Все это важные вопросы для тех, кто в нашей нынешней ситуации собирается заняться проблемой Бога. Но обсуждение их со всей обстоятельностью потребовало бы слишком много времени и терпения. Поэтому удовлетворимся здесь тем, что мы их хотя бы назвали. Они постоянно будут снова вставать перед нами вместе с другими проблемами, по мере того как мы будем в дальнейшем исследовать идею Бога в одном определенном пункте, мы открываем панораму всех усилий человечества, чтобы обрести своего Бога, проблему Его исканий во всех ее измерениях.

2. Исповедание единого Бога

Но вернемся к нашему исходному пункту, к словам Символа: «Верую в Бога Вседержителя, Отца, Творца». Эта фраза, в которой христиане вот уже почти две тысячи лет исповедуют свою веру в Бога, также уходит корнями в более далекое прошлое. За ней стоит повседневная вероисповедная формула израильтян: «Слушай, Израиль, Яхве, твой Бог, Бог Единый», 35 — и она представляет собой христианское изменение этой формулы. В первых словах христианское Credo подхватывает Credo Израиля и включает в себя его духовную устремленность, его духовный опыт веры и опыт борьбы за Бога. Этот опыт, следовательно, становится для христианской веры внутренним измерением, которого без него не существовало бы. Мимоходом мы встречаемся здесь с важной закономерностью истории религии и веры: она развивается всегда в преемстве и никогда целиком не утрачивает непрерывности. Хотя вера Израиля — нечто совершенно новое по отношению с верой окружающих народов, — она тоже не упала с неба. Она развертывается в размеживании с этой инородной верой, в противоборствующем выборе и перетолковании, которое в одно и то же время есть преемство и преобразование.

«Яхве, твой Бог, Бог Единый» — это исповедальное ядро, заложенное в основу нашего Символа, по исходному своему смыслу представляет собою отречение от прочих богов. Это в самом полном смысле, какой только может иметь слово, — исповедание, то есть не утверждение одного из мнений, а экзистенциальное решение. Как отречение от богов оно означает отречение от обожествления космического «умри, чтобы родиться вновь». Если позволительно утверждать, что голод, любовь и власть — три силы, движущие человечеством, — то следуя несколько дальше, можно сказать, что три основных формы политеизма состоят в поклонении хлебу, поклонении эросу и обожествлении власти. Все три пути суть заблуждения, абсолютизация того, что само по себе не является абсолютом, а поэтому — порабощение человека. Разумеется, в этих заблуждениях кое-что угадано в той силе, которой держится Вселенная. Но, как сказано, вероисповедание Израиля возвещает борьбу с этим важным событием в истории освобождения человека. Противоборствуя этому троякому поклонению, израильское исповедание есть одновременно борьба с умножением божественного вообще. Это отказ — позднее мы должны будем обсудить это подробней — от своих богов, от обожествления собственного добра, что существенно для политеизма. Вместе с тем, это — отказ от беспечения своего, отречение от страха, который стремится умилостивить страшное, воздавая ему почести, и обращение к единому небесному Богу как всеохранительной силе. Это мужественное решение — не претендуя на обладание божественным, довериться державной Власти всего мира.

Исходная ситуация, восходящая к вере Израиля, в раннехристианском Символе принципиально не изменяется. Вступление в христианскую общину и принятие ее «Символа» здесь также означает экзистенциальное решение, чреватое серьезными последствиями. Ведь тот, кто входит в этот Символ — отрекается от законов мира, которому он принадлежит: отрекается от преклонения перед господствующей политической властью, на котором покоилась позднеримская империя, отрекается от преклонения перед наслаждением, перед культом страха и суеверия, господствующих над миром. Вовсе не случайно христианская борьба разгорелась на предопределенном таким образом поприще и оказалась борьбой вокруг основных форм общественной жизни античности вообще.

Я думаю, что понимание этих взаимосвязей имеет решающее значение для усвоения Символа в наши дни. В том, что христиане, рискуя своей жизнью, отказывались под каким бы то ни было видом участвовать в культе Цезаря и уклонялись даже от самых безобидных его форм (как например, занесение в список пожертвований), будучи готовы заплатить за это жизнью, — мы слишком легко видим лишь фанатизм, свойственный первым временам, во всяком случае, объяснимый взглядами той эпохи, но никак не могущий быть образцом в наши дни. Чтобы найти оправданный выход из положения и посчитаться с тем фактом, что нельзя требовать героизма от среднего человека, ныне провели бы различие между необходимой гражданской лояльностью и подлинным религиозным актом. И может быть, именно в силу того, что тогда решение было пронесено через все испытания, сегодня, в известных случаях, такое разделение и в самом деле возможно. Как бы то ни было, важно понимать, что тогдашняя стойкость была далека от узколобого фанатизма и изменила мир так, как одно только страдание могло его изменить. События тех времен показывают, что вера не умственная игра, а нечто весьма серьезное: она говорит и должна говорить «нет» абсолютизму политической власти, преклонению перед властью властвующих вообще — «низложил сильных с престолов» (Лк 1. 52). Тем самым она раз и навсегда разрушила тоталитарные притязания политического начала. В этом смысле исповедание: «Существует только один Бог» — именно потому, что оно не заявляет никаких политических целей, представляет собой радикальную политическую программу: благодаря тому, что Бог наделяет абсолютностью каждого человека, благодаря тому, что все политические общества оказываются относительными перед лицом единства объемлющего их Бога, вера есть единственная и последняя защита от тирании коллектива и вместе с тем принципиальное искоренение идеи исключительности в человеке вообще. То же самое, что было сказано о вере как борьбе против преклонения перед властью, можно продемонстрировать и в сфере борьбы за истинный образ человеческой любви против ложного преклонения перед сексом и эросом, от которого исходило и исходит ничуть не меньшее порабощение человека, чем от злоупотребления властью. Когда пророки снова и снова представляют отпадение Израиля от веры в «образе» прелюбодеяния, — здесь нечто большее, чем «образ». Чужие культы не только были связаны с культовой проституцией, — они позволяли распознать в этом принцип их внутреннего устроения. Единственность, окончательность и неделимость любви между мужчиной и женщиной можно понять и осуществить, в конечном счете, только через веру в единственность любви Бога. Мы все более понимаем теперь, сколь связана любовь с верой в единого Бога, понимаем, что единственность и неделимость любви вовсе не обособленный тезис, выводимый чисто философскими методами. Мы все более понимаем, до какой степени кажущееся освобождение любви для служения любострастию инстинкта выдает человека тирании секса и эроса, беспощадному рабству, которым он подпадает именно там, где мнит себя освободившимся. Там, где он уклоняется от Бога, на него набрасываются боги, и его освобождение совершается только благодаря тому, что он позволяет освободить себя и отказывается от стремления опираться на одного себя.

Не менее важным, чем выяснение входящего в Символ отречения, является понимание той обращенности, того «да», которое оно подразумевает. «Нет» может существовать лишь на основе «да»; и если боги безвозвратно канули в прошлое — в этом сказалась исторически действенная сила отречения первых веков христианства. Разумеется, силы, которые выражались в языческих богах, не исчезли, как не исчезло и искушение абсолютизировать эти силы. И то и другое относится к неизменному составу основной человеческой ситуации и выражает, так сказать, всегдашнюю «истину» политеизма; ибо абсолютизация власти, хлеба и эроса грозит нам не меньше, чем человеку в древности. Но если тогдашние боги и ныне остаются «силами», которые пытаются обрести абсолютную мощь, — все-таки они безвозвратно утратили обличия божественного. На этом основывается существенное различие между дохристианским и послехристианским язычеством, — различие, запечатленное христианским отречением от богов, сила которого определила историю. И в той пустоте, которая во многих отношениях окружает нас сегодня, с тем большей настоятельностью встает вопрос: каково содержание того обязательства, которое подразумевает христианская вера?

ВТОРАЯ ГЛАВА БИБЛЕЙСКАЯ ВЕРА В БОГА

Кто хочет понять библейскую веру, должен проследить ее историческое развитие от ее истоков у патриархов Израиля вплоть до последних писаний Нового Завета. Ветхий Завет, с которого мы должны начать, дает путеводную нить нашему труду. Существенно, что он именует Бога двояко: Элохим и Яхве. В этих главных наименованиях Бога обнаруживается не только отделение и выбор, которые осуществил Израиль в своем религиозном мире, но и то положительное решение, которое свершилось в процессе этого выбора и в последующей переработке избранного.

1. Проблема рассказа оНеопалимой купине .

В качестве центрального текста для уяснения ветхозаветного богопонимания и богоисповедания можно назвать рассказ о Неопалимой купине (Исход 3). В этом рассказе вместе с откровением Моисею Имени Божия происходит решающее утверждение того богопонимания, которое стало затем в Израиле господствующим. Текст повествует о том, как Бог, сокровенно открывшийся Моисею в пламени, охватившем терновый куст, призывает его стать вождем Израиля; и как колеблется Моисей, желая получить ясные сведения о своем поручителе и ясное удостоверение его полномочий. В этой связи и приводится тот диалог, который с тех пор не перестает быть предметом вопрошаний и толкований: «И сказал Моисей Богу: вот, я приду к сынам Израилевым и скажу им: «Бог отцов ваших послал меня к вам». А они скажут мне: «как Ему имя?» Что сказать мне им? Бог сказал Моисею: Я семь Сущий (Яхве). И сказал: так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам. И сказал еще Бог Моисею: так скажи сынам Израилевым: Господь, Бог отцов ваших, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова, послал меня к вам. Вот имя мое на веки, и памятование о мне из рода в род» (Исх 3. 13-15).

Очевидно, смысл текста состоит в том, чтобы утвердить в Израиле имя «Яхве» в качестве основного имени Бога, во-первых, путем скрепления его с историческим истоком израильского народа и с продолжением союза, во-вторых, предлагая его содержательное осмысление. Последнее осуществляется путем сведения непонятного слова «Яхве» к корню «хайа» — быть. Исходя из присутствующих здесь еврейских согласных, это возможно. Но соответствует ли это действительному происхождению имени Яхве? С филологической точки зрения — по меньшей мере сомнительно. Однако, как часто бывает в Ветхом Завете, речь идет о богословской, а не филологической этимологии. Дело не в том, чтобы исследовать начальный (с точки зрения истории языка) смысл, нужно здесь и сейчас (hic et nunc) его осмыслить. Этимология служит лишь средством утверждения смысла. Это прояснение имени «Яхве» словом «Бытие» (Я-есмь-сущий) дополняется еще одним пояснением. Говорится, что Яхве — Бог отцов, Бог Авраама, Исаака и Иакова. Это значит следующее: понимание «Яхве» должно быть расширено и углублено тем что наименованный так Бог отождествляется с Богом патриархов Израиля, которого на самом деле призывали под именем Эль и Элохим.

Попробуем выяснить, какой при этом возникает образ Бога. Прежде всего, что означает привлечение идеи бытия для истолкования Бога? Для Отцов Церкви, выросших в греческой философии, это казалось неожиданным и дерзким подтверждением их собственного философского прошлого, поскольку греческая философия видела свое главное открытие в том, что за всем множеством отдельных вещей, с которыми человек повседневно имеет дело, она усмотрела общую идею бытия, которую она считала также самым подходящим выражением божественного. Теперь же оказывалось, что и центральный текст Библии говорит о Боге точно то же. Разве это не должно было показаться ошеломляющим подтверждением единства веры и мышления? Отцы Церкви и в самом деле считали, что здесь открылось глубочайшее единство философии и веры, Платона и Моисея, греческого и библейского духа. Они ощущали тождество философских поисков и веры Израиля с такой полнотой, что полагали, будто Платон заимствовал свои идеи из Ветхого Завета. Таким образом, ядро платоновской философии косвенно возводилось к откровению — столь глубокое постижение не решались объяснить собственной силой человеческого духа.

Греческий текст Ветхого Завета, который имели в своем распоряжении Отцы, и в самом деле мог дать повод к представлению о таком тождестве Платона и Моисея, хотя зависимость была скорее обратной: именно переводчики еврейской Библии на греческий язык находились под влиянием греческой философской мысли, а потому читали и понимали текст сквозь ее призму; именно их должна была вдохновлять идея, что дух эллинов и вера Библии совпадают. Они перекидывали мост между библейским пониманием Бога и греческим мышлением уже тем, что в 14 стихе переводили «Я есмь тот, кто есмь» как «Я есмь Сущий». Имя еврейского Бога идентифицировалось здесь с философским понятием Бога. Соблазн, связанный с Именующим Себя Богом разрешался на просторе онтологического мышления, вера вступала в брак с онтологией. Ведь то, что библейский Бог имеет имя, для философского мышления является камнем преткновения.

Может ли это быть чем-то большим, чем воспоминанием о том политическом мире, в котором впервые явилась библейская вера? В кишащем богами мире Моисей не мог бы сказать: Бог послал меня. Не мог бы он сказать и — Бог отцов послал меня. Он знал, что это ничего не означает, и что последует вопрос: который Бог? Вопрос же состоит в следующем: Можно ли дать имя платоновскому «Сущему» и объявить его тем самым индивидуальным существом? Не выражает ли факт именования Бога фундаментально иное представление? Если же прибавить к этому важную для понимания текста мысль, что Бога можно именовать единственно потому, что Он Сам Себя наименовал — то бездна между Ним и платоновским сущим (который является всего лишь последней ступенью онтологической философии, а потому неименуемым и тем более не именующим самого себя) оказывается еще глубже.

Что же, греческий перевод Ветхого Завета и опирающиеся на него выводы Отцов Церкви основаны на недоразумении? В этом сегодня согласны не только экзегеты. Со всей остротой и принципиальностью говорят об этом и богословы, которые подходят к проблеме, минуя все экзегетические частности. Так, Эмиль Бруннер решительно заявляет, что знак равенства, поставленный здесь между Богом веры и Богом философов, означает превращение библейской идеи Бога в свою противоположность. Вместо имени здесь полагается понятие, вместо не-подлежащего определениям дается определение.36 В результате, в связи с одним этим местом, подлежит обсуждению вся патристическая экзегеза, древнецерковная вера в Бога, исповедание и вера в Бога, запечатленные в Символе. Означает ли это обращение к эллинизму отпадение от веры в Бога, которого Новый Завет называет Отцом Иисуса Христа, или же здесь в новых условиях говорится по-новому то, что говорилось и должно говориться всегда?

В первую очередь мы должны заняться (правда, с возможно большей краткостью) фактически имеющимися данными экзегезы. Что означает имя Яхве и объясняющее его слово «бытие»? Как мы видели, оба вопроса, хотя и связаны, однако — не идентичны. Прежде всего попробуем поближе заняться первым. Можем ли мы узнать что-нибудь еще, с точки зрения истории языка, о первоначальном значении имени Яхве, изучая его происхождение? Это почти невозможно, потому что именно поиски его происхождения заводят нас в полный мрак. Только одно можно сказать со всей определенностью: до Моисея и за пределами Израиля имя Яхве никак надежно не засвидетельствовано и ни одна из многочисленных попыток установить доизраильские корни этого имени не представляется убедительной. Правда, отдельные части слова — jah, jo, jahw — известны и ранее, но насколько можно судить сегодня, полная форма имени Яхве впервые появляется в Израиле. По всей видимости, это имя создано верой Израиля, который, хотя и не в полном отрыве от прошлого, но творчески преобразуя его, образовал свое собственное имя Бога, а тем самым и свой собственный образ Бога. 37

Сегодня снова многое говорит в пользу того, что составление этого имени на самом деле принадлежит Моисею, который именем Яхве возвестил своим порабощенным сородичам новую надежду. Момент, в котором окончательно сложилось собственное имя Бога и тем самым собственный образ Бога, по всей видимости, был исходным пунктом в становлении израильского народа. Среди многочисленных указаний на доизраильские корни имени Яхве, мне представляется наиболее обоснованным и вместе с тем особенно плодотворным указание А. Казелля, на то, что в вавилонском царстве появляются теофорные имена (то есть собственные имена, которые содержат указание на Бога), образованные с помощью слова «yaun» и, соответственно, содержащие элемент «yau», «ya», который значит приблизительно «Мой», «мой Бог». В неразберихе богов, с которыми так или иначе имели дело, это словообращение знаменовало личного Бога, то есть Бога, который обращен к человеку, личностей сам и соотнесен с личным. Это Бог, который, как личностно Сущее, входит в связь с человеком как с личностью. Это указание тем более примечательно, что оно соответствует центральному элементу до-моисеевской веры Израиля, тому образу Бога, который мы, следуя Библии, привыкли называть Богом отцов. 38 Тогда предложенная этимология в точности соответствовала бы тому, что в рассказе о Неопалимой купине считается внутренней предпосылкой веры в Яхве, — вера отцов, вера Богу Авраама, Исаака и Иакова. Бросим поэтому беглый взгляд на этот образ, без которого остается непонятным смысл свидетельства о Яхве.

2. Внутренняя предпосылка веры в Яхве: Бог отцов

В языковом и идейном корне имени Яхве, который, как мы предположили и как указывает формант Yau, значит «личный Бог», сказывается одновременно и выбор, сделанный Израилем и отделивший его от окружающего его религиозного мира, и непрерывная связь с собственной историей Израиля, идущей от Авраама. Бог отцов назывался, конечно, не Яхве, Он выступает под именем Эль и Элохим. Патриархи Израиля могли тем самым примыкать к распространенной вокруг них религии Эль, существенным отличием которой был социальный и личностный характер божества, обозначаемого именем «Эль». С религиозно-типологической точки зрения, избранный ими Бог отличался тем, что он был numen personate (личный Бог), а не numen locale (местный бог). Что это значит? Попробуем вкратце пояснить это, беря отправной точкой эти два представления о Божестве. Прежде всего вспомним следующее: религиозный опыт человечества непрерывно возгорается в святых местах, в которых — по тем или иным основаниям — человек становится в особенности чувствительным к совершению иному, к божественному. Скажем, какой-нибудь источник, мощное дерево, таинственный камень или же место, где произошло нечто необычное, могут приобрести такую силу. При этом, естественно, сразу же возникает опасность, что место, в котором человек испытал присутствие божества, и само это божество для человека сольются, так что он уверует в особое присутствие божества в том месте и не будет думать, что может встретить его где-нибудь еще, — место становится святым местом, обителью божества. Возникающая таким образом связь божества с этим местом приводит затем по некоей внутренней необходимости к умножению богов. Поскольку опыт священного случается не в одном, а во многих местах и каждый раз ограничивается соответствующим местом, возникает множество местных богов, которые становятся тем самым особыми божествами тех или иных территорий. В противоположность языческой тенденции к numen locale, к божеству, ограниченному и определенному местом, Бог отцов проявляет совершенно иную направленность. Он не Бог места, а Бог людей — Бог Авраама, Исаака и Иакова. Не связанный местом, Он присутствует повсюду и обнаруживает Свою мощь там, где находится человек. В результате о Боге начинают думать совершенно иначе. Бог видится не в сфере пространства, а в сфере Я и Ты. Бог удаляется, стало быть, в трансцендентную, ничем не ограниченную область и именно поэтому обнаруживает повсюду (а не только в каком-нибудь пункте) Свою близость и безграничную мощь. Он не пребывает в каком-нибудь месте, но каждый раз может встретиться там, где находится человек и где человек оказывается в состоянии, допускающем такую встречу. Решившись быть с Эль, патриархи Изра-эля сделали выбор величайшего значения: в пользу numen personate, против numen locale, в пользу личностного и обращенного к личности Бога, которого можно представлять себе и действительно находить обитающим не в святых местах, а прежде всего в сфере Я и Ты. 39 Эта основная черта Эль осталась стержием не только религии Израиля, но и новозаветной веры; личность Бога в качестве исходного пункта, понимание Бога изнутри сферы взаимоотношений Я и Ты.

К этому аспекту, существенно определяющему духовное место веры в Эль, должен быть добавлен еще один. Эль считается не только носителем личностного начала, не только Отцом, Творцом, Мудрецом и Царем, — в первую очередь, Он имеет значение наивысшего Бога, наивысшей, всепревосходящей мощи. Собственно, нет нужды даже говорить, что и этот элемент остался определяющим для всего библейского богопознания. Выбирается не какая-нибудь сила, действующая в каком-нибудь месте, избирается та единственная сила, которая объемлет собою все прочие и стоит выше каждой из них.

Наконец, следует указать еще и на третий элемент, который равным образом пронизывает все библейское мышление: этот Бог есть Бог обетования. Бог — не природная сила, в эпифаниях которой является вечное могущество природы, вечное «умри, чтобы родиться вновь». Это не тот Бог, который ориентирует человека на вечное равенство себе космического круговращения; нет, — Он направляет человека к грядущему, к смыслу и цели, которые окончательны и к которым движется история, — Он Бог надежды на будущее, путь, который необратим.

В заключение следует еще заметить то, что вера в Эль была воспринята в Израиле так, что имя Эль расширилось в «Элохим». Тем самым намечается процесс преобразования, в котором образ Эль нуждался сам по себе. При этом может показаться странным, что единственное число Эль было заменено словом, означающим множественное (Элохим). Не имея в виду излагать здесь все разнородные детали этого процесса, мы можем, однако, сказать, что именно таким образом Израиль смог еще точнее выразить единственность Бога. Он един, но как превышающий величину, как нечто совершенно иное; Он превосходит границы единственного и множественного, стоит по ту сторону их. Хотя в Ветхом Завете и в особенности на ранних стадиях отсутствует какое бы то ни было откровение троичности, в этом событии таится опыт, который может открыться навстречу христианской вести о Триедином Боге. Об этом еще не размышляют, но уже знают, что Бог радикальным образом есть единый Бог, что Он не может быть втиснут в наши категории единственного и множественного числа, что Он стоит выше их, и потому — сколь бы Он ни был поистине единый Бог — в конечном счете, и категория «единое» не вполне подходит для Его именования. В ранней истории Израиля (но также и позже, в том числе для нас) это означало, что законный вопрос, содержащийся в политеизме, не оставлен без ответа. 40 Множественное число, отнесенное к Богу, значит: все божественное есть Он.

Стремясь описать Бога отцов, мы должны были бы теперь дополнить сказанное выяснением того, что отрицают Эль и Элохим своим утвердительным началом, каковым они прежде всего предстают перед нами. Однако мы вынуждены ограничиться здесь только указанием на два главных наименования Бога, которые доминировали в окружении Израиля. Различались два образа Бога, фигурировавшие у соседних с Израилем народов под именем Ваал — Господин и Мелех («Молох» — Царь). Таким образом, отвергалось почитание плодовитости и связанная с ним локализация божества; говоря же «нет» царскому богу Мелеху, отрицали также и определен ную социальную модель. Бог Израиля не был аристократически отдаленным царем, он не знал неограниченной деспотии, которую тогда связывали с образом царя, — это близкий Бог, который в принципе может быть Богом каждого человека. О скольком здесь еще можно было бы подумать и поразмышлять! Но мы не станем этого делать, чтобы вновь вернуться к нашему исходному пункту, к вопросу о Боге Неопалимой купины.

3. Яхве, Бог отцов и Бог Иисуса Христа

Поскольку Яхве, как мы видели, отождествлялся с Богом патриархов, вера в Него включает в себя все содержание древней веры отцов, но вместе с тем получает новый склад и новую форму. В чем же заключается то специфическое, то новое, что выражает имя «Яхве»? Ответов множество. Точный смысл формул третьей главы Книги Исход уже нельзя установить с уверенностью. Но два аспекта все же ясны. Одно то, что у Бога есть имя и Он представляется неким индивидуумом, оказывается для нашей мысли камнем преткновения. Но если мы ближе присмотримся к обсуждаемому тексту, возникает вопрос: да имя ли это в самом деле? Этот вопрос кажется сначала бессмысленным, потому что Израиль бесспорно понимал слово Яхве как имя Божие. Однако внимательное чтение текста показывает, что в эпизоде с Неопалимой купиной это имя истолковывается так, что оно оказывается упраздненным в качестве имени. Во всяком случае, оно выпадает из того ряда божественных имен, которому оно на первый взгляд принадлежит. Вслушаемся еще раз! Моисей спрашивает: сыны Израиля, к которым Ты меня посылаешь, спросят: кто тот Бог, который тебя послал? как Ему имя? Что сказать мне им? Далее говорится, что Бог ответил Моисею: «Я есмь тот, кто Я есмь»; мы могли бы перевести и так: «Я есмь то, что Я есмь». Но это, по существу, выглядит отказом, скорее даже отвержением имени, чем его возвещением. Во всем эпизоде сквозит некое негодование на такую назойливость: «Я есмь именно Тот, кто Я есмь». Мысль о том, что здесь не дается никакого имени, а отвергается сам вопрос, получит лишнее подтверждение, если мы сопоставим наш текст с двумя другими, которые можно было бы привес ти в качестве параллельных мест (Книга Судей 13. 18 и Бытие 32. 30). В Книге Судей некий Маной встречает Бога и спрашивает о Его имени. Следует ответ: «Что ты спрашиваешь об Имени Моем? оно тайна» (другой перевод: «оно чудно»). Имя не говорится. В Книге Бытия (32. 30) Иаков, боровшийся в ночи с Неизвестным, спрашивает о Его имени и получает лишь отрицательный ответ: «Что спрашиваешь ты об имени Моем?» И по языку и по строению своему оба места очень родственны нашему тексту, так что едва ли можно сомневаться в их идейной связи. И здесь перед нами жест отказа.Бог, который говорил с Моисеем в пламени горящего куста, не может объявить Свое имя так, как окрестные боги, боги индивидуумы, сущие наряду с другими богами такого же рода и потому нуждающиеся в именах. Бог Неопалимой купины не ставит Себя в один ряд с ними.

Отказ, на который мы здесь наталкиваемся, свидетельствует о Боге, всецело отличном от других богов. Истолкование имени Яхве словом «бытие» есть, таким образом, род отрицательного богословия. Оно упразняет имя как имя, вместе с тем оно способствует переходу из сферы слишком известного, каким кажется имя, в сферу неизвестного, сокровенного. Оно погружает имя в тайну, так что в ведение Бога одновременно входит неведение, в сокровенность — откровение. Имя, знак знакомства становится шифром Бога, пребывающего Неведомым. Таким образом, в противоположность мнению, будто Бога можно постигнуть, здесь уясняется неустранимость бесконечной дистанции. Поэтому развитие закономерно шло к тому, что Израиль все более и более переходил от прямого высказывания этого имени к описанию, и в греческой Библии оно уже вовсе не появляется и заменяется там просто словом «Господь». На этом пути тайна Неопалимой купины была понята во многих отношениях вернее, чем при любом филологическом объяснении.

Конечно, этим вопрос выяснен лишь с одной стороны. Ведь Моисей все же был уполномочен сказать вопрошающим: «Сущий (Я — есмь) послал меня к вам» (Исх 3. 14). Он имел ответ, пусть этот ответ и был загадкой. И разве нельзя, разве не должно продвинуться чуть дальше в ее позитивном разгадывании? Современная экзегеза видит в этом слове преимущественно выражение близкого присутствия божественной помощи. Бог, хотя и не открывает Своей сущности, того, кем Он является Сам по Себе, как это пытается сделать философское мышление, открывается как Бог Израиля, Бог людей. «Я есмь» означает «Я здесь», «Я здесь для вас», подчеркивается присутствие Бога для Израиля, Его бытие истолковывается не как бытие в себе, а как бытие — для. 41 Айс-фельт считает возможным не только перевод «Он помогает», но и «Он вызывает к бытию», «Он — Творец» и конечно же «Он есть», и даже «Сущий». Французский экзегет Эдмонд Жакоб полагает, что имя Эль выражает жизнь как мощь, Яхве — как длительность и присутствие. Если Бог именует Себя здесь как «Я есмь», под этим именем понимали Того, Кто «есть», бытие в противоположность становлению, то, что продолжает существовать во всем преходящем. «Всякая плоть — трава, и вся красота ее — как цвет полевой... Трава засыхает, цвет увядает, а слово Бога нашего пребудет вечно» (Ис 40. 6-8).

Приводя этот текст, мы выявляем связь, о которой до сих пор размышляли слишком мало. Основная мысль пророчества Второисайи состояла в том, что вещи этого мира приходят, что человек, сколь бы велик он ни был по рождению, — как цветок, цветущий один день, который затем высыхает и скашивается; тогда как Бог Израиля среди всего этого гигантского зрелища бренности «есть», а не «становится». Он «есть» во всяком становлении и прохождении. Разумеется, это «Есть» Бога, который остается постоянным в непостоянстве становления, говорится не отвлеченно. Более того, Он в то же время есть Тот, Кто отдает Себя, Он здесь для нас, и от своего постоянства дает нам в нашем непостоянстве устойчивое положение. Бог, который «есть», есть в то же время Тот, Кто есть с нами; Он не только Бог в Себе, Он наш Бог, Бог отцов.

Тем самым мы вновь пришли к вопросу, который был поставлен в начале рассуждения о Неопалимой купине: как соотносятся друг с другом Бог библейской веры и Бог платоновской мысли? Бог, Который именует Себя и обладает именем, Бог, Который помогает и присутствует, — радикально ли этот Бог отличен от esse subsistens — от абсолютного бытия, которое обретается в молчаливом одиночестве философского мышления? Да или нет? В чем здесь, собственно, дело? Чтобы покончить с этим вопросом и понять смысл христианского слова о Боге, нужно чуть глубже вглядеться как в библейское богомыслие, так и в смысл философского мышления. Что касается Библии, то прежде всего, не следует изолировать рассказ о Неопалимой купине. Мы уже видели, что этот эпизод нужно рассматривать на фоне переполненного богами мира, в котором он, будучи внутренне связанным с израильской верой, раскрывал ее и способствовал ее дальнейшему развитию. Он вводил в мысль многостороннюю идею бытия и этим отделял израильскую религию от других верований. Тот процесс истолкования Бога, с которым мы сталкиваемся в этом рассказе, не заканчивается на нем. Он постоянно возобновляется и развивается на всем протяжении библейской борьбы за Бога. Иезекииль и Второисайя, которых можно было бы назвать прямо-таки богословами имени Яхве, развернули свою проповедь, во многом опираясь именно на этот эпизод. Как известно, Второисайя говорит в эпоху конца вавилонского пленения, когда Израиль с новыми надеждами смотрел в будущее. Непобедимое, казалось бы, могущество Вавилона, поработившего Израиль, сокрушено; казавшийся мертвым Израиль встает из развалин. Поэтому мысль пророков сосредоточивается на том, чтобы противопоставить преходящим богам Бога, который есть, «Я, Господь (Яхве), Первый, и в последних Я тот же» (Ис 41. 4). Последняя книга Нового Завета, таинственное Откровение, в такие же трудные минуты будет повторять эти слова: Он есть прежде всех этих сил и после них Он все еще есть (Откр 1. 4; 1. 17; 2. 8; 22. 13). Но послушаем еще раз Второисаию: «Я первый и Я последний и кроме Меня нет Бога» (44. 6) «Я тот же; Я первый и Я последний» (48. 12). Пророк создал в этой связи новую формулу, в которой он подхватывает толкование, данное рассказу о Неопалимой купине и дает ему новое освещение. Таинственно простая формула, которая верно передается на греческом языке формулой «Я есмь» ( έγώ είμι) 42 . Этим простым «Я есмь» Бог Израиля противостоит другим богам и заявляет о Себе как о Том, Кто есть, в противоположность тем, которые низвергаются и гибнут. Сжатое загадочное слово: «Я есмь» становится стержнем пророческого возвещения, в котором выражается борьба пророка с богами, борьба с отчаянием Израиля, его надежда и уверенность. Слово «Я есмь» Яхве возвышается в Своем чистом и бесспорном могуществе над ничтожным вавилонским пантеоном и его рухнувшими властителями; оно выражает его простое превосходство над всеми божественными и небожественными силами этого мира. Осмысляя так имя Яхве, мы делаем следующий шаг на пути к идее того, что «есть» среди всей подверженной упадку и не обладающей никаким постоянством видимости.

Нам предстоит сделать последний шаг по направлению к Новому Завету. Ту же самую линию развития, при котором Бог все более и более мыслится в свете идеи о бытии и толкуется простым «Я семь», мы снова находим в Евангелии от Иоанна, то есть в последней библейской интерпретации веры в Иисуса Христа, которая подытоживает все предшествующее, и для нас, христиан, является вообще последним шагом в самоистолковании библейского движения. В своем богопо-нимании Иоанн непосредственно примыкает к письменности мудрых Израиля и к Второисаии и не может быть понят вне этого фона. «Я тот же» Исайи он делает средоточием своей веры, но так, что превращает эту формулу в центральную формулу своей христологии: событие, решающее как для понимания Бога, так и для создания образа Христа. Та формула, которая явилась сначала в эпизоде с Неопалимой купиной, которая в эпоху освобождения от плена выражала надежду и уверенность в Яхве, неизменно пребывающем среди рушащихся богов, оказывается в центре вероисповедания и здесь, — благодаря тому, что становится свидетельствова-нием об Иисусе из Назарета.

Значение этого события прояснится еще больше, если мы обратим внимание на то, с какой поразительной, не встречающейся ни у одного новозаветного автора остротой, Иоанн вновь обращается к центральной теме рассказа о Неопалимой купине, — к идее имени Божия. Мысль о том, что Бог именует Себя, что Его можно призывать по имени, ставит «Я семь» в самый центр его благовестия. И в этом отношении Христос сопоставляется Иоанном с Моисеем; Иоанн описывает Его так, что в Нем впервые обнаруживается истинный смысл истории о Неопалимой купине. Вся 17-я глава — так называемая «первосвященническая молитва», образующая, быть может, средоточие Евангелия вообще - вращается вокруг мысли о Христе как «откровении имени Божия» и представляет собою новозаветный аналог истории о Неопалимой купине Тема имени Божия, подобно лейтмотиву, снова и снова появляется в стихах 6, 11, 12, 26. Возьмем только два главных стиха. «Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал Мне от мира» (стих 6). «И Я открыл им имя Твое и открою да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них» (стих 26). Сам Христос тоже предстает как бы Неопалимой купиной, через которую к людям нисходит имя Бо-жие. Но благодаря тому, что Иисус соединяет в Себе формулы Исход 3 и Исайя 43 и относит к Себе слова «Я семь», открывается, что Он Сам и есть Имя, то есть - возможность призывать Бога. Идея имени вступает здесь в совершенно новую стадию. Имя отныне уже не простое слово, а Личность- Сам Иисус. Христология и, соответственно, вера в Иисуса целиком возводятся в истолкование имени Божия и того, что оно подразумевает. В результате мы достигли того пункта, в котором встает заключительный вопрос, касающийся всего, что говорилось об имени Божием в целом.

4. Идея имени

После всего, что мы продумали, нужно наконец задать совершенно общий вопрос: что такое имя? В каком смысле можно говорить об имени Божием? Я не собираюсь предпринимать подробного анализа этого вопроса, но попытаюсь наметить то что мне кажется существенным. Прежде всего: существует принципиальное различие между тем, какую цель преследует понятие, и тем, что имеет в виду имя. Понятие стремится познать сущность вещи самой по себе. Имя же не задается вопросом о сущности вещи, существующей независимо от меня. Дело идет о том, чтобы сделать вещь именуемой то есть такой, к которой можно было бы обратиться, чтобы установить к Ней некое отношение. Разумеется, и здесь имя должно касаться вещи самой по себе, но лишь для того, чтобы она вступила в отношение со мной и таким образом сделалась бы для меня доступной. Поясним это примером. Если я знаю о ком-нибудь, что он подпадет под понятие «человек», этого еще недостаточно, чтобы установить отношение с ним. Только имя позволяет назвать его. Благодаря имени, другой включается в строение моего бытия с другими людьми, и я могу позвать его. Имя, следовательно, означает и обусловливает встраивание в социальный порядок, включение в структуру социальных отношений. Тот, кто считается только номером, выталкивается из структуры бытия с другими, имя же восстанавливает это отношение. Имя дает существу возможность обратиться к нему, откуда и возникает сосуществование с именующим.

Отсюда становится ясным, что имеет в виду ветхозаветная вера, когда она говорит об имени Божьем. Ее цель иная, нежели цель философа, ищущего понятия высшего бытия. Понятие есть результат мышления, которое хочет знать, как обстоит дело с этим высшим бытием самим по себе. Не к тому стремится имя. Когда Бог именует Себя, он не столько выражает Свою внутреннюю сущность, сколько делает Себя именуемым, Он предоставляет Себя человеку так, что может быть призванным им. И делая так, Он вступает с ним в совместное существование, делается для него достижимым, присутствует для него.

В этом-то и заключается подход, который позволяет понять, что имеет в виду евангелист Иоанн, когда он называет Господа Иисуса подлинным, живым именем Божиим. В Нем исполнилось то, чего не могло исполнить одно только слово. В Нем реализовался смысл слов об имени Божием, реализовалось то, что всегда несла с собой и стремилась выразить идея имени. В Нем — именно это имеет в виду Евангелист — Бог реально стал Тем, Кого можно звать. В Нем Бог навсегда вошел в наше существование. Отныне имя уже не просто слово, за которое мы цепляемся, но плоть от нашей плоти и кость от наших костей. Бог — один из нас. То, что несла в себе идея имени, заложенная в эпизоде с Неопалимой купиной, реально исполняется в Том, Кто, будучи Богом, стал человеком, и, став человеком, пребывает Богом. Бог — один из нас, мы теперь можем назвать Его подлинным именем, Он вступил в сосуществование с нами.

5. Две стороны библейского понятия о Боге

Синтезируя вышеизложенное, мы увидим, что библейское понятие о Боге неизменно содержало в себе два компонента. С одной стороны — элемент личностного, близкого, самоотдающегося, откликающегося на зов, — элемент, сосредоточенный в акте именования, который уже ранее присутствовал в мысли о «Боге отцов, Авраама, Исаака и Иакова», и позже концентрируется в словах «Бог Иисуса Христа». Речь всегда идет о Боге людей, о Боге с Лицом, о Личностном Боге. К Нему устремлена вера отцов посредством их выборов и решений, с которой начинается долгий, но прямой путь к Богу Иисуса Христа.

Другая же сторона состоит в том, что это — близость, доступность, свободная самоотдача такого Бога, который стоит над временем и пространством, ничем не связан и все в себе связует. Для этого Бога характерен элемент сверхвременного могущества. Он все сильнее сосредоточивается в идее бытия, столь же таинственного, сколь и глубокого «Я семь». Исходя из этого второго элемента, Израиль, судя по всему, пытался с течением времени растолковать другим народам особенность, инаковость своей веры. Он противопоставил становящемуся и преходящему миру и его богам — богам земли, плодородия, нации — божественное «Есть». В противоположность партикулярным богам он утвердил Бога небесного, стоящего надо всем, Бога, которому принадлежит все и который не принадлежит никому. Он энергично настаивал на том, что его Бог не национальный Бог Израиля, что Он не похож на те божества, которым обладал каждый народ. Израиль подчеркивал, что Он не его собственный Бог, а Бог всего и всех. Он был убежден, что только так он поклоняется подлинному Богу. Бога мы имеем впервые лишь тогда, когда это уже не собственный Бог. И мы верны только такому Богу, который столь же мой Бог, сколь Бог другого, ибо мы принадлежим ему оба.

Парадокс библейской веры в том, что она есть связь и единство обоих означенных элементов, что в бытие веруют как в Личность и в Личность как в само бытие, что веруют лишь в сокрытое как совершенно близкое, лишь в недоступное, в единое как Единого, Который есть для всех, а все — для Него. На этом мы закончим анализ библейской мысли о Боге, чтобы на более широкой основе еще раз поставить тот вопрос, с которым мы столкнулись в начале и который вновь стоит перед нами, — вопрос об отношении веры и философии, веры и понимания.

ТРЕТЬЯ ГЛАВА БОГ ВЕРЫ И БОГ ФИЛОСОФОВ

1. Отношение ранней Церкви к философии

Выбор, совершенный христианским богопониманием, должен был быть сделан еще раз на заре христианства и Церкви. По сути дела, он должен повторяться каждый раз заново в любой духовной ситуации и поэтому остается всегда задачей и даром. Раннехристианское благовестив и раннехристианская вера также пребывали в мире, заполненном богами, и, таким образом, снова стояли перед проблемой, которая выпала на долю Израиля и в его исходной ситуации и в его единоборстве с великими державами в эпоху Вавилонского пленения и позднее. Вновь было важно высказать, какого Бога разумеет христианская вера. Ясно, что раннее христианское решение могло присоединиться ко всей предшествующей борьбе Израиля, в особенности к ее последнему этапу, к творению Второисаии и письменности мудрых, могло опереться на греческий перевод Ветхого Завета и, наконец, на писания Нового Завета, в особенности, на Евангелие от Иоанна. Следуя путем всей этой истории, раннее христианство смело и решительно сделало свой выбор, высказавшись за Бога философов и против Бога религий. Когда встал вопрос, кому из богов соответствует христианский Бог — Зевсу, Гермесу, Дионису, или еще кому — ответ гласил: никому. Никому из богов, которым вы поклоняетесь, а единственно только Тому, Которому вы не поклоняетесь, Тому высшему, о Котором говорят ваши философы. Ранняя Церковь решительно отбросила весь космос античных религий, сочла его иллюзией и помрачением, а свою веру изъяснила словами: когда мы говорим о Боге, мы не разумеем и не почитаем ничего в этом роде, но единственно само бытие, то, что философы положили основой всего сущего и поставили как Бога надо всеми силами, — лишь это наш Бог. Здесь перед нами выбор и решение, не менее судьбоносные, чем в свое время выбор Эль и «jah» перед Молохом и Ваалом, или чем развертывание обоих ставших Элохим и Яхве, в идею бытия. Совершенный таким образом выбор означал выбор Логоса против мифов любого рода, недвусмысленную демифологизацию мира и религии.

Был ли этот выбор Логоса против мифа правильным? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны принять во внимание все, что мы продумали до сих пор, рассматривая внутреннее развертывание библейского понятия о Боге, последним этапом которого и было определено место христианства в эллинизированном мире. Впрочем, и сам античный мир достаточно отчетливо представлял себе дилемму между Богом веры и Богом философов. На протяжении истории постоянно росло напряжение между мифическими богами религий и философским богопознанием, что проявилось в философской критике мифа от Ксенофана до Платона, который как раз пытался упразднить классический гомеровский миф и заменить его новым, соответствующим логосу. Современные исследователи все больше приходят к тому взгляду, что и по времени и по сути дела существует совершенно удивительный параллелизм между философской критикой мифа в Греции и пророческой критикой политеизма в Израиле. Хотя они исходят из совершенно различных предпосылок и имеют совершенно различные цели, однако движение логоса против мифа, возникшее в греческом духе в эпоху философского рационализма, которое в конце концов должно было дойти до сокрушения богов, внутренне соответствует тому движению, что отразилось в письменности пророков и мудрых, занятых демифологизацией божественных сил в пользу единственного Бога. При всей противоположности оба движения совпадали в устремленности к Логосу. Философский рационализм и его «физическая» трактовка бытия все более и более вытесняли мифическую оболочку, разумеется, не устраняя религиозной формы богопочитания. Таким образом, античная религия также была сведена на нет пропастью между Богом веры и Богом философов, полным разладом разума и благочестия. Тот факт, что одно с другим не удалось объединить, что разум все в большей мере расходился с благочестием, и Бог веры отделялся от Бога философов, означал внутреннее крушение античной религии. Христианскую религию ожидала та же судьба, если бы она допустила подобное отделение от разума и замкнулась в чисто религиозную сферу, что проповедовал Шлейермахер и что парадоксальным образом имеется также и у Карла Барта, противника и великого критика Шлейер-махера.

Противоположную судьбу мифа и Евангелия в античном мире, то есть конец мифа и победу Евангелия — вполне можно объяснить тем противоположным отношением, которое установилось между религией и философией, между верой и разумом. С точки зрения истории религии парадокс античной философии состоит в том, что она разрушила миф мыслью и в то же время пыталась религиозно вновь его узаконить, — то есть: в религиозном отношении она была не революционна, а в лучшем случае эволюционна, она считала религию делом жизнеустроения, а не делом истины. Примыкая к письменности мудрых, Павел в Послании к Римлянам (1. 18-31) совершенно точно описал этот процесс, прибегая к языку пророческой проповеди (соответственно стилю ветхозаветного мудреца). Уже в «Книге Премудрости» (гл. 13—15) имеется указание на эту смертельную судьбу античной религии и на парадокс, который заложен в разделении истины и благочестия. То, что сказано там подробно, Павел выражает в немногих стихах, описывающих судьбу античной религии, связанную с разделением логоса и мифа: «Ибо, что можно знать о Боге, явно для них, потому что Бог явил им... Но как они, познав Бога, не прославили Его, как Бога, и не возблагодарили... Называя себя мудрыми, обезумели, и славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку, и птицам, и четвероногим пресмыкающимся...» (Рим 1. 19-23).

Религия не идет путем Логоса, но упорно держится мифа, разгаданного и лишившегося реальности. В результате закат ее стал неизбежным; он был обусловлен отъединением от истины, которое привело к тому, что религию стали считать простым «institutio vitae», то есть простым средством упорядочения жизни и формой ее организации. Тертуллиан с великолепной силой и энергией противопоставляет той ситуации христианскую позицию, описывая ее следующими словами: «Христос назвал Себя Истиной, а не обычаем». 43 Я считаю это одним из поистине великих изречений патристического богословия. В этих словах с неподражаемой краткостью выражена вся борьба ранней Церкви и та непреходящая задача, которую должна решать христианская вера, если она хочет остаться самой собой. Обожествлению consuetude Romana, «обычая» города Рима, которое сделало римские обычаи самодостаточным масштабом поведения, противоборствует исключительное право истины. Этим христианство решительно встает на сторону истины и отказывается от того представления о религии, согласно которому религия довольствуется церемониальной формой, которой, конечно, можно придать какой-нибудь смысл путем истолкования.

Сказанное можно пояснить еще одним замечанием. В конце концов, античность справилась со своей религиозной дилеммой, с обособленностью религии от философски познанной истины, выдвинув идею трех богословии: физического, политического и мифического. Она оправдала раскол мифа и Логоса, апеллируя к чувствам народа и пользе государства. Таким образом, мифическое богословие содействовало богословию политическому. Иными словами, античность на самом деле противопоставила истины обычаю, полезность — истине. Представители неоплатоновской философии шагнули дальше, истолковав миф онтологически и поняв его как символическое богословие. Таким образом, они пытались опосредовать миф и истину истолкованием. Но то, что может существовать только благодаря интерпретации, перестает существовать в действительности. Человеческий дух справедливо обращается к самой истине, а не к тому, что может оказаться совместимым с истиной лишь после дополнительных объяснений методом интерпретации.

В обоих случаях есть что-то поразительно современное. В ситуации, когда христианская истина кажется исчезнувшей, в сегодняшней борьбе за христианство снова вырисовываются именно те два метода, с помощью которых античный политеизм однажды уже вел свою смертельную борьбу и не выстоял. На одном полюсе отступление от истины разума в область одного только простого благочестия, одной веры, одного откровения. Отступление, которое вольно или невольно, сознательно или нет, роковым образом уподобляется отступлению античной религии от логоса, бегству от истины в прекрасный обычай, от φύσιςa в политику. На другом полюсе — способ, который я мог бы сокращенно обозначить как интерпретирующее христианство. Конфликт с христианством разрешается здесь методом интерпретации. В той мере, в какой этот метод делает христианство неприступным, он одновременно превращает его суть в некую фразеологию, с помощью которой можно отказаться от решения проблемы, в некий маневр, который не нужен, чтобы высказать то простое, что с помощью сложных ухищрений выдается за смысл.

В противоположность этому изначальный христианский выбор представляет собой нечто совершенно иное. Мы видели, что христианская вера сделала выбор против богов религий за Бога философов, то есть против мифа, коренящегося только в обычае, за истину самого бытия. На этом основывается выдвинутый против ранней Церкви упрек в том, что ее приверженцы были атеистами. Этот упрек объясняется тем, что ранняя Церковь и в самом деле отказалась от всего мира античной religio, что она ничто в этом мире не считала приемлемым для себя и отвергла все целиком как пустой обычай, противостоящий истине. Античность не придавала религиозного значения Богу философов, пренебрегая им как академической внерелигиозной реальностью. Стремление держаться только его, исповедовать единственно только этого Бога казалось безрелигиозностью, отрицанием religio и атеизмом. Подозрение в атеизме, с которым боролось раннее христианство, ясно показывает его духовную ориентацию, его выбор одной только истины бытия против religio и ее лишенного истины обычая.

2. Трансформация Бога философов

Разумеется, во всем этом нельзя упускать из виду и другой стороны. Благодаря тому, что христианская вера решительно высказывалась в пользу Бога философов и со всей последовательностью, сочла Его тем Богом, Которому можно поклоняться и Который говорит с человеком, она придала этому Богу философов совершенно новое значение, она освободила Его от всего чисто академического и глубочайшим образом преобразовала. Этот Бог, существовавший до тех пор в качестве некоего существа среднего рода, в качестве высшего всеохватывающего понятия, этот Бог, который был понят как чистое бытие или как чистое мышление, вечно вращающееся в самом себе и не выходящее к человеку, к его маленькому мирку; этот Бог философов, который в своей чистой вечности и неизменности исключал всякое отношение к изменчивому и становящемуся, — явился теперь вере как Бог человеков, Который есть не только мышление мышления, вечный математик Вселенной, но и Агапе, творческая мощь любви. В этом-то и состоит смысл опыта христианской веры, пережитый однажды ночью Паскалем, когда он записал на клочке бумаги, который он с тех пор носил вшитым в подкладку своего сюртука, следующие слова: «Огонь. Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова», а не «Бог философов и ученых». 44 В отличие от Бога, вновь целиком канувшего в математическое, он пережил опыт Купины и понял, что Бог только потому может быть вечной геометрией Вселенной, что Он есть творческая любовь, пылающая Купина, и в ней является Имя, которым Он входит в мир людей. В этом и состоит смысл того опыта, что Бог философов существует совершенно иначе, чем думали философы, не переставая быть тем, что они нашли. В действительности Его узнают лишь тогда, когда понимают, что Он — подлинная истина и основа всего бытия, что Он неотделим от Бога веры, от Бога человеков.

Чтобы увидеть ту трансформацию, которую испытало философское понятие Бога при его отождествлении с Богом веры, нужно лишь привести какой-нибудь библейский текст, говорящий о Боге. Выберем наудачу притчи о потерянной овце и о потерянной драхме из Евангелия от Луки (15. 1-10). Поводом служит ропот книжников и фарисеев на то, что Иисус сидел за столом с грешниками. В ответ на это Иисус рассказывает о человеке, который имел сто овец, потерял одну из них, идет за ней, ищет и находит и радуется более, нежели о других девяносто девяти, которых ему не нужно было разыскивать. Рассказ о потерянной драхме, которая, когда ее находят, приносит больше радости, чем другие, никогда не терявшиеся, — идет в том же направлении. «Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведных, не имеющих нужды в покаянии» (15. 7). В этой притче, в которой Иисус оправдывает и объясняет свое дело и свою задачу как посланника Божия, говорится и об отношении между Богом и человеком, и одновременно о том, Кто такой Сам Бог.

Если мы попробуем вычитать это из текста, мы должны будем сказать: Бог, Который нам тут встречается, как и во множестве текстов Ветхого Завета, является в высшей степени антропоморфным, в высшей степени нефилософским. У Него, как и у человека, есть чувства и желания: Он радуется, Он ищет, Он ждет, Он идет навстречу. Он не бесчувственная геометрия Вселенной, не нейтральная справедливость, которая равно простирается надо всеми вещами, незамутненная аффектами сердца, напротив, Он обладает сердцем, Он — любящий, со всеми причудами любящего. Так в этом тексте становится ясной трансформация чисто философского мышления, и мы видим, сколь все же далеки мы от этого отождествления Бога веры и Бога философов, сколь неспособны достигнуть его и сколь сильно колеблется от этого в самой основе наш образ Бога и наше понимание христианской реальности.

Большая часть современных людей в той или иной форме признает существование некоего «Высшего Существа», однако считает нелепым, что это Существо интересуется человеком. У нас возникает ощущение — это постоянно случается даже с теми, кто пытается веровать, что в представлениях такого рода сказывается наивный антропоморфизм, понятный на ранних стадиях человеческого мышления, когда человек жил еще в маленьком мирке, когда земной диск был центром, и у Бога не было другого занятия, чем взирать на него с высоты небес. Но в наше время, — думаем мы, — когда мы знаем, сколь бесконечно иначе все обстоит, сколь незначительна Земля в гигантской Вселенной и сколь незначительна человеческая пылинка по сравнению с космическими измерениями, слишком уж нелепа мысль, будто Высшему Существу должно заниматься человеком, его маленьким, жалким миром, его заботами, его прегрешениями, или непрегрешениями. Полагая, что таким образом мы говорим о Боге вполне божественно, мы, на самом деле, мыслим о Нем как раз неглубоко и вполне по-человечески, как будто Он, чтобы не утратить полноты обзора, должен выбрать Себе предмет наблюдения. Мы представляем Его себе тем самым как сознание, подобное нашему, имующее границы, вынужденное рано или поздно остановиться и не способное охватить целое.

Чтобы противопоставить такому сужению христианский образ истинного величия Божия, можно было бы напомнить изречение, которое Гельдерлин предпослал своему «Гипериону»: поп coerced maximo, contineri tamen minimo divinum est (Божественно — не ограничиваться пределами величайшего и входить в пределы малейшего). Тот безграничный дух, который содержит в себе целостность бытия, простирается за пределы «величайшего», так что оно оказывается ничтожным для него, и он простирается вплоть до ничтожнейшего, потому что для него нет ничего ничтожного. Именно это превосхождение величайшего и досягание малейшего и есть суть Абсолютного Духа. Но здесь обнаруживается также и та переоценка максимума и минимума, величайшего и малейшего, которая характерна для христианского понимания реального. Для Духа, который содержит и объемлет всю Вселенную, человеческий дух, человеческое сердце, которое способно любить, — величественнее всего млечного пути. Количественные масштабы превзойдены, порядок величин оказывается другим, и в нем бесконечно малое — поистине объемлющее и поистине великое 45 .

Этим обличается и еще один предрассудок. Нам всегда представляется самоочевидным, что бесконечно великий Абсолютный Дух не может быть чувством и страстью, но только чистой и всеобщей математикой. Тем самым мы неосознанно предполагаем, что чистое мышление — нечто более великое, чем любовь, тогда как евангельское благовестие и христианский образ Бога исправляют здесь философию и открывают нам, что выше голого мышления стоит любовь. Абсолютное мышление есть любовь, это мышление не бесчувственное, а творческое, поскольку оно есть любовь.

Подводя итоги, мы можем сказать, что в сознательном присоединении к Богу философов, совершенном верой, она вышла за рамки философского мышления в двух фундаментальных отношениях:

а) Философский Бог по сути своей отнесен к самому себе и является чистым самосозерцающим мышлением. Бог веры фундаментально определен категорией отношения (Relation). Он — творческая безмерность, охватывающая все в целом. Тем самым положен совершенно новый миропорядок и новый

образ мира. В качестве высшей возможности бытия является уже не отрешенность того, что нуждается лишь в самом себе и в самом себе пребывает. Высший способ бытия включает элемент отношения. Нет нужды говорить, какая революция в человеческой экзистенции заключалась в том, что высшим оказывалась уже не только абсолютная замкнутая в себе автаркия, высшее есть одновременно и отнесенность, творческая мощь, которая творит, и содержит, и любит другие существа...

б) Философский Бог есть чистое мышление; в основе Его — представление, будто мышление и только мышление божественно. Бог веры, будучи мышлением, есть любовь. В основе этого представления лежит убежденность: любовь божественна. Логос вселенной, творческая первомысль одновременно есть и любовь, более того, это мышление — творческое, поскольку оно как мышление есть любовь и как любовь — мышление. Открывается изначальное тождество истины и любви. Там, где они в полной мере осуществлены, они не суть одно, единственный абсолют. Здесь обнаруживается тот пункт, в котором коренится исповедание триединого Бога, и позже мы должны будем вернуться к нему.

3. Отражение проблемы в тексте Символа Веры

В апостольском Символе веры парадокс единства Бога веры и Бога философов, на котором основан христианский образ Бога, выражается в соединении двух атрибутов «Отец» и «Вседержитель» («Владыка мироздания»). Второй титул — Пантократор по-гречески — указывает на ветхозаветного «Яхве Зебаоф» (Саваоф), значение которого вполне уже нельзя выяснить. Буквально оно означает что-то вроде «Бог воинств (небесных), «Бог сил». Иногда и в греческой Библии этот титул передается словами «Господь сил». При всей неопределенности происхождения этого имени Бога, все-таки можно придти к заключению, что назначение этого слова назвать Бога Господом неба и земли. В первую очередь здесь обнаруживается стремление полемически противопоставить астральной религии Вавилона такого Господа, которому и звезды принадлежат, так что звезды не могут существовать наряду с Ним как самостоятельные божества. Звезды не боги, а орудие Бога, и Он распоряжается ими как военачальник своим войском. Поэтому слово Пантократор имело прежде всего космический, а позднее и политический смысл; оно обозначало Бога как Господа над всеми господствующими. 46 Называя Бога одновременно «Отцом» и «Вседержителем», Символ связывает родовое понятие и понятие космической власти в описании единого Бога. Тем самым он выражает в точности то, что содержит в себе христианский образ Бога: напряженную связь абсолютной власти и абсолютной любви, абсолютной удаленности и абсолютной близости, абсолютного существа и непосредственной обращенности к человеческому в человеке — то проникновение максимума и минимума, о котором мы только что говорили.

Слово Отец, еще совершенно открытое в том, что касается его отношения к чему-либо, тем не менее связывает первый член Символа веры со вторым. Оно указывает на христологию и стягивает обе части таким образом, что все сказанное о Боге вполне проясняется лишь в том случае, если мы одновременно взираем на Сына. Так, например, лишь ясли и крест впервые выясняют христианский смысл «всемогущества» и «вседержительства». Ибо только здесь, — где Бог, Которого знают как Господина всего, но Который погрузился в полнейшее бессилие, предаваясь своей ничтожнейшей твари, — только здесь можно поистине сформулировать христианское понятие всемогущества Божия. Ведь здесь рождается новое понятие о могуществе, новое понятие о господстве и господине. Высшая власть проявляется в том, что она может совершенно спокойно и целиком отказаться от любой власти; что она властвует не насилием, а свободой любви, которая и в отказе от насилия оказывается могущественней, чем гордые своей силой земные власти. Только в этом достигает своей последней цели то исправление масштабов и размеров,которое ранее было намечено в противопоставлении максимума и минимума.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ СОВРЕМЕННОЕ ИСПОВЕДАНИЕ БОГА

Но что же значат в устах современного человека слова Сим вола веры: «Верую в Бога»? Тот, кто произносит это, прежде всего выносит решение о том, что для него ценно и важно в мире, — решение, которое хотя и всецело осознано им как истина (и даже в определенном смысле должно считаться им как ре шение в пользу истины), однако, может быть выполнено лишь в самом решении и как решение. Но совершающееся является решением еще и в том смысле, что при этом проис ходит разделение (Ent-scheidung / Scheidung) разных возмож ностей. То, что должен был исполнить Израиль на заре своей истории и должна была повторить Церковь в начале своего пути, заново должно быть исполнено в каждой человеческой жизни. Как тогда следовало принять решение против возмож ностей, предложенных Молохом и Ваалом, против обычая в пользу истины, так и во все времена христианское испове дание «Верую в Бога» означает процесс различения, приятия, очищения и преображения. Лишь таким образом христиан ское исповедание единого Бога может сохраняться на протя жении времен. Но по каким направлениям устремлен этот процесс сегодня?

1.Примат Логоса

Христианская вера в Бога означает, прежде всего, такое решение, при котором устанавливается примат логоса в противоположность голой материи. Сказать: «Я верую в то, что Бог есть», — включает в себя утверждение того, что логос, то есть мысль, свобода, любовь присутствуют не только в конце, но и начале, что логос есть изначальная и объемлющая все бытие мощь. Иначе говоря, вера означает такое решение, в котором устанавливается, что мысль и смысл образуют не только случайный побочный пункт бытия, но что все бытие есть продукт мысли, более того, что само бытие в своей глубочайшей структуре есть мысль. Вера поэтому означает решение, утверждающее истину в специфическом смысле, ибо для нее само бытие есть истина, разумность, смысл, и все это представляет собой не просто вторичный продукт бытия, который где-нибудь в нем мог бы возникнуть, но при этом не мог бы иметь для реальности в целом никакого структурирующего, определяющего значения.

В этом решении, утверждающем разумную структуру бытия, которое возникает из смысла и понимания, полагается одновременно и вера в творение. Оно означает также убеждение в том, что тот объективный дух, который мы преднаходим во всех вещах — и более того, сами эти вещи мы научаемся понимать как этот дух — есть отпечаток и выражение субъективного духа и что те разумные структуры, которыми обладает бытие и которые мы можем, открыв их, помыслить (nach-denken), есть выражение предшествующей творческой мысли (vor-denken), благодаря которой они существуют.

Уточним: В древнем пифагорейском слове, согласно которому Бог занимается геометрией, выражается такое уразумение математической структуры бытия, которое позволяет понять бытие как мыслимое и мысленно структурируемое бытие. В нем выражается мысль, что материя не просто бессмысленна (Unsinn) и чужда познанию, но что и она несет в себе истину и разумность, которые делают возможным ее мыслящее постижение. Это понимание неслыханно уплотнилось в наше время, благодаря исследованию математического строения материи, ее математической мыслимости и возможности быть использованной. Эйнштейн сказал однажды, что в закономерности природы «открывается столь возвышенный разум, что по сравнению с ним все осмысленные человеческие идеи и устроения представляются совершенно ничтожным отблеском его» 47 . То есть, все наше мышление на самом деле есть лишь следование мыслью за тем, что в действительности уже было продумано. Жалким образом пытаемся мы воспроизвести то мысленное бытие — которым являются вещи — и найти в нем истину. Через математику Вселенной математическое миропонимание здесь вновь обрело «Бога философов» — впрочем, и со всей его проблематикой. Это проявляется в том, что Эйнштейн постоянно отвергает понятие личного Бога как «антропоморфное», связанное с «религией страха», с «моралистической религией», и противопоставляет ему в качестве единственно адекватной формы «космическую религиозность», которая выражается для него в «восхищенном удивлении гармонией и закономерностью природы», в «глубокой вере в разумность мироздания» и в «жажде понимания, пусть и оказывающегося лишь жалким отблеском разума, открывающегося в этом мире» 48 .

Здесь перед нами вся проблема веры в Бога. С одной стороны, открывается прозрачность бытия, его разумный, обращенный к мышлению характер. С другой стороны — невозможность соотнести это мышление бытия с человеком. Очевидно, барьер, который препятствует отождествлению «Бога веры» и «Бога философов» коренится в слишком узком и недостаточно продуманном понятии личности.

Но прежде чем идти дальше, я приведу схожее высказывание одного естествоиспытателя. Джеймс Джине сказал однажды: «Мы находим, что Вселенная обнаруживает признаки планирующей и контролирующей силы, которая имеет нечто общее с нашим собственным индивидуальным духом, — и это, сколько мы видели до сих пор, не чувство, мораль или эстетическая способность, а тенденция к мышлению такого рода, который мы, за отсутствием лучшего слова, назвали геометрией» 49 . Мы снова видим то же самое: математик открывает математику космоса, разумную структуру вещей. Но не больше. Он открывает только Бога философов.

Что же здесь удивительного? Может ли математик, который рассматривает мир математически, найти во Вселенной что-либо иное, нежели математику? Быть может, сначала следовало бы спросить его, смотрел ли он когда-нибудь на мир иными, не математическими глазами? Разве он никогда не видел, к примеру, цветущую яблоню? Разве никогда не восхищался тем, что оплодотворение, совершающееся в общении пчелы и дерева, идет не иначе, как окольным путем — через цветок и, следовательно, включает в себя в высшей степени избыточное чудо прекрасного, что в свою очередь, может быть понято только как приобщение к тому, что само по себе Прекрасно? Если Джине думает, будто ничего такого до сих пор не было найдено в сфере духа, ему можно с уверенностью возразить: оно никогда и не будет и не может быть открыто физикой, поскольку она в своей проблематике существенным образом абстрагируется от эстетического чувства и морального отношения, поскольку в ней вопрошает природу чисто математический ум, который, следовательно, и может увидеть в природе одну только математическую сторону. Ответ всегда зависит от вопроса. И человек, который ищет целостное созерцание, должен будет сказать скорее так: без сомнения, мы находим в мире объектированную математику; но ничуть не менее находим мы в мире и неслыханное и необъяснимое чудо прекрасного, вернее, — в мире существует такое, что является созерцающему человеческому духу в форме прекрасного, и мы должны признать, что математик, который сконструировал такие явления, развил при этом колоссальные силы творческой фантазии.

Если суммировать намеченные нами фрагментарные наблюдения, можно сказать: мир есть объективный дух, он выступает для нас в «духовной» структуре, то есть представлен нашему духу так, что его можно обдумать и понять. Отсюда может быть сделан следующий шаг. Слова «Credo in Deum — Верую в Бога» выражают убежденность в том, что объективный дух есть результат субъективного духа и может существовать вообще только как его видоизменение или, иначе говоря, интеллигибельность бытия (которую мы обнаруживаем в качестве внутренней структуры мира) невозможна без мышления.

Думается, будет полезным пояснить и вместе с тем подкрепить это высказывание, включив его в контекст (набросанный опять-таки лишь в общих чертах) самокритики исторического разума. По прошествии двух с половиной тысяч лет философского мышления уже невозможно говорить о самом предмете с наивной прямолинейностью, как если бы никто до нас не предпринимал подобных попыток и не терпел при этом неудач. И когда история показывает нам поприще, усеянное обломками гипотез, впустую потраченного остроумия и выхолостившейся логики — мы едва ли не вовсе утрачиваем мужество найти нечто от сокровенной истины, превышающей горизонт непосредственно очевидного. Но безысходность эта не столь бесконечна, как кажется на первый взгляд. Несмотря на великое множество противоречащих друг другу философских путей, в конечном счете имеется всего несколько принципиальных возможностей выяснить тайну бытия. И вопрос, на котором все сходится, можно сформулировать так: что представляет собой конечный субстрат бытия во множестве единичных вещей и что такое то единое бытие, которое стоит за множеством сущих вещей, поскольку все они «суть»? Многочисленные ответы, порожденные историей, можно свести к двум основным возможностям. Первая, ближайшая, будет звучать примерно так: все, что мы встречаем, в своем предельном составе есть материя: она есть то единственное, что в качестве доказуемой реальности пребывает всегда и во всем и представляет собой подлинное бытие сущего. Другая, противоположная возможность гласит: кто исследует материю до конца, найдет, что она есть мысленное бытие, объективированная мысль. Материя не может быть чем-то последним. Материи предшествует мысль, идея; в конечном счете, все бытие есть разумное бытие и может быть сведено к духу как изначальной реальности. Итак, одна возможность представляет собой материалистический путь, другая — путь «идеалистический».

Чтобы вынести суждение, необходимо уточнить, что такое материя и что такое дух. Предельно сокращая, мы могли бы сказать: материей мы называем бытие, которое само не понимает бытия, которое, хотя «есть», однако не понимает само себя. Таким образом, редукция всего бытия к материи как первичной форме реальности утверждает, что начало и основа всего бытия образует такую форму бытия, в которой оно само не является бытием, понимающим себя. Это означает, что понимание бытия формируется лишь в процессе развития как его вторичный и случайный продукт. Тем самым получена также и дефиниция «духа», — его можно описать как само себя понимающее бытие. В соответствии с этим, идеалистическое решение проблематики бытия выражается в представлении, что все бытие есть сущие мысли одного единственного сознания. Единство бытия заключено в самоотождественности сознания, моментами которого является множество сущих.

Христианская вера не совпадает впрямую ни с тем, ни с другим решением. Материя сама отсылает за свои пределы, к мышлению как предшествующему и более изначальному. Но в отличие от идеализма, который превращает все бытие в моменты объемлющего сознания, христианская вера возвещает: бытие есть мысленное бытие — но не так, что оно остается лишь мыслью, а его самостоятельность оказывается всего лишь видимостью. Христианская вера в Бога означает скорее следующее: вещи суть сущие мысли единого Творческого Сознания, исходят из творческой свободы и это Творческое Сознание, которое содержит все вещи, отпустило мыслимое им на свободу собственного, самостоятельного бытия. Тем самым она превосходит всякий голый идеализм. В то время, как идеализм считает действительность содержанием одного единственного сознания, для христианского воззрения ведущим является творческая свобода, которая полагает помысленное в свободе его собственного бытия, так что оно есть замысел некоего сознания — с одной стороны, истиное самобытие — с другой.

Тем самым является и сущность понятия творения. Модель, в согласии с которой следует понимать творение — это не ремесленник, а творческий дух, творческое мышление. В то же время обнаруживается, что идея свободы есть характерная особенность христианской веры, отличающая ее от любого вида монизма. В начало всего бытия она ставит не какое-нибудь сознание, а творческую свободу, которая снова создает свободы. Поэтому христианскую веру можно в высшей степени точно охарактеризовать как философию свободы. Ни всеобъемлющее сознание, ни единственная материальность не составляют для нее объяснения реальности в целом. Во главе всего стоит свобода, которая мыслит и создает мыслящие и свободные существа. Свобода, которая становится структуру образующей формой всего бытия.

2. Личный Бог

Если христианская вера в Бога утверждает примат логоса, веры в реальность творческого смысла, предшествующего миру и охватывающего его, то, будучи верой в личностность этого смысла, она есть также вера в то, что та изначальная мысль, которая содержит в себе замысел мира — не анонимное нейтральное сознание, но свобода, творческая любовь, личность. Если христианское утверждение логоса означает утверждение личностного характера творческого смысла, то тем самым оно есть утверждение примата особенного над всеобщим. Наивысшее — не всеобщее, а именно особенное. Таким образом, христианская вера является утверждением человека как нередуцируемого и соотносимого с бесконечностью существа. Тем самым она утверждает примат свободы в противоположность примату необходимости природно-космической закономерности. Отсюда со всей ясностью выступает то специфическое, что отличает христианскую веру от любых других форм решения, присущих человеческому духу. Позиция, которую занимает человек, принимая христианскую веру, становится безукоризненно ясной.

При этом следует напомнить, что первое утверждение — примат логоса в противоположность голой материи — взятое само по себе остается простым идеализмом. Лишь прибавление второго и третьего утверждений — примат особенного и примат свободы — обнаруживает водораздел, лежащий между идеализмом и христианской верой, которая, безусловно, представляет собой нечто иное, нежели простой идеализм.

Об этом можно было бы сказать многое. Но мы ограничимся лишь необходимым объяснением и прежде всего зададимся вопросом: если логос, мыслью которого является мир, есть личность, а вера есть утверждение примата особенного перед всеобщим, то что, собственно, это значит? На это можно дать совершенно простой ответ: это означает, что то творческое Мышление, которое мы нашли в качестве предпосылки и основы всего бытия, есть поистине свое собственное сознательное Мышление и что оно знает не только само себя, но и всю свою мысль. Это означает, что это Мышление не только знает, но и любит, что оно есть Мышление творческое, ибо оно есть любовь; и поскольку оно может не только мыслить, но и любить, — оно положило свои мысли в свободу собственного бытия, объективировало его и отпустило в самобытие. Следовательно, это Мышление знает свои мысли в их самобытии, любит их и, любя, служит опорой. Здесь мы вновь возвращаемся к словам, которыми постоянно направляется наше размышление: Божественно — не замыкаясь в границах величайшего, уметь ограничить себя самым малым.

Но если Логос всего сущего, Бытие, которым все держится и которое все охватывает, есть Сознание, Свобода и Любовь, тогда само собою получается, что высшим в мире является не Необходимость, а Свобода. Из этого вытекают далеко идущие последствия, ибо свобода оказывается и необходимой структурой мира, а это в свою очередь значит, что мир можно постигнуть только как непостижимое, как несводимое к концепции. Ведь если свобода есть высшая конструктивная точка мира, которой весь мир держится, которая желает, знает и любит мир как свободу, то это значит, что вместе со свободой миру внутренне и принципиально присуще непредвиденное. Невычислимость имплицирована свободе, а если так, то мир никогда не может быть полностью сведен к математической логике. В дерзком замысле и величии мира, наделенного структурой свободы, присутствует также и темная тайна демонического, которая исходит от него и противостоит нам. Мир, желанный и сотворенный риском свободы и любви, уж никак не чистая математика. Будучи пространством любви, мир есть поприще свободных деяний, и вместе с ними в него входит риск зла. Мир отваживается на тайну тьмы ради более великого света — света свободы и любви.

Здесь обнаруживается, как преобразуются в оптике такого рода категории минимума и максимума, малейшего и величайшего. В мире, который в последнем счете есть не математика, а любовь, минимум и есть максимум; то ничтожнейшее, что может любить, есть величайшее, особое есть большее, чем всеобщее; личность, единственное, неповторимое есть в то же время окончательное и высшее. В таком мировоззрении личность не просто индивидуум, не некий размноженный экземпляр, Возникший путем расщепления идеи в материи, а именно «лицо». Греческая мысль представляла себе множество отдельных существ, в том же числе и отдельных людей, как индивидов (а не лиц). Они возникают благодаря отражению (букв. переломлению) идеи в материи. Умножение, следовательно, есть всегда нечто вторичное; подлинным является единое и всеобщее. Христианин прозревает в человеке не индивид, а личность, — мне кажется, что в этом переходе от индивидуума к личности — протяженность всего пути перехода от античности к христианству, от платонизма к вере.

Это определенное существо вовсе не нечто вторичное, которое, наподобие осколка, только позволяет нам предугадать всеобщее, то есть подлинное. Будучи минимумом, оно есть максимум; будучи единственным и неповторимым, оно есть наивысшее и подлиннейшее.

Остается последний шаг. Если дело обстоит так, что личность есть нечто большее, чем индивидуум, что множество — подлинно, а не только вторично, что особое первенствует над всеобщим, то единство не есть единственная и последняя реальность, но и множество имеет собственное и определенное право. Это утверждение, которое с внутренней необходимостью вытекает из христианской «оптации», само собой приводит к преодолению представления о Боге как чистом единстве. Внутренняя логика христианской веры вынуждает превзойти чистый монотеизм и ведет к вере в Триединого Бога.

ГЛАВА ПЯТАЯ ВЕРА В ТРИЕДИНОГО БОГА

Все до сих пор нами продуманное привело нас к тому пункту, в котором христианское исповедание единого Бога переходит по некоторой внутренней необходимости в исповедание Триединого Бога. С другой стороны, мы не можем не обратить внимание на то, что мы касаемся тем самым такой области, где христианская теология должна сознавать свои границы в большей мере, чем это зачастую делалось до сих пор, — области, в которой всякая ложная прямолинейность в желании получить слишком точный ответ, должна оборачиваться роковой глупостью, области, в которой верное исповедание Бога может быть лишь смиренным признанием отсутствия истинного знания, лишь удивленным пребыванием перед Недоступной Тайной. Любовь всегда «мистерия», всегда больше того, что можно понять путем расчетов и вычислений. Сама Любовь — несотворенный, вечный Бог — должна быть наивысшей тайной: тайной по существу.

Тем не менее, несмотря на необходимую сдержанность разума, — единственный способ, каким мышление может остаться верным себе и своей задаче, — должен быть поставлен вопрос о том, что, собственно, имеют в виду, исповедуя Триединого Бога. Здесь нельзя и пытаться проследить шаг за шагом долгий путь, по которому развивалось это исповедание или раскрыть отдельные формулы, в которых вера старалась защитить себя от лжетолкований, сколь бы это ни было необходимо для ответа на поставленный вопрос. Ограничимся немногими указаниями.

I. Подходы к пониманию

а) Истоки веры в Триединого Бога. Тринитарное учение возникло вовсе не из спекуляции о Боге и не из попытки философского мышления дать себе отчет в том, как обстоит дело с первопричиной всего бытия. Нет, оно возникло из усилий по переработке исторического опыта. Первоначально, в Ветхом Завете, библейская вера была обращена к Богу, Который выступал как Отец Израиля, Отец народов, как Творец мира и его Господь. В эпоху возникновения Нового Завета свершилось нечто совершенно неожиданное, — Бог открылся со стороны, до тех пор неведомой. Во Христе люди встречаются с человеком, Который в то же время знает и исповедует, что Он Сын Божий. Бога находят в образе Посланного, Который Сам полностью — Бог, а не какое-либо промежуточное существо, и тем не менее вместе с нами Он говорит Богу «Отец». В результате называет Бога Своим Отцом, обращается к Нему как к некоему Ты, Ему противостоящему. Если это не просто театр, а истина, единственно достойная Бога, конечно же, Он должен быть иным, чем этот Отец, к Которому Он обращается и к Которому обращаемся мы. А с другой стороны. Он Сам есть реальная, встречающаяся с нами близость Бога, посредник Бога с нами, именно благодаря тому, что Он Сам есть Бог как Человек, в человеческом образе и природе: с-нами-Бог («Эммануэль»). Его посредничество упраздняло бы само себя и становилось бы разделением, если бы Он был кем-то иным, нежели Бог, неким промежуточным существом. Тогда Он не связывал бы нас с Богом, а отчуждал от Него. В таком случае выходит, что Он в качестве посредника с одинаковой реальностью и тотальностью есть и Сам Бог, и «сам человек». А это значит, что Бог встречается мне здесь не как Отец, а как Сын и мой Брат, в чем и обнаруживается — непостижимо, а вместе с тем крайне понятно — двоица в Боге: БОГ как Я и Ты в одном. За этим новым опытом Бога последовал, наконец, третий — опыт сошествия Духа, присутствия Бога в нас, в глубине нашей души. И опять получается, что этот «Дух» не просто тождественен с Отцом или Сыном, и не есть нечто третье между Богом и нами; Дух есть форма, в которой Сам Бог отдает Себя нам, входит в нас, так что Он присутствует в человеке, в средоточии его «нутра» и однако бесконечно превосходит его.

Мы, таким образом, установили, что чисто фактически, в ходе своего исторического развития христианская вера вступила в отношение с Богом в этом троичном образе. Ясно, что она сразу же должна была начать размышлять о том, как следует связать друг с другом эти различные данности. Она должна была задаться вопросом, как относятся эти три формы исторической встречи с Богом к собственной реальности Самого Бога. Может быть, троякий опыт Бога являет лишь его исторические маски, в которых Он, оставаясь всегда единым, исполняет различные роли по отношению к человеку? Говорит ли эта действительность лишь нечто о человеке, о его различных способах относиться к Богу, или же она обнаруживает что-то в том, что есть Бог в Самом Себе? Если мы сегодня быстро склоняемся к тому, чтобы счесть мыслимой только первое и тем самым положить проблему решенной, то, прежде чем избирать этот выход, нам следовало бы ясно осознать всю чреватость этой проблемы. Ведь здесь речь идет о том, имеет ли человек в своем отношении к Богу дело лишь с отражением своего собственного сознания, или же ему дано в самом деле исторгаться из себя и встречаться с Самим Богом. В обоих случаях возникают далеко идущие следствия. Если верно первое, то и в молитве человек имеет дело лишь с самим собой, и тем самым отсекается корень как истинного поклонения, так и молитвенной просьбы, — к такому выводу и приходят все чаще и чаще. Тем более настоятельным является вопрос, не леность ли мышления в конечном счете причина тому, что без лишних рассуждений идут по пути «наименьшего сопротивления». Если же верен второй ответ, поклонение и просьба не только возможны, но и обязательны, они заложены в самой природе человека, открытой навстречу Богу.

Тот, кому ясна вся глубина этой проблемы, сразу же поймет, почему развернувшаяся в древней Церкви борьба вокруг нее велась с такой страстностью. Он поймет, что здесь происходило нечто совершенно иное, нежели мелочное копание в понятиях или культ формулировок, как это может показаться поверхностному наблюдателю. И он, конечно же, увидит, что старый спор снова разгорается сегодня и что это — тот же самый спор, ибо во все времена в нем развертывалась борьба человека за Бога и за самого себя. Он увидит, что мы не можем существовать сегодня по-христиански, если будем думать, будто теперь эту борьбу вести легче, чем прежде.

Приведем, забегая вперед, тот ответ, в котором был тогда найден критерий, отличающий путь веры от пути, необходимо ведущего к пустой видимости веры: Бог есть Тот, каким Он Себя являет; Он не являет Себя таким, каким Он не есть. На этом утверждении основывается христианское отношение к Богу; в нем заложено тринитарное учение, или даже оно и есть это учение.

б) Ведущие мотивы. Как пришли к этому решению? На пути к нему решающими были три фундаментальные установки. Первую можно назвать верой в непосредственность связи человека с Богом. Речь идет о том. что человек, который пришел ко Христу, в лице человека Иисуса, такого же человека как и он, встречается с Самим Богом, а не с неким промежуточным существом, которое затесалось между Богом и человеком. Забота об истинной божественности Иисуса и забота о Его истинной человечности имела в ранней Церкви один и тот же корень. Только в том случае, если Он есть столь же реальный человек, как и мы, Он может быть нашим посредником, и только в том случае, если Он есть реальный Бог, Его посредничество достигает цели. Не трудно заметить, что здесь ставится под вопрос и приобретает предельную остроту основное утверждение монотеизма, описанное выше отождествление Бога веры и Бога философов. Лишь Бог, Который, с одной стороны, есть реальная основа мира, а с другой - предельно близок нам, может быть объектом культа, или благочестия отвечающего требованиям истины. Но тем самым названа уже вторая основная установка, неуклонное следование строго монотеистическому решению религиозной проблемы, выражающемуся в исповедании: существует лишь един Бог. Следовательно во что бы это ни стало оградить себя от окольного пути, ведущего через посредника, — пути, на котором в конечном счете вновь восстанавливается вся сфера промежуточных существ и неистинных богов, сфера, где человек поклоняется тому, что не есть Бог.

Третью основную установку вопроса можно охарактеризовать как (стремление принять всерьез историю отношения Бога с человеком. Это означает, что если Бог предстает как Сын, Который говорит Отцу Ты, то это не театральное представление, устроенное для человека, не маскарад на сцене человеческой истории, а выражение реальности. Идея божественного спектакля высказывалась в древней Церкви монархианами. три лица суть три «роли», в которых Бог является нам на протяжении истории. Здесь надо заметить, что слово «персона», как и его греческий эквивалент «просопон», относятся к языку театра. Так называли маски, которые позволяли актеру перевоплотиться в другого. Первоначально именно такие соображения привели к включению этого слова в язык веры, и только сама вера в трудной борьбе переплавила его так, что в нем возникла чужая античности идея лица.

Другие, так называемые модалисты, полагали, что три божественных образа суть три «модуса», способа, какими наше сознание воспринимает и истолковывает Бога. Хотя и верно, что мы познаем Бога только в зеркале человеческого мышления, христианская вера держалась того, что мы в этом зеркале познанаем тем не менее именно Его. Хотя мы и не способны выразиться из узости нашего сознания, однако, Бог может в это coзнание проникнуть и явить в нем Себя Самого. При этом вовсе нет нужды отрицать, что усилия монархизм и медалистов проложили замечательный путь к правильному пониманию Бога. Язык веры заимствовал подготовленную ими терминологию, которая до сих пор действует в исповедании Трех Лиц в Боге. Если слово «просопон» («персона») с самого начала оказалось не в состоянии описать исчерпывающим образом то, что здесь должно быть сказано, это, в конце концов, не их вина. То расширение границ человеческого мышления, которое было необходимо, чтобы духовно переработать христианский опыт Бога, не совершается само собой. Оно требует борьбы, в которой и заблуждение плодотворно. В этом оно следует тому же принципу, которому повсюду подчинен прогресс человеческого духа.

в) Безвыходность обходных путей. Всю эту весьма разностороннюю борьбу первых веков можно свести к апорийности двух путей, которые все более и более должны были осознаваться как тупики: субординатизм и монархианство. Оба решения кажутся логичными и однако, оба своим соблазнительным упрощением разрушают целое. Церковное учение, выразившееся в слове о Триедином Боге, означает, по существу, отказ от таких уловок и пребывание в недостижимой для человека тайне. В действительности только это сознание и есть подлинный отказ от дерзкой претензии знать ответ, который делала столь соблазнительным ложная скромность упрощенных решений.

Так называемый субординатизм обходит вопрос, утверждая, что Сам Бог и есть единственно Бог, Христос же не Бог, а лишь существо, особо близкое к Богу. Затруднение таким образом устранено, но в результате, как мы уже видели, человек отделяется от Бога и заграждается на пути к Нему. Бог становится при этом конституционным монархом; вера имеет дело не с Ним, а с Его министрами 50 . Кто этого не хочет, кто действительно верует в Божие владычество, в то, что «величайшее» присутствует в малейшем, должен будет держаться того, что Бог есть Человек, что бытие Бога и бытие человека пронизывают друг друга, и веруя так во Христа, он усвоит начало тринитарного учения.

Уже затронутое нами монархианство решает дилемму в обратном смысле. Оно строго придерживается единства Бога, но в то же время принимает всерьез и являющегося Бога, Который приходит к нам сначала как Отец и Творец, затем как Сын и Искупитель и наконец, как Дух Святой. Но эти три облика Бога считаются лишь Его масками, в которых выражается нечто, касающееся нас, но не Самого Бога. Сколь бы заманчивым ни казался этот путь, он, однако, снова приводит к тому, что человек остается замкнутым в себе и не проникает в сферу собственно божественного. Последующая история монархианства в мышлении нового времени лишний раз подтверждает это. Гегель и Шеллинг, стремясь философски истолковать христианство и понять философию на основе христианства, примкнули к этому древнему опыту философии и надеялись таким путем сделать рационально постижимым тринитарное учение, надеялись использовать его чисто философский, как они полагали, смысл в качестве ключа для целокупного понимания бытия. Разумеется, мы здесь не станем пытаться оценивать во всей полноте эту и поныне наиболее вызывающую попытку интеллектуальной перелицовки христианской веры. Укажем лишь, что и здесь объективно воспроизводится типичная для монархианства (модализма) безвыходность.

В основе всего лежит идея о том, что в тринитарной доктрине выражается историческая сторона Бога, то есть то, каким образом Бог является в истории. Проводя эту мысль радикально, Гегель и — несколько иначе — Шеллинг, приходят в результате к тому, что перестают отличать процесс самораскрытия Бога в истории от Бога, невозмутимо пребывающего в Себе по ту сторону этого процесса. Напротив, процесс истории они понимают как процесс Самого Бога. В таком случае исторический облик Бога — это постепенное самостановление божества. Поэтому, хотя история и есть процесс Логоса, но вместе с тем Логос реален лишь как процесс истории. Получается, что Логос — смысл всего бытия— лишь постепенно, с течением истории становится самим собой. Заключающаяся в монархианстве историзация тринитарного учения приводит к историзации Бога. А это в свою очередь означает, что смысл уже не просто творец истории, напротив — история становится творцом «смысла», который оказывается ее творением. Карл Маркс всего лишь развил со всей категоричностью именно эту мысль: если смысл не предшествует человеку, то он обретается в будущем, которое сам человек должен осуществить в борьбе.

В результате обнаруживается, что последовательная монархианская мысль не в меньшей степени, чем субординатизм, теряет путь веры. Ведь при таком воззрении снимается столь важная для веры взаимообращенность свободных существ, снимается также и диалог любви, не поддающейся вычислимости, снимается личностная структура Смысла вместе с присущей ей имманентностью величайшего и минимального, мирообъемлющего смысла и вопрощающей об этом смысле твари. Все это — личное, диалогическое, свобода и любовь — растворяется здесь в необходимости единственного процесса разума. Но здесь выясняется и еще одно: оказывается, что стремление к тому, чтобы сделать учение о Троице радикально прозрачным, радикальное логизирование его, которое становится историзацией самого Логоса и формирует такое понятие о Боге, с помощью которого сама божественная история лишается всякой тайны и конструируется в своей строгой логике, что весь этот грандиозный замысел полностью завладеть логикой самого Логоса, приводит к некоей исторической мифологии, к мифу о Боге, рождающем себя в истории. Замысел тотальной логики кончается не логикой, самоупразднением логики в мифе.

Впрочем, история монархианства обнаруживает и еще один аспект, который следует хотя бы кратко отметить. И в своей древнехристианской форме, и в том, как оно было возрождено Гегелем и Марксом, монархианство заключает в себе явное политическое звучание. Оно — «политическое богословие». В древней Церкви оно служит стремлению богословски обосновать царскую монархию; у Гегеля оно становится алофеозом прусского государства, у Маркса — программой борьбы за светлое будущее человечества. И, наоборот, можно показать, каким образом победа, которую одержала в древней Церкви вера в Троицу над монархианством, означала победу над политическим злоупотреблением теологией. Церковная вера в Троицу разрушала все модели, которые можно было бы использовать в политических целях, тем самым она предотвращала превращение теологии в политический миф, отвергла злоупотребление благовестием в целях оправдания какой-нибудь политической ситуации 51 .

г) Учение о Троице как отрицательная теология. В целом можно утверждать, что церковную форму учения о Троице можно обосновать прежде всего отрицательно, как доказательство тупиковости любых других путей. Может быть даже, это единственное, что мы здесь в состоянии сделать. В таком случае, учение о Троице следовало бы понимать, по сути дела, отрицательно, как единственно неизменную форму отказа от всякого стремления к окончательной разгадке, как знаменование неразрешимости тайн Божиих. Везде, где в нем вставали бы на путь простого позитивного знания, это учение оказывалось бы сомнительным. Если многотрудная история человеческой и христианской борьбы за Бога и доказывает нечто, так это именно то, что всякая попытка понять Бога с помощью нашего понятия, приводит к абсурду. Мы можем говорить о Нем правильно только в том случае, если откажемся от стремления постигнуть Его в понятиях и оставим Его пребывать в непостижимости. Поэтому учение о Троице не может стремиться к тому, чтобы обладать разрешением тайны о Боге. Оно есть некое предельное высказывание, некий указующий жест, направленный к неименуемому. Но это не определение, которое очерчивает предмет изучения, и не понятие, посредством которого предмет охватывается человеческим духом.

Этот характер намека, в котором понятие становится чистым указанием, а понимание — чистым подступом к непостижимому, можно продемонстрировать, рассмотрев церковные формулы и их предысторию. Каждое из основных понятий тринитарного учения уже было осуждено; лишь будучи перечеркнутыми этим осуждением, все они приемлемы. Они имеют значение лишь в той мере, в какой означены в то же время как бесполезные, допустимые, следовательно, как убогий лепет — и ничего больше 52 . Как мы уже слышали, понятие «персона» (просопон) однажды уже было осуждено. Центральное слово, которое стало в IV столетии знамением ортодоксии, омоусия (единосущный с Отцом), было осуждено в III столетии. Понятие исхождения тоже подверглось осуждению, и список можно было бы продолжить. Следовало бы сказать, как я думаю, что эти осуждения позднейших формулировок веры присущи им внутренне. Их можно использовать только путем отрицания, только путем бесконечных обиняков, входящих в их состав. Учение о троичности возможно только как спорная теология.

Можно, пожалуй, добавить и еще одно наблюдение. Если рассматривать историю тринитарного догмата в отражении нынешних учебников теологии, она представляется кладбищем ересей, знамена которых богословие до сих пор еще преподносит как победные трофеи выигранных битв. Однако при таком взгляде дело понимается неверно, потому что все те попытки, которые на протяжении длительной борьбы были выделены как тупики и, стало быть, как ереси, не суть просто надгробные памятники тщетных человеческих исканий, глядя на которые, мы можем убедиться, сколь часто человеческая мысль терпит провал. Каждая ересь — это скорее шифр некоей непреходящей истины, которую мы должны рассматривать в единстве с другими, положительными утверждениями и которая кажется ложной лишь в обособленности от них. Иными словами: все эти утверждения — не столько надгробия, сколько строительные элементы единого Собора и полезны они, разумеется, не сами по себе, а как детали, встроенные в нечто большее, точно так же как позитивные формулировки имеют значение лишь в той мере, в какой одновременно осознается их недостаточность.

Янсенист Сэн-Сиран замечательно сказал однажды, что вера состоит из ряда противоположностей, соединяемых благодатью 53 . Этими словами он выразил в сфере богословия то самое знание, которым обладает сегодня и естественнонаучное мышление в физическом принципе дополнительности 54 . Физик все более и более сознает сегодня, что мы не можем постигнуть реально данные вещи, например структуру света или материи вообще, ни в форме однозначного эксперимента, ни, стало быть, в форме однозначного утверждения, что мы, подходя к рассматриваемому предмету с разных сторон, каждый раз усматриваем один определенный аспект и не можем свести его к другим. Не имея возможности найти нечто их объемлющее, мы вынуждены рассматривать оба аспекта вместе, — например структуру частицы и волны, — как предвосхищение целого, которое, вследствие ограниченности нашей точки зрения, как целое недоступно нам в своем единстве. То, с чем столкнулись в области физики как со следствием ограниченности нашего зрения, в несравненно большей мере значимо по отношению к духовным реальностям и Богу. И здесь каждый раз мы можем смотреть лишь с одной стороны и схватывать поэтому всегда лишь один определенный аспект, который кажется противоречащим другому, но лишь в единстве с ним указывает на целое, которое мы не в состоянии ни постигнуть, ни высказать. Лишь косвенно, усматривая и высказывая различные, по видимости, противоположные аспекты, удается нам намекнуть на истину, которая, однако, не может быть нами усмотрена в целом.

В этом отношении метод современной физики способен оказать нам большую помощь, нежели это могла сделать аристотелевская философия. Сегодня физик знает, что структура материи может быть описана лишь путем сопряжения различных подходов. Она знает, что ответ на вопрос, поставленный природе, зависит от того, как располагается по отношению к ней исследователь. Почему бы и нам, исходя из этого, не обратиться к совершенно иному способу понимания, а именно, задавая вопрос о Боге, не искать на аристотелевский манер того последнего понятия, которое объемлет целое, а рассматривать множество аспектов, зависящих от местоположения наблюдателя, — аспектов, конечное единство которых мы уже не можем усмотреть, а можем лишь, не высказывая его, удерживать их рядоположность ? Мы обнаруживаем тут скрытое взаимовлияние веры и современного мышления. Тот факт, что современная физика выходит за рамки аристотелевской логики и мыслит подобным образом, есть ведь также и результат воздействия того нового измерения мысли, которое открыло христианское богословие, по необходимости вынужденное мыслить по способу дополнительности.

В этой связи мне хотелось бы вкратце отметить еще две почерпнутые из физики характеристики мышления, которые могут нам помочь. Э. Шредингер определил структуру материи как «волновые пакеты» и таким образом понял, как можно мыслить не субстанциальное, а чисто актуальное бытие. Кажущаяся «субстанциальность» является в действительности лишь результирующим феноменом, который обусловлен характером движения волн — их суперпозицией. В области материи такая гипотеза с точки зрения физики и уж, во всяком случае, с точки зрения философии должна была бы представляться крайне уязвимой. Но то, что здесь имеется в виду, живейшим образом напоминает actualitas divina, бытие Бога, которое есть чистый акт. Плотнейшее бытие — Бог — существует только во множественности отношений, которые суть не субстанции, а не что иное, как «волны», и только так оно может быть всецело единым, может образовывать полноту бытия. Позже нам нужно будет подробнее продумать эти идеи, которые, по сути дела, сформулировал уже Августин, когда он развивал мысль о чистом акте-существовании («волновой пакет»).

Сюда же относится и второе указание на то, что понято в естествознании и что может нам помочь. Сегодня мы знаем, что в физическом эксперименте наблюдатель сам входит в эксперимент и только таким образом возможен физический опыт. Это значит, что в физике не существует чистой объективности, что и здесь исход эксперимента, ответ природы зависит от поставленного ей вопроса. В ответе всегда присутствует кое-что от вопроса и самого вопрошающего; он отражает не только природу в ее «в-себе-бытии» (in-sich-sein), в ее чистой объективности, он передает также и нечто о человеке, о его собственном мире, отражает кое-что в человеческом субъекте. С соответствующими изменениями это применимо и к вопросу о Боге.

Здесь не существует чисто созерцательного отношения. Не существует чистой объективности. Можно даже сказать так: чем выше предмет для человека, чем глубже входит он в центр его мира, чем больше созерцающий связан с ним, тем менее возможна отстраненность чистой объективности. Везде, следовательно, где ответ дается с бесстрастной объективностью, где, пытаясь окончательно преодолеть предубеждения благочестия, говорят исключительно с научной деловитостью, во всех таких случаях следует сказать, что говорящий так впадает в самообман. Уж человеку-то такой объективности не дано. Он ни в коем случае не может спрашивать и существовать как простой наблюдатель. Тот, кто пытается быть простым наблюдателем, не узнает ничего. И реальность «Бога» может открыться только тому, кто вступает в эксперимент с Богом — в эксперимент, который мы называем верой. Лишь вступающий узнает; лишь участвующий в эксперименте вообще спрашивает, и только тот, кто спрашивает, получает ответ.

С чудовищной ясностью и почти невыносимой остротой высказал это Паскаль в своем знаменитом аргументе «Пари». Спор с неверующим партнером достигает наконец пункта, когда этот последний признает, что должен принимать решение о Боге. Но ему хотелось бы избегнуть прыжка и обрести ясность, допускающую расчет: «Нет ли какого-нибудь средства рассеять темноту и устранить ненадежность игры»? Да, такое средство и есть и не одно: Священное Писание и все другие свидетельства религии». «Но у меня связаны руки, и уста мои немы... Так уж я создан, что не могу верить. Что же мне делать в таком случае»? «Вы, стало быть, признаете, что Ваша неспособность верить происходит не от разума; напротив, разум ведет Вас к вере; значит в основе Вашего упорства лежит что-то иное. Поэтому нет никакого смысла убеждать Вас путем дальнейшего нагромождения доказательств бытия Божия; прежде всего Вам следует бороться с собственными страстями. Вы хотите придти к вере, но не знаете пути? Вы хотите излечиться от неверия и не знаете средства? Научитесь у тех, кто раньше Вас мучился сомнениями... Следуйте их примеру, делайте все, что требует вера, как если бы Вы уже были верующим. Посещайте богослужение, пользуйтесь святой водой и т. д., без сомнения, это заставит Вас поглупеть и приведет к вере» 55 .

В этом удивительном тексте верно, во всяком случае, следующее. Одно только голое любопытство духа, который не хочет ввязываться в игру, никогда ничего не сможет увидеть ни в человеке, ни тем более в Боге. Эксперимент с Богом не существует без человека.

Разумеется, и здесь, как в физике, и еще больше, чем в физике, справедливо, что тот, кто вступает в эксперимент веры, получает ответ, который отражает не только Бога, но вместе с тем и наш собственный вопрос, он позволяет нам узнать кое-что о Боге, благодаря преломлению в Нем нашего собственного мира. И догматические формулы — скажем, «одна сущность в трех Лицах» — включают в себя это преломление. В разбираемом случае она отражает человека поздней античности, который экспериментировал и ставил вопросы с помощью категорий позднеантичной философии, обретал в них определенную систему отсчета. Более того, мы должны здесь пойти еще дальше. Сама возможность спрашивать и экспериментировать вообще обусловлена тем, что Бог со Своей стороны вступает в эксперимент, Сам участвует в нем в качестве Человека. Но посредством человеческого преломления именно этого Человека мы можем узнать больше, нежели только человека; в Нем — Человеке и Боге одновременно — Бог открывается в Своей человечности и позволяет узнать в человеке Самого Себя.

II.К положительному осмыслению

Сказанное до сих пор должно было выяснить внутреннее ограничение учения о Троичности в смысле отрицательного богословия. Однако это не означает, что формулы его оста ются пустым непроницаемым словообразованием. Они могут и должны быть поняты как осмысленные высказывания, ко торые представляют собой, тем не менее, лишь указания на неизреченное, которое не может быть встроено в наш поня тийный мир. Продолжая наши размышления о тринитарном учении, мы должны теперь пояснить этот указательный ха рактер формул веры в следующих трех тезисах.

«Первый тезис: парадокс: «Una essentia tres personae - Единая сущность в трех Лицах» соотнесен с вопросом об изначальном смысле единства и множества.

То, что здесь имеется в виду, скорее всего можно выяснить, рассмотрев тот фон дохристианского греческого мышления, на котором обособилась вера в Триединого Бога. Для античного мышления божественно только единство; напротив, множество оказывается чем-то вторичным: распадом единства. Множество возникает из распада и стремится к нему. Христианское исповедание Бога как Триединого, одновременно являющегося и «монадой», и «триадой», простым единством и полнотой, есть убеждение в том, что Божество стоит по ту сторону наших категорий единства и множества. Сколь для нас, Божество едино и единственно, одно только божественное противостоящее всему небожественному, столь в себе самом Оно однако есть истинная полнота и многообразие, так что тварное единство, и тварное множество в одинаковой мере суть отображения и причастники божественного. Божественно не только единство. Множество также есть нечто изначальное и коренится в Самом Боге. Множество это не просто распад, наступающий при удалении от Бога; оно возникает не просто путем вторжения «диады», расщепления; оно не есть результат дуализма двух противостоящих сил, а соответствует творческой полноте Бога, Который, возвышаясь над множеством и единством, объемлет их 56 .

Отсюда вытекает важное следствие. Для того, кто верит в Триединого Бога, высшее единство — это не единство застывшего однообразия. И потому модель единства, к которому следует стремиться — это не неделимость атома, но такое единство, которое творит любовь. Многоединство, коренящееся в любви — единство более радикальное, более истинное, чем единство «атома».

Второй тезис. Парадокс «Una essentia tres personae» зависит от понятия «Лица» и должен быть понят как внутренняя импликация этого понятия.

Христианская вера, исповедуя Бога как творческий Смысл, как Личность, исповедует Его как Познание, Слово и Любовь. Но в силу этого исповедание Бога как Личности с необходимостью включает в себя исповедание Бога как внутри Себя относящегося к человеку, заговаривающего с ним и изобилующего дарами. Просто-напросто единый, безотносительный и не допускающий отношения Бог не мог бы быть личностью. В абсолютно единственном числе не существует личности. Это выражается уже в самих словах, из которых выросло понятие личности. Греческое слово «просопон» буквально означает «взор на...»; благодаря частице «прос - на, по направлению к», оно конститутивно включает в себя отнесенность к чему-то. Подобным же образом обстоит дело и с латинским реrsonа:«звучать через».Приставка «per - через, по направлению к» опять-таки выражает отнесенность, на сей раз речевое обращение. Иначе говоря: абсолютная Личность не может быть в абсолютно единственном числе. Поэтому в понятие личности необходимо включить преодоление единственного числа. В то же время мы должны сказать, что исповедание Бога как Личности, которая существует в Трех Лицах, взрывает изнутри наивное антропоморфное понятие о личности. В зашифрованном виде здесь говорится о том, что личный характер Бога бесконечно превышает человеческую личность, так что понятие личности, сколь много ясности оно ни вносит, оказывается всего лишь недостаточным уподоблением.

Загрузка...