Я запомнила разговор с Н.Н., когда мы шли по улице Герцена из консерватории. Это происходило в конце пятидесятых годов. Она сказала, что собирается жить как ей вздумается и не будет считаться "с ними". Приспосабливаться к их требованиям она не будет... Немногие тогда

[585]

успели освободиться от гипноза, но такова сила этой женщины, что общение с ней расковывает внутренние силы омертвелых людей. Услыхав ее слова, я поняла, что она наверстывает годы, потерянные в лагерях и в мерзостных ссылках, когда даже она не смела поднять головы. Невольно я сделала вывод и для себя - ведь и мне надо было наверстать годы молчания и бездействия. Ко мне внезапно пришло освобождение. Как это случилось, я не знаю, но это произошло на улице Герцена после ее слов.

Откуда у Н.Н. независимость и внутренняя свобода?.. Дочь своего времени, она не верит ни во что, в частности ей смешно слышать про ценностные понятия и их незыблемость. Все это для нее фикция, а добро и зло - отвлеченные категории, о которых она никогда не задумывалась. Эти понятия не вмещаются в ее трезвый ум. Я спрашивала ее: "Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?" Она не задумываясь ответила: "Потому что мне так хочется..." Я пасую перед таким своеволием. Героизм ей противен, жертвенность - лживая канитель, но в силу внутренней свободы она способна на поступки, которым нет названия на ее языке.

Во время следствия Н.Н. с железным упорством отвергала предложения следователя, которые могли бы избавить ее от лагеря. Приговор был заготовлен, но из-за пяти имен следователь чуть не попал в цейтнот - дела ведь ведутся по графику и каждому полагается свой срок. Он решил прибегнуть к экстренным мерам и передать упрямицу своему коллеге, азербайджанцу, прославленному мастеру упрощенного допроса, или "заплечных дел", как говорили в старину. Среди заключенных о нем ходили легенды. Говорили, что он пытает собственноручно и умеет выбить любые показания. В "Разговоре о Данте" Мандельштам сказал, как пользуется власть устрашающими рассказами о тюрьмах. Это психологическая артподготовка, которая облегчает следователю его утомительный, но хорошо оплачиваемый труд. Такие рассказы у нас поощрялись, но при случае за них могли дать любой срок или "вышку" как за подрывную деятельность.

В кабинете знаменитого следователя Н.Н долго стояла и ждала. Заключенных часто заставляли стоять, пока у них не затекали ноги и не делались вроде кувалд. Н.Н.

[586]

стояла не слишком долго - только пока следователь вел разговор с дамой. Дело происходило в субботу - единственный день в неделе, когда не проводились ночные допросы. Следователь сговаривался с дамой, куда бы пойти вечерком. Обсуждался театр, что где идет, кино, клубы и рестораны... Было ли это психологической обработкой - как хорошо живется на воле, где танцуют, едят и ходят в театры, - или раскормленный скот просто отдыхал и развлекался в присутствии своей будущей жертвы?.. Нам трудно понять и расценить действия этих людей, о которых слишком мало известно, кроме того, что они помыкали нами. Несомненно только одно: всякий замкнутый изолированный круг развивается, подобно блатарям, по своим законам и вопреки интересам общества в целом. Такой круг чтит пахана и толковище, соблюдает круговую поруку (до поры до времени), хранит тайны, избегает общения с посторонними, а иногда по непонятным причинам уничтожает друг друга. Мы смотрели на них с ужасом и отвращением, а они на нас - сверху вниз. Палач всегда презирает свою жертву. Ему кажется жалким и ничтожным истомленный человек в сползающих брюках, с которым он волен делать что угодно, или женщина с землистой тюремной кожей, с трудом стоящая на распухших ногах. Им кажется смешным то, что для нас прекрасно. Я знала молодого филолога, женатого на дочери крупного чекиста одной из республик. В хрущевское время он жил в наемной комнате в Москве - отпуск для диссертации - и повесил на стену портрет Ахматовой. Жену навещали друзья детства, дети чекистов, снятых за жестокость. Молодую поросль вызвали в Москву обучаться в специальной академии делу отцов. Они не могли пройти мимо портрета Ахматовой, не поиздевавшись над ней. Эта женщина вызывала у них хохот. В их замкнутом кругу таких не бывало. Им была понятнее гитлеровская фрау. Вкусы подобных людей интернациональны. У них, говорят, были специальные "дачи", где в своем кругу они имели право напиться и побаловаться со своими "дамами". В кабинете азербайджанца стояла Н.Н., женщина чуждого типа, и ждала своей участи.

Закончив телефонный разговор, следователь обратился к Н.Н. ... Он объяснил, что с нее требуется только

[587]

пять имен, а это минимум. Если она их не назовет, ее отправят в Лефортово и он сам "займется" ее делом... Здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортове она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки. Приговор в обоих случаях один - восемь лет. Если она отправится в лагерь с Лубянки, то отсидит свой срок, выйдет, поправится и снова станет молодой женщиной. В Лефортове она превратится в старуху, ни на что больше не способную. Оттуда выходят люди разбитыми и никуда не годными... (Я знала двух сестер-погодок - одна прошла через Лефортово, другая - нет. Выйдя, они выглядели как мать и дочь.) Мне говорили, что Лубянка в те дни напоминала прифронтовой госпиталь: крики, стоны, искалеченные тела, носилки... В Лефортово отправляли для пыток высшего класса. (Говорят, что были места посерьезнее Лефортова.) В тюрьмах говорили: его отправили в Лефортово подписывать... Мало кто побывал в Лефортове и вышел с неповрежденным умом. Я таких не встречала. Итак, Н.Н. предстояло Лефортово, а она уже успела наслушаться рассказов о том, что делается в легендарной тюрьме. Следователь подошел к Н.Н., положил ей руки на плечи, заглянул в глаза и посоветовал быть благоразумной и хорошенько подумать. На размышление он дал два часа, а она успела заметить, что руки у него волосатые. Когда она мне сказала про руки, я вспомнила, как Мандельштам боялся мерзких рук своих могучих современников.

Н.Н. отвели в камеру. Она села на койку и задумалась. Ей хотелось найти компромисс. Она перебирала в уме знакомых, ища, кого бы назвать, чтобы избавиться от Лефортова. Оказалось, что нет человека, которого она могла бы назвать даже ради собственного спасения: у одного дети, другой слаб здоровьем, у третьего жена - как их разлучить? Прошло два часа, и ее снова отвели в кабинет. Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово... "Пусть в Лефортове я назову собственного отца - это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу..." ("Я не сказала "не хочу", я сказала "не могу"", - недавно повторила Н.Н.... "Не могу" кажется ей не столь высоким актом, как "не хочу".)

[588]

Следователь отвесил ей издевательский поклон, и ее снова отвели в камеру. Она сложила узелок, села на койку, ожидая вызова и отправки в Лефортово. Дежурный заглянул в глазок и приказал ложиться. Она сказала, что ее сейчас отправят в Лефортово. "Будет приказ, разбудим", - сказал дежурный. Она легла и заснула.

Н.Н. пробыла на Лубянке еще месяц, ежеминутно ожидая перевода в Лефортово, но ее угнали прямо в лагерь. Мы гадали, почему так случилось. Я высказала предположение, что Н.Н. понравилась следователю и он пожалел ее, но она только рассмеялась: зачем ему арестантка, когда любая красотка сочтет честью разделить с ним что угодно... Красотки ценили силу и мощь начальников, их положение в обществе и паек. Выбор у этих господ был огромный, а женщину не красят ни служба, ни стояние в очередях, ни тем более тюрьма. А заметили ли люди, что заяц, убегая от преследователя, не теряет красоты? Не происходит ли это оттого, что он создан для бегства? Бегущий, спасающийся, уклоняющийся и дрожащий человек жалок, потому что он создан для свободы и свободного выбора. Н.Н. хотела, но не могла назвать пять человек. Это акт свободного выбора, человеческий поступок, поэтому-то она и осталась человеком и всем своим существом ощущает жизнь.

Н.Н. думает, что ее спасла суббота. Они ведь так завалены работой, особенно в периоды террора, что передохнуть им некогда. Волосатый спешил на свидание с дамой и забыл отдать приказ. Ведь даже мастер упрощенного допроса бывает рассеянным и усталым. Можно ли сказать, что он человек и ничто человеческое ему не чуждо? У меня другое предположение. Дело было мелкое - поймали и раздавили девчонку. Дело Мандельштама тоже считалось мелким по их масштабам и представлениям... Крупными были только дела, связанные не с реальной, а с потенциальной борьбой за власть, остальное в счет не шло. Возиться с такими делами не стоило, а запугивали всех. Угрозы действовали не хуже пыток.

Не каждого из нас обрабатывал знаменитый следователь с волосатыми руками, и не каждому грозило Лефортово, но оно нависло над каждым, и люди жили с сознанием, что оно есть и в любую минуту можно очутиться в

[589]

его подвалах. Как воспитательный прием существование Лефортова и Лубянки дает потрясающие результаты на несколько поколений .вперед. Оно отнимает волю и потребность к выбору, оно лишает человека простых человеческих свойств. Все мы шли на малые компромиссы, многие, вернее большинство из нас, не останавливались перед большими. Человек в первобытном племени связан обычаями и ритуалами, но все они направлены на укрепление общности. Христианство дало людям свободу. Познавшие свободу отказались от нее и выбрали атеизм, дюжину скептических фраз и мнимо рациональных формул жалкого рационализма. Связь полного крушения внутренней свободы и свободы выбора с отказом от христианства бросается в глаза, но слепые и добровольно отказавшиеся от зрения не видят ее. Между тем в этом основное знамение времени, и оно было продемонстрировано людям с удивительной наглядностью... Хуже этого зрелища не бывает ничего. От него остаются только стыд и омерзение. Единственное человеческое чувство, скрашивавшее жизнь, - жалость к людям. Но и на нее были способны далеко не все. Испытывал ли жалость мастер упрощенного допроса? Кого он жалел? И мы, рассеянные по миру, усталые и потерявшие надежду люди, - были ли у нас силы, чтобы хоть кого-нибудь пожалеть? Кажется, у нас за душой не оставалось решительно ничего, кроме воли к жизни, пот-ребности во что бы то ни стало пережить страшный период и посмотреть, что будет дальше. Я уже не узнаю, что будет дальше, потому что сейчас у нас временная передышка.

А выбор нам предлагался - в простейшей и ясной форме. Нигде не предлагали выбирать так ясно и откровенно: лагерь прямо с Лубянки или пыточная камера. Избравшие гибель были обречены на молчание, но погибали не все. Парадоксально, что делавшие ставку на благополучие гибли массами, хотя шансов уцелеть было у них как будто больше, чем у тех, кто отказывался назвать пять имен. У нас уничтожали "своих" еще больше, чем "чужих", то есть нас. Мне понятно, кто такие "мы"... Это те, которые назвали пять имен только под пытками, а не добровольно, по первому приглашению. Пока существуют люди, пробующие преодолеть ин

[590]

стинкт самосохранения, надежда еще не потеряна, жизнь продолжается.

Среди "чужих", делавших ставку на счастье и веривших в инстинкт самосохранения, тоже существовали люди, которые давали забить себя до смерти, но не подписывали показаний против тех, кого уважали и ценили. Я слышала про женщину, погибшую в тюрьме, потому что она отказалась подписать показания против Молотова. Многие были расстреляны, потому что оказалось невозможным выпустить их на суд для дачи фантастических показаний. Это означает, что среди "победителей" были люди, верившие в свое дело. Они не отдавали себе отчета в том, что делают и куда ведут человеческие толпы.

Мастер упрощенного допроса, говорят, жив и работает на том же поприще. Свою энергию и силу он согласует с очередной инструкцией. В самые тяжелые времена он действовал по закону и по инструкции. Даже на простое избиение жалкого арестанта он получал санкцию от своего начальника. Ни он, ни его начальники не вызывают во мне злобы, но у меня нет нравственной силы, чтобы их пожалеть. Они ведь тоже сделали выбор. Жестокость была заложена в их природе, а они не только не пробовали преодолеть ее, но всячески поощряли и воспитывали все страшное и темное в себе.

"Они"

Настоящих начальников я не знала. Мне приходилось сталкиваться лишь с уже падшими, как Бухарин, и с мелкими функционерами всесоюзного значения. Через функционеров, представляющих необходимое звено аппарата, сверху передаются инструкции для низов, а наверх сообщаются сведения о стремлениях и потребностях низов. В данном случае речь идет о писательских организациях. Функционер писал, а может, и пишет стихи. Благодаря стихам он выдвинулся на "ведущую работу". Наверх он докладывает и выслушивает идущие сверху распоряжения, внизу - заговаривает зубы, обещает, а

[591]

потом, если он не в силах выполнить обещание, смывается или тает как воск. Внизу за ним при-глядывает некто в штатском, сидящий в соседнем кабинете. "Некто" не просто функционер, а "бдительное око". Функционер и "бдительное око" получают инструкции в разных местах. В их согласованных действиях осуществляется синтез двух силовых источников. "Некто в штатском" немногословен, функционер сладкоречив. Его прозвали "гиеной в сиропе". Сироп ему необходим, потому что он обращен к писательским массам и обязан с каждым вести доверительный разговор. Он играет в этой комедии роль человека. Из того, как он ведет себя в ласковые минуты, можно заключить, как он понимает человеческое и что такое для него человек. Зато когда "некто в штатском" корректирует его действия, он превращается в чистую функцию и берет назад все свои обещания. Прозвище "гиена в сиропе" предполагает в нем наличие хищности и фальши. На самом деле у него нет ни дурных, ни хороших качеств, а некогда были задатки, использованные для функционирования в аппарате. Он не человек, а только играет роль человека. Он функция, и в этом его смысл.

Летом 55 года мы шли с Ахматовой по Ордынке и заметили, что из каждой подворотни торчит топтун. Ахматова сказала: "Там что-то происходит, но не бойтесь. Это не против нас, а за нас..." Шел пленум, как мы потом узнали, на котором Хрущев огласил свое письмо. В церковном садике мы сели на скамейку, и Ахматова стала уговаривать меня пойти в Союз писателей и поговорить с Сурковым. Он выдвинулся на первые роли после смерти хозяина, но Ахматова предупредила, что все же с ним надо соблюдать полную осторожность: "Он из них, но хотя бы знает, что такое Мандельштам. Остальные ничего не знают..."

Под нажимом Ахматовой я пошла к Суркову. В те дни я была без работы, потому что уехала из Читы по приглашению Чебоксарского пединститута, но в Москве получила телеграмму, что Чебоксары раздумали и не берут меня (кафедра литературы, наверное, услышала мою фамилию и посоветовала не связываться) Я опять посылала бумаги на тысячи конкурсов и опять получала один

[592]

отказ за другим. Уже шли реабилитации и тоненькая струйка заключенных возвращалась из лагерей. Цепенящий страх прошел, но новая эпоха еще не определилась. До начала "оттепели" оставалось несколько месяцев, но она наступила сначала для посвященных и лишь потом для нас. В ту минуту посвященные уже грелись на солнышке. Для них это был период больших надежд. Я пришла к Суркову, когда он был полон надежд, и поддерживала с ним отношения до 59 года, когда он полностью растаял вместе со своим сиропом. Один раз мне пришлось с ним говорить по телефону, в конце шестидесятых годов, но ни обещаний, ни сиропа я не обнаружила - только знак функции. Это отнюдь не значит, что положение с 59 года ухудшилось. Оно стало несравненно лучше, но все-таки остается невыносимым. Что же касается Мандельштама, то он просто ни при чем. За эти годы появились новые группировки, которые считают его "жидовским наростом на чистом теле русской поэзии". Кроме того, выяснилось, что он самиздатный автор, которого переписывают гиблые молодые люди. К текущей литературе, а тем более к писательским организациям Мандельштам никакого отношения не имеет. Думаю, что люди, входящие в секцию поэтов, не переписывают и не читают Мандельштама (кроме отдельных, конечно, но они в меньшинстве). Считаю, что это вполне естественно и так должно быть. Мандельштам не тот поэт, которого могут использовать в советской литературе. Он противопоказан ей, как она ему. Точно так мне не о чем разговаривать с Сурковым, как и ему со мной. Отношения наши относятся к прошлому. Совершенно закономерно, что они оборвались. У меня остался от недолгого периода наших встреч только смутный образ функционера, а у него, наверное, тоже ничего, кроме легкого отвращения. Ничего иного и не могло быть. Мы принадлежим к разным мирам. Это факт.

Мандельштам, а за ним и я когда-то подумали, найдя непонятные триста рублей в кармане пиджака, что их сунул Сурков. Это была месячная плата за частную комнату. Дело происходило зимой 37/38 года. Мандельштам стоял в коридоре Союза писателей, окруженный людьми. Среди них был Сурков. Уйдя, мы обнаружили деньги в

[593]

кармане пиджака. Сейчас я сомневаюсь, что их положил Сурков. Может ли человек, готовящийся стать функционером, отважиться на подобный поступок? Или за годы террора с ним произошли перемены и он, бывший когда-то человеком, застыл и превратился в призрак? Не знаю. Но пойти к Суркову я согласилась только потому, что помнила об этих деньгах.

Я назвала свою фамилию секретарше, и она доложила обо мне Суркову. В приемной ждали люди, вернувшиеся из лагерей. Сурков тогда занимался их устройством. На доклад секретарши Сурков пулей вылетел из кабинета. Он кинулся ко мне и спросил, кем я прихожусь Мандельштаму. Узнав, он сказал, что примет меня через несколько дней, так как очень занят, попросту завален работой... Я прекрасно понимала, в чем дело. Прежде чем разговаривать со мной, Сурков должен был выяснить наверху (я не знаю, до каких вершин он доходит), как относиться к Мандельштаму и что говорить вдове.

Ждать мне пришлось около двух недель. Я звонила в Союз, и мне настойчиво повторяли, чтобы я никуда не уезжала и спокойно дождалась встречи. Наконец встречу назначили - и при этом еще на неприемпый день. Это означало, что предстоит большой разговор. Первый вопрос Суркова, где архив и наследство Мандельштама. Он был поражен, узнав, что я все (какое там все! чуть-чуть, немножко) сохранила. Потом он спросил про Ахматову, и я рассказала про Леву и предложила в первую очередь заняться живыми, а потом уже подумать о мертвых. Сурков хотел поговорить о Леве с Ардовым. Зная, что Ахматова не доверяет этому хохмачу (воображаю, что бы он наговорил о Леве! Чтобы понять это, надо прочесть его письмо, адресованное в суд), я предложила Суркову встретиться с Эммой Герштейн. Вторая встреча состоялась на следующий день. В приемной дожидалась целая толпа (функционеров всегда нужно терпеливо ждать). Писательница Барто развлекала ожидающих кокетливыми жалобами на положение женщины: даже очереди ей приходится дожидаться наравне с мужчинами - никаких преимуществ!.. Подкатила машина - это приехал Сурков. Он проследовал в кабинет с криком: "Сначала дамы..." Дамами неожиданно оказалась не Барто, а мы с Эм

[594]

мой Герштейн. Я сказала Эмме: "Мы представляем сейчас хорошие фирмы". В тот момент фирмы Ахматовой и Мандельштама еще не обанкротились. На прощанье Сурков мне сказал: "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю все, что могу..." Он опять взял себе две недели сроку, но было ясно, что на верхах царит доброжелательство: Сурков буквально плясал передо мной. Я не привыкла к такому обращению и растаяла.

Первый тур разрешился тем, что я подала заявление о реабилитации, а Сурков при мне - чтобы я услышала, как он разговаривает, когда ему разрешается, - поговорил с Котовым в Гослите и с министром просвещения. На следующий день министр принял меня и повторил своим чиновникам все слова, которые накануне услышал по телефону от Суркова. Они звучали так: "Он (то есть Мандельштам) попал в мясорубку. Мы его реабилитируем. Она наша переводчица и чиста, как стеклышко..." Эти слова были услышаны не только служащими министерства, но и посетителями министра. Они распространились в одну минуту по всему министерству. Их повторяли как знак и сигнал новой политики. Начальники областных и районных отделов министерства, несомненно, приняли их за образец и стали повторять в соответствующих случаях у себя в кабинетах. Благодаря этому где-нибудь в провинции приняли на работу каких-нибудь несчастных женщин, и сейчас они получают, как и я, пенсию.

В первый и ослепительный тур моих переговоров с Сурковым я усвоила одну вещь: функционер на уровне сенатора не пишет записок, чтобы не оставить вещественного доказательства. Он предпочитает потратить сколько угодно времени (поэтому, может, у них его никогда не хватает), лишь бы провести дело путем телефонных переговоров. Произнесенное слово - просто сотрясение воздуха, пробежит звуковая волна, и не остается никаких следов. Магнитофоны пока ничего не изменили, и произнесенное слово сохраняет летучесть. Его нельзя пришить к делу, как документ, письмо или записку. Воздух сотрясается во всех уголках нашей страны. Функционеры знают по опыту, что инструкции, по которым они действуют, изменчивы и завтра его могут пока

[595]

рать за то, что сегодня считается правильным. Сурков полтора часа прождал разговора с министром, но документа не оставил. Он объяснил мне: "Нельзя ничего писать - секретарша вдруг возьмет да прочтет..." Секретарша услышала, как и все, каждое произнесенное им, повторенное министром слово, но это был не документ, а сотрясение воздуха.

По распоряжению министра меня направили на работу в те самые Чебоксары, которые только что отвергли мою кандидатуру. Я просилась в какое-нибудь другое место, но мне сказали, что это было бы непедагогично. Я уехала с ощущением новой эпохи и с обещанием Суркова через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанию Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними. Они вызвали испуг, и гайки немножко прикрутились. Сурков было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение. В таких случаях ничего не говорят прямо, а произносят формулы, выработанные полувековой практикой. Формула состоит не из слов, смысловых знаков, а является примитивным сигналом, свидетельствующим об отступлении. Смысла в ней нет, слово переродилось, мысль искажена и зловонна. Уже многие говорили о мертвых словах ("Дурно пахнут мертвые слова", как сказано у Гумилева), но, общаясь с функционером, я перехватила несколько мертвых формул современного типа. Они опасны, потому что из них становится ясно, что человек отказался от своего основного свойств;) - дара слова и мысли.

Прежде всего Сурков отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: "С Гумилевым дело сложно - он, вероятно, мстил за отца..." Когда-то наверху решили вместе с отцами уничтожать и сыновей, чтобы они не стали мстителями. Отказываясь помочь сыну, у которого убили отца, и издеваясь над матерью, самое простое использовать формулу о мстителях. Я совершенно убеждена, что Сурков ни в каких мстителей не верил, а просто умывал руки. Лева ос

[596]

вободился после XX съезда, когда поехали специальные комиссии, выпускавшие лагерников на волю. Остались в лагерях только люди с большими сроками, которые, вероятно, никаких "преступлений" не совершили, но, испугавшись угроз и пыток, подписали дикие протоколы.

Комнату Сурков мне добыл, и я получила от нее ключ. Мне кажется, что запрет на предоставление комнаты наложил "некто в штатском", во всяком случае ордера я не получила. Сурков дал мне соответствующее объяснение: "Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы". Мне ставилось в вину, что я не подверглась аресту и ссылке (меня просто выгнали из Москвы, объяснив в специальном кабинете милиции, чтобы я убиралась). Формула "добровольный отъезд" означала отказ в прописке. Окончательное отречение от меня Сурков выразил следующими словами: "Мне некогда поговорить о вас с товарищами". Ему некогда до сих пор. Сейчас председатель комиссии по наследству Симонов, но Сурков долго отказывался оформить его. В связи с этим я звонила ему по телефону. Он сказал: "Мне некогда поговорить об этом с товарищами. Вы думаете, что, кроме Мандельштама, у меня нет никаких дел?.." Я все-таки выставила его из председателей комиссии, хоть она и существует только на бумаге.

Первоначально, когда речь шла о моем жилищном устройстве, а Союз обязан был это сделать, поскольку отобрал нашу квартиру после второго ареста Мандельштама, Сурков хотел поселить меня с Ахматовой. Она работала в Москве (добывала переводы), из Ленинграда ее зимой выгоняли, чтобы она не путалась у Ирины Пуниной под ногами, и всю зиму она слонялась по Москве, переходя от одной красавицы к другой и в каждый дом внося шум, беспорядок и жизнь. Сурков выделил двухкомнатную квартиру, но при мне к нему в кабинет зашел "некто в штатском" и наложил вето на всю затею. Тут-то я обнаружила, как Сурков может съежиться и потускнеть... Когда мы остались вдвоем, я сказала: "Ахматова у нас одна. Вам надо поговорить о ней наверху". (Сукин сын, Мандельштама он не понимал, но Ахматову знал и любил.) Речь шла о том, чтобы добиться для нее чего-то вроде двойной прописки, в Москве и в Ленинграде. И там

[597]

и здесь у нее было бы по одной комнате. Где в мире это запрещено? Даже у нас есть писатели, имеющие квартиры у себя на родине и в Москве, не говоря уж о дачах.

Сурков сразу нашел ответ на мое предложение. "Нельзя, - сказал он, слегка заикаясь, - нас могут обвинить в отсутствии чуткости". Чуткость лучшая добродетель функционера. С Ахматовой чуткости не проявили, раз она осталась неустроенной, но исправить этого нельзя, чтобы не признаться в отсутствии чуткости. Функционер мыслить не умеет. Это совершенно ясно, но он думает, что и другие, с которыми он разговаривает, способны удовлетворяться его формулами. Очевидно, он всех считает себе подобными. Он разучился видеть и слышать собеседника, и все кажутся ему функционерами, живущими теми же мерзкими формулами, что он. (Не в этом ли разгадка фантастических протоколов, которые велись следователями?)

Ахматова сначала согласилась поселиться со мной, но потом раздумала. Ей казалось, что, когда мы вместе, начальство сходит с ума и засылает к нам всех своих стукачей. Вето, наложенное на нашу квартиру, ее не огорчило, но я осталась неустроенной, и это смущало ее. Ей казалось, что виновата во всем она, хотя на самом деле ее вины уж никак не было. Ведь в отдельную комнату меня потом не впустили точно так, как в квартиру. (А ведь они безмозглые дураки - я бы в жизни не решилась написать ни первую, ни вторую книгу, если бы жила в писательском доме, окруженная стукачами.) Если б работала комиссия по наследству, вышло бы собрание Мандельштама и было сказано хоть полслова правды, я бы не подумала писать. (Не думаю, чтобы мои книги были им полезны и приятны.)

Я работала в Пскове, когда Ахматова в порыве раскаяния пригласила к себе Суркова, чтобы поговорить обо мне. Сурков явился с букетом белых роз неслыханной красоты. Ахматовой ничего не пришлось ему объяснять, потому что он говорил обо мне с вдохновением и приплясом. Он твердо обещал немедленно устроить мне прописку и комнату. Ахматова пришла в восторг. Я получила от нее телеграмму в Псков с похвалой Суркову. В тот же день пришла вторая телеграмма - от человека,

[598]

которого я называю "некто в штатском". Он сообщил, что Литфонд перевел мне двести рублей. Ссуда была безвозвратной. Сурков проявил чуткость, свойственную функционеру, - комната и прописка превратились в кучку денег. Я сначала не хотела брать этих денег, но потом вспомнила Женю Левитина, первую ласточку, который однажды по такому же поводу накричал на меня: "С паршивой собаки хоть шерсти клок!" На эти деньги я купила "Камень", принадлежавший Каблукову. На полях Каблуков вписал груду стихов Мандельштама. Он трогательно следил за своим молодым другом... Я считаю, что это хорошее употребление денег, выданных грязным учреждением. Прошло немного времени, и Фриде удалось пробить мою прописку. Наклюнулась кооперативная квартира. Симонов обратился в Литфонд с просьбой дать мне взаймы тысячу на покупку квартиры. Он гарантировал возвращение ссуды. Литфонд начисто отказал. Деньгами он не рисковал - их вернул бы Симонов. Отказ носил принципиальный характер. Деньги мне дал Симонов. Половину мне удалось ему вернуть. Вторые пятьсот рублей ему вернут, когда я умру, потому что наследники получат внесенный мной пай. Я очень благодарна Симонову и должна сказать, что и первую половину он взял неохотно.

В период моих сношений с Сурковым у нас был еще ряд любопытных разговоров, характе-ризующих таинственную прослойку, к которой он принадлежит. Когда началась заваруха с "Доктором Живаго", я вошла в кабинет Суркова сразу после Пастернака. Перед аудиенцией Пастернак очень волновался, думая, что на него навалится куча писателей и разорвет его на части. (Ритуал у них действительно омерзительный. Оксман утверждал, что вызовы и допросы на Лубянке были менее гнусны, чем травля писательской своры.) Я ждала в коридоре, и меня тошнило при мысли, что в кабинете заедают Пастернака. "К черту у них комнату брать, - думала я, - пусть подавятся..." Я всегда думала о функционерах и писателях, употребляя некрасивые обороты и грубые слова. Но Пастернак вышел от Суркова веселенький - они договорились о телеграмме в Италию, запрещающей печатать книгу. Доволен был и Сурков, потому что добился своего.

[599]

Доволен, наверное, был и итальянский издатель, потому что скандал повысил спрос на книгу. (Как они сейчас служат молебны, чтобы меня посадили, и тем самым дали отличный материал для рекламы моей первой книги.)

Веселенький Сурков забыл, что в приемной его ждет толпа посетителей, и увлек меня в разговор о романе. Он дал оценку и стихов Пастернака: ему не нравилось, что "определение не имеет никаких общих признаков с определяемым". Примеры, которые Сурков приводил как негодные: "С усов утеса льющееся пиво" и "Прибой, как вафли, их печет" (в первом случае речь идет о морской пене, во втором - о волнах). Суркову хотелось, чтобы все писали так же понятно, как Пушкин и Шекспир. Я перевела ему по памяти два-три шекспировских сравнения из любимых мной разговоров миссис Куикли, но на него ничто подействовать не могло. Литературные правила твердо засели в его мозгу. "Моча в норме", - сказала бы Ахматова, то есть средне-писательское понимание поэзии или Пастернак с точки зрения социалистического благоразумия. В разговоре были затронуты и более актуальные вопросы. Сурков заявил, что доктор Живаго не смеет судить о революции. Он был убежден, что Октябрьская революция может обсуждаться только "победителями", а у прочих и тем более у пострадавших права на суждение нет. Переубедить его было невозможно, и все мои доводы пропали зря. Такова позиция, разделяемая всеми "победителями" (живыми и мертвыми) и функционерами: слово предоставляегся только тому, кто говорит по бумажке. Остальные пусть заткнутся. В противном случае их постараются заткнуть, то есть посадят. Вторая ступень: каждый обязан, если прикажут, говорить по бумажке. Иначе кувырком в яму. В писательских организациях такая дисциплина была достигнута без всякого труда на самой заре - полстолетия назад Сурков радовался речи Хрущева, но не отдавал себе отчета, что с гробовым молчанием покончено. Он так привык к молчанию и так называемому единомыслию, что искренно считал его единственно возможным и нормальным для общества состоянием.

Получение комнаты совпало со скандалом по поводу Нобелевской премии Пастернаку. Меня потому и выту

[600]

рили из Москвы, что из-за "Доктора Живаго" начался зажим. Я успела сказать Суркову, что следовало напечатать роман, а не идти на непристойный скандал. Сурков задумался, а потом сказал, что вроде и так, но "мы уже сорок лет не даем молодежи такие романы". Спрашивается: сколько лет молодежи, которая уже сорок (а сейчас - побольше пятидесяти) лет ничего не читает? Не пора ли дать этой "молодежи" хоть перед смертью что-нибудь прочесть?

Психология "победителя" и верных слуг - они не хотят отказаться от достижений революции, главное из которых - тщательно подобранная пища: журналы, газеты, книги для "единомысленного множества", о котором так мечтали в десятых годах.

Однажды, когда я сидела у Суркова, в кабинет ворвалась, чуть не рыдая, секретарша, очень добрая и славная женщина, но, к несчастью, как все преданные секретарши, зараженная начальственными идеями. Ей только что сообщили "оттуда", что ночью зловредные станции, не признающие нашей цензуры, передавали поклеп на социалистический реализм. Требовалось дать отпор. Сурков даже не спросил, в чем заключался поклеп. "Отпор" был у него готов заранее. Он распорядился напечатать бумажку о том, что девяносто девять с десятыми (как на выборах) процентов населения поддерживают социалистический реализм и читают только книги, написанные этим методом. Секретарша побежала стучать на машинке, а я спросила Суркова, откуда он взял такую точную цифру. "По сведеньям библиотек", - не задумываясь ответил Сурков. Из современной литературы в библиотеках выдается только "социалистический реализм", свой или переводной, так что сведенья Суркова точные. Другой вопрос, сколько процентов населения пользуются библиотеками. Приходится сделать допущение, что в стране со стопроцентной грамотностью библиотеками пользуются девяносто девять с десятыми населения. Сурков верит статистическим данным с искренностью функционера, который знает, зачем функционирует.

Секретарша, когда меня выселяли из Москвы, устроила скандал своему шефу и добилась, чтобы мне дали добавочно двухмесячную прописку. Она получает значитель

[601]

но меньше своего шефа и потому сохранила человечность. На высших ступенях служебной лестницы человеческие черты вроде доброты стираются. Внизу они есть и будут. Пусть не запугивают "человеком массы". Он не вполне самостоятельно мыслит, но зато сохраняет человечность, а это главное. Обесчеловечиванье связано с разрядом, чином и пайком. Звали секретаршу Зинаида Капитоновна. Сейчас она, наверное, на пенсии, если только жива. Жизнь секретарши даже в таком мощном заповеднике, как Союз писателей социалистических реалистов, суровая и трудная.

В разговорах Сурков всегда ссылался на таинственную ипостась "они". Он говорил: "Я не знаю, как "они" на это посмотрят" или: "Я не знаю, будут ли "они" печатать Мандельштама". Я заметила, что "они" считают, думают, полагают... Однажды я спросила: кто же это "они"? "Ведь для меня "они" это вы". Он был крайне удивлен - мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются "они". Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как "они" на это посмотрят. Над следующим "они" перекрытие, а затем снова "они". Я нахожусь внизу, еще ниже Зинаиды Капитоновны, и для меня ее шеф - олицетворение таинственного "они". У Суркова не те "они", что у человека, именуемого "некто в штатском". О мнении других "они" Сурков узнает от "некто в штатском". Кругом "они", и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто "они", кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры. Один писатель на семью из трех (жена и сын) потребовал квартиру в четыре комнаты. Сурков не мог ему отказать: "Иначе он может скатиться в контрреволюцию". Сурков рассказал мне этот прискорбный случай и пожаловался, как трудно управлять литературой и стоять у кормила. Четырехкомнатные квартиры предоставляются только тузам. Человек часто причисляет себя к тузам раньше, чем "они" его заметили. Отказать в квартире нельзя, потому что будущий туз возьмет да скатится, а это скандал, и до

[602]

пускать его нельзя. У него копошится тайное подозрение, что Пастернаку следовало вовремя расширить жилплощадь и тем самым предотвратить сочинение романа.

Однажды Суркову позвонил Ардов, что до Ахматовой дошли слухи, будто опять задерживается ее книга. (Речь шла о книге с предисловием Суркова, которое развлекло и утешило Ахматову: "По крайней мере, все ясно и без дураков".) Сурков, узнав о клеветнических сплетнях (книгу обсасывали какие-то "они" и снимали все, что попадало им под руку и казалось недостаточно сладким), возмутился: "Зачем они ее запугивают такими рассказами! Ведь она может опять уйти во внутреннюю эмиграцию!"

Суркову нелегко подхватывать писателей, которые норовят "скатиться" или "уйти", еще труднее заниматься классовой борьбой и воевать с призраками, но самое трудное - распределять реальные блага: квартиры, дачи, пакеты и пайки - кому в конверте, кому в кульке... Нельзя винить его, что он пускает струи сиропа на патоке и уснащает речь окающими звуками, как Алексей Максимович, а иногда кусается и ест падаль. Я бы не хотела очутиться на его месте: трудно...

Сурков не хуже, а может, лучше других функционеров. За наше краткое знакомство я успела немало наговорить вещей, нетерпимых для слуха (раньше была формула: "Я наговорила на десять лет")... Факт, что он на меня не донес, - на такое способен не всякий функционер. Но всякий функционер мертвит и убивает слова, мысли и жизнь. Он убивает и себя, и никакая патока его не спасет. Мы с Сурковым ровесники. При первой встрече он с ужасом на меня посмотрел: так вот что такое шестой десяток! Я видела его на похоронах Эренбурга и поразилась стеклянному склеротическому глазу и отвислой слюнявой губе. Теперь моложе оказалась я: ничто не спасет функционера от раннего маразма.

Последнее высказывание Суркова, которое до меня дошло, относится к Солженицыну. "Я, конечно, понимаю, - сказал Сурков, - что Солженицын крупный писатель, но "если враг не сдается, его уничтожают"..." Уместная цитата из Горького все равно что ссылка на самый высший этаж дома, где сидят "они". Таково значение литературы в нашей стране.

[603]

Я ушла из Союза писателей, написав Суркову письмо, что "ноги моей не будет в вашем грязном учреждении". Мне казалось, что я один раз нарушила свое обещание, а на самом деле я дважды была в их кино (на "Евангелье по Матфею" - очень не понравилось - и на "Диктаторе" - Чаплин хорош даже в среднем фильме) да еще раз пообедала в ресторане, возвращаясь с похорон Эренбурга. В другие отношения с социалистическим реализмом я не вступаю. Жизнь прожита без них, да к тому же они меня так же любят, как я их. А Мандельштама просто не переносят.

Добрый человек

Иногда на своем пути встречаешь доброго человека, и он возникает неожиданно, откуда ни возьмись, словно вестник, чтобы сказать: держись, еще не все потеряно, голову выше - уныние запрещено... Нужно только не упустить его и вовремя сказать слово, чтобы он открылся, иначе пути разойдутся и весть не будет передана. Многих я, наверное, пропустила, прошла мимо, не остановилась, иных узнала и храню их светлую память. С одним из них я встретилась в Ташкенте в последний год войны, когда Ахматова уже уехала в Ленинград и я осталась совсем одна.

В эвакуацию я отправилась "диким способом", сгружая вещи в проходящие теплушки, сталкиваясь в поездах со случайными людьми, заводя минутные знакомства. И я сделала наблюдение, имеющее прямое отношение к моему рассказу о добром человеке: через два месяца после начала войны вся невероятная толпа, бежавшая на восток с Украины, из Белоруссии, из русских областей, угрожаемых немцами, - отовсюду, уже успела стоптать обувь и была разута. Я проехала невероятное количество километров - в теплушках и на пароходах, сделала несколько петель, попадала на острова, и в пустыни, и в цветущие края, осела в деревне под Джамбулом, провела там страшную зиму, как верблюд таская тяжести и валя

[604]

деревья, а потом благодаря Ахматовой выбралась в Ташкент. За все время я увидела целую обувь только в Ташкенте, да и то на чужих ногах. Еще на улицах Калинина, то есть Твери, я заметила, что все беженцы разуты: подошвы отстают, их привязывают веревками, под которыми протирается кожа. В теплушках ехали люди в сравнительно приличной (с нашей точки зрения) одежде, но обувь разваливалась у всех подряд, кроме, пожалуй, беженцев из Польши. У этих, как это ни странно, на ногах было что-то пристойное. Обычно они носили дешевую спортивную обувь, и она не разваливалась даже у тех, кто после раздела Польши попал в лагеря, а потом был выпущен по случаю организации армии Андерса или по требованию госпожи Рузвельт. А для жителей Советского Союза обувь оказалась самым слабым местом. Это продолжалось чересчур много лет. Для меня проблема обуви началась с первой поездки с Мандельштамом на Кавказ и кончилась лишь в середине пятидесятых годов. Острота обувной проблемы, правда, не всегда была одинаковой, но я помню пару туфель, купленную в 38 году, когда мы жили на подаяние. Задники в этих туфлях были сделаны из чего-то вроде бересты - ударники обувной проблемы подобрали заместитель дефицитной кожи для нищенской обуви. Они натерли мне ноги до такой степени, что, вернувшись в Калинин, я несколько дней пролежала с высокой температурой, гля-дя, как синеет нога. Обувная нищета достигла первого пика в годы гражданской войны, а затем второй пик выпал на вторую мировую войну. Приятно вспомнить ледяные лужи Тифлиса и отличные деревянные сандалии, которыми я хлопала по воде. Люблю молодость, как у студенток в Ташкенте с посиневшими пальцами на ранней весной уже голых ногах.

В Ташкент я приехала совсем разутая. Фаина Раневская, актриса, дружившая тогда с Ахматовой, подарила мне тапочки, связанные из крученой ваты, то есть хлопкового сырья. Они порвались на пятый день, потому что я осторожно ступала. Фаина горестно вздыхала, что своей тяжелой походкой я загубила нежную и красивую вещь. В ее голосе был звук обуви на вас не напасешься! (Именно на таких ролях она специализировалась в театре и, говорят, была сильна.) Я раскаивалась, что приняла

[605]

подарок или, по крайней мере, не предупредила, как он непрочен. После смерти матери у меня остались крохотные башмачки и калошки. Я крутилась, как могла, и сушила вечно мокрую обувь у электроплитки. Мне еще повезло, что было на чем сушить. Воровать электроэнергию я научилась только к концу войны. Она добывалась на соседнем оборонном заводе - мы жили дом в дом по улице Жуковского. За пользование энергией я платила огромную дань монтерам, а через забор в наш дом ежедневно плюхались мешки с ведром угля в каждом. К вечеру приходил хозяин мешка и брал плату с тех, кто забрал уголь. Моя печка тоже отапливалась заводским углем, и за каждое ведро я платила честную рыночную цену. Рабочие, торговавшие углем и энергией, называли свой заработок "прибавочной стоимостью". Они ведь тоже изучали марксизм в кружках системы политпросвещения и все были ярыми сталинистами.

Надвигалась последняя военная зима, и я заранее дрожала от холода. Кто-то мне сказал, что в соседнем переулке, невдалеке от дома, где жила невестка Горького, есть сапожник, который не брезгает низкой работой. Большинство сапожников работало на настоящих людей, обеспечивших себя "прибавочной стоимостью". Скромный сапожник был белой вороной, и я взяла пару развалившихся башмаков, неизвестно кем брошенных в нашей с Ахматовой комнате, и отнесла их по указанному адресу. Сапожник в ужасе осмотрел мое сокровище и спросил, нет ли у меня чего покрепче. Нет, ответила я, и никогда не было. Как я потом узнала, ему тоже успели надоесть крики честных советских людей: "Как мы жили прежде, как мы живем теперь!"

...Он заломил невероятную по отношению к зарплате, но по тем временам совершенно нормальную цену и кое-как сварганил мне "обутку". Мне пришлось вскоре отнести ее в починку, и, уж не знаю как, мы разговорились. Я сказала ему то, чего не осмелилась бы выговорить перед своими честными сотрудниками по кафедре университета, которые только и делали, что разоблачали меня в незнании английского языка и в употреблении не тех выражений, которым их обучили. Они-то про меня кое-что знали, но это вызывало у них только справедли

[606]

вый гнев, а сапожнику я по-бабьи пожаловалась, что потеряла мужа не на войне, а в дальневосточном лагере, и что муж у меня был чудесный, и что я сама не понимаю, зачем тяну постылую жизнь, и на что это я надеюсь, что продолжаю тянуть ее, проклятую... Сапожник на этот раз снял с меня мерку и сказал, что я больше не буду ходить с мокрыми ногами.

В ответ на мою откровенность он тоже рассказал мне про себя, хотя посторонним людям, приносившим ему заказы и починку, не рассказывал ничего. В 37 году он работал монтером на строительстве под Ташкентом. Семья жила в той самой комнате, где он теперь тачал сапоги. Счастье, что он не забрал их с собой на строительство, хотя его там соблазняли квартирой. Однажды ночью за ним пришли, и он больше года просидел в камерах ташкентской "Лубянки". В каждом городе есть большой новый дом, где располагается это учреждение, и зовется он то "большой дом", то попросту "Лубянка", то еще как-нибудь. Его били смертным боем, но не выбили ничего. Он стиснул зубы и молчал и даже не ругался, хотя это облегчает душу. Ругаться, однако, было слишком опасно. Не то чтобы он берегся, потому что никакой надежды у него не было, но врать на себя перед этими зверями не мог. Не то чтобы не хотел, а просто не мог. Добро бы только на себя: заговоришь, так и на других заставят клепать... Он уже мысленно простился сам с собой, и с женой, и с дочкой, но тут - после падения Ежова - попал в счастливую тысячу, которую отпустили на волю. Добивались от него признания о вредительстве на стройке, он еще в тюрьме дал себе слово не возвращаться на прежнюю, хорошо оплачиваемую работу, да еще квалифицированную, черт ее дери... Он повторял в уме: хватит, отмучился, а выйдя на волю, купил инструмент, колоду, верстак, колодки (друзья-соседи помогли, а другие-то тоже наклепали) и стал сапожничать. К нему приезжали инженеры и партийные разные со стройки - сами же засадили! его вызывали в высокие инстанции, требуя, чтобы он не деквалифицировался и шел работать по специальности. Ему объясняли, что своим поведением он наносит урон социалистической родине и рабочему классу, но он стоял на своем. К счастью - или это несчастье? - в тюрем

[607]

ных камерах и карцерах он заработал много болезней, а среди них такую тяжелую стенокардию, что даже наши дисциплинированные и чересчур угодливые врачи вынуждены были дать ему справку об инвалидности. Это называлось "пройти ВТЭК", и в те годы было труднее, чем сквозь игольное ушко. Подоспела война, и он стал нужнейшим человеком - разутая толпа чинила, латала, ставила союзки и подметки. Он мог позволить себе помочь человеку, не вырывая куска у жены и дочери. Я хорошо поняла его - лучше, чем другие. Ведь на обратном пути из Чердыни Мандельштам все клялся, что никогда не будет заниматься проклятым литературным трудом - редактурами, консультациями, всякой мерзостью, культурной шебуршней: "Еще культуру разводят! Хватит..." Только мы, никчемные, не научились настоящему труду.

По старости я забыла все названия улиц, но отлично помню обстоятельства и разговоры - где, что и о чем... Особенность моей памяти в том, что внутреннее зрение воспроизводит отдельные моменты с четкостью моментальной фотографии. Обычно я вижу не движение, а статический момент: обстановку, расположение фигур, освещение... Когда воспроизводится улица, по которой я шла и встретила кого-нибудь, то и тут фигура как бы застывает в момент движения. Я вижу и себя - со стороны, но зрительный образ смазан. В отличие от фотографии обстановка никогда не бывает полной. Каких-то предметов, которые не могли не быть, почему-то нет Восстановить их я не в силах. Иногда я вижу вход в дом, а дом отсутствует, как будто фотограф взял особый ракурс. Каждая статическая ситуация имеет психологическую основу, и я знаю, что происходит в этот момент. Я слышу сказанную тогда фразу с неповторимой и для меня все еще звучащей интонацией, но большинство сохранившегося имеет значение для меня одной. Особенно это касается нашей жизни с Мандельштамом, как в Ялте мы ходили на горку "к собакам" (их там было много, и все дружелюбные) и пускали в луже, которую называли прудом, кораблик, купленный у бывшего агента бывшего пароходства. Я не жила воспоминаниями, но продолжала жить с Мандельштамом, зная, что при встрече должна буду дать ответ за все сделанное и совершенное. Многое он мне про

[608]

стит - лишь бы не рассердился за кораблик и за все эти страницы, что взялась не за свое дело. Впрочем, простит - ведь он был легкий и незлопамятный и мне, ничего не прощающей, удивлялся. Только я не сержусь на всех Сурковых, окающих и акающих, а только удивляюсь: откуда они такие взялись и как исказили в себе все человеческое - даже простые слова? Добро бы для себя исказили, но ведь и людям они испортили жизнь, проповедуя искаженные и мерзкие вещи, толкая их на гнусные поступки и цитируя своих классиков: как убивать врагов и друзей...

Хорошо бабушкам, которые возятся с внуками, но я никогда не хотела иметь детей и рада, что у меня их не было. Именно на это у меня хватило ума. А теперь мне нужны сохранившиеся в памяти снимки, я рассматриваю их сериями и вдруг начинаю понимать их сокровенный смысл. Будущее, которое сейчас называется настоящим, проявило документальные моменты и объединило их в осмысленное целое. Кадры только тогда открыты внутреннему зрению, когда в них есть элементы смысла, будущего и судьбы. Для меня они есть и в кораблике, но откуда же среди всего взялся сапожник, который стоит перед моими глазами, хотя он только и сделал, что не дал мне ходить с мокрыми ногами в последний год войны и в последующую тяжелую зиму... В том-то и дело, что речь идет не о сухих или мокрых ногах, а о чем-то высоком и важном. Я увидела участие и доброту в этом человеке, столь редкие в жизни, особенно в моей, и только благодаря таким встречам не потеряла веры в людей. Пока существуют такие люди, жизнь еще теплится, еще не иссякла человечность.

Вот один из кадров, вынутых из памяти. Яркая улица с маленькими домами и высокими деревьями. Это отличительная черта Ташкента - диспропорция между домом и деревом, но сейчас - после землетрясения - она, наверное, утеряна. С той улицы спускаются вниз крутые улочки на Алайский базар. Чудный восточный базар, где горой лежат крупные овощи, фрукты, соблазнительные и недоступные, висят бараньи туши, с рук продаются плоские белые хлебцы по умопомрачительной цене, черные бабы торгуют восточной дрянью, которая вязнет на зубах и имеет приторно-сладкий вкус. Одним концом

[609]

эта улица упирается в небо, а другим - в площадь, которую мы с Ахматовой прозвали "Звездой" ("В Париже площадь есть. Ее зовут Звезда"), выдумав про генерала Кауфмана, будто он мечтал о Париже и, планируя город, заставил улицы влиться в площадь, как в парижскую Этуаль. Я шла по улице от площади в конец и вглубь - к небу и встретила своего сапожника Сергея Ивановича. Он сказал: "Да вы еще легко ходите". Сам он шел сгорбившись и тяжело дышал. Ноги у него были, видно, опухшие, и он с трудом передвигал их и шаркал, но совсем не по старости, так как лет ему было не больше пятидесяти или с хвостом. Он шел на Алайский базар на толкучку, где на покупку даже ветошки не хватило бы даже месячной моей зарплаты. Я жила там грудой частных уроков, получая деньгами или пайковыми продуктами. Паечники ценили свою валюту, рисовую и мучную, а одна очень важная дама, отказавшаяся после постановления о "Звезде" (не площади, а журнале) от моих услуг, сказала: "Вам все-таки очень повезло, что вы иногда можете посидеть в тепле" - то есть у нее в квартире.

Прошло с неделю после встречи на улице, и как-то ранним утром Сергей Иванович постучался ко мне в дверь и сказал, что спешил, потому что на дворе уже холод и грязь. Длинная осень кончилась (с голодных лиц сходил загар, и они приобретали мертвый зеленоватый оттенок). Он боялся, что я промочу ноги: "Не дай Бог простудитесь, тогда совсем пропадете..." Вот почему он поторопился принести мне пару грубых башмаков, составленных, как мозаика, из двух пар ошметков, купленных на толкучке в день нашей встречи. Союзки и верх были разного цвета, но куски любовно подобраны. Сияли латки, а подошва была двойная - одна подметка, подбитая другой. Он взял с меня только то, что истратил на ошметки, а заплатил за них очень дешево. За работу брать отказался: "Я даже не сапожничал, а мозаику строил..." Мозаику он видел, должно быть, в Самарканде и от меня услыхал про Софию в Киеве. И еще дочке раздобыл, когда она была маленькой, игрушку "Мозаика" в ящике, а теперь "мозаичил" из кожи, собирая по кусочкам. Он извинился, что кусочки особенно носки и латки - разного цвета. Чтобы сгладить пестроту, он равномерно все

[610]

наваксил и посоветовал почаще чистить обутку - для красоты и прочности. Башмаки действительно не промокали, и время от времени Сергей Иванович вечером забегал ко мне забрать на ночь башмаки, чтобы утром, за ночь залатав, вернуть их в полной исправности. Чувство доброты и сухих ног, давно уже неизведанное, грело меня и радовало.

От его внимательного взгляда не ускользнуло, что зимой у меня в комнате завелось постороннее тело: из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, московский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандельштама. Мне приходилось вытаскивать их из-под груды брехни о красивой жизни в Москве в литературных кругах Дома Герцена, о Доме печати, о поэзии вообще, французской, русской и московской. Меньше всего он врал про Мандельштама, потому что не видел особого блеска в этой судьбе. Такое отношение вполне меня устраивало.

Казарновский приехал в Ташкент поздней осенью. Милиция отказала ему в прописке и гнала из города в район, раздетого и нищего. Я укрыла его от милиции у себя в комнате и продержала несколько необыкновенно долгих недель, пока не удалось сунуть его в больницу к доброй врачихе. Соседи думали, что я завела себе любовника, и отнеслись снисходительно к женской слабости. Их радовало, что я не собираюсь прописывать своего жильца. Они надеялись, что, подобно всем эвакуированным, я когда-нибудь уберусь к себе домой - "но где мой дом и где расудок мой?" - и они завладеют куском жилплощади. Непрописанный жилец на площадь претендовать не мог. Наши интересы совпадали - и я и они предпочитали не вмешивать в это дело милицию, хотя я кое-чем рисковала: за нарушение прописочного режима можно было угодить в лагерный барак. Но в одном отношении мои добрые соседи переоценили Казарновского, считая его способным на что-либо вроде романа или связи. Это был совершенно спившийся человек, падавший замертво от одной рюмки. Трезвым я его не видела - он либо спал, либо бегал по городу, добывая на шкалик.

[611]

Иногда он понемногу воровал - у меня, конечно, - а время от времени ездил на вокзал, чтобы поднести пассажиру чемодан и получить солидный грош. Как он нес поклажу, я себе не представляю, потому что он падал раз пять, пока приносил в комнату ведро воды. Сил у него не было ни на что. Удивительно, что он прожил еще десятка полтора лет и умер в Москве, возвращенный "домой" после Двадцатого съезда. Есть у Лескова офицерская вдова, которая поселила на дворе в сторожке отставного солдата за то, что тот вынес из сражения тело ее убитого мужа. Пьяница и скандалист, он устраивал черт знает что под ее окном, но она терпела. Я завидовала вдове, потому что у меня не было ни двора, ни сторожки и приходилось терпеть Казарновского в углу крохотной комнаты. У меня не поднималась рука выбросить его на улицу среди зимы. У него был способ смирять мой гнев: меня обезоруживал вид его ступни без единого пальца. Он отморозил ноги, и лагерники отрубили ему пальцы, когда они начали загнивать. В ту зиму он носил мой ватник и калошки моей матери - они вполне влезали на мужскую ногу без пальцев. Казарновский, познакомившись с моим другом-сапожником, заходил к нему побеседовать о литературе и поклянчить на шкалик. Сергей Иванович во всем ему отказывал - такой скот...

Однажды Сергей Иванович решился поговорить со мной начистоту и открыть мне глаза на Казарновского. Войдя, он тяжело опустился на диванчик казенного образца, обитый клеенкой, и в упор спросил меня: "Зачем вам этот тип?.. Бросьте его..." Он сказал, что Марфа Ивановна, его жена, обещает мне, если мне невмоготу без мужчины, подобрать и сосватать мне хорошего человека, самостоятельного, непьющего... "Но лучше совсем бросьте это дело, - прибавил Сергей Иванович, - ну их совсем... Сами себе хозяйка..." Мне пришлось открыться моему другу: про Вторую речку, первую весть о Мандельштаме и неувязку с милицией... Через одного из своих клиентов, чинившего у него всю войну одну пару сапог, мой сапожник помог пристроить Казарновского в больницу к доброй докторше. Сергей Иванович, а с ним и Марфа Ивановна очень обрадовались, что я с ходу отказалась от самостоятельного и трезвого жениха. "Пробье

[612]

тесь как-нибудь, - сказал он мне. - А там и с хлебом будет полегче..." (После больницы Казар-новский заявился ко мне, как домой. Стояло лето, и я его не пустила. Он чертыхнулся, сказал, что Мандельштам бы так не поступил, пхнул меня кулаком в живот и ушел. Мандельштам бы, пожалуй, не выгнал пьяницу, а пристроил бы куда-нибудь, но раскаянья у меня нет.)

Сергей Иванович всегда приходил перед праздниками чинно пригласить меня от имени Марфы Ивановны. Я бывала у него на Рождество и на Пасху. В церковь они не ходили, но святые дни соблюдали. Марфа Ивановна пекла пироги, и чаще всего я была единственным гостем: они не слишком доверяли людям с тех пор, как узнали, сколько наклепали на него сослуживцы и даже грех какой! - некоторые соседи. Дочка-студентка на этих пиршествах не появлялась. Она считала предрассудком все, кроме пирогов. Училась она Чернышевскому и Белинскому на литературном факультете и слегка презирала меня за то, что я дружу с ее родителями. А нам втроем хорошо разговаривалось, потому что мы друг другу доверяли.

Летом Сергей Иванович сделал мне удивительно прочные сандалии на каблучке из чистых отходов и того же фасона, что дочке. Ведь мы работали в одном учреждении - где она училась, а я служила. Я принимала экзамены и почти с ним не виделась. Он пришел среди бела дня в одно из воскресений, но без сапожного и без сватовского дела. Просто опустился на кушетку и долго молчал. Мы посидели мирно и тихо, а мне все казалось, что у него что-то на уме, что он не решается произнести. Был он грустный и какой-то торжественный, а уходя, поцеловал мне руку, что в его привычки отнюдь не входило и ему, суровому и грустному, казалось поразительно несвойственным. Он сказал, прощаясь: "Даст Бог, до лучшего доживете..."

Я недоумевала, что у Сергея Ивановича на душе, а наутро прибежала жена: "Ночью наш Сергей Иванович скончался..." Меня пригласили на поминки, на которых собралось много народу. Я заметила, что на интеллигентские похороны приходило очень мало народу, в большинстве люди официальные. В простых сословиях

[613]

еще отдавали последнюю дань покойнику, прибегали проводить его, собирались на поминки, а кое-где даже голосили и причитали. На поминках у Марфы Ивановны все было чинно и хорошо, но никто не причитал. Она поцеловала меня и сказала, что сердце у нее почуяло, когда он пошел ко мне, что идет он неспроста, а прощаться. Только она ему ничего не сказала, чтобы не призывать смерть

После смерти мужа Марфа Ивановна поступила на службу гардеробщицей. Сергей Иванович надолго обеспечил и ее и дочку обувью. Уезжая из Ташкента, я зашла к ним проститься. Дочка отнеслась к этому вполне равнодушно, а мать всплакнула. У старых и молодых заботы разные. Дочка посмеивалась над родительскими причудами, а я-то и была одной из причуд покойного отца. Она получала высшее образование и очень этим гордилась. Подростком и активной пионеркой она тяжело пережила арест отца, потому что верила во врагов народа. Поскольку он вернулся, вера ее не пошатнулась. В активистках в университете она не состояла, но была на хорошем счету.

То, что я оказалась одной из причуд покойного Сергея Ивановича, радует меня и греет, как башмаки, которые он мне соорудил на манер мозаики из чистой ветошки разных цветов и оттенков

Годы молчанья

Обета молчанья я не давала, но молчала не только с чужими, но и с немногочисленными своими, которым с ходу надоедало все, что я могла сказать. Даже Шура, брат Мандельштама, был так занят собой, своей женой и службой, что почти не слышал моих слов, и я предпочитала их не тратить. Почти со всеми людьми старших поколений я предпочитаю молчать и сейчас, иначе они мне расскажут, что Мандельштам был маленького роста и съел у Каменевой все печенье. К счастью, стариков я почти не вижу - они сидят по своим углам и дожи

[614]

вают нерадостную жизнь, которую и сейчас пытаются оправдать. Я знаю, что для живых оправдания нет.

Доживаю свою жизнь и я, с тревогой думая, что будет после нас. Мы замутили воду на много поколений. К чистым источникам, может, уже не пробить тропы. Мне страшно, что то, что произошло с нами, только начало. Еще недавно мне казалось, что наш опыт поможет разобраться в смысле событий, заставит людей задуматься и отвратит их от тех путей. Теперь я понимаю, что чужой опыт никого не учит, когда от него, как от нашего, остаются одни клочки и обрывки. Десятки лет, больше полустолетия, все спрятано и закрыто. На каждого, кто осмелится приоткрыть хоть крохи истины, обрушивается целая свора густо заинтересованных псов. Кое-кто был в прошлом слеп и глух, другие, лукавые политики, считали и считают истину невыгодной - не для себя, Боже сохрани, а для целого класса общества, а третьи просто получают за молчанье чистоганом. Скоро все зарастет травой.

Самое удивительное, что еще копошатся люди, которые пробуют подать голос сквозь толщу воды, со дна океана. Среди них и я, хотя мне точно известно, какие нужны сверхчеловеческие усилия, чтобы сохранить кучку рукописей. И все же я не могу уйти, не рассказав о веселом человеке, который жил со мной и не позволял мне унывать, о стихах и о людях, о живых и мертвых и о стопятницах, хотя они до сих пор тщательно скрывают свое прошлое. Раньше они сознательно молчали, а потом разучились говорить. К тому же их никто не слушает: хватит, надоело, нельзя же всегда об одном и том же... Молодежь, говорят, этим больше не интересуется - надо же подумать о молодежи. А я утверждаю, что никакой меры нет: надо говорить об одном и том же, пока не выйдет наружу каждая беда и каждая слеза и не станут ясны причины происходившего и происходящего сейчас. Нельзя позволять Сартрам проповедовать мнимую свободу и садизм, нельзя итальянским писателишкам ездить в Китай и давать советы о том, как по-китайски бороться с бюрократией. Нельзя напиваться как свиньи, чтобы уйти от реальности, нельзя собирать русские иконы и солить капусту, пока не будет сказано все до последнего

[615]

слова, пока не вспомнят каждую жену, ушедшую за мужа в лагерь или оставшуюся дома, чтобы молчать, проглотив язык. Я требую, чтобы все пересмотрели мои сны за полстолетия, включая тридцать с лишком лет полного одиночества. Попробуйте, начните, тогда вам, может, не захочется убивать.

Женщина, когда у нее посадили мужа, если только она не сама его посадила, мечется и продает вещи, чтобы сделать передачу. Я продавала книги и металась, не зная, куда деваться, а по ночам повторяла стихи. Пока у меня принимали передачи, я старалась держаться поближе к Москве. Со дня на день я ждала ареста, потому что жены обычно разделяли участь мужей. Потом оказалось, что существует инструкция, каких жен убирать, а каких оставлять в покое - это зависело от количества лет, наваленных на мужа. Правила этого не всегда придерживались. За мной приходили в первые же дни в Калинине, но я сразу смоталась оттуда и увезла корзинку с рукописями. Таким способом я ускользнула от голубчиков и поселилась под Москвой в поселке Струнино. Оттуда я тоже вовремя ускользнула. Меня не нашли и не стали искать, потому что я была иголкой, бесконечно малой величиной, одной из десятков миллионов жен десятков миллионов сосланных в лагеря или убитых в тюрьмах. С тех пор я часто слышала заверения людей из другого мира, что у них этого не будет, они все сделают гуманно и прекрасно, красиво и точно. И всюду и везде повторялось то, что было у нас. Не пора ли задуматься - почему...

В очередях на передачу и в прокуратуру я не раз слышала, как возвращенные из лагерей и тюрем мужья - такие бывали, хотя и очень немногие, - добивались в справочных окошках, куда угнали их жен, сосланных за них. Из окошка рявкал солдат и захлопывал деревянную ставню. Ошарашенный муж больше не смел подойти и, стоя в сторонке, что-то бубнил под нос. Я представила себе, что меня заберут, а Мандельштам вернется и будет метаться по окошкам со ставнями и солдатами. В одну из бессонных ночей я написала ему письмо - на случай невероятного возвращения Письмом этим я закончу книгу.

К счастью, я довольно скоро узнала про смерть Мандельштама и задумалась, куда бы мне приткнуться. Я ре

[616]

шила ехать в Калинин. Вещи уже были в вагоне, а я стояла на платформе, и тут мне рассказали про то, что за мной приходили с ордером. Мне показалось слишком трудным сгружать вещи, я махнула рукой и села в вагон, решив, что будь что будет. Настало время законности - уже вместо Ежова пришел Берия. Он посадил Бабеля, Мейерхольда и толпы других, а меня почему-то забыл. Мне сошло с рук возвращение в Калинин. Там я работала сначала надомницей в артели, делавшей игрушки. Потом меня приняли на работу в школу. Мне предстояла еще эвакуация, вернее, бегство от немцев, и я везла свои бумажки в сумке, которую не выпускала из рук. Сначала я попала на остров Муйнак на Аральском море и видела в больнице "лепрозную дамочку", как выразилась докторша. Перезимовала я в деревне под Джамбулом, а весной меня нашел брат и Ахматова вырвала для меня пропуск в Ташкент. Мне еще предстояли бесконечные скитания по стране в поисках работы. Могу засвидетельствовать только одно - с годами боль не проходит и не смягчается. Исчезает только острое оцепенение первых дней, недель, месяцев, а может, и лет, когда перед глазами непрерывно разыгрывается "единственное, что мы знаем днесь"... Тогда, больше чем тридцать лет назад, я была старше, чем сейчас, когда Мандельштам уже одержал победу и продолжает оставаться под запретом в своей стране, верной старым принципам и целям. Запрет своего рода легализация, и я принимаю его как должное. Что-то мне в этом запрете даже лестно и приятно.

Сразу после смерти Мандельштама я прожила несколько недель в Малом Ярославце с Галиной Мекк, вернувшейся из лагеря и гордой тем, что не позволила себе умереть. Она говорила мне: "Надя, я думала, что люди вашей нации крепче..." Я отвечала ей что-то про немецких баронов и шла в лавку за нашими жалкими покупками. Галина безжалостно трясла меня и заставляла непрерывно шевелиться. В лавке, как всегда и везде, стояла очередь. Я выстаивала очередь, призакрыв глаза и разыгрывая заново в мельчайших подробностях сцену ареста. Иногда я видела с остротой галлюцинации груду людей в сером лагерном тряпье и старалась среди них различить умирающего Мандельштама. Внезапно очередь начина

[617]

ла ругаться, и я, очнувшись, вздрагивала от злобного голоса продавщицы. Она злилась и спрашивала, чего мне нужно. Я не помнила, что мне нужно и зачем я пришла. С трудом преодолев инерцию молчания - губы двигались, но звук не образовывался, - я просила отвесить сахару, если тогда был сахар, соли или крупы. Часто я приносила совсем не то, что просила Галина, и она снова гнала меня в лавку. Она тормошила меня, заставляла отвечать на вопросы и все время гоняла в лавку: "Иначе вы уснете и не проснетесь".

Я знала, что не имею права уснуть и не проснуться, поэтому ходила в лавку и делала все, что говорила Галина. А по вечерам я слушала ее бред, потому что у нее только что забрали лагерного мужа. Он был для нее светлым царевичем, потому что, сойдясь с ним, она поверила, что жизнь началась снова. Чаще всего я сидела с матерью Галины, у которой расстреляли мужа. Она всегда рассказывала про свидание с мужем - как вывели седого старика и он закричал и заплакал: "Не верь, не верь ничему..." Его увели, и они не простились. Мать Галины не бредила, потому что надеялась на встречу. Она ждала смерти, но не знала, как доверить дочерям маленького внука. Это она заставила меня учиться читать, потому что знала по опыту: бездетным помогают только книги. Училась я читать по книгам, которые требуют непрерывного внимания. То были грамматики древних и новых языков да еще несколько книжек по языкознанию. Но прочесть я могла только несколько строчек, потому что на странице вдруг появлялось пятно - груда тел в лагерных ватниках.

Втроем мы часто читали кусочки из Шекспира, чаще всего про мать маленького Артура, которая боялась, что не узнает на небесах сына, истрепанного лихорадкой, измученного злодеями, потерявшего свой прелестный облик из-за страшного жизненного опыта. Я удивлялась, что англичане, читавшие про маленького Артура - как он словами смягчил сердце палачей, не разучились убивать. Галина утверждала, что палачи, после Шекспира продолжавшие крошить и убивать, просто не видели этой хроники: Шекспира на долгое время перестали ставить и читать. (Я часто встречала англичан и американцев, переселившихся к нам, которые хохотали, услыхав,

[618]

что я постоянно читаю Шекспира: зачем вам такое старье!) Я плакала по ночам, что палачи никогда не читают ничего, что могло бы их смягчить. Я плачу и сейчас. Но сама я тоже ничего почти не читала ни в Малом Ярославце, ни потом в Калинине (это Тверь, просто Тверь). Только потом в Ташкенте я научилась грамоте, когда вместе с Ахматовой перечитывала Достоевского.

К этому времени мне пришлось говорить со многими людьми, вернувшимися из лагерей (большинство из них были снова отправлены в лагеря во второй половине сороковых годов). Первым мне рассказал о лагере - скупо и сдержанно - мужик, который пешком возвращался домой. По пути он заночевал в избе, где я жила с матерью в деревне под Джамбулом. Сын, получивший крупную военную награду, вымолил, чтобы освободили отца. До награды сын, наверное, ловко скрывал, что отца у него раскулачили и отправили в лагерь. Ничего иного он сделать не мог, и редкий сын вспоминал отца в минуту, когда вождь украшал его грудь орденом. Этот был сыном умного мужика и поступил отлично. Но сколько я ни расспрашивала о лагерях, живая зрительная картина создалась у меня только после того, как я прочла "Ивана Денисовича". Шаламов обижался на меня за такую измену и объяснял, что в таком лагере, как Иван Денисович, можно провести хоть всю жизнь. Это упорядоченный послевоенный лагерь, а совсем не ад Колымы. Так мне говорили и другие, кто попал в тюрьмы и лагеря в конце тридцатых годов, но показать они ничего не умели. Я знаю только, что лагерь Солженицына - это не тот ужас, в который попал в тридцать восьмом году на Второй речке Мандельштам. Но о лагерях должны рассказывать люди, которые погибали в них и случайно выжили. Мой рассказ о женщинах, которых эта участь случайно миновала.

В Калинине мне часто приходилось проходить по мосту через Волгу. Я знала, что подо мной чудная серая вода, только взглянуть на эту воду мне казалось святотатством. По этому мосту мы ходили вдвоем, и я всегда помнила и видела (проклятая способность видеть!), как мы шли там в одну из предзимних ночей последнего года нашей жизни. Ночью мы вернулись из Москвы, где раз

[619]

добыли немного денег. На раздобытые гроши мы могли заплатить недели за две хозяйке и несколько дней не ездить в Москву, то есть по теперешним временам у нас было рублей двадцать пять (тогда это называлось сотнями). В лавках продавали горох - мы варили его и ели раза два-три по горсточке. Вот и весь наш рацион, не считая хлеба, чаю и сахара. Главное было передохнуть и не ездить в Москву. Передышка нам была нужна как воздух. И психически сил не хватало на нищенство у довольно бедных людей, хотя по тем временам они казались богачами, и главное потому, что мы оба еле держались на ногах. Я не помню, кто дал нам эти деньги, но добывать их было всегда унизительно и трудно. В те годы никто не представлял себе, что можно что-то вынуть из собственного кармана и отдать ссыльному. Научились этому только сейчас. Нам мучительно хотелось хоть чуть-чуть забыть обо всем прежде, чем начинать новый тур унижений и поисков. На вокзальной площади мы поспорили, брать ли извозчика. Я возражала - извозчики стоили непомерно дорого. Жили мы на окраине, и он заломит дикую цену. Прощай тогда горох и мирная жизнь... Мандельштам жаловался на сердце и напоминал, какой дальний путь до дома. Есть два способа жить в нищете. Один - растягивать деньги, отказывая себе во всем (я и сейчас отказываю себе во всем, кроме такси), другой удовлетворять насущные нужды, а потом снова идти с протянутой рукой. Я пробовала спасаться самоотказом, но ведь от горсточки гороха не откажешься.

Спор продолжался минутку, но, когда я согласилась на растрату, на нарушение мнимого бюджета, извозчиков успели разобрать. Всего-то их выезжало к поезду два, три, от силы четыре. Частники, они облагались таким налогом, что перед войной почти исчезли, а такси еще не было и в помине. (И сейчас, приехав в провинциальный город, человек стоит со своим чемоданом и не знает, куда податься...) Вышло по-моему - мы пошли пешком. Мандельштам шел останавливаясь и тяжело дыша. Особенно тяжко ему стало на мосту, где дул пронзительный ветер. Он не жаловался, но я чувствовала, что ему плохо, и замирала от страха: вдруг он упадет

[620]

куда броситься за помощью? Ночь, никого на улицах, тьма, мост, река... Все обошлось благопо-лучно - мы добрались до дому, вскипятили чаю, хозяйка притащила чего-то своего поесть, а наутро купили гороху.

Казалось бы, в наш жестокий век боль в сердце и ветер на мосту не тема для горестных вос-поминаний, но именно так погибают все доходяги - в лагерях и на воле. Они через силу идут, идут, а там свалятся, и крышка... (Вот почему для меня такси важнее хлеба.) Свалившись, доходяга иногда проползает несколько шагов, вероятно по инерции... Я видела много доходяг на воле и потому считаю мгновенную смерть - даже от горсточки свинца удачей. Разные бывают удачи, но кое-кто поймет эту удачу профессионального доходяги.

В Калинине, проходя по мосту уже одна, я каждый раз видела эту ночь и задыхающегося, еле бредущего человека. Вот тогда, думала я, лучше бы броситься вниз - в холодную воду... Река еще не стала, можно было утонуть. Или умереть от инфаркта (мы тогда еще не знали этого слова)... Но, умри он тогда на мосту, я бы не знала, что он избавлен от еще горшей муки - будущее для нас закрыто. Видно, каждому надо пройти свой путь до конца и благословить смерть, которую недаром называют избавительницей. Я так погружалась в себя, переходя Волгу по длинному мосту, что, если, случалось, меня окликал какой-нибудь прохожий или знакомый, я смотрела на него диким невидящим взглядом. Меня даже спрашивали, что со мной, не заболела ли я... Объяснить, что у меня болезнь эпохи - оцепенение, разговор со смертью, я не решалась. Видевшие меня в такие дни говорили, что я чокнутая. Они не знали, что они тоже чокнутые.

Такой была не я, а то, что сделала из меня эпоха. Миллионы женщин точно так ходили по улицам и мостам, стояли в очередях к прилавкам и кассам, никого не видя и ничего не замечая. Они не составляли никакого "мы", а были случайным набором песчинок, не отсосанных мощным пылесосом. Это, говорят, делалось ради таинственных государственных целей, и сейчас есть люди, которые свято верят в вождя, предусмотрительно уничтожившего "пятую колонну". Они не прочь повторить все сначала. Надеяться нам не на что - я это знаю. И я спра

[621]

шиваю себя, что представляли собой те, кто сначала декретировал, а потом провел в жизнь массовое уничтожение людей... Можно ли считать их людьми? Не правильнее было бы их уничтожить?.. Ответ пришел уже тогда: тот, кто начал уничтожение людей, пусть даже преступных и повинных в чудовищных убийствах, сам неизбежно станет зверем. (Бедные звери! С кем мы их сравниваем...) Он не сможет остановиться, потому что на этом пути остановки нет. Раз человек поставил себя над людьми и захватил право распоряжаться жизнью и смертью, он уже не властен над собой. Если построен аппарат уничтожения, человек неизбежно потеряет власть и над ним. Машина будет работать, пока не развалится от пресыщения. Под конец она работает вяло, как сейчас у нас, но сущность ее действий остается той же. Отдохнув, она в любой момент может заработать во всю силу. Говорят, перед концом она будет переведена на грозную мощь. В ней заложена программа уничтожения, и она выполнит ее до конца.

Все это я смутно понимала всегда, но выявилось оно с полной отчетливостью, как знание, в первые дни моего одиночества, когда надо мной издевался писатель-генерал по фамилии Костырев. Его вселил к нам в квартиру Ставский, дав гарантию, что он уедет, когда понадобится вторая комната, то есть по возвращении Мандельштама. Я получила временную прописку (на один или два месяца) в проходной комнате у моей матери, а он, шествуя в свою, произносил: "В Биробиджан этих стерв". В конце концов он выбросил меня на улицу, не дав дожить срока, через особую комнатку в милиции, где сидит представитель органов. В те годы у нас еще не было официального антисемитизма, но Костырев, связанный с двумя передовыми отрядами литературой и органами порядка, "шел впереди прогресса". Он был гнусен, но еще гнуснее была его унылая жена. Неужели у них такая же дочь - тупая смрадная убийца?.. Она казалась самым обыкновенным ребенком, и мне любопытно, в гены ли вложена преступность или она развивается воспитанием.

Супруги Костыревы рылись во всех углах в поисках бумаг Мандельштама. Они нашли за ванной список стихов Мандельштама. "В меня вошла такая сила", как выра

[622]

жалась Ахматова, что я отняла список, и генерал не посмел пикнуть. Думаю, это случилось потому, что я смотрела ему прямо в глаза. Этого они не выдерживают.

В уборной на гвоздике я находила черновики писем Костырева к вождю. Письма были преи-мущественно благодарственные: я был никем, а стал всем только вашей милостью. В каждое письмо был вкраплен мелкий донос. Ели они своеобразно - не как обыкновенные люди: жена варила макароны, кладя их в холодную воду. К ней не приставали никакие навыки, как к идиоту, которого взяли в ночную охрану. Таинственная порода, восприимчивая только к тому, что вносит разлад и уничтожение. Откуда такие берутся?

Как почти всем женщинам в моем положении, мне однажды ночью представилось, что нашлись и у меня защитники - они явились в дом, навели порядок и, может даже, увели Костырева из украденной им квартиры. И тут же - в ту же секунду - я поняла, что "не хочу иметь своих фашистов". Пусть лучше все эти негодяи умирают на собственных дачах, проживая пенсии, достойные палачей, чем мне иметь в своем распоряжении отряд палачей для расправы с ними. Я не хочу уподобляться им и отказываюсь от защитников, если бы они каким-нибудь чудом возникли и предложили мне свои услуги. (Такого искушения, надо сказать, у меня не было и быть не могло. Я отказываюсь от умозрительных "защитников".) Боюсь, что такое отношение к жизни называется "непротивлением злу". Если так, я "непротивленка", хотя предпочла бы, чтобы это называлось как-нибудь иначе.

Как бы оно ни называлось, мое убеждение сложилось следующим образом: уговаривать убийц, увещевать их или пускаться с ними в рассуждения не имеет никакого смысла - их не пронять ничем. Они непроницаемы для мысли и слова. Им внушает отвращение мысль и слово, а это наше единственное оружие, и недаром его так боятся. Но убийцы сильны только в том случае, когда за ними стоят обыкновенные люди и восторгаются их подвигами и силой, как происходило в первую половину нашего века. Обыкновенные люди, будь то охранительная и ленивая масса или беснующиеся толпы народной революции, доведенные до неистового накала тупостью преж

[623]

них охранителей, сначала прельщаются новым способом думать и объяснять жизненные явления. Они втягиваются в хитроумные ловушки рассуждений и учатся выворачивать все понятия наизнанку, чтобы оправдать то, что раньше называлось злом. Они начинают поклоняться насилию как единственному способу действовать. Не успев спохватиться, они уже сочувствуют убийцам, подхватывают их лозунги, восхваляют их цели - с виду реальные, а на самом деле мнимые и обманные. Цели не достигаются, они отмирают. Люди перестают им верить, но по инерции продолжает действовать культ силы (у нас был не культ личности, как писали в газетах, а именно культ силы, которая в конце концов оказывается чепухой, петрушкой, комической немощью), а потом остается только голый страх, порожденный злой силой. Нужно начисто побороть страх в себе и бороться за каждую человеческую душу, напоминая человеку, что он человек и тридцать сребреников еще никого не спасли.

Все пережитое нами - соблазн века и грозит всем, кто еще не переболел болезнью силы и кровавой расправы. (Зависть и месть - основные движущие силы.) Нашим опытом нельзя пренебрегать, а именно так поступают ленивые иноземцы, лелея надежду, что у них - таких культурных и умных - все будет иначе. Я тысячи раз слышала такие заверения (я не устану это повторять) от чистеньких людей, которых держали под паром в наших теплицах, чтобы в нужную минуту выпустить на родные поля. Они созревали у нас до восковой спелости и у себя рассыпались ядовитыми зернами. Многие погибли и, только погибая, что-то поняли. Другие и погибая продолжали твердить мерзкие азы. Кто жив, тот действует и будет действовать, как ему полагается, и доведет программу до конца. Дети, выросшие в подобных семьях, обычно сохраняют семя зла и преступления. Сами они часто не убийцы, потому что выросли белоручками, однако говорят на том же языке и орудуют теми же понятиями. Наш опыт - единственное лекарство, спасительная прививка, вакцина. Я для того проходила, не глядя на воду, по длинному мосту как чокнутая, как городская сумасшедшая, чтобы хоть один человек не захотел, подобно мне, получить собст

[624]

венных фашистов, чтобы выдворить Костырева из моей квартиры.

Несчастье в том, что мы продолжаем скрывать свой опыт и добраться до него нельзя, не приложив некоторых усилий, а люди ленивы и нелюбопытны. Единственное, что нам надо делать, это накапливать сопротивление грубой силе, чтобы все передачи в машине испортились и она покрылась ржавчиной. Чтобы это произошло, надо слишком много времени, потому что у нас нет языка, нет мерила, нет светоча, а только подлый страх.

Самое трудное - преодолеть подлый страх, потому что нам есть чего бояться. Окончательно я преодолела страх во сне. В течение двадцати, а то и тридцати лет я по ночам прислушивалась к тарахтению автомобиля, если он останавливался у моего дома. В начале шестидесятых годов в Пскове у меня во дворе затарахтел грузовик. Во сне я увидела, что меня будит Мандельштам: "Вставай, на этот раз за тобой... Меня ведь уж нет..." Я ответила ему во сне, не просыпаясь: "Тебя уж нет, а мне все равно..." И, повернувшись на другой бок, спокойно заснула без снов. Наутро я поняла, что не открою двери, как бы ко мне ни стучали. Пусть хоть ломают (дверь-то из картона!), мне все равно. Я им дам статью - сопротивление при аресте, пусть радуются. Меня может разбудить не стук, а только человеческий голос, но не всякий голос принадлежит человеку. Убийца не человек.

Это произошло после того, как стихи были напечатаны. Теперь пропасть они не могут. Я вышла на полную и безоговорочную свободу, и мне легко дышать, хоть я и задыхаюсь. Поймет ли кто-нибудь, какое счастье легко вздохнуть хоть перед смертью.

Книга, которую я сейчас кончаю, может пропасть. Нет ничего легче, чем уничтожить книгу, пока она не распространилась в Самиздате или не напечатана в типографии, как было в гутенберговский период русской истории. Но, даже погибая, она не полностью пропадет. Ее прочтут прежде, чем бросить в печь, специалисты по уничтожению рукописей, слов и мысли. Они ничего не поймут, но в их странных головах застрянет мысль, что чокнутая старуха ничего не боится и презирает силу. Пусть узнают хоть это. Единственная мысль, которая до

[625]

них дойдет, будет вроде соли к пайку, к пакету и к литературе, предназначенной для воспитания кадров, которым все нипочем: жизнь, человек, земля и светоч, померкший от их дыхания. Бог с ними, но неужели они успеют уничтожить все и всех?

Последнее письмо

Вот письмо, которое не дошло до своего адресата. Оно написано на двух листках дрянной бумаги. Миллионы женщин писали такие письма - мужьям, сыновьям, братьям, отцам или просто друзьям, только ничего не сохранилось. Все уцелевшее надо считать чудом или случайностью. Мое письмо уцелело случайно. Я написала его в октябре 38 года, а в январе узнала, что Мандельштам умер. Письмо было брошено в чемодан с бумагами и пролежало там почти тридцать лет. Оно попалось мне, когда я разбирала в последний раз бумаги, радуясь каждому сохранившемуся клочку и оплакивая огромные, непоправимые потери. Прочла я его не сразу, а только через несколько лет. Читая, думала о женщинах моей судьбы. Подавляющее большинство думало то же, что я, хотя многие из страха не смели себе ни в чем признаться. Никто еще не рассказал, что с нами сделали люди, наши соотечественники, которых я не хочу уничтожать, чтобы не уподобиться им. Мои сегодняшние соотечественники, духовные братья тех, кто убил Мандельштама, и миллионы людей, прочтя это письмо, выругаются, что вовремя не уничтожили стерву, то есть меня, да еще ругнут тех, кто "ослабил бдительность", позволив прорваться запрещенным мыслям и чувствам. Сейчас опять запрещают помнить и думать, а тем более говорить о прошлом, а так как от разгромленных семей если кто уцелел, то только внуки, то и вспоминать и говорить, в сущности, некому. Жизнь идет своим чередом, и ворошить прошлое почти никому неохота. Сначала признали, что в прошлом совершили некоторые "ошибки", а сейчас пытаются взять это признание обратно и никаких "оши

[626]

бок" больше не усматривают. Я тоже не назову того, что было, "ошибкой". Разве можно считать ошибкой действия, которые входят в систему и являются неизбежным выводом из основных предпосылок...

Вместо послесловия заканчиваю книгу письмом. Постараюсь принять меры, чтобы сохранилась и книга, и письмо. Надежды на это мало, хотя нынешний период - мед и сахар по сравнению с прошлым. Будь что будет, а вот письмо:

22/10(38)

Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша - наша детская с тобой жизнь - какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды - это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка - тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь...

Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье - и как мы всегда знали, что именно это счастье.

[627]

Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному - одной. Для нас ли неразлучных - эта участь? Мы ли - щенята, дети, - ты ли - ангел - ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, - мне очевиден и ясен.

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести все это добро, потому что не знаю, где ты.

Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе... Ты всегда со мной, и я - дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, - я плачу, я плачу, я плачу.

Это я - Надя. Где ты? Прощай.

Надя.

[628]

Примечания*

Примечания Александра Морозова

С. 9 Как все каторжанки, стопятницы, пленницы... - Из "Поэмы без героя" Ахматовой:

Ты спроси у моих современниц,

Каторжанок, "стопятниц", пленниц,

И тебе порасскажем мы,

Как в беспамятном жили страхе,

Как растили детей для плахи,

Для застенка и для тюрьмы.

В книге "Воспоминания" (М., 1999) Н.Я.Мандельштам писала, как ею было подсказано Ахматовой слово "стопятницы".

...изучающие "Четвертую главу" и историю обезьяны... - То есть в "Кратком курсе истории ВКП(б)" главу "О диалектическом и историческом материализме", написанную Сталиным, и работу Энгельса "Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека", вошедшую в его "Диалектику природы".

С. 10 Тысячелетнее царство только начиналось... - См. примеч. к с. 136 (хилиазм).

С. 13 ...как Солженицыну, перепадала иногда палочка шашлыку... Замечательный эпизод в конце "Ракового корпуса" Солженицына (гл. 35).

С. 14 Прошло больше сорока лет. как вышла последняя книга Мандельштама... - Книга "Стихотворения", вышедшая в 1928г.

С. 15 ..."Разговор о Данте" исчез с прилавков в один миг. - Книжка вышла в 1967 г.

С. 16 Один из самых блистательных людей в истории человечества сказал... - Видимо, говорится о Гёте, и далее приводится, что сказано в "Фаусте" (ч. 1, сцена 2) устами Мефистофеля: "Denn eben wo Begriffe fehlen, // Da stellt ein Wort zur rechten Zeit sich ein" (на место понятий тут же отыщется слово).

С. 19 ...происходит гигантская потрава. В те дни я бегала в одном табунке с несколькими художниками. - В 1919 г. в со

------------------------------------

* Цитаты из стихотворений Мандельштама и Ахматовой в примечаниях, как правило, не оговариваются. - A.M.

[631]

ветском Киеве Надя Хазина занималась в студии при мастерской декоративного искусства ААЭкстер, известной художницы русского авангарда. "В мастерской Экстер, - вспоминала Н.Я.Мандельштам, - занимались будущие жены Эренбурга, Бабеля, Вишневского. Вокруг студии - И.Рабинович, Шифрин, Чекрыгин, Челищев, Редько. Параллельно еврейская студия - Тышлер, Минчин, скульпторы - Пайлес, Эпштейн (существовала за счет меценатов)"

Красные вошли в Киев, на смену петлюровцам, 5 февраля. Наркоматом просвещения УССР школе Экстер было тогда же предложено участвовать в оформлении улиц города к годовщине Красной Армии, потом к празднованию 1 Мая.

Марджанов ставил пьесу испанского классика... - "Фуэнте овехуна" ("Овечий источник") Лопе де Всги. Премьера этого революционного спектакля, оформленного Исааком Рабиновичем, с артисткой Верой Юреневой в главной роли прошла в Театре им. Ленина (бывшем Соловцов-ском театре) 1 мая.

С. 20 ...постепенно просачивались гости с севера. Одним ш первых появился Эренбург. - И.Г.Эренбург приехал в Киев в сентябре 1918г., еще в правление гетмана, выпустив перед тем в Москве книжку экстатических, оплакивающих погибший мир стихов "Молитва о России".

С. 21 "Хлам" помещался в подвале главной гостиницы города... Гостиницы "Континенталь" на Николаевской улице, в подвале которой прежде располагался Киевский литературно-артис-тический клуб (КЛАК).

...[в "Континенталь"] поселили приехавших из Харькова правителей второго и третьего ранга. Мандельштаму удалось пристроиться в их поезде... - В феврале 1919 г. Мандельштам с братом Александром выехал из Москвы в Харьков. Там он заведует секцией поэзии во Всеукра-инском литературном комитете. В Киев он попадает в апреле - с переездом правительственных учреждений в занятую столицу Украины. На следствии 1934 г. Мандельштам сообщил, что "с конца 1918 г. наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев" В стихах этому периоду отве-чают строчки:

[632]

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,

Век. Известковый слой в крови больного сына

Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь.

И некуда бежать от века-властелина...

Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога.

Куда? На улице темно,

И, словно сыплют соль мощеною дорогой,

Белеет совесть предо мной.

("1 января 1924")

Мстиславский повествовал об аресте царя. - После ареста бывшего царя, произведенного Временным правительством 8 марта 1917 г., на следующий день Исполком Совета рабочих и солдатских депутатов послал в Царское Село вооруженный отряд во главе с эсером Мстиславским (Масловским), наделенным неограниченными полномочиями, вплоть до насильственного увоза "гражданина Романова" в Петропавловскую крепость. Дело кончилось оскорбительным "предъявлением" Николая II Мстиславскому. См. описание этой сцены в "Марте семнадцатого" Солженицына (гл.531).

Он всегда напоминал, что он Рюрикович... - Мстиславский, очевидно, мистифицировал слушающих: его настоящая фамилия - Масловский - к древнему боярскому роду отношения не имела.

С. 24 Убийцу Урицкого, Каннегисера, Мандельштам встречал в "Бродячей собаке". - Так называлось литературно-артистическое кабаре в Петербурге (1912-1915). На убийство Урицкого - 30 августа 1918 г. - Петроградская ЧК ответила немедленным расстрелом свыше 500 заложников - еще до официального объявления "красного террора" 5 сентября.

Мальчиком под влиянием Бориса Синани он верил, что "слава была в б. о.", и даже просился в террористы.. - Б.Синани - юноша из эсеро-народнической семьи, с которым Мандельштам сблизился осенью 1906 г., учась с ним в одном классе Тенишевского училища. В автобиографической книге Мандельштама "Шум времени" (1923), в главе "Семья Синани", рассказано об их совместной поездке "поздней осенью" 1907 г в Райволу (Финляндия). В это время на заседа-ниях эсеровского ЦК, штаб-квартира которого помещалась

[633]

в Выборге, с участием Азефа, Савинкова и только что бежавшего с каторги Гр.Гершуни решался вопрос о восстановлении Боевой организации партии в ее прежнем виде. "Большую стриженую голову Гершуни" упоминает Мандельштам, описывая заседание, на которое они попали с Б.Синани. В стихотворении 1912 г., видимо, говорится об этом:

То было в сентябре, вертелись флюгера,

И ставни хлопали - но буйная игра

Гигантов и детей пророческой казалась.

И тело нежное - то плавно подымалось,

То грузно падало...

("Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты...")

С. 25 ...в "Деловом клубе" в Ленинграде взорвалась бомба. - Возможно, провокационный взрыв, произведенный 7 июня 1927 г. в ленинградском партийном клубе на Мойке. По совпадению, в тот же день был убит монархистами полпред СССР в Польше П. Л.Войков, когдато принимавший участие в организации убийства Николая II и его семьи.

С. 26 ...большевики перед уходом расстреливали заложников... - Террор в Киеве, аналогичный тому, что проводился в Одессе, -см. "Окаянные дни" ИА.Бунина - начался с первых дней вступления большевиков. Председателем Всеукраинской ЧК был известный Лацис. В середине августа в город прибыл не менее знаменитый Петере, специально посылавшийся в эвакуируемые города для наведения последней "чистки". 29 aвгуста в киевских "Известиях" успели поместить список 127 расстрелянных "в порядке красного террора".

Чека помещалась в нашем районе... - Семья Хазиных жила на Институтской улице в районе Старого Киева, переходящем в аристократический район Липки. На пересекающей Институтскую Садовой улице в бывшем генерал-губернаторском доме располагалась губернская ЧК (всего в Киеве действовало до 16 "чрезвычаек" во главе с Всеукраинской, помещавшейся в бывшем великокняжеском дворце). Рядом, в учреждении Собеза, в секции эстетического воспитания детей, служили в то время Мандельштам и Эренбург. Ср. в одной из статей Эренбурга: "В коридоре киевской "губчека" висел плакат: "Не целуйте детей. Поцелуй -источник зара

[634]

зы. губкомздрав"... А в соседнем доме помещался "собес". В саду каждый день умные и честные педагоги обсуждали устройство "Дворца ребенка". Тонкий забор отделял этот сад от другого, где каждую ночь пытали и убивали безвинных людей" (Донская речь. Ростов-на-Дону. 1919. 27 ноября (10 декабря).

С. 27 Нам пришлось видеть из другого окна, выходившего на городскую Думу, как разъяренная толпа после прихода белых ловила рыжих женщин... Это день 31 августа, когда в Киев входили воинские части галичан-петлюровцев (на следующий день ушли) и добровольцев. Были открыты на обозрение дворы и подвалы "чрезвычаек". Картина превосходила самое жес-токое воображение. Потрясенные люди искали тела родных и близких. Вспыхнувшие погромные настроения толпы вылились в поиски еврейских женщин-чекисток. Маячили имена Розы (о "товарище Розе", следователе полтавской ЧК, рассказано в дневниках В.Г.Короленко) и Бош (очевидно, Евгении Бош, раньше зверствовавшей в Пензе).

В этот же день Мандельштам выехал с братом из Киева в уже занятый раньше белыми Харьков, потом - в белый Крым. В стихотворении "Как по улицам Киева-Вия..." (апрель 1937 г.) воссоздан день 31 августа 1919 г. Это стихотворение - памятник неизвестной женщине, ищущей в застенках эпохи своего убитого мужа. Строчка: "Пахнут смертью господские Липки" - говорит сама за себя.

Уже без Мандельштама- город на несколько часов был захвачен красными. - Речь идет об "исходе" деникинцев из Киева 1-3 октября 1919 г. в результате набега считавшихся отрезан-ными красных частей. После обратного взятия города началась полоса еврейских погромов.

Я обещала приехать в Крым с Эренбургами, но не решилась... Сохранились обрывки писем Надежды Хазиной к Мандельштаму (1919 г.). 17/30 сентября: "От вас ни единого слова уже три недели... Не знаю, выезжать или нет..." 13/26 октября: "Получила 13 [26] октября телеграмму, отправленную 18 сентября [1 октября]. Вы пишете, что собираетесь в Киев - зачем? Отчего хотите уехать из Крыма? Страшно волнуюсь, как вы проедете. Здесь ходят всякие страшные слухи о дороге... Посылаю вам письмо с Исааком [Рабиновичем]. Вы его встретите в Харькове... Сейчас дорог каждый день, если решили

[635]

приехать, приезжайте скорее". Ноябрь: "Только что звонил Илья Григорьевич [Эренбург] и сказал, что мы сможем ехать в четверг. Если удастся, я выеду в Харьков и в Харькове буду ждать инструкций, ехать ли в Крым или ждать вас в Харькове".

"Лоном широкая палуба"... - Из обращенного к Н.Я.Мандельштам стихотворения 1922 г.:

О, сколько раз ей милее уключин скрип,

Лоном широкая палуба, гурт овец

И за высокой кормою мельканье рыб!

С нею безвёсельный дальше плывет гребец.

("С розовой пеной усталости у мягких губ...")

С. 28 Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. - В сентябре 1920 г., бежав из доживающего последние дни врангелевского Крыма, Мандельштам встретился с Эренбургом в Тифлисе. В начале октября они выезжают из меньшевистской тогда Грузии в Москву. См. в мемуарах Эренбурга "Люди, годы, жизнь" (II, 14-16).

В марте он приехал за мной... - В Киев Мандельштам выехал 7 апреля 1921 г. из Москвы.

С.30 Вышла "Вторая книга"... - Книга стихов Мандельштама с посвящением Н[адежде] Х[азиной] вышла в мае 1923 г. в Москве.

С. 32 ...в Тенишевском... к Мандельштаму сразу отнеслись: бережно... Тенишевское училище - средняя школа в Петербурге, учрежденная кн. В.Н.Тенишевым в рамках находившихся в ведении министерства финансов коммерческих училищ. Открытие училища в специально выстроенном для него здании на Моховой улице состоялось 8 сентября 1900 г. в присутствии министра финансов Витте. Мандельштам был воспитанником училища со дня открытия до весеннего выпуска 1907 г. В архивных "Сведениях об успехах и поведении ученика 3 класса... Осипа Мандельштама" (1902) записано, что по русскому языку "за год чрезвычайно развился. Особый прогресс наблюдается в самостоятельном мышлении и умении излагать результаты его на бумаге". С 1904 г литературу в училище преподавал Вл.В.Гиппиус.

...какая-то женщина рассказала Мандельштаму про гибель Линде... Ф.Ф.Линде, комиссар Особой армии на Юго-За

[636]

падном фронте, погиб 25 августа 1917 г., агитируя в атмосфере солдатского бунта за продолжение войны. Бунт и убийство Линде описаны в воспоминаниях генерала П.Н.Краснова "На внутреннем фронте".

С. 32 После смерти Бориса Синани Мандельштам провел целых два года за границей. - Б.Синани умер от скоротечной чахотки весной 1911 г. За границей Мандельштам жил раньше - в 1907-1908 гг. в Париже, в 1909-1910 гг. - в Швейцарии, Берлине и Гейдельберге, - посетив Италию.

С. 33 В Териоках Мандельштам познакомился с Каблуковым... - С С.П.Каблуковым, секретарем Религиозно-философского общества, знакомство, перешедшее в дружбу, состоялось в июле 1910 г. в финляндском городе Ганге.

Однажды Мандельштам пришел к Мережковским. - В сентябре 1909 г. Мандельштам выражал обиду на Мережковских, написав М.А.Волошину из Гейдельберга: "Оторванный от стихии русского языка более чем когда-либо, я вынужден составить сам о себе ясное суждение. Те, кто отказывают мне во внимании, только помогают мне в этом. Так помог мне Мережковский, который на этих днях, проездом в Гейдельберг, не пожелал выслушать ни строчки моих стихов..."

Она писала о нем Брюсову... - К своему письму Брюсову 26 октября 1910 г. З.Н.Гиппиус приложила стихи Мандельштама. Накануне С.П.Каблуков записывает в дневник, что он "просил Зин. Ник. Гиппиус обратить внимание на его [Мандельштама] стихи и дать ему рекомендацию в "Русскую мысль", т.е. к Брюсову". Отзыв Брюсова был пренебрежительным.

С. 34 ...в мемуарах Маковского... - "Портреты современников" (Париж, 1955), в главе, посвященной Мандельштаму. Далее речь идет об известных мемуарах Г.Иванова ("Петербургские зимы"), И.Одоевцевой ("На берегах Невы"), Н.Павлович ("Воспоминания об Александре Блоке"). Отрицательное отношение к этим, особенно эмигрантским, мемуарам разделялось Ахматовой.

С. 35 ...написал судьям, разбиравшим гражданский иск Льва Гумилева... - Говорится о деле, связанном с литературным наследием (архивом) Ахматовой. Некрасивую роль в этом де

[637]

ле играла семья Н.Н.Пунина, с которой у Ахматовой переплелась жизненная судьба. См. также на с. 109, 316.

С. 36 Мандельштаму легко было перейти к Анненскому... - В дневнике С.П.Каблукова (18 августа 1910 г.) записано мнение Мандельштама об Инн. Анненском и Ст.Малларме как о "великих поэтах" современности.

С Вячеславом Ивановым Мандельштама еще до отъезда за границу познакомила, вероятно, мать... - На петербургскую квартиру В.И.Иванова Мандельштам пришел 23 апреля 1909 г. Тогда Ивановым читались у себя на "башне" лекции молодым поэтам, названные "Поэтической академией" или "Академией стиха". На последнем заседании "Академии" 16 мая читал свои стихи Мандельштам, что имело для него значение литературного дебюта. "Его стихи были приветствуемы Вячеславом Ивановым", - записано в дневнике С.П.Каблукова, очевидно, со слов Мандельштама. "Ваши семена глубоко запали в мою душу, и я пугаюсь, глядя на громадные ростки", - писал Мандельштам В.И.Иванову 20 июня 1909г.

Адрес матери Мандельштама, Флоры Осиповны, обнаружен в записных книжках В.И.Иванова.

"Прозрачность" и "Горящее сердце" - книги стихов В.И.Иванова (1905 и 1911, последняя - под латинским названием "Сог ardens").

...стихи о свадьбе и черепахе... - Стихотворение "На каменных отрогах Пиерии...", написанное в первые дни знакомства с Надеждой Хазиной в Киеве.

С. 37 Что же касается до цикады, которая кует перстенек, то ее надо искать у Державина. - Подразумевается стихотворение Державина "Кузнечик" ("Счастлив, золотой кузнечик, что в лесу куешь один!").

Этот отрывок посвящается американско-русским профессорам... - Ирония Н.Я.Мандель-штам адресуется работе гарвардского профессора К.Ф Тарановского "Пчелы и осы в поэзии Мандельштама. К вопросу о влиянии Вячеслава Иванова на Мандельштама" (1967). Метод Тарановского основан на ложном постулате особой "зашифрованности" мандельштамовской поэзии, требующей для ее понимания "вскрытия всех ее литературных подтекстов", то есть все

[638]

возможных литературных параллелей - часто в ущерб здравому смыслу.

"Цех поэтов", из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против "Академии стиха" - С осени 1909 г. чтения В.И.Иванова по стихосложению ("Академия стиха") преобразовались в официальное "Общество ревнителей художественного слова" с широкой программой лекций и поэтических вечеров. "Цех поэтов" - кружок молодых поэтов, организованный Гумилевым и Городецким осенью 1911 г. В марте следующего года внутри него образовалась группа акмеистов - Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам, Нарбут и Зенкевич.

...в последней книге он уже стал свободнее... - "Огненный столп" книга стихов Гумилева - вышел в августе 1921 г., в том же месяце (25-го) Гумилев был расстрелян.

...Кузмина за "кларизм"... - Требование ясной гармонии и архитектоники, предъявляемое современному художнику, было выдвинуто Кузминым в статье "О прекрасной ясности" (Аполлон. 1910. № 4). Для выражения существа требования им предложен термин "кларизм".

С. 38 ...когда-то служил под началом Мандельштама в Комиссариате просвещения. - С 1 июня 1918 г. до отъезда на Украину в феврале следующего года Мандельштам заведовал в комиссариате подотделом художественного развития учащихся в Отделе реформы школы.

Из Киева мы выехали в надежде попасть в такой же поезд, но возглавляемый Раскольни-ковым... - Приехав в Киев в апреле 1921 г. из Москвы, Мандельштам рассказал, что Л.Рейснер зовет его в Афганистан: ее муж Ф.Ф.Раскольников постановлением Совнаркома от 29 марта был утвержден представителем РСФСР в Афганистане.

С. 39 ...побывали у Вячеслава Иванова... - В 1920-1924 гг. В.И.Иванов состоял профессором Бакинского университета по кафедре классической филологии.

С. 40 После "Яри" с ним носились все символисты... - Книга стихотворений С.М.Городецкого "Ярь" (1906) с их ложным пантеоном языческих божеств, олицетворяющих силы природы, отвечала символистским исканиям национальной "почвы".

"Сретенье царя" - стихотворение Городецкого из сборника

[639]

"Четырнадцатый год" (1914), ура-патриотический отклик на начало войны.

С. 41 ...переделать текст оперы Глинки...- Городецкий - автор нового либретто оперы "Жизнь за царя", переименованной при постановке 1939 г. в "Ивана Сусанина".

С. 42 ..Хлебников подарил свою книжку Городецкому с такой надписью... - В надписи, сделанной на футуристическом сборнике "Садок судей. II" (1913), Хлебников цитирует заключительную строку "Яри" Городецкого: "Первому воскликнувшему "Мы ведь можем, можем, можем!" одно лето носивший за пазухой "Ярь" любящий и благодарный В.Хлебников".

С. 45 "Блудный сын" Гумилева был прочитан в "Академии стиха" - Поэма Гумилева читалась им на заседании "Общества ревнителей художественного слова" 13 апреля 1911 г. В отчете о заседании сказано: "Н С.Гумилев произнес циклическое произведение "Блудный сын", вызвавшее оживленные прения о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы" (Русская художественная летопись. 1911. №9. С. 142-143).

Председателем "Цеха" пригласили Блока... - Блок был на первом заседании "Цеха поэтов" 20 октября 1911 г. и сделал об этом запись в дневнике.

В качестве манифестов новой группы напечатали статьи Гумилева и Городецкого. - Статьи "Наследие символизма и акмеизм" Гумилева и "Некоторые течения в современной русской поэзии" Городецкого появились в 1-м номере журнала "Аполлон" за 1913 г

Там он напечатал и "Утро акмеизма" - В "Сирене", еженедельнике, редактируемом в Воронеже В.И.Нарбутом, статья появилась 30 января 1919 г. (№ 3/4).

С. 46 ...разговоры "голубоглазого поэта" у Всеволода Рождественского... - То есть Мандельштама, каким он выведен в мемуарах Рождественского "Страницы жизни" (М., 1962). Далее подразумеваются мемуары Эм.Миндлина ("Необыкновенные собеседники". М., 1968), Л.Борисова ("Родители, наставники, поэты". М., 1962), Н Чуковского (Юность. 1964. № 8), В.Шкловского (Юность. 1965. № 10)

...во вступительной статье к неизданной книге.. - К книге

[640]

"Стихотворения" Мандельштама. Готовившаяся с 1956 г., она вышла в урезанном виде только в 1973-м. Статья Л.Я.Гинзбург была заменена в ней дезинформирующей статьей А.Л.Дымшица. Подготовка текста и примечания Н.И.Харджиева представляли опыт первого научного издания стихов Мандельштама. Претензии Н.Я.Манделынтам к ним не соответствуют их значению.

С. 48 ..."переводчик готовых мыслей"... - У Мандельштама формула "печальные наборщики готового смысла" ("Разговор о Данте", гл. IX) выражает его отношение к поэзии, находящейся в голой зависимости от предмета изображения. Такая поэзия описывает "то, чего нельзя описать, то есть остановленный текст природы". Поддается поэтическому изображению, "по структуре своей", только область самого восприятия объекта - мир "порывов, намерений и амплитудных колебаний" художника, составляющих структуру его отношений к действительности.

Стальной или ситцевый соловей - намек на сборник стихов Н.Н.Асеева "Стальной соловей" (1922) - для Мандельштама пример, по сути, невозможной "технологической поэзии". Ситцевым соловьем называли по аналогии С.Есенина. С. 49

...доставили фотокопию записочки Мандельштама (1923 г.) молодому поэту... - Льву Владимировичу Пэрнунгу.

...Мандельштам, подчеркнул нравственное значение поэзии... Обособляясь от символистов, он привел строки Брюсова... - Это строки из стихотворения Брюсова "З.Н.Гиппиус" ("Неколебимой истине // Не верю я давно...". Сб. "Urbi et orbi". 1903) Мандельштам приводит их в брошюре "О природе слова" (Харьков, 1922), говоря, что "это убогое "ничевочество" никогда не повторится в русской поэзии". И перед тем: "Акмеизм - не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила".

Основная цель была найдена еще в юности... - Далее подразумевается известная запись в юношеском дневнике Брюсова (4 марта 1893 г.): "Надо... найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство, будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду Я!"

[641]

...для него это была "бедная содержанием религия".- Что христианство есть "философия для нищих", говорит на страницах дневника Брюсова (запись 21 ноября 1897 г.) К.Д.Бальмонт.

...стоит вспомнить, чем для него был "путь в Дамаск".- В любовном стихотворении "В Дамаск" (1903) Брюсов кощунственно травестирует историю встречи апостола Павла (тогда фарисея Савла) по пути в Дамаск с Христом.

Загрузка...