведам и спрашивать Мишеньку про дни, когда я еще "не существовала", мне не хотелось, как и глядеть на жизнь его невинными детскими глазами. У меня с ней другие счеты, и в их первое юное акмеистическое "мы" я не вхожу. Мне только жаль, что не довелось увидеть Мишеньку, неуклюжего и толстоватого, на смирной манежной лошадке. Верхом он,

[63]

наверное, был еще милее, чем на жестком редакторском стуле в аскетически пустой и грязноватой редакции "ЗиФа". Рыхлый и добродушный редактор, наездник и собиратель автографов друзей, погибших страшной смертью...

Возвращение

Двойственное число потеряно, и это дало повод Харджиеву приписать стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." - Арбениной. Между тем стихи Арбениной начинаются после этого стихотворения. Они идут в следующем порядке: "Мне жалко, что теперь зима...", "Возьми на радость из моих ладоней...", "За то, что я руки твои не сумел удержать...", "Я наравне с другими хочу тебе служить..." и, возможно, "Я в хоровод теней...". Я не устану повторять, что в "Тристиях" порядок совершенно случайный. Не им ли руководствовался Г.Струве, когда поместил стихи о разрыве раньше, чем два идиллических?

Под стихотворением "Возьми на радость..." дата - ноябрь (согласно "Тристиям"?). "В Петербурге мы сойдемся снова..." - дата 24 и 25 ноября. Во-первых, неизвестно, где даты по старому, где по новому стилю. В те годы оба стиля еще здорово путались. Во-вторых, после 25 ноября осталось еще пять ноябрьских дней, когда возникло первое и второе стихотворение Арбениной. Стихи у Мандельштама всегда шли пачками, и после взрыва следовал длительный отдых. Вся груда ленинградских стихов двадцатого года была написана в ноябре 1920 года. В конце ноября появились стихи Арбениной, а в январе - "Исаакий". Мандельштам приехал в Ленинград только в конце октября, а уехал оттуда в последних числах января. Точный порядок установлен в "Стихотворениях". У нас, кстати, тогда еще была груда черновиков, многие с датами. Ошибки в числах возможны именно в беловиках: стихотворение записывается случайно - с самыми разными целями, обычно для передачи в редак

[64]

цию, - и дата ставится на глазок. Кроме того, Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор.

В Москве в 22 году, когда Мандельштам собирал "Вторую книгу", он вспомнил стихотворение "В Петербурге мы сойдемся снова..." (цензура его не пропустила), и я спросила его, к кому оно обращено. Он ответил вопросом, не кажется ли мне, что эти стихи обращены не к женщинам, а к мужчинам. Тогда я удивилась: в юности есть только одно блаженное слово - любовь. Меня смущало, что Мандельштам назвал "бессмысленным"... Такое определение любви ему несвойственно. Он посмеялся: дурочкам всегда чудится любовь... Тогда же или несколько позже он сказал, что первые строки пришли ему в голову еще в поезде, когда он ехал из Москвы в Петербург. Закончил он стихотворение с первым снегом - оно сначала отлеживалось заброшенное, а потом внезапно вернулось и сразу "стало"... Помимо приведенных мною слов - им могут поверить или усомниться в точности передачи - простой смысловой анализ показывает, что это стихотворение не обращено к женщине.

"Снова" можно встретиться только с тем, с кем был в разлуке. Снова сойтись в Петербурге могут только люди, которых разметала судьба, разлучив с любимым городом ("словно солнце мы похоронили в нем"). Так не скажешь женщине, впервые встреченной и никуда из Петербурга не уезжавшей, как Ольга Арбенина. Мало того - если речь идет о мужчине и женщине, то "сойтись" имеет совсем иной смысл, чем когда мы говорим о странниках. Я могу сказать про себя, что мы "сошлись" с Мандельштамом в девятнадцатом году в мае. Вторично мы уже не "сошлись", а вернулись друг к другу. Это слово для двоих имеет чисто постельное значение, и на протяжении нескольких дней нельзя дважды "сойтись". Если б это относилось к женщине, то скорей к той, к которой обращено "Я изучил науку расставанья...". О ней я почти ничего не знаю. Только то, что она имела какое-то отношение к балету, скучала в Москве по родному Петербургу. Мандельштам видел ее, когда ехал из Грузии в Петербург через Москву, где на несколько дней задержался и даже был с

[65]

ней в балете. Но разве женщине скажешь: "У костра мы греемся от скуки, может быть, века пройдут, и блаженных жен родные руки легкий пепел соберут..."? Это обращение к поэтам, а не к возлюбленной, и Харджиев правильно сопоставил эти строки с пушкинским: "И подруги шалунов соберут их легкий пепел", но не сделал из этого семантических выводов. Прибавлю, что "родные темные зрачки" из окончательного текста никакого отношения к светлоглазой Арбениной не могут иметь (древнее "зрак" у Мандельштама всегда со значением "глаз", в котором он чувствовал корень - бусина). "Родная тень", "родные темные зрачки" всегда связаны с музыкой, а у Мандельштама, как и у Марины Цветаевой, есть тема "мать и музыка". Об отношениях с Ольгой Арбениной я знаю одну деталь и от нее, и от Мандельштама: они тоже вдвоем были в балете, вернулись к нему - и тут-то и произошел разрыв, так что Арбенина ночью ушла от него, несмотря на комендантский час. После этого начались стихи разрыва - "За то, что я руки твои не сумел удержать...".

Чтобы понять это стихотворение Мандельштама, надо знать, как все мы, выросшие в обыкновенных интеллигентских семьях, привыкшие к застольному разговору и определенному кругу интересов, вдруг - без всякого переходного периода, в один миг - очутились в новом мире, среди совершенно чужих людей, говорящих не на нашем языке. У меня ощущение, будто я оглянулась и никого вокруг себя не нашла: другие слова, другие мысли, другие понятия и чувства. А я значительно моложе Мандельштама и еще, в сущности, не успела узнать, что мое, что чужое. Многие говорили мне о подобном ощущении, а среди них жена Зенкевича, "пленная турчанка", которая действительно казалась затворницей и пленницей тяжелоступа Мишеньки. Именно поэтому мне показались такими дикими ее слова о бедном Дувакине и Синявском. Она приспособилась к миру, а я лишь в последние десять-двенадцать лет снова нашла людей младших, разумеется, поколений, - с которыми у нас оказался общий язык. Видно, и они, и их родители прятались по своим углам, не смея произнести ни слова. К революции Мандельштам был уже сложившимся, хотя и молодым

[66]

человеком, и для него переход в новый мир оказался еще труднее, чем для меня. Только остро вспомнив этот разрыв связи времен, можно раскрыть значение "блаженного бессмысленного слова".

И в любви бывают блаженно-бессмысленные слова, но о них Мандельштам не говорил (разве что в письмах ко мне). Это не блаженные слова из "Соломинки", где он просто перечисляет имена женщин, которых любили поэты ("Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита"). "Блаженное бессмысленное" слово надо сопоставить с "блаженным смехом" ("блаженный брызнет смех"), который вернется, если человек почувствует единение с миром. В нем радость не любви, а единения с людьми, с кругом близких, которые понимают друг друга с полуслова. Возвращаясь после долгих странствий в Петербург в 1920 году, Мандельштам еще верил, что все сохранилось, как было, что туда соберутся и другие странники, рассеянные историческими событиями, и он снова очутится среди тех, кого считал своим "мы"... Его не оставляла ностальгическая тоска по этому "мы", в которое входила и одна женщина - Ахматова. В последний раз он видел ее в Москве в Зачатьевском переулке, а в зиму 20/21 года она отсиживалась в Мраморном дворце с Шилейкой, и Мандельштам ни разу с ней не встретился.

В 22 году в одной из статей, напечатанных в Харькове, Мандельштам уточнил свое понимание "мы" и, в сущности, дал комментарий к разбираемому стихотворению. Рассказывая, как Розанов боролся с антифилологическим духом, который "вырвался из самых глубин истории", он вспомнил университетский семинар: "Литература - это лекция, улица; филология - университетский семинар, где пять человек студентов, называющих друг друга по имени-отчеству, слушают своего профессора, а в окна лезут ветви знакомых деревьев университетского сада. Филология - это семья, потому что всякая cемья держится на интонации и на цитате, на кавычках. Самое лениво сказанное слово в семье имеет свой оттенок. И бесконечная, своеобразная нюансировка составляет фон семейной жизни..." Для Розанова "мы" - семья, для Мандельштама - это пять студентов, несколько поэтов, кучка друзей. Он вспоминает семинар "молодого

[67]

профессора" (это его слова) Шишмарева, среди слушателей и участников которого были и Гумилев, и Мандельштам. Они читали старофранцузские тексты, и любовь к ним Мандельштам сохранил на всю жизнь. Я знала Шишмарева уже стариком, и он нежно вспоминал своего ученика Осю Мандельштама, способного, но ленивого филолога.

Для Мандельштама "филология" - глубокое и нравственное понятие. Ведь слово воплощает в себе смысл, Логос. Народ, особенно русский, существует, пока владеет живым, неомертвевшим словом: "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти". "Историческая необходимость" для Мандельштама связана с преемственностью, следовательно, она совсем не напоминает о детерминизме марксистов, а вся его жизнь ушла на защиту того, что он называл "филологией" и связывал с внутренней свободой, а мы жили в царстве мертвых, лишенных смысла слов, которыми дурманили народ. Живое слово в церкви, в семье, в своем кругу, среди друзей и поэтов, составляющих "мы" и охраняющих единые ценности, - вот что Мандельштам надеялся найти в Петербурге двадцатого года.

У Мандельштама было своеобразное деление мира на "мужей" и "жен". Всю ответственность за течение земных дел несут "мужи", а "жены" - плакальщицы, гадальщицы, собирательницы легкого пепла... Только мне гадать он не позволял, и я обижалась, что выключена из числа "жен". Однажды, отогнав от меня гадалку, он сказал: "Тебе зачем гадать? Ты уже все знаешь". Господи, что я знала тогда, если я и сейчас ничего не знаю...

Больше всего Мандельштам ценил мужскую дружбу, куда входило "рукопожатие в минуту опасности", "битва", конкуренция за жен, общий язык и шутка. "Битва", как я уже говорила, смешила меня, а он к ней готовился. В нашей жизни гражданская смелость явление гораздо более редкое, чем воинская доблесть. Люди, отличавшиеся низкой трусостью в общественной жизни, оказались храбрыми офицерами и солдатами. Как это могло быть?

[68]

Пожалуй, все дело в том, что на фронте они были в строю и, в сущности, только исполняли приказы. Это была служба, а не "битва". Для службы требуется не смелость, а стойкость, подчинение дисциплине, а не нравственному долгу. Человек, потерявший личность, нередко обретает достоинство именно в строю, на войне. В мирное же время он у нас тоже оказывался строевым и подчинялся приказам даже в тех случаях, когда они шли вразрез с его понятиями о долге и чести (у многих ли сохранились эти понятия?). Вторая мировая война, как это ни ужасно, для некоторых явилась внутренним облегчением, потому что избавила от раздвоенности, характерной для мирной жизни. Мандельштам до войны не дожил, и в минуту опасности не нашлось ни одного "мужа", который бы пожал ему руку. Зато с нами была плакальщица Ахматова, последняя из тех, кого он называл "мы". Ее прощальный поцелуй стоил больше того, на что были способны куцые "мужи" нашей эпохи.

В Петербурге двадцатого года Мандельштам своего "мы" не нашел. Круг друзей поредел, а я даже подозреваю, что и всегда-то он существовал только в зачатке - до первых испытаний... Гумилева окружали новые и чужие люди. "Звучащая раковина" после "Цеха" казалась карикатурой. Старики из Религиозно-философского общества тихо вымирали по своим углам. В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Я знаю об этом из рассказов Мандельштама, и если киевский карнавал вспоминается как гигантская потрава на полях еще не до конца разоренной Украины, то всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир. Чтобы придать последним развлечениям вид карнавала, в елисеевском "Доме искусств" даже устроили костюмированный вечер, раздобыв для него кучу театральной ветоши. Мандельштам вырядился испанским грандом. Лакей, оставшийся после Елисеева, на вопрос, где Мандельштам, ответил: "Жабу гладят", и это послужило источником шуток на многие дни. Всех порадовала запись в домовой книге: "Мандельштам, сорок лет, поет..." Процветали шуточные стихи: "Как об ар

[69]

бе ни ной, в арбе катается другой", "Хочу быть русской литературой, чтобы всю скупил меня Гржебин", "юный грузин Мандельштам"...

Мерцали коптилки, топились печки-времянки, но не дровешками, а бухгалтерскими книгами - часть дома когда-то занимал банк. Это было время активного и всерьез увлечения просветительством. Взрослые мужчины заседали в издательских и репертуарных комиссиях, стремясь продвинуть в народ всю мировую литературу и приобщить его всем ценностям, накопленным человечеством от Вавилона до Парижа. Мандельштам в комиссиях не заседал и взрослым мужчиной до конца своих дней не стал, но и ему на минутку показалось, что "произошло отделение церкви-культуры от государства... Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин "терпимость". Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано"...

Ничего похожего на терпимость не было никогда - у государства еще руки не дотянулись до культуры, оно занималось голодом и войной. А Ленинград оказался центром маниловщины: по требованию Горького там "сохраняли" интеллигенцию за то, что она много знает. Ведь именно этим апеллировал Горький к молодому государству: суммой знаний. Количество знаний всегда импонирует некоторым видам интеллигентов-самоучек, как и всеобъемлющие издания вроде "Мужчина и женщина" или "История молодого человека", где в одном томе собраны все полезные сведенья поданному предмету. На количественном принципе строились издательские планы, а потом школьные программы. Что же касается до терпимости и советов, то отборную интеллигенцию в компании с милыми дамами пристроили к "культурному" делу: засадили за переводы, хотя они могли еще думать и работать. Интеллигенцию заняли "самодеятельностью", и Мандельштам никогда не поддался бы обману, если бы в этих комиссиях и подкомиссиях не заседали два человека - Блок и Гумилев. Чем не мужи совета?

[70]

Последним "мужем совета" для Мандельштама был Флоренский, и весть об его аресте и последующем уничтожении он принял как полное крушение и катастрофу.

Единственным способом пропитания в начале двадцатых годов были пайки, за которыми шла непрерывная охота. Мощным меценатом оказалась милиция, где прикармливался и Георгий Иванов, и Гумилев. Мандельштаму пристроили милицейский паек, потому что академические были розданы, а может, его сочли недостойным такой роскоши. Пайки раздавал Горький, заступник и предстатель. В его руках находились ключи к некоторому, весьма относительному, благополучию. Поэтому к нему непрерывно тянулись люди с просьбами. Когда приехал Мандельштам после бесконечных странствий и двух белых тюрем, ему причиталась какая-то государственная подачка. Союз поэтов запросил для него у Горького штаны и свитер. Горький свитер выдал, а штаны собственной рукой вычеркнул: уже тогда у нас не было уравниловки и каждому полагалось по сумме знаний. У Мандельштама знаний на штаны не хватало. Гумилев отдал ему свои - запасные. Мандельштам клялся мне, что, расхаживая в брюках Гумилева, чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным.

Обращалась к Горькому и Ахматова. Она просила, чтобы он помог ей устроиться на работу хоть за какой-нибудь паек. Академического ей тоже не дали, и она жила с Шилейкой на его академические селедки. Горький объяснил Ахматовой, что служба ничего, кроме нищенского пайка, не дает, и повел ее посмотреть коллекцию ковров, которую тогда собирал. Ковры, наверное, были отличные, потому что вещи продавались за бесценок. И мы с Мандельштамом, уезжая из Москвы в 21 году, продали кому-то неплохой текинский ковер, который повезли к покупателю в детской колясочке. Но моя текинка была обыкновенной, отнюдь не для коллекции. Ахматова посмотрела ковры Горького, похвалила их и ушла ни с чем. С тех пор она, кажется, ковров не любила. Уж очень от них пахло пылью и странным благополучием в катастрофически вымиравшем городе.

Мандельштам недолго прожил в веселом Петербурге: месяца три с половиной, не больше. В феврале он сбежал

[71]

оттуда. Если б он не получил письма Любы Эренбург о том, что я по-прежнему в Киеве - только переменила адрес, он бы все равно там не остался, в этом я уверена. Последним впечатлением был грохот пушек из Кронштадта и "трогательный чин, ему же все должны - у Исаака отпеванье". Из прежних друзей, "мы" Мандельштама, никто, кроме Ахматовой, не удостоился отпевания, да и она не "у Исаака" - запечатанного ныне собора.

Распад

Около полугода мы проболтались с Мандельштамом в богатой и веселой Грузии. В первую минуту, переехав грузинскую границу в вагоне "для душевнобольных", мы поняли, что очутились в ином мире. Поезд остановился, и все пассажиры во главе с машинистом и проводниками кинулись к стоявшим поодаль арбам с бочками. Мы двинулись в путь захмелевшие и веселые: в Грузии свободно торговали вином, бутылка которого стоила не больше, чем кусок лаваша. Солнце, веселый поезд, веселый паровоз, веселые под хмельком люди - все это удивительно не походило на хмурую, грязную Москву, где горсточка муки с Украины казалась чудом, а мальчишки на улицах торговали "Ирой рассыпной" и мы получали каждую папироску прямо из их замерзших, красных лапок. Мы мотались по Грузии на птичьих правах, чужие и непонятные люди, сбежавшие из нищей в богатую и равнодушную страну. Так, должно быть, чувствовали себя беженцы из "Совдепии" в пышном Константинополе. В те дни я узнала, как горек чужой хлеб. Изредка Канделаки, министр просвещения, впрочем, они еще тогда были комиссарами, выписывал грошовую подачку за переводы, но на нее накладывал вето аскет Брехничев, русский уполномоченный при широком и щедром грузине. Про Брехничева говорили, что он расстрига, и не позволяли ему зажимать "своих". От шуточных стихов тех дней у меня осталась строчка: "У него Брехничев вместо

[72]

цепной собаки", а от предыдущей только рифма - Канделаки...

Мандельштам не унывал, мы пили телиани, где-то жили, с кем-то разговаривали. Однажды мы попытались уехать и получили места в чистой теплушке. Предстояло ехать недельки две-три. Теплушечные поезда простаивали подолгу на узловых станциях и "мазали" мылом начальника, чтобы он дал паровоз. На станциях шел торг и обмен - мы и рассчитывали прокормиться обменом последнего барахла, но до этого надо было дотянуться до России. Богатая Грузия в нашем барахле не нуждалась. Уже закрыли двери теплушки, и поезд двинулся. Теплушка вдруг преобразилась - в центре возник стол из чемоданов, на нем тряпка вместо скатерти, роскошная снедь и вино. Меня, единственную женщину, усадили на почетное место. Начался пир, но на первой же станции оказалось, что поезд пошел, а наша теплушка стоит. Мы не заметили, как ее отцепили. Грузины кинулись к дверям, но открыть их не смогли. Еще минута, и двери раздвинулись. В вагон вошло несколько вооруженных людей во главе со штатским, низкорослым и широкоплечим человеком с лицом скопца. На нем были огромные очки, и в довершение всего он еще показался мне слепым. Скопческим высоким голоском штатский объявил, что он представляет Чрезвычайную комиссию по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией. Начался обыск, но нашим имуществом никто не интересовался. Веселые грузины оказались зубными техниками. Они везли в Москву чемоданы лекарств и материалов для протезов. Искали у них и золото. Тем временем вагон двинулся - обратно на Тифлис. Грузин увели под стражей, а нас отпустили на все четыре стороны. Я впервые присутствовала при аресте. До этого мне пришлось видеть только бесчисленные обыски. У веселых и гостеприимных грузин, чей пир так мрачно оборвался, были смертельно бледные лица. Мне так хотелось, чтобы они откупились от мрачного скопца и снова вылетели на волю... Я еще не раз видела, как по поездам шастают продотряды и отбирают у баб мешки... Это называлось "борьбой с мешочничеством".

Мы снова застряли в Тифлисе, ловчились, пили телиани и ели каймак, брынзу и лаваш. Однажды на базаре нас

[73]

остановила мощная процессия "шахсе-вахсе". Она была последней, потому что на следующий год ее запретили - и навсегда. Под равномерные звуки восточных барабанов шли полуголые люди, ритмически хлеставшие себя кожаными плетками. Они держались стройными прямоугольниками. За ними в том же порядке - люди с кинжалами с более сложными ритмическими движениями. Один к одному, совершенно точно и одновременно они поднимали то правую, то левую ногу и наносили себе удар кинжалом все в одно и то же место. Это было бы похоже на балет, если бы не струйки крови, сочившейся из ран. Шли верблюды, ослы и кони в прекрасных попонах. На них ехали женщины и дети - семейство брата Магомета, в память убийства которого разыгрывался весь спектакль. На большом коне провезли голубя, а на другом верхом ехал странно качавшийся всадник. В спину у него был воткнут кинжал, и на белой одежде сверкала свежая кровь. Толпа зрителей то и дело шарахалась от страха, и мы тоже вместе с толпой. Я хотела бежать, но Мандельштам меня удерживал и заставил достоять до конца бесконечной процессии. Все участники выкликали хором два каких-то коротеньких слова, и эти выклики служили единственным регулятором ритма всего сложнейшего и кровавого балета. Говорят, что в прежние годы европейца, случайно оказавшегося в толпе зрителей, мусульмане бы немедленно растерзали. Процессия направлялась к холму под самым городом. Там тоже происходили какие-то ритуальные действия, но туда сунуться мы не решились. На следующий день все торговцы на базаре ходили в марлевых перевязках. И хозяин в чайной, где мы всегда пили поразительный персидский чай в маленьких стаканчиках, тоже был весь забинтован. Я не знаю, шииты или сунниты придерживаются "шахсе-вахсе" и что значат выкликаемые два слова (быть может, они и есть: шах-се вах-се), но понимаю, почему Армения "со стыдом и скорбью" отвернулась "от городов бородатых Востока"... И все же, как ни жестоко зрелище самоистязания и проливаемой крови, жертв среди участников процессии не бывает - только царапины, ранки и шрамы да еще ложка пролитой крови, а потом бинты и

[74]

марля. Больше ничего. Европейцы, случается, действуют покрепче...

На какой-то короткий период мы сблизились с посольством РСФСР в Грузии. Послом был Легран, гимназический товарищ Гумилева. Он назначил Мандельштама в штат посольства, и нам ежедневно выдавали два обеда по типу московских пайковых столовых. Мы приходили в посольство, болтали со скучающими Легранами, а затем уносили посольские судки с обедом и пачку газет, из которых Мандельштаму полагалось по долгу службы делать вырезки. Посольству хотелось иметь референта, но и посольство, и референт, и обеды были не настоящими, а липовыми, газеты же приходили с севера и из-за границы со скоростью черепахи. Легран раздобывал новости не из газет, а в Цека (или это называлось тогда Закрайком? названия у нас непрерывно меняются), имевшем с Москвой либо телефонную связь, либо тысячу курьеров.

Однажды Легран, обычно равнодушный и сдержанный, выскочил к нам навстречу из кабинета и увел нас к себе в квартиру. Там он рассказал о расстреле Гумилева. Он не на шутку испугался, хотя говорил искусственно дипломатическим голосом. Я не знаю, удалось ли ему сделать карьеру почище советского посла в Грузии, потому что это была наша последняя встреча. В разговор вмешалась жена Леграна, приятная и приветливая женщина. Она поспешно сказала, что ей никогда не нравился Гумилев - заносчивый, резкий, непонятный, чужой и чуждый человек. Жена Леграна оказалась первооткрывательницей и пионеркой: в те ранние годы еще не научились с ходу отрекаться от погибших, обвиняя их в дурном характере и чуждой настроенности - и притом совершенно искренно (в этом весь фокус). Потом только так и поступали с завидной прямотой и честностью. Рассказы честных советских людей о Мандельштаме отражают те умонастроения: легенда, пущенная про него, живет и поныне и облегчает души свидетелей расправы. Почему, в самом деле, нельзя было прикончить этого нелепого и надменного чудака? Легковеры обследуют легенды, но даже они изредка качают головой и удивляются, каким образом согласуются странные черты характе

[75]

pa, описанные современниками, со свободным потоком стихов этого диковинного человека... То, что сейчас было бы понято как внутренняя свобода, глубина, независимость и прямота, тогда воспринималось (совершенно искренно) как петушиная дурь... Жена Леграна была предельно искренней, но впечатление от первого выпада против расстрелянного оказалось таким сильным, что нам не захотелось возвращаться в посольство за обедом и газетами. Мы ушли с судками, но в посольство больше не заглядывали. Вскоре к нам явился солдат, рассыльный посольства, и забрал посольскую жестяную посуду. На этом отношения с Легранами кончились.

- Куда же теперь ехать? - сказал Мандельштам. - В Петербург я не вернусь.

Смерть Гумилева - без отпевания у Исаакия - окончательно превратила Петербург в город мертвых. Об этом есть поздние стихи: "Петербург, у меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса". Мандельштам ни за что не хотел ехать на север, потому что родной город для него закрылся. С гибелью Гумилева рухнуло "мы", кончилось содружество.

Ехать было некуда, но мы все же уехали, потому что не существовало места, где мы могли бы остаться. Новый, 1922 год мы встретили на рейде в Сухуме. Наш пароход назывался "Дмитрий", и нас везла без билетов комиссарша, бывшая пароходная нянька, добродушная, ширококостная женщина, отлично справлявшаяся с беснующейся оравой демобилизованных красноармейцев. Перепившись, они требовали у комиссарши отчета, почему портрет лейтенанта Шмидта висит у нее в каюте выше Ленина и кто эти двое, которых она уложила на тюфяке у своих дверей и прячет от контроля. Она нас и не думала прятать, а просто заслоняла своей могучей спиной и говорила совершенно беспомощным контролерам, что "эти" с ней и "этих" трогать не надо. И они нас "не трогали", как и прочую толпу безбилетных пассажиров.

На этом пароходе я видела, как бьются в припадках травматической падучей, нажитой при холодном ранении, полупьяные, полубезумные солдаты, жертвы гражданской войны (отец и сын у Шекспира, сын и отец у Шекспира!). Война еще шла, и демобилизация коснулась

[76]

только больных, то есть инвалидов, но настоящих инвалидов - безногих, безруких - на пароходе почти не было. Таких вывозили поездами, а на пароход хлынула свободно передвигавшаяся бурлящая толпа, уже по разным причинам не годная для армии и тут же по возвращении разворачивавшая широкую деятельность в родных деревнях и городишках. Ведь в армии они получали политическое образование от комиссаров и начальников и "на местах" стали предвозвестниками "нового" и чем-то вроде светочей. Инвалид в "Котловане" не случайная фигура, выдуманная досужим писателем, а ведущее начало провинциальной жизни. Многие из них плохо кончили, потому что привыкли разрешать все недоразумения рукопашной схваткой. Другие, когда приток свежих сил оттеснил их от "власти на местах", подняли крик, прогремевший на всю страну: "За что боролись?"

Толпа на пароходе делилась на маленькие группы, и в центре каждой стоял добровольный агитатор. Иногда центром такого средоточья оказывался припадочный. Он падал наземь, судороги сводили тело, голова запрокидывалась, и он то выгибался дугой, то бился о деревянный настил. Но голос не терял силы: припадочный воспроизводил сцену ранения - давал команды, бросался в бой, выкликал лозунги, проклинал "белых гадов", кричал, что не пощадит родного отца... Четыре товарища придерживали его, чтобы он не разбил голову, пятый пытался - обычно безуспешно - сунуть ему в рот ложку, потому что среди брани у него то и дело вываливался язык и вместо слов раздавались одни хриплые стоны. Под конец разносился густой мат: припадочный крыл подбежавшую к нему среди боя "сестрицу". Окружающие с облегчением вздыхали: раз дошло до сестры, значит, припадок кончается. И действительно, корчи ослабевали, припадочный, успокоившись, засыпал. Его оставляли в покое, но где-нибудь, в другой части парохода, уже валился наземь и начинал биться и вопить другой безумец... Они бились в приступах падучей, как вся страна, изошедшая кровью и бранью в годы гражданской войны. В таких войнах, по-моему, не бывает победителей и побежденных, потому что победитель, не выдержав ненависти и обуявшей его братоубийственной злобы, исхо

[77]

дит кровью и бьется в падучей. Сколько раз это было уже сказано? Почему никто ничего не слышит и не читает? Почему все слова уходят в прорву и все предупреждения никого ни от чего не предостерегли?.. Большеглазый мальчик Мандельштам - я тогда еще не знала, как он молод, потому что он был старше меня, - все видел и слышал. Он иногда говорил: "Надюша, не слушай, Надюша, не смотри", а иногда: "Господи, посмотри, послушай, что с ними..." Иногда он говорил: "Все это пройдет", но чаще: "Ведь все они, припадочные и здоровые, говорят одно и то же, ничем друг от друга не отличаются..." Так и было. Все они говорили, словно в припадке падучей, одно и то же, но это оказалось далеко не самым страшным из того, что мне суждено было увидеть с Мандельштамом, его глазами, и потом - без него, собственными глазами, которые он научил видеть и воспринимать виденное.

Мы высадились в Новороссийске под безумный вой оголтелого норд-оста. Ветер сбивал с ног. Мы дрожали от холода после прелестной теплицы, где провели полгода, то изнемогая от жары, то шлепая по покрытым ледяной пленкой лужам элегантными деревянными сандальями. Мы не боялись холода, потому что вдруг перестали чувствовать себя эмигрантами.

Я часто слышу жалобы и стоны бывших эмигрантов, которых никто не убивал и не уводил по ночам в невероятные тюрьмы двадцатого века, но я не затыкаю ушей, потому что узнала, как горек эмигрантский хлеб на чужбине. Узнала я это в Грузии. У моих современников был выбор - чужой хлеб на чужбине или собственное смертное причастие. Ни одна из этих возможностей не является "меньшим злом". Зло меньшим или большим не бывает, потому что оно есть зло. Только в России все же говорят по-русски, а это великое благо. Не случайно в статье, написанной по пути в Москву, Мандельштам написал дифирамб русскому языку, который был для него родным. Он вернулся в края, где говорят по-русски, и остро почувствовал власть родного языка.

К несчастью, все мы узнали ту степень разъединения, когда людей, говорящих на одном языке, нельзя объединить словом "мы". Есть степень разъединенности, когда

[78]

люди уже не могут понять друг друга. Больше у Мандельштама не было "мы". Даже говоря о нас двоих, он употреблял не "мы", а "мы с тобой": "Мы с тобой на кухне посидим" и "Куда как страшно нам с тобой"... Равноправное "мы" - союз "мужей", куда входила одна женщина, распался с гибелью Гумилева, и с ним остался только непрекращающийся воображаемый разговор.

Мы ехали на север, но не в Петербург, а в Москву.

В пути

В Новороссийске мы переночевали на столах в редакции газеты и двинулись дальше. В те годы всюду были мальчишки, которые знали Мандельштама и готовы были устроить ему ночевку, билеты и каплю денег. Такие нашлись и в новороссийской газетке. Около месяца мы прожили в Ростове, где Мандельштам напечатал несколько статеек в местной газете. В феврале мы сели в отдельный салон-вагон, предоставленный хирургу, профессору Тринклеру (его вызвали из Харькова, чтобы сделать операцию кому-то из начальников), и вскоре дотянулись до Харькова. Салон-вагон знак высокого положения в мире, и потому его прицепляют к поездам в первую очередь, не то что поганую теплушку. В Харькове был перевалочный пункт, откуда южные толпы рвались в Москву.

Там Мандельштама встретили люди, бредившие стихами. Все они были на отлете и собирались в Москву с литературными заявками. Гражданская война выхлестнула наверх особый слой разговаривающих и пишущих людей, которым не терпелось рассказать о том, что они видели. К обобщениям не стремился никто. Смысл событий ускользал. Все жили конкретным случаем, живописной, вернее, забавной подробностью, явлением, пеной с ее причудливым узором... Забавный и живописный оборванец, Валя Катаев, предложил мне пари: кто скорее - я или он - завоюет Москву. От пари я отказалась, потому что Москву завоевывать не хотела и ни к какой деятель

[79]

ности не стремилась, разве что написать дюжину натюрмортов. У меня уже тогда было полное равнодушие к "паблисити" и деятельности, я думаю, под влиянием Мандельштама. У него было четкое ощущение поэзии как частного дела, и в этом секрет его силы: перед собой и для себя звучит только основное и глубинное. Хорошо, если оно окажется нужным людям. А это зависит от того, кто говорящий и какова его глубина. Мандельштам сам не знал, кто он и какова его глубина, и по этому поводу не задумывался. Он не стыдился ни себя, ни своих мыслей, ни того, что ему было отпущено. Кто выдумал, что он олицетворил себя в строчках: "Чудак Евгений, бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет"? Мандельштам не "самолюбивый, скромный пешеход", он для этого слишком любил ходить пешком и любоваться миром, куда входили и машины. Это Парнок самоутверждается и робок, как горный козел. Если в Мандельштаме была крохотная крупинка Парнока, то она исчезла в такой ранней юности, когда он еще не подозревал, что такое "мы". Такое могло быть в период жизни за границей сразу после школы, на одну минутку, а потом вспомнилось и улыбнулось. Но не могло быть и секунды, чтобы этот человек сказал про себя, что он "судьбу клянет". Мы с ним попадали в разные переделки и в страшные катастрофы. Случалось, что я не только кляла, но проклинала обстоятельства, жизнь, что угодно. Но это была я, а не он. От него ничего подобного я никогда не слышала. Это не он. Он - оборванный или хорошо одетый, с деньгами или нищий, возмущенный чем-нибудь или радостный, в минуты дикой ревности или полного согласия, шумный или тихий, пишущий стихи или молчащий - никогда и ни при каких обстоятельствах не стал бы клясть судьбу. Он принимал жизнь, какая она есть, отвергал все виды теодицеи, а уж бедности бы никак не стыдился, потому что чувствовал себя богачом: "У кого под перчаткой не хватит тепла, чтоб объехать всю курву Москву?" Мы ведь только и делали, что пировали. Даже банка консервов или пшенная каша на нашем столе, доске или чемодане воспринимались как пир. И право же, судьба Алексея казалась ему куда более завидной, чем любого банкира, чиновника или советского спеца, тем более литературного...

[80]

В Харькове пришли первые литературные заработки, гораздо более ощутительные, чем в Ростове, потому что открылась не только газета, но и издательство, нищее, как вся страна. Издательство замышлялось сестрой Раковского. Худая темноволосая женщина, похожая на монахиню и запомнившаяся мне силуэтом, словно в ней не было объема, она собиралась открыть издательство, и Мандельштам написал для нее статью "О природе слова" и первую прозу - очерк под названием "Шуба", часть которого появилась в местной газете. Газета с этим очерком пропала, как и весь архив Раковской. Статью напечатали после нашего отъезда и прислали оттиск. Его забрали из сундучка в мае 34 года, но кое у кого он сохранился. Эпиграф к статье прибавили харьковские издатели. Первоначально его не было. Пусть уж он останется в память о дружбе двух поэтов.

Когда я увидела Раковскую, у меня было острое чувство удивления: каким образом такая женщина "с ними". В годы великой путаницы понятий "такая женщина" могла быть с кем угодно и где угодно, да и неизвестно, чем она была на самом деле. Судить по внешности нельзя. Думаю, что она разделила общую судьбу, и допускаю, что приняла ее за монахиню по неопытности и незнанию людей. Все же хочется думать, что аскетический силуэт дается не зря. Возможно, что все это только сдвиг памяти или, как тогда сказал Мандельштам, непривычный римско-румынский типаж, европейский облик, в странной дисгармонии с ширококостными и славными няньками-комиссаршами. Я знаю одно: в обезумевшей толпе тех лет все же мелькали одухотворенные лица. Вероятно, у толпы (именно у толпы, а не у вожаков) была какая-то правота.

В Харькове нам рассказывали про новинки, уже ставшие достоянием широкого круга. До России дошли задержавшиеся из-за войны слухи о теории относительности и о Фрейде. О них говорили все, но сведенья были уж слишком смутными и бесформенными. Более конкретными оказались рассказы о писателях, уже успевших подать свои заявки. Тогда гремел Пильняк - это был его день. Всех волновала новая тема. В Грузии мы отвыкли разговаривать с людьми, потому что там шел свой разго

[81]

вор между своими, в число которых мы не попали и попасть не могли. В Харькове нас поразило, что никто не разговаривает. Разговор оборвался - и навсегда. Зато появилась масса рассказчиков, и они наперебой выкладывали свои анекдоты.

У нас была кое-какая одежонка. Центросоюз в Батуме вышел в меценаты и за лекцию о Блоке выдал Мандельштаму материю на костюм и на два платья для меня. Мандельштам в 34 году (конец апреля) вспомнил, как мы "над лимонной Курою в ущелье балконном шили платье у тихой портнихи...". В мае рукопись отобрали, и она пропала. Восстановить стихотворение нам не удалось - оно было слишком свежим. Шуба, послужившая толчком к очерку, енотовая, плешивая, была куплена на базаре. Морозы в тот год стояли жестокие, и мы остро их чувствовали после юга.

Мандельштам заметил, что у всех возникла новая нота: люди мечтали о железном порядке, чтобы отдохнуть и переварить опыт разрухи. Жажда сильной власти обуяла слои нашей страны. Говорить, что пора обуздать народ, еще стеснялись, но это желание выступало в каждом высказывании. Проскальзывала формула: "Пора без дураков..." Нарастали презрение и ненависть ко всем видам демократии и, главное, к тем, кто "драпанул". Огромным успехом пользовалась легенда о том, что Керенский бежал в женском платье. Назрели предпосылки для первоклассной диктатуры - без всякой тени апелляции к массам. Уже стало ясно, кто победители, а им всегда - почет и уважение. Старшие поколения, еще демократичные, вызывали грубые насмешки молодых. Года через два я шла с Мандельштамом по мосту через Неву, и он показал мне старика в рубище, еле передвигавшего ноги. Это был известный историк*, и подростком я читала его толстые томы. Исторические концепции этого историка были наивны и отличались умеренностью. Такие погибали в первую очередь. О его смерти никто не узнал - он умер где-нибудь на больничной койке или в нетопленой комнате. Он был интеллигентом, а для рвущихся наверх тридцатилетних самым презрительным словом стало "интеллигент". Мы услыхали его еще в Харькове от живчиков, стремившихся со своими заявками в Москву...

-----------------------------------------

* Кареев. - Примеч. Н..Я. Мандельштам.

[82]

Из Харькова мы выехали в Киев, вероятно, в самом начале марта. Еще стояли морозы и путался старый и новый стиль. Ехали мы в так называемом "штабном" вагоне, куда продавали билеты командировочным высокой марки. Нам их выдали по блату писательских организаций, тогда еще находившихся в зачатке, но уже проявлявших недюжинную ловкость. С нами в купе ехали, быть может, хозяйственники или работники партийного аппарата, во всяком случае люди нового типа. На них были целые и добротные сапоги и кожанки. Наши спутники не пили, не нюхали кокаин, чрезвычайно распространенный в первые годы революции, и почти не разговаривали ни с нами, ни между собой. Единственное, что они себе позволяли, - это пошучивать со мной. Я лежала на верхней полке, и все они казались мне телеграфистами, и двое, занимавших нижние полки, и те, кто к ним заходил из соседних купе. Меня же они принимали за барыньку. Как только Мандельштам выходил из купе, они вскакивали и говорили, что таких, как я, надо за косу, и советовали учиться писать на машинке. В этом-то и состояли их шутки. Меня они не смешили, и было странное чувство, что в этом штабном вагоне уже сгущается новый и непонятный мир. Они соскучились по женщинам на войне, а собственных секретарш еще не заполучили, потому и крутились передо мной. Мандельштам с любопытством присматривался к ним. Он сразу заметил, что они не разговаривают и только время от времени цитируют статью или газету. "Им не о чем говорить", - сказал он и пробовал догадаться, кто они. Среди них могли быть организаторы всех отраслей хозяйства и административной жизни, включая органы порядка, но понять, кто чем занимается, мы не могли. Все они были выкроены на один образец.

С этим слоем мы почти никогда не сталкивались, и поэтому оба запомнили единственную встречу с типовыми организаторами новой жизни. Их бессловесность нас настораживала и пугала, потому что она появилась в результате особой дисциплины нового типа. Из таких людей создавался аппарат, победивший или презревший человеческие слабости и безукоризненно действующий по инструкциям независимо от их содержания.

[83]

Аппарат выдержал испытание временем и существует по нынешний день, хотя винтики неоднократно заменялись более усовершенствованными, а старые пропадали без вести, обернувшись лагерной или провинциальной пылью.

У нас была игра - входить в новый город. Мы входили в Москву, в Ростов, в Баку, в Батум и в Тифлис, а на обратном пути - в Новороссийск, в Ростов и в Харьков. Мы всю жизнь входили в другие города, и без Мандельштама я продолжала это занятие, но оно перестало быть игрой. В те ранние годы поезда иногда останавливались на вокзалах, но чаще их задерживали черт знает где. Тогда вещи взваливались на плечи, и мы вступали в город по проселочным дорогам или по шоссе и по улицам. Первая улица уже вызывала вздох облегчения. Иногда попадался извозчик или телега, но это было редкой удачей. Я вижу вокзальную площадь холодного Киева, но не помню, как мы добрались до родительского дома. Может, уже изредка ходили трамваи. Только слышу стук в дверь и как она открылась. Родители встретили нас, будто мы явились с того света. Уехать значило кануть в вечность. Ни одно письмо, ни одна весточка не дошли до них. Из Москвы, где жил мой брат, письма изредка доходили. К этому времени отъезд в Москву уже не отрывал уехавших от тех, кто остался на месте.

Киев оказался самым чужим городом, таким же иностранным, как Грузия. Украина обособлялась от русского языка с удвоенной силой, потому что, близкородственный, он всем понятен, как и украинский. Потом я нашла точный критерий, по которому научилась отличать украинцев от русских. Я спрашивала: где ваша столица - Киев или Москва?.. Всюду - по всей громадной территории страны слышны отзвуки южнорусской и украинской речи, но называют своей столицей Киев только настоящие, щирые украинцы с неповторимо широким "и" и с особой хитринкой. То, в чем Мандельштам слышал отзвук древнерусской речи, для них - родной, отдельный, резко отличный от русского язык. Для меня всегда было загадкой, почему этот волевой, энергичный, во многом жестокий народ, вольнолюбивый, музыкальный, своеобычный и дружный, не создал своей государствен

[84]

ности, в то время как добрый, рассеянный на огромных пространствах, по-своему антисоциальный русский народ выработал невероятные и действенные формы государственности, всегда по сути своей одинаковые - от московской Руси до нынешнего дня. (Суть в полной оторванности правителей и народа, при которой одни делают что им вздумается, а другие терпят и слегка ворчат.) Нельзя объяснить это одним географическим положением Украины - между Польшей и Россией. Я привыкла верить Ключевскому, что разгром татарами Киевской Руси, развивавшейся как блистательное европейское государство с Мономахом и Ярославом Мудрым, с киевской Софией и дивным городом на высоком берегу Днепра, был горчайшим поворотным пунктом русской истории. Мандельштам об этом не думал. Он просто любил пестрый и живой город на Днепре, чтил Ключевского, читал "Завещание" и "Русскую правду" и никогда не перечитывал "Полтаву". Своих мыслей без него я не додумывала и так и осталась со своим удивлением. Но все же я рада, что моя столица не Киев, а Москва: ведь мой родной язык - русский. И если там и здесь будут открыто резать жидов, я предпочитаю, чтобы это случилось со мной в Москве. В московской толпе обязательно найдется сердобольная баба, которая попробует остановить погромщиков привычным и ласковым матом: эту не троньте, так вас и так, сукины дети. Под российский мат и умирать-то приятнее.

Из Киева мы поехали в Москву. Чтобы попасть в какой-то особый, но уже не штабной вагон, нам пришлось сбегать в загс. Бумажку о браке мы потеряли моментально, чуть успев доехать до Москвы. Я даже не уверена, что в загс мы пошли в этот приезд. Как будто это случилось позже и произошло потому, что комендант будущего поезда сказал, что ему надоело возить с собой баб, которые жены на недельку в поезде и баста: "Без удостоверения не повезу". Значения регистрации брака мы не придавали никакого, да и не стоил этот акт ничего. А в самом деле - в загсе мы были весной, а в тот год уезжали из Киева в холодные, лютые дни, и с нами поехал в Москву мой отец. В загс же с нами ходил Бенедикт Лившиц. Один раз мы явились слишком поздно - барышня уже собирала ма

[85]

натки и красила губы, готовясь смотаться. Бен со свойственным ему дурацким остроумием, которое он в душе считал раблезианским, уговаривал барышню повременить и совершить "бракосочетание", потому что "молодым не терпится". Она посмотрела на нас опытным, холодным взглядом и сказала: "знаем мы" и "подождут до завтра"... Лишь на следующий день мы получили бумажку для коменданта поезда, а в середине пятидесятых годов я через суд была оформлена в законные жены. Людям моего поколения суд давал это постановление в один миг: все либо забыли "оформиться", либо потеряли бумажку. Она не была нужна ни на что...

В конце марта (по какому стилю?) мы очутились в Москве. О Петербурге не было и речи. Мандельштам не поехал туда, даже чтобы повидать отца. У него не было сил возвращаться в "мрак небытия". Мы осели в Москве - чужом и чуждом для него городе. Ведь он уже успел сказать: "Все чуждо нам в столице непотребной". (Думаю, что здесь "мы" - петербуржцы.) Там ему было легче начинать новую жизнь, чем в родном, но опустошенном Петербурге. Если Москва тоже была опустошена - и в огромной степени, то все же не так, как Петербург. И заметно опустошение было гораздо меньше: город непрерывно пополнялся новыми толпами. Москва росла не по дням, а по часам, но не вверх - домами и пристройками - ничего не строилось, только ветшало и разваливалось, а людьми, со всех краев земли стремившимися в Москву. Кое-как налаживался городской транспорт, но еще по огромному городу ходили главным образом пешком да еще ездили на "ваньках". Извозчики стоили непомерно дорого, и мы уже не имели благодетеля, которому могли бы сдавать извозчичьи расписки.

Настоящие москвичи растворялись в огромных чужих толпах. Они стали маленькой горсточкой в новом городе. Скрипучий московский говор почти не слышался. Мы обрадовались однажды, услыхав в москательной лавке, куда мы зашли узнать, как найти какую-то улицу, отличный совет: выйти "на площадь", а потом свернуть и пойти, куда следует. Дворники еще помнили исконную речь, но нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в

[86]

своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни... Сам Пастернак говорил на чудесном языке, но чисто пастернаковском - он пел, мычал, шумел и гремел... Он был москвичом и с детства собирал "грыбы". Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор, но у Пастернака действовала еще врожденная музыкальность, превращавшая его речь в оркестр. Мандельштам мне говорил, что Ахматова "работает одним голосом", то есть непрерывно вслушивается в него. Это верно и по отношению к Пастернаку, отчасти и к Мандельштаму, который слышал и голос, и звучавшие в уме звуки.

Мы не были москвичами, а только пришельцами, и с трудом осваивали чужой город, еще голодный, еще пайковый, еще дикий и наводненный безмерными людскими разноголосыми толпами. И все же мы чувствовали себя дома и привыкали к непотребной и шумной столице с молодой легкостью...

Современники

Впереди еще много трудного и мрачного. Прежде чем переходить к нему, я скажу несколько слов, легких и неогорчительных, про поэтов, встретившихся на пути Мандельштама. Он ни разу в жизни не припомнил, что говорил про стихи Вячеслав Иванов, Сологуб, Волошин и другие поэты старших поколений. К ним у него было смешное отношение - внешняя почтительность и скрытое озорство. Не случайно этих людей, живших в атмосфере настоящего культа, раздражал нахальный школяр. Учителем своим Мандельштам считал Анненского и очень любил его стихи. Впрочем, форма его ученичества была более широкой: "Я учусь у всех - даже у Бенедикта Лившица", - сказал Мандельштам, написав стихи о певице с низким голосом. Я уже говорила, что, читая поэтов, он выискивал у них удачи, оставляя остальное без внимания. Он научил меня, что в русскую поэзию вошли поэты, написавшие несколько - два-три - настоящих

[87]

стихотворения (например, Мей), и занимают в ней свое законное и почетное место. Только у Майкова и Брюсова он, сколько ни искал, ничего не нашел. При мне он как-то перелистал Волошина - книгу и тетради - и со вздохом отложил в сторону. Роскошь ему претила. В странноприимный дом он не поверил - чересчур выигрышная позиция. У Сологуба он искал легкофактурные стихи - дыханье... Но я собираюсь говорить не про оценки и влияния, а просто про несколько встреч...

Мальчиком он был у Анненского. Тот принял его очень дружественно и внимательно и посоветовал заняться переводами, чтобы получить навыки. Из этого ничего не вышло - однажды Мандельштам вспомнил совет Анненского и попробовал перевести Малларме. У него получилось: "Молодая мать, кормящая со сна (сосна)", и он со смехом об этом рассказывал. К Анненскому он прикатил на велосипеде и считал это мальчишеством и хамством. Почему - не знаю.

О Сологубе он рассказывал, что тот продавал стихи по разным ценам если получше, то подороже, - разделив их на три, что ли, сорта. Мандельштаму это страшно нравилось, но пока он сам торговал стихами, он требовал себе высшую ставку за любое. Но это было не потому, что считал их одинаково хорошими, а просто у него не хватало энергии поделить их на сорта, да и товару всегда оказывалось слишком мало. Один раз Мандельштам водил меня к Сологубу, и тот при встрече сказал: "На вас уже виден зуб времени". Когда мы жили в Царском в пансиончике вместе с Ахматовой (ранняя весна - с марта 1925 года), к ней часто заходил Сологуб, отдыхавший у каких-то друзей. Мандельштаму он кивал головой, а на меня раз долго кричал за то, что у входной двери был неисправный звонок. Я побежала к нему на помощь, заметив, что он нажимает бездействующую кнопку, и он принял меня, вероятно, за горняшку... Это была славная порода бабенок, и я не обиделась. Старик был полон причуд и воркотни.

Про Вячеслава Иванова Мандельштам рассказывал смешные штуки. В добавление к тому, что рассказала Ахматова, я прибавлю еще одну: двое ехали на извозчике и читали стихи Иванова. Извозчик обернулся и сказал:

[88]

"Ядовитая приятность". Я уверена, что выдумано все: извозчик, изречение и двое... На эту сказку я реагировала вопросом: "А кто заплатил извозчику?" За такое изречение полагалось бы на шкалик.

Рассказы о Брюсове носили другой характер: шалили не школяры, а сам мэтр. Однажды - до меня - Брюсов зазвал Мандельштама в свой служебный кабинет (не знаю, где он служил на самой заре советской власти) и долго расхваливал стихи, находя в них все качества. Фокус заключался в том, что, обильно цитируя для иллюстрации своих похвал, Брюсов ни разу не произнес ни одной строчки Мандельштама. Расхваливая его, он цитировал киевского поэта Маккавейского, чудака, вставлявшего целые латинские фразы в свои ученые стихи... Мандельштам молча выслушал Брюсова, горячо поблагодарил за внимание и похвалы и ушел, не показав виду, что удивлен или рассержен. По-моему, он был не рассержен, а только удивлен: ведь для этой десятиминутной игры Брюсову пришлось выучить наизусть с полсотни трудных и плохо запоминающихся строк. Забава была в стиле десятых годов, но стоила ли овчинка выделки?

О другом фокусе Брюсова мы узнали от свидетелей, сидевших вместе с Валерием Яковлевичем в комиссии по распределению академических пайков. После возвращения из Грузии добрые и унылые марксистские дядюшки, Коган и Фриче, возбудили ходатайство о предоставлении Мандельштаму академического пайка. Дело происходило накануне нэпа или в самые первые дни, когда открылось два-три магазина с неслыханно высокими ценами. Название первого магазина было "Эстомак". Чем торговали в "Эстомаке", я не знаю - люди еще жили пайками. Брюсов насторожился, услыхав имя Мандельштама как претендента на паек и добился - не без труда, - чтобы ему предоставили паек второй категории. Интересно, как он этого добивался, - Брюсов сделал вид, что принимает поэта Мандельштама за юриста-однофамильца, одного из деятелей кадетской, кажется, партии. (С его женой я встретилась в очереди в Бутырскую тюрьму - его забрали из больницы, где он лежал с тяжелым заболеванием сердца.) Брюсов, большевик, не мог допустить, чтобы деятелю буржуазной партии дали паек первой катего

[89]

рии... Кроме того, по утверждению Брюсова, Мандельштам - человек богатый, с одной из лучших в Москве библиотек (у Мандельштама в то время была одна-единственная книга - "Столп и утверждение истины")... Темные люди, сидевшие в комиссии, разумеется, верили Брюсову, двое или трое понимавших, в чем дело, пытались их разубедить, но ничего не вышло... Они-то и уговаривали Мандельштама подать заявление о пересмотре, но про шалости Брюсова не поминать, чтобы их не обвинили в разглашении тайн заседательской комнаты. (Мы требовали отмены всякой тайной политики, в частности в международных делах, - и показали образцы скрывания решительно всего, каждой детали и мелочи. В сущности, сейчас - в 1970 году - небольшие недоразумения между кучкой интеллигентов и правительственными кругами, которые кончаются лагерями со строгим режимом, сводятся только к одному: нам запрещено выдавать "народные" тайны, то есть говорить о преступлениях против народа, которые были совершены в прошлом, совершаются в настоящем в меньшем масштабе - и будут совершаться в будущем, но еще неизвестно, в каком масштабе.)

Узнав о проделке Брюсова, я по молодости лет возмутилась, что у меня вырывают изо рта кусок мяса и кулек крупы, а Мандельштам только позабавился поведением Брюсова: какая энергия!.. На меня он цыкнул, объяснив, что со стороны прославленного мэтра такая выходка является весьма лестной. Заявления он, конечно, подавать не стал. К тому же его возмутило, что применялся классовый принцип - не давать адвокату...

Видела я Брюсова один-единственный раз - в очереди за посылками Ара для ученых и деятелей культуры. В оборванной толпе тех уже не очень голодных лет он выглядел пристойно, но чересчур старомодно и подчеркнуто официально. Во всей одежде - шляпе, галстуке, перчатках, навакшенной обуви - был устарелый и нелепый дендизм. Среди стариков, стоявших в очереди, Брюсов выглядел бы обыкновенным папашей - ему минуло лет пятьдесят или вроде, - если бы не испитой вид и брюзгливое выражение. Мандельштам почтительно поклонился, Брюсов пожал ему руку... Он что-то сказал.

[90]

Сейчас мне кажется, будто он спросил, какими судьбами Мандельштам очутился в этой очереди. Скорее, он выразил это не словами, а мимикой. Брюсова пропустили вперед, и, когда очередь дошла до него, произошла заминка: полагалось расписаться под официальной формулой - посылку получил и благодарю... Брюсов счел унижением национального, что ли, или своего брюсовского достоинства поблагодарить Ара за банку бледно-белого жира и мешочек муки. В очереди сдержанно сердились за задержку и повторяли, что Ара вовсе не обязана нас подкармливать и что от благодарности язык не отсохнет.

Мандельштаму почему-то понравилось упрямство Брюсова, по-моему, бессмысленное. Он любил строптивых людей и с любопытством следил за спором. Не знаю, как он разрешился, но Брюсов ушел с посылкой. Быть может, покуражившись, он все же подписался под благодарственной формулой, а не то барышня, выдававшая посылки, сама что-нибудь чиркнула из уважения к почтенному мэтру. Из аровской муки я пекла на примусе оладьи. Мне и сейчас иногда хочется испечь оладьи, хотя я не понимаю, как мы избежали заворота кишок. Вся молодость прошла у шипящей сковородки, где пеклись или жарились черт знает на чем сыроватые лепешки из муки с прибавкой горсточки соды для всхожести. Вариант - перепечки, те же лепешки, но без всякого жиру на железном ободке печки-времянки. Удивительно вкусная еда, особенно в голод, когда обостряются все вкусовые ощущения.

С Волошиным Мандельштама я не видела никогда - после врангелевской зимы в Крыму Мандельштам при жизни Волошина в Коктебель не ездил, как и Эренбург. Я была там без него, и Волошин однажды зазвал меня к себе - в большую комнату, не то кабинет, не то мастерскую, вызывавшую бурный восторг у толпы поклонниц. Меня, насмешницу, его чарами подкупить было трудно. Акварельки показались мне претенциозными и чересчур уж дилетантскими, то есть попросту отвратительными. Волошин рассказывал разные оригинальные вещи, например про то, что почта лишает переписку особой прелести, которой она обладает при передаче письма нарочным или случайным приезжим. Я же очень ценю хо

[91]

рошо работающую почту и всегда дружу со славными почтальоншами. Ведь не они виноваты, если письма задерживаются или пропадают, а тяжеловесный аппарат перлюстрации. А тогда в Коктебеле был смешной почтарь и телеграфист в одном лице. Ему нравились длинные телеграммы Мандельштама с ласковыми словами, и он никогда не давал мне в руки телеграмму, не прочитав ее предварительно вслух и не задав несколько вопросов - стоит ли жениться и как я живу с мужем, бывают ли у нас крик и скандалы и как этого избежать. Этот вид перлюстрации меня не раздражал, и я охотно болтала с ним; меня не прельстишь отказом от удобств - для этого я чересчур неудобно жила всю жизнь.

Главной темой Волошина, ради которой он меня зазвал, была ссора с Эренбургами. В своих мемуарах Эренбург про эту ссору не сказал ни слова, но я знаю, что это вульгарнейшая история с кастрюлями. Для оправдания Волошина надо напомнить, что кастрюля и сковородка - великая драгоценность и домашний очаг. Чтобы сварить картошку или кашу, тоже нужна кастрюля. В случае беды ее можно заменить горшком, но обойтись без нее или без заменителя нельзя. Кастрюля пропала, потом нашлась, но, пока она находилась в нетях, вспыхнула ссора. Эренбурги потом в Коктебель не ездили и о "проклятых вопросах" не разговаривали, вернее, быстро забыли про повод к ссоре. Волошин убеждал меня, что вся история с кастрюлей обыкновенная "мистификация". "Вы же слышали, что мы любим мистификации", - сказал он. Я по-хамски ответила, что ничего не понимаю в "мистификациях" и не знаю, в чем их прелесть. Зато я понимаю, как трудно сварить щи без кастрюли... Только я не думаю, что у Волошиных, оседлых людей, проживших всю жизнь в Коктебеле, была одна-единственная кастрюля.

Недоразумения с Мандельштамом Волошин не касался, и Мандельштам тоже о нем неохотно говорил. Вспомнил про него Миндлин в глупейшей главке, посвященной Мандельштаму. Волошин заподозрил Мандельштама в похищении Данта, в роскошном издании с иллюстрациями, как пишет Миндлин. (Бродячий и бездомный Мандельштам, должно быть, нанимал носильщика, что

[92]

бы таскать за собою такое роскошное издание.) В обиде Волошин написал в управление порта, чтобы похитителя книги не выпускали из Феодосии, пока он не возместит потерю. Узнав об этом, Мандельштам написал Волошину письмо на полный разрыв. Бедный Миндлин рассказывает, как он уговаривал Мандельштама не посылать такого письма, но оно было отправлено и, вероятно, уничтожено Волошиным. Миндлин преклоняется перед Волошиным и потому не понимает, что даже коктебельским мудрецам не следует писать доносов и задерживать отъезд людей, подвергающихся смертельной опасности в безумных городах, охваченных страстью к человекоубийству, как было в годы гражданской войны. Письмо в управление порта - самый обыкновенный донос. Действительно ли Мандельштам стащил роскошное издание Данта?.. Значения это не имеет никакого: на любых весах человеческая жизнь перевесит самое роскошное издание. Но я думаю, что никакого Данта он не стащил и не потерял. По-итальянски он тогда не читал, а переводам не доверял. Данта он впервые читал при мне в тридцатых годах. А кроме того, ведя бродячий образ жизни, роскошными изданиями не соблазняются, а предпочитают портативные, легкие на вес. А если б он даже потерял книгу, можно ли было подвергать опасности жизнь ради целостности библиотеки? Жалко, что письмо Волошину написано без копии и не сохранилось ни у него, ни в нашем опустошенном сундучке.

Я не люблю всеобщих баловней и кумиров типа Волошина, мнимых мудрецов и пророков для истерических женщин с неустроенной любовной жизнью. В венке и в белом халате, называемом туникой, Волошин ходил по Коктебелю, окруженный почитательницами. А я расхаживала с двумя огромными собаками, дикими, злыми и преданными, которые отгоняли от меня планеристов, когда мне не хотелось с ними болтать, и вежливо отклоняла приглашения Волошина зайти в мастерскую и посмотреть новые акварели. После смерти Мандельштама вдова Волошина передала мне приглашение поселиться с ней. Это приглашение показалось мне трогательным, но неприемлемым. Вместе жить можно только с очень близкими людьми, а еще лучше жить одной. Этому искус

[93]

ству я научилась сразу и узнала, что самое трудное - это садиться за стол и есть в одиночестве. К этому привыкнуть нельзя, но еще труднее было бы привыкать к любому неестественному сожительству.

Ахматова обвиняла Волошина в тысяче сплетен-анекдотов про Мандельштама, которого он стилизовал под дурковатого жулика. По-благородному это называлось "современный Виллон", а еще "игры-мистификации". До нас постоянно доходили непристойные рассказы из Коктебеля, распространяемые поклонницами Волошина, и Мандельштам очень резко на них реагировал. Сохранилось его письмо к Федорченко, побывавшей в Коктебеле и послушавшей тамошних рассказов. Меня удивило, что Цветаева принадлежала к секте почитательниц Волошина. Неужели ей импонировали рассказы про почту, книгу и тетрадку и великое искусство? Я уверена, что это произошло только по молодости лет, потому что в юности все неразборчивы и наивны. Я не люблю мемуаристов типа Георгия Иванова, к числу которых, по крайней мере в этой главке, принадлежу и я, потому что в ней много недоброжелательства - больше к Волошину, чем к чудаку Брюсову. Видно, на всякую старуху бывает проруха.

Я хочу рассеять еще одну легенду - ту, что пустил Эренбург, - будто из врангелевской тюрьмы Мандельштама спас Волошин. На самом деле было так: до Коктебеля дошел слух об аресте Мандельштама, случившемся перед самым отъездом в Грузию (на первый транспорт он опоздал из-за ареста и потому поехал на дикой "азовской скорлупе"). Эренбург бросился к Волошину и с огромным трудом заставил его сдвинуться с места и поехать в Феодосию, чтобы спасти арестованного. В те годы, как и потом, впрочем, ничего не стоило отправить на тот свет случайно попавшегося человека. Связи у Волошина были огромные: он был местной достопримечательностью. Волошин проканителил несколько дней, а когда он явился в Феодосию, Мандельштама уже выпустили на свободу. Своим освобождением он обязан полковнику Цыгальскому*, которому посвящена главка в "Шуме времени". Где-то живут внуки Цыгальского, и я хотела бы, чтобы они про это услышали. Со слов Мандельштама я знаю, что Цыгальский отличался редкостной

* Цыгальский за него поручился. - Примеч. Н.Я.Мандельштам.

[94]

добротой, а Мандельштам научил меня больше всего ценить именно это качество в людях. Что же касается до Волошина, я думаю, что никакого обмана не было. Вернувшись, он просто сказал Эренбургу, что Мандельштам выпущен, а Эренбург решил, что вытащил его Волошин. Шли годы, и Волошин, живший в атмосфере обожания тысячи женщин, постепенно привыкал к мысли, что всех спас он - в том числе и Мандельштама. Но скорее всего, тысяча женщин даже не упоминала имени Мандельштама в числе спасенных, не интересуясь такой мелочью, и ошибка принадлежит одному Эренбургу. Ошибся Эренбург и насчет роли грузинских поэтов при освобождении Мандельштама из грузинской портовой тюрьмы. Грузинские поэты действительно пришли в портовый участок, где содержался Мандельштам с братом. Они предложили моментально освободить Мандельштама, поручившись за него, но отказались помочь брату Александру: кто его знает, кто он... (Иначе говоря, они не приняли поручительства Мандельштама за брата.) На таких условиях Мандельштам выйти отказался. Грузины уехали из Батума, позабыв обо всем. Спас случай: конвоир Чагуа, который принял Мандельштама за большевика... Кое-какую роль грузинские поэты, может, и сыграли, если гражданский губернатор от них узнал про Мандельштама и потому выпустил его. Сейчас проверить этого нельзя, потому что все участники успели погибнуть. В течение последнего полстолетия легче всего было погибнуть. Случаев погибнуть представлялось сколько угодно. Спасители же всегда действовали спустя рукава, лениво и невнимательно, а потом находился доброхот, который подносил им хвалу за человеколюбие. Этого делать не надо. Нам предстоит еще много испытаний, и надо помнить, что в борьбу за спасение чужой жизни следует вкладывать всю душу, как делала Фрида Вигдорова, например.

Недавно до меня дошел сентиментальный рассказ Чуковского о роли Горького в попытках спасти Гумилева. По словам Чуковского, Горький моментально рванулся в Москву к Ленину, а по возвращении в Ленинград с приказом освободить Гумилева узнал, что Гумилев уже расстрелян. От горя у Горького сделалось кровохарканье. Про

[95]

изошло это в Доме искусств на Мойке в присутствии многих свидетелей. На случай, если Чуковский или его слушатели записали эту брехню, цель которой обелить Горького, сообщаю со слов Ахматовой, Оцупа и многих других, которые были тогда в Петербурге, что Горький, оповещенный об аресте Гумилева Оцупом, обещал что-то сделать, но ничего не сделал. В Москву он не ездил. Никакого приказа об освобождении от Ленина не было. Про трогательное кровохарканье я услыхала только сейчас, а лет сорок с лишним назад Мандельштам при мне говорил с Чуковским о гибели Гумилева. Тогда Чуковский поддерживал общую версию: никто ничего не сделал, никто пальцем не шевельнул, и все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать... Люди погибали так легко и в таком количестве, что никто не успевал пролить слезу, вздохнуть или помянуть их добрым словом. С начала тридцатых годов вошло в обычай поносить погибших, так что о слезе и речи не было. Как будет дальше, неизвестно.

Эренбург и Чуковский считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы - писателя. Литература достаточно позорно себя зарекомендовала, чтобы такими мерами удалось спасти ее достоинство. А время у нас действительно культовое. Культ отшельника, прожившего жизнь на модном курорте, только частный случай миллионов культов так называемых деятелей, чем бы они ни занимались, в нашей стране. В крайнем случае культ осуществляется одной женой, восхваляющей каждый поступок мужа. Униженный и оплеванный человек, нуль в общественной жизни, не смеющий додумать своих мыслей, а еще чаще чурающийся всякой мысли, лишенный семьи, детей и домочадцев, даже если у него есть жена и дети, послушно голосующий "за", не знающий, куда запрятать свой стыд, не способный взмолиться "помоги моему неверию", потому что утратил даже самое смутное представление о вере, жаждет восхваления и оправдания своего поступка. Мне думается, что это явление не только наше, но всех стран европейской

[96]

культуры, утративших основную мысль, на которой строилась жизнь, только у нас это особенно бросается в глаза, потому что степень унижения человека больше, чем где-либо. Человек не стал тверже всего на земле, а "мужи" служат в строю и повинуются начальству. Свое мужское достоинство они обретают, слушая восхваления женщин. Я недаром смеялась над верой Мандельштама в дружбу "мужей", которым "только в битвах выпадает жребий". Мы стояли на пороге нового века, когда "мужей" не стало.

Хлебников

В 22 году Мандельштам встретил на улице Хлебникова, который ему пожаловался, что в Москве он неприкаянный и есть ему нечего. У него в ту пору был острый приступ ненависти к Брику, и это отразилось на записках художника Митурича, который ухаживал за Хлебниковым во время его последней болезни и похоронил его. Не берусь судить, имелись ли какие-нибудь серьезные основания для обиды на Брика. Вполне возможно, что Хлебников в своей полной наивности считал Брика всемогущим и требовал от него чудес. Единственный вопрос: как мог Хлебников "требовать"? Я не представляю себе требовательных интонаций в его голосе. Те немногие слова, которые он сказал про Брика, не означали, в сущности, ничего. Брик, например, не хотел издать два-три хороших тома Хлебникова и вообще - Брик ничего не хотел... Немногословный Хлебников ничего не объяснил, да мы и не домогались. Обидеть его не стоило ничего - Брик не так поклонился, увидав его, вот и обида. После смерти Хлебникова в Москве появился предстатель, обвинявший Маяковского в сплошном плагиате у Хлебникова. Он ходил из дома в дом и бессвязно кричал о плагиате. Мандельштам пытался разубедить и остановить, но убедился, что ничего втолковать ему нельзя, и просто выставил его. И мы тогда поняли, что безумие заразительно - один безумец попросту передает

[97]

эстафету другому. Содержание бреда изменчиво, но огонек безумия сохранен и продолжает гореть.

Так или иначе, Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и омерзительную свиную голову. Все это мы отдавали старушке дворничихе в Доме Герцена, где мы только что получили комнату. Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано. Масла, конечно, не хватало, и мы прикупали сметану, чтобы сдобрить кашу. Старушка жила в подвале главного дома. Она была ласковая и добрая, и Мандельштам привел к ней Хлебникова. С тех пор он каждый день приходил к нам обедать, и мы вчетвером - со старушкой - вкушали сладостную пищу. В те годы и каша, и сметана, и то, что перепадало сверх этого, ощущалось как полное благополучие. Особенно чувствовала это старушка, потому что нам - нищим - иногда попадал на зубок даже бифштекс, а она, порядочная и оседлая, за долгие голодные годы забыла даже вкус пищи.

Старуха встретила Хлебникова не то что приветливо, а радостно. Она обращалась с ним, как со странником и божьим человеком. Ему это нравилось он улыбался. Мандельштам ухаживал за ним гораздо лучше, чем за женщинами, с которыми вообще бывал шутливо грубоват. Я, способная нахамить каждому по моде того времени и по глупости, с Хлебниковым своих свойств проявлять не смела, потому что боялась и Мандельштама, и старушки - за это мне бы здорово попало. Хлебников обедал, отдыхал с полчаса и уходил, чтобы вернуться на следующий день, о чем мы трое - старушка, Мандельштам и я никогда не забывали ему напомнить. К нашему удивлению, он был пунктуален и ни разу не опоздал. Из этого я вывела заключение, что он умел смотреть на часы. Ручных у него, конечно, не было: такая роскошь водилась только у больших начальников и у "бывших людей". Четверть века мы жили без ручных часов. Они возникли только после войны. В 22 году, кажется, уже пустили большие электрические часы на улицах, а может, у Хлебникова в кармане лежала отцовская луковица. Такое иногда случалось.

[98]

Разговор с Хлебниковым был немыслим: полное отсутствие контакта. Он молча сидел на старухином стуле с прямой спинкой, сам - прямой и длинный, и непрерывно шевелил губами. Погруженный в себя до такой степени, что не слышал ни одного вопроса, он замечал лишь совершенно конкретное и в данную минуту существенное; на просьбу "откушать еще" или выпить чаю отвечал только кивком. Мне помнится, что, уходя, он не прощался. Несмотря на шевелящиеся губы, лицо оставалось неподвижным. Особенно неподвижна была вся голова на застывшей шее. Он никогда не наклонялся к тарелке, но поднимал ложку ко рту - при длине его туловища на порядочное расстояние. Я не знаю, каким он был раньше, но вскоре мне подумалось, что его сковала приближающаяся смерть. Потом мне пришлось увидеть застывших в неподвижности шизофреников, но они ничуть не напомнили мне Хлебникова. В позах шизофреников всегда есть что-то неестественное, нелепое. Их позы искусственны. Ничего подобного у Хлебникова не замечалось: ему было явно удобно и хорошо в его неподвижности и погруженности в себя. Он, кстати, не ходил, а шагал, точно отмеривая каждый шаг и почти не сгибая колен, и это выглядело вполне естественно благодаря форме бедер, суставов, ног, приметных даже в диком отрепье, в которое он, как все мы, был одет. Могу прибавить, что нельзя себе представить большей противоположности, чем Мандельштам, динамичный, сухой, веселый, говорливый и реагирующий на каждое дуновение ветра, и Хлебников, закрытый и запечатанный, молчащий, кивающий и непрерывно ворочающий в уме ритмические строки. Я уверена, что нет настоящего читателя, который соединяет любовь к этим двум поэтам. Вместе их нельзя любить - только врозь. Механический читатель, упивающийся и глушащий сознание одним только ритмом и внешним обликом слова, способен объединить что угодно, но тот, кто слышит глубинный смысл поэтической мысли, будет жить либо в мире Хлебникова, либо в мире Мандельштама. Если бы нашелся человек, живущий и тем и другим, я бы определила это мандельштамовским словом: "всеядность". Мандельштам ни в чем не переносил всеядности и способность к выбо

[99]

ру и определению собственного мира считал основным признаком человека.

О своем отношении к Хлебникову Мандельштам сам сказал в статьях, но я еще подозреваю, что, подобно старушке дворничихе, он видел в нем божьего человека. Такого бережного внимания, как Хлебникову, Мандельштам не оказывал никому. Что же касается до стихов, то у Хлебникова он ценил кусочки, а не цельные вещи. В Саматихе весной 38 года у нас были с собой два тома Хлебникова. Мандельштам их листал и выискивал удачи, а когда я говорила, что целое бесформенно, он надо мной издевался: ишь чего захотела... А этого тебе мало? Чем не целое?.. Вероятно, он был прав.

Незадолго до своего отъезда Хлебников пожаловался, что не хочет уезжать, но вынужден из-за отсутствия жилья. Правительство отдало писательским организациям Дом Герцена, где Герцен, кажется, никогда не жил. Деляги успели продать датчанам-концессионерам лучшую часть левого от входа строения, в одну из квартир которого и во флигель справа от входа, сырой и омерзительный, вселяли бездомных писателей. Мы въехали одними из первых, когда оба дома еще пустовали. Мандельштам, человек с быстрыми реакциями, услыхав жалобу Хлебникова, тотчас потащил его на Никитскую - в книжный магазин группы писателей, чтобы поговорить с Бердяевым, который тогда был председателем Союза писателей. Бердяев часто бывал в магазине. Он кормился доходами с него. Тогда еще разрешалось выискивать частные формы прокорма. Мелочь как будто, но оказывается, что частный прокорм обеспечивает некоторую свободу мысли. Если получать каждый кусочек прямо из рук начальства, то в погоне за добавочной порцией разумно отказаться от всякой мысли. Писатели охотно на это пошли ради сначала скудного, а потом отличного прокорма. Я сама не знаю, как оценить свое прошлое: если бы Мандельштам стал покорно кормиться вместе со всеми, он бы остался в живых. Мы бы прожили длинную и хорошую жизнь вдвоем, и он бы не узнал ужаса ожидания гибели и невероятной лагерной смерти. У меня так болит душа, когда я думаю о его последних днях, что я невольно склоняюсь к тому, что называется компромиссом и

[100]

считается разумным. Всем своим друзьям я советую идти на компромисс. К несчастью, то, что у нас обозначается компромиссом, есть нечто иное. Пойти на компромисс равносильно тому, чтобы запродать себя с потрохами. Как же быть?

Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. При этой сцене я не присутствовала, но мне не раз приходилось выдерживать приступы ярости Мандельштама (чаще справедливой, но бывало и зря), и я представляю себе, как испугался не подготовленный к буре Бердяев. Со слов Мандельштама я знаю, что такого приступа тика, как во время этого разговора, он у Бердяева никогда не видел. Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире, уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой.

Бердяев, столкнувшись с неизвестными ему нахалами и хвастунами, растерянно мычал и пытался объяснить, что все комнаты уже обещаны солидным литераторам, Дмитрию Дмитриевичу Благому... Выяснилось, в сущности, только одно: Бердяев был абсолютно беспомощен в хозяйственных делах, ничего не знал, а за него орудовали дельцы, прикрывавшиеся его именем. Он даже не побывал в помещениях, где распределялись комнаты, не понимал, какое свинство продажа дома датчанам, чтобы у Союза завелись деньги... Вскоре путем крохотной перестройки накроили еще несколько клетушек, а Благому отвалили большую светлую комнату. Часть клетушек была с окнами, другие без света, но Хлебников согласился бы и на темный угол. Только никто ради него не пошевелил пальцем, Бердяев не зашел, как просил Мандельштам, проверить возможность перестройки, и Хлебников уехал. Его просто выбросили из Москвы в последнее странствие.

Прошло немного времени, и разнеслась весть о его смерти в глуши без сколько-нибудь квалифицированной

[101]

медицинской помощи. Смогли бы московские специалисты сохранить ему жизнь? Кто знает... Болезнь была, вероятно, очень запущенной. Там, где он умер, имелся, конечно, и земский врач, и фельдшер, люди опытные и по старинной традиции внимательные и добрые к больным. Я в детстве знала земских врачей. Они ходили в сапогах и приезжали к моим родителям, потому что в одно время с ними учились в Петербурге. Мать была врачом и кончила в первый выпуск женские медицинские курсы. Старые врачи и профессора несколько раз во мне узнавали дочку своей молоденькой студентки. Кто-то из них показал мне выпускную фотографию, где среди серьезных и ученых девушек сидит моя образованная мама, совсем еще девочка. Отец кончил математический. Гости-врачи были настоящими интеллигентами, о чем свидетельствовал застольный разговор и книги, которые они увозили в свой провинциальный дом. Я надеюсь, что Хлебников попал в земскую больницу к одному из таких человеколюбивых врачей, и в версию "без медицинской помощи" не очень-то верю. Но факт остается фактом - писательские организации, еще не ставшие казенным домом и возглавляемые Бердяевым, ничего для его спасения не предприняли. Изгнание Хлебникова из Москвы уже не первый, но один из первых подвигов организованной литературы, отнюдь не продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня. Нельзя все сваливать на начальство. Оно сидит высоко и не видит, как внизу шевелятся человечки. К нему приходят осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, и это называется "инициативой снизу". Так осуществляется связь верхов с низами. Выгоняя очередного человека из Союза писателей, отправляя кого-нибудь в лагерь, в тюрьму или на расстрел, добрые писатели делают вид, что они ни при чем, а только с горечью выполняли приказ начальства. А ведь если подумать - каково общество, таково и начальство. Прошу это помнить и по

Загрузка...