ПОЭТ ЦЕЗАРЯ (сентябрь 40 г. — сентябрь 19 г. до н.э.)



45


Если бы меня попросили отчертить границу и сказать: «Вот здесь я стал поэтом Октавиана», я бы выбрал ту поездку в Бриндизи.

Меценат убеждал меня, ведя дискуссии, но не о политике, а о поэзии. Я понял, что он не только досконально знал литературу, но и по-настоящему ценил её — а это не всегда одно и то же. Прежде всего, я очень удивился, обнаружив, что, когда мы с ним одни, он разговаривал совершенно нормально и серьёзно, не жеманясь. Поскольку я преодолел свою застенчивость, наши споры стали язвительными, мне это нравилось, но я не всегда в них оказывался на высоте, во всех смыслах. Только говоря о своих работах, он был далеко не серьёзен, и это также поражало меня: Меценат писал самую ужасающую чушь, но понимал это и умел посмеяться над собой. Он говорил, что это не имеет значения, и был прав.

Теперь мы лучше узнали друг друга — почти двадцать лет, до той последней гибельной встречи, которая произошла всего несколько месяцев назад, он был одним из моих лучших друзей, — но до сих пор я так и не понял, кем же Меценат был на самом деле: «болтливой сойкой» при Агриппе, моим острым критиком или мастером дипломатии и пропаганды при Октавиане. Подозреваю, что всеми тремя, и даже больше. Один сенатор как-то сказал про Юлия Цезаря, что тот был «всё для всех». Это, несомненно, справедливо и для Мецената, хотя и не в том смысле, который вкладывал сенатор, говоря о Цезаре. Что касается меня, то мне было достаточно того, что он мой друг, и ни к чему копать слишком глубоко. Во время той поездки он завоевал моё уважение (я и до сих пор его уважаю, хотя он в этом и не нуждается), и если они оба с Галлом верили, что Октавиан — единственная надежда Рима, то, несмотря на то, что я сохранил о нём собственное мнение, я тоже оказывал ему поддержку.

Здесь может возникнуть одно недоразумение, и мне, наверно, следует внести ясность. В своей пятой «Сатире» Гораций поведал о путешествии, которое он, Меценат и я проделали в Бриндизи. Мне очень жаль, но я должен сказать, что это чистый вымысел (ибо Гораций даёт изумительный образец скромной жизни), хотя «Сатира» написана с ведома и полного одобрения Мецената. Это был чудный ироничный вздор, очень похожий на мои стихи, посвящённые Галлу (я расскажу о них в своё время). Мы все очень смеялись, читая его. Мецената никогда бы не нашли мёртвым в гостинице (а именно в этом вся соль стихотворения), не говоря уже о том, что умер он из-за блох. Когда он путешествует, о его жилье договариваются заранее или с богатыми друзьями, или с видными местными сановниками, но всё равно он предпочитает брать своё бельё.

На самом деле наша поездка в Бриндизи была роскошной. Мы прибыли туда в последний день сентября, и там наши дорожки сразу разошлись, потому что я, естественно, в самих переговорах участия не принимал. Меценат устроил меня у своего знакомого, некоего Аппия Маркона — старого, полуслепого и совершенно глухого. Радушно встретив меня в своём доме и дав строгое наставление рабам позаботиться обо мне, он учтиво предоставил меня самому себе, что очень устраивало нас обоих. Поллиона я тоже почти не видел. Он был помощником Антония, поэтому на уме у него были дела поважнее, чем общение с друзьями. Я это понимал и наслаждался собственным обществом.

Несмотря на то что Бриндизи — главный порт на востоке, это довольно маленький городок. С этой мирной конференцией он трещал по швам, но — вот парадокс! — настроение было почти праздничное. Теперь я понимал, что подразумевал Меценат, говоря о братании: в винных погребках было полным-полно солдат и моряков и из Октавиановых и из Антониевых войск, но беспорядков почти не происходило. Офицеры тоже, казалось, не предпринимали попыток держать их подальше друг от друга. Было очевидно, что никто не хочет войны. С точки зрения солдат, в ней не было никакой выгоды: новая гражданская война не положит денег ни в чей карман. В любом случае войска были сыты сражениями по горло. В чём Италия нуждалась — так это в мире.

На следующий день после приезда я выбрался осмотреть город. Не могу как следует вспомнить, где я бродил, но закончил, как вы могли ожидать, в квартале книгопродавцев. Я разглядывал рукопись платоновских «Законов», как вдруг понял, что за мной наблюдает сутулый пожилой человек. Я поднял голову — он поклонился, приложив руку к сердцу и как-то странно, неуклюже присев.

— Простите, что я так уставился на вас, — сказал он. — Я не мог не заметить вашего интереса к философским работам. Вы, случайно, сами не философ?

— Изучаю философию, — ответил я. — На большее я не претендую.

— Но вы, — старик показал на книгу, которую я держал в руках, — последователь Платона?

— Эпикура, — поправил я.

Он нахмурил брови.

— Я никогда не понимал, — проговорил он, — как можно отрицать существование души.

— Некоторым утешительнее верить, что смерть — это конец.

Он покачал головой.

— Вера — это одно, — осторожно произнёс он, — факты — совсем другое. Душа существует. Предпочитаем ли мы верить в неё или нет — не важно.

Уже несколько месяцев я не обсуждал философских вопросов — всё моё время отнимала поэзия и другие дела. Меня обдало горячей волной предвкушения интересного спора, и, положив книгу на место, я бросился в атаку.

В конце концов каждый остался при своём мнении. Мой новый друг представился. Его звали Матфей, и по происхождению он был александрийский еврей, обосновавшийся теперь в Бриндизи. Он пригласил меня в свой дом, находившийся неподалёку, выпить по чаше вина.

Я очень приятно провёл день с Матфеем и Сарой, его женой. Несмотря на то что Матфей изучал греческую философию, он больше интересовался еврейским Писанием. Я не могу восстановить в памяти всех подробностей нашей беседы, помню только, что мы спорили о еврейских пророчествах, касающихся Мессии (по-латыни «Помазанник»).

По еврейским верованиям, Мессия — это человек, посланный Богом освободить их племя от врагов, включая, конечно, и их самих. Они не знают, когда он придёт, но его приход будет означать начало новой эры процветания и справедливости. В век Мессии лев возляжет рядом с ягнёнком и войны на всей земле прекратятся навсегда.

Мы сидели на осеннем солнышке в саду Матфея, он читал мне Писание, и даже сквозь его корявый перевод я мог почувствовать ритм и жар языка. Кто бы он ни был, этот Исайя[182], он был великим поэтом, тем более великим, что был рупором их бога. Когда я распрощался с ним и ушёл, слова его остались со мной и звучат в ушах до сих пор.

На следующий день был подписан договор о мире. По этому случаю Октавиан и Антоний поделили мир между собой; Антонию достался восток, Октавиану — запад. Лепиду оставили во владение Африку, а решение об изгнании Агенобарба отменили. Кроме того, так как жена Антония Фульвия умерла в ссылке в Афинах, договор закрепили династическим браком между Антонием и сестрой Октавиана Октавией.

Говорят, что, когда весть докатилась до Рима, устроили такие празднества, каких ещё не было на памяти живущих. Бриндизи, конечно, в ту ночь безумствовал. Я никогда ничего подобного не видел, включая даже благодарственный молебен после битвы при Акции. Словно весь город превратился в одну огромную свадьбу, солдаты и горожане — все вместе. Не было ни насилий, ни грабежей, вряд ли даже кто-то сильно напился, что само по себе уже было чудо. Более того, было странное, растворившееся повсюду, даже в самом воздухе, ощущение — ощущение, что всё будет хорошо. Я не могу сказать об этом более понятно, как не могу объяснить необъяснимое. Просто так было. Если бы требовалось убедить меня в том, что мир — величайший дар, который могут дать нам боги, то, что бы ни случилось потом, та ночь была самым лучшим доказательством.

Я вернулся к себе рано, но не мог уснуть. Мне не было покоя, как будто по коже ползал миллион крошечных мушек. Я пытался читать, но либо буквы разбегались по странице, либо слова выскакивали из головы. Я много раз вставал, ходил по комнате и снова ложился, но всё время мой взгляд был прикован к окну. В конце концов я распахнул ставни и выглянул наружу, в город.

Это был волшебный вечер, ясный и весь усеянный алмазными звёздами. Я увидел, как внизу, подо мной, сверкают тысячи факелов и их огоньки, похожие на светлячков, переплетаясь, движутся по узким улицам; я услышал шорох голосов, словно волны перекатывали по берегу гальку. Не знаю, сколько времени я простоял так, в восторге впитывая в себя мир, и согласие, и чистое наслаждение этой ночью. Кажется, я молился, но не уверен в этом, тем более не знаю, какому богу. Во всяком случае, когда я отвернулся, по щекам моим текли слёзы.

Не могу вспомнить ни как я достал грифель[183] и восковые таблички, ни как писал стихотворение, которое стало моей четвёртой «Эклогой». Я никогда раньше не писал стихов, подобных этим, и никогда больше не смогу. Они пришли непрошенно, завершённые и совершенные, как искусно огранённый драгоценный камень. В них воплотилась и эта ночь, и мои воспоминания о свитке с еврейским Писанием, и ликование по поводу договора и брачного контракта, но это ещё не всё. Было что-то, что стояло у меня за спиной и, пока я писал, водило моей рукой, но до сегодняшнего дня я не могу сказать, кто или что это было. Я могу быть только благодарен.

Стихи славят рождение ребёнка, не обычного ребёнка, а того, кто вернёт Золотой век, времена Сатурна, когда нигде на земле не было ни войн, ни голода, ни страха, когда человек и природа были едины в своей идеальной гармонии и боги спокойно гуляли по благословенным полям. Они славят мир, и изобилие, и прекращение навсегда раздоров и кровопролитий и миллиона миллионов пролитых понапрасну горьких слёз человеческой истории:


Мальчик, в подарок тебе земля, невозделана вовсе,

Лучших первин принесёт, с плющом блуждающий баккар

Перемешав и цветы колокассий с аканфом весёлым.

Сами домой понесут молоком отягчённое вымя

Козы, и грозные львы стадам уже страшны не будут.

Будет сама колыбель услаждать тебя щедро цветами [184] .


Как я сказал, не знаю, откуда пришли стихи. Не я писал их, они писались сами, и это единственное из моих стихотворений, где я не изменил ни единой строчки. Когда всё было закончено, я закрыл таблички, положил их рядом с кроватью и спокойно заснул.

46


Ликование по поводу заключённого в Бриндизи договора длилось недолго.

На этот раз виноват был не Антоний, не Октавиан, а Секст Помпей. Вполне понятно, что он почёл себя оскорблённым: когда Октавиан и Антоний считали, что он может быть полезен, каждый предлагал ему вступить в союз. После Бриндизи Помпей оказался в дураках, его выставили обратно на Сицилию, как преданного пса, который, хозяин знает, прибежит, махая хвостом, стоит лишь свистнуть.

В последние месяцы года Помпей вознамерился дать им почувствовать своё присутствие. Обосновавшись на Сицилии и Сардинии, он начал совершать оттуда набеги на побережье Италии, угрожая жизненно важным для Рима поставкам зерна. Цены на продукты возросли, и положение усугублялось тем, что ввели новые налоги, чтобы набрать денег на новую войну на море. В конце концов в середине сентября римская чернь взбунтовалась, и пришлось ввести войска.

Стало ясно, что с Помпеем, так или иначе, придётся считаться. Понимая, что их флот ещё недостаточно силен, чтобы рисковать всей кампанией, Антоний и Октавиан решились заключить мир. Они уговорили Помпея принять Корсику, Сардинию, Сицилию (по закону) и Пелопоннес в качестве провинции для управления в обмен на обещание хорошо себя вести.

На востоке положение было ещё хуже. Персия — огромная империя, лежавшая вблизи границ Рима, — захватила Сирию, и шаткие планы Антония насчёт буферных государств на восточной окраине римской территории покосились и рухнули, как прогнивший многоквартирный дом. Цари мелких государств один за другим сдавались захватчикам: Каппадокия[185], Коммагена, Галатия... один за одним, Хуже всего, что командовал персидской армией римский военачальник, заместитель Цезаря Лабений, который изменил ему. К осени ситуация стала критической. Антоний выступил на восток, чтобы взять на себя руководство военными действиями, и в результате в Италии целый год царил мир.

Год после заключения договора в Бриндизи я жил то в Неаполе, то в Риме. Теперь, когда я согласился с планами Октавиана и Антония насчёт государства, я всерьёз принялся за пасторали. Как будто исчезло какое-то препятствие. Я больше не противился тому, чтобы дать стихам политическое звучание; по правде говоря, я, словно бык, который, однажды узнав вкус соли, опять и опять приходит лизать её, получал удовольствие, решая эту сложную задачу. Прежде всего, я заплатил свой долг, написав два стихотворения о конфискациях. К ним я прибавил ещё одно, о божественности Цезаря (недавно, по просьбе Октавиана, Антоний стал жрецом Божественного Юлия. Таким образом, стихи стали тройным комплиментом). Казалось, на некоторое время это смогло утолить страстное желание.

Здесь я, пожалуй, должен рассказать историю, которая является предостережением как для поэтов, так и для критиков: для поэтов — потому что критики могут вычитать в стихах то, чего в них и не подразумевалось; для критиков — потому что они, в силу своей профессии, могут приписать поэту намёки, которые он и не думал делать. Меценату понравились «политические» стихи, но, читая одно из других (неловкую смесь пасторали с эпикурейскими снадобьями), он вдруг неожиданно поперхнулся, что очень удивило меня.

— Я не вполне уверен, мой дорогой мальчик, — сказал он, — что мне нравится здесь иносказание.

Должно быть, я казался озадаченным, потому что он прибавил:

— Образ Силена[186]. Антоний может себе любить вино и женщин, но вряд ли ему понравится, что его изображают недоразвитым полубогом. Особенно интересующимся естественными науками.

Я успокоился. Объяснил, что тут нет намёка на Антония и что если Силен что-либо и олицетворяет, то только философское единство между инстинктивной и разумной сторонами человеческой души. Я видел, что Меценат не слушает. У меня создалось впечатление, что он был доволен и просто отшлифовывал сравнение, которое могло ещё пригодиться в будущем.

Не знаю, думал ли когда-нибудь сам Антоний, что я к нему непочтителен, вряд ли. Я по опыту знал, что похвалы люди имеют обыкновение замечать. Но когда их критикуют в аллегорической форме, то узнают себя неохотно. Другие, конечно, это понимают, особенно те, которые, как Меценат, легко мыслят символами, но порой они оказываются уж чересчур умны.

Я написал ещё одно стихотворение об этом периоде или, может быть, чуть более позднем, точно не помню: довольно короткий насмешливый стишок, посвящённый Галлу. Я упоминаю о нём, потому что, оглядываясь назад, вижу: это было обдающее холодом предвидение того, что должно было случиться. После одной из их бурных, но всегда непродолжительных ссор Киферида уехала в Милан с молодым кавалеристом, оставив Галла не таким уж безутешным (он никогда долго не печалился). В стихах же я изобразил его близким к самоубийству и готовым умереть ради любви; он частенько бродил по лесным полянам и клялся совершить отчаянный поступок. А Ликорида (так Галл называл Кифериду в своих собственных стихах) тем временем тащилась босая по студёному северу вслед за своим возлюбленным воином. Это был прелестный вздор в «александрийском» стиле, и Галл с Киферидой, когда она в конце концов, как я и предполагал, вернулась, — оба от души посмеялись над ним. Но тем не менее в стихотворении было зерно истины — разве не имеют поэты дар, подобно прорицателям, предвидеть будущее? — и я впоследствии вспомнил об этом, когда пришло время всерьёз оплакивать моего друга.

В течение двух следующих лет Антония не было в Италии, если не считать одного короткого, но важного визита. Отодвинув персов от границы, он устроил штаб-квартиру в Афинах, где жил с Октавией и новорождённой дочерью Антонией (нет, это всё-таки не был мальчик, несмотря на мои оптимистические пророчества в четвёртой «Эклоге»).

Октавия — один из «хороших» образов в моём рассказе. В какой-то мере она была похожа на Клеопатру.

Вижу, как вы удивлённо вскинули брови, но вот что я имею в виду. Их сходство проявлялось не во внешности (Октавия была намного красивее) и не в характере. И конечно, не в поведении. Но тем не менее обе женщины обладали огромной внутренней энергией, и это объединяло их. Для Клеопатры это была любовь к своей стране и к власти, для Октавии — любовь к семье и древним римским добродетелям — верности и преданности. Обе, каждая на свой лад, любили Антония, и он по-своему отвечал обеим на их чувство. Если кто-то и мог спасти его от самого себя, то это Октавия. Они жили вместе два года, он был образцовым мужем: трезвый, верный, внимательный. Он даже стал посещать лекции по философии, которую ненавидел, — философией больше интересовалась Октавия. Однако порок так глубоко въелся в натуру Антония, что даже Октавия не могла искоренить его. Подобно тому как человек, однажды отведавший пряного вина, уже больше не захочет пить всю жизнь пресную воду, так и Антония вновь повлекло от Октавии к Клеопатре, которая погубила его. Но даже и тогда Октавия не жаловалась. После смерти Антония она воспитывала его детей как своих собственных до тех пор, пока её брат не убил их.

Тем временем сам Октавиан женился, в третий и (до настоящего времени) в последний раз. Его почитатели говорят, это был чистейший брак по любви, но у меня нет такой уверенности. Секс для Октавиана был просто продолжением политики, и женитьба на Ливии дала ему доступ в высшее общество, которое было нужно ему позарез, плюс дополнительную премию в виде жены, обладающей даром политического анализа, превосходившим даже его собственный.

Для того чтобы жениться на Ливии, Октавиану пришлось развестись со своей второй женой Скрибонией. И он сделал это, в тот самый день, когда она родила ему дочь Юлию, под тем предлогом, что «она раздражает меня».

Я хотел бы встретиться со Скрибонией, которая казалась мне привлекательной, но познакомился с Ливией, которую нашёл просто пугающей.

Незадолго до свадьбы Октавиана опять стряслась беда из-за Секста Помпея. На этот раз последствия должны были быть значительно серьёзнее.

47


Я не собираюсь в подробностях описывать войну против Помпея, но должен всё же остановиться на ней, потому что она ярко высвечивает отношения Антония и Октавиана и способности Октавиана как командующего флотом (вернее, их отсутствие). Видите, я подготавливаю дело как юрист. Очень скоро Антоний станет рогатым чудовищем, пожирателем детей, которое ведёт против бедной дрожащей Италии целую тявкающую свору звероголовых восточных богов. Против него встанет защитник Италии; Цезарь-Аполлон, спокойный, сильный, безмятежный в своей мраморной холодности: Цезарь Победитель Пифона[187], Истребитель Демонов. Не буду задурять вам голову этой Санкционированной Версией. Недостатки (и неудачи) были у обеих сторон. Мне просто хочется, чтобы вы яснее их увидели.

Безошибочно почуяв, что его оттесняют на политическую обочину, Помпей забеспокоился. В конце концов он потерял терпение и отдал приказ своим пиратским кораблям совершать набеги на западное побережье Италии. Октавиан послал письма Антонию, прося о помощи. Антоний сразу же явился с частью своей флотилии, но к тому времени подкрепление было уже не нужно. Недовольный Антоний поплыл обратно в Афины. В конце зимы Октавиану досталось в битве при мысе Скилей[188], где он потерял добрую половину своих кораблей. Он был вынужден проглотить свою гордость и вновь обратиться к Антонию, и Антоний опять пришёл на помощь.

Он привёл в Тарен[189]т весь свой флот. К счастью (как потом оказалось), он взял с собой жену Октавию. Однако Агриппа тем временем строил новые военные корабли. Октавиан отправил Антонию послание, где ещё раз сообщал, что его помощь не требуется. Антоний, вполне понятно, разозлился. Он не стал возвращаться домой; отношения между ними испортились настолько, что оказались на грани войны.

Вот тут-то вмешалась Октавия. Она металась между мужем и братом, объясняя, оправдывая, пытаясь как-то их помирить. В конце концов она привезла обоих в Тарент, и всё уладилось. Два верховных главы армии возобновили свои обязательства во взаимной поддержке, и Антоний с Октавией вернулись в Грецию.

Октавиан благоразумно предоставил командовать морским флотом Агриппе. К июлю следующего года новый флот был готов. Октавиан разработал сложный план нападения. В задачу Агриппы входило уничтожить флот Помпея, а тем временем Октавиан и Лепид должны были вторгнуться в Сицилию из Италии, с материка, и из Афин соответственно. Вторжение удалось лишь наполовину. Лепид благополучно высадил свои войска. А Октавиану вновь досталось, на этот раз его потрепал шторм, и из-за нанесённого им ущерба пришлось отложить планы на целый месяц.

Пожалуй, я расскажу здесь немного, что думали в то время об Октавиане. Это очень важно. Прежде всего, он создавал себе репутацию безбожника. После битвы у мыса Скилей Помпей отчеканил монеты, провозгласив себя «сыном Нептуна». Многие считали, что шторм, сокрушивший во второй раз флот Октавиана, это подтверждает; перед Играми[190] Октавиан убрал из процессии статую бога, но это не помогло делу. Хороший полководец просто никогда ничего подобного не сделал бы. Народ вспомнил легенду о древнем флотоводце Аппии Клавдии[191], который, когда священные цыплята[192] отказались есть — худшее из предзнаменований, — швырнул их в море с криком: «Тогда пускай попьют!» — и проиграл битву.

Во-вторых, многие видели, что к военному делу Октавиан совершенно не способен. В то время ходила эпиграмма — не могу вспомнить, кто её автор, — которая била его по больному месту.


Дважды побитый на море, корабли потерял свои Цезарь.

Решив, что и так победит,

Он... в кости играл сам с собою.


Эта эпиграмма очень метко его характеризует, и, кстати, точно подмечена его страсть к авантюрам. Октавиан, по общему мнению, не мог выиграть сражение.

Его непочтительность к богам только усугубляла дело.

В августе Октавиан предпринял ещё одну атаку на Помпея и опять потерпел унизительное поражение, несмотря на то что его соратники были на высоте. На этот раз беда коснулась его лично. В бою его корабль протаранили, и он затонул. Октавиан уцепился за доску, и в темноте его прибило течением к берегу. С ним был один-единственный раб. Решив, что всё кончено, Октавиан умолял, чтобы тот убил его. Раб, к счастью для Рима, отказался и утром благополучно доставил его — хотя и изрядно промокшего и перепачканного — обратно в штаб-квартиру.

Агриппа был сыт по горло. Тактично, но твёрдо он потребовал, чтобы Октавиан взялся за что-нибудь, что у него получается лучше, и предоставил воевать тем, кто в этом смыслит. Октавиану не оставалось ничего другого, как проглотить свою гордыню и уступить.

Окончательная битва произошла при Навлохе[193] третьего сентября и под командованием Агриппы закончилась полной его победой. Предание гласит, что Октавиан был не в состоянии принять в ней участие — это очень даже понятно, — но ему пришлось подняться с постели, чтобы отдать приказ наступать. Правда это или нет, но Помпей был разбит. Он бежал с остатками своего флота на восток и впоследствии, по приказу Антония, был казнён.

Смерть Секста Помпея положила конец этому этапу гражданской войны. И расчистила сцену для двоих ведущих актёров. Следующий акт драмы должен был стать заключительным.

48


А я тем временем вдруг обнаружил, что стал знаменитым.

«Буколики» наконец-то были закончены и опубликованы, в значительной степени благодаря влиянию Мецената, хотя он и согласился оставить в силе прежнюю договорённость с Поллионом. Частично это было из дипломатических соображений, потому что Поллион был известен как человек Антония, а всё, что предполагало тесные отношения между Антонием и Октавианом, в то время было чрезвычайно желательно. Тот договор устраивал, конечно, и меня тоже: в последние несколько лет мы с Поллионом виделись редко, но всё же регулярно переписывались. Я его и до сих пор считаю одним из самых своих близких друзей, и мне бы в самом деле очень не хотелось оказаться неблагодарным. Но тем не менее Меценат дал понять, в самой деликатной форме, что эта книга стихов вышла при его собственной и Октавиановой поддержке, и это обусловило их немедленный успех.

Известность не доставляла — и не доставляет — мне радости. Публичные чтения приводят меня в ужас: я вынужден как следует сосредоточиваться, чтобы не сбиться и, как результат, не впасть в панику. Абсолютно незнакомые люди останавливают меня на улице и спрашивают о моей работе — совершенно спокойно, как будто имеют на это полное право. Частенько мне приходится вежливо отказываться от настойчивых приглашений отобедать, сопровождающихся маленькими «подарками», чтобы обеспечить моё согласие. Всё это вызывает у меня мучительное смущение. Если бы я мог оставаться в Неаполе и в Рим — ни ногой, то был бы счастлив. К сожалению, это невозможно. А теперь, конечно, об этом слишком поздно даже и мечтать.

Но я всё-таки нашёл одно преимущество в своём новом литературном положении, и это касалось Горация. Мы встречались с ним несколько раз, когда я был в Риме, и разговаривали, не только о поэзии, но и о жизни вообще. Каждый раз меня поражало, как мы с ним похожи и какие при этом разные.

Представьте себе треснутое зеркало. Оно отражает и одновременно искажает, уродуя совершенно нормальное лицо и делая его нелепым; нос разрастается до немыслимых пропорций, глаза оказываются на разных уровнях или искривляются в астигматизме. Переверните метафору, так чтобы отражение стало реальностью, а реальность — отражением. Теперь, вместо того чтобы обезображивать прекрасное, зеркало приукрашивает уродливую внешность — уменьшает и выпрямляет распухший нос, ставит глаза на одну линию. Гораций был моим зеркальным отражением. В нём я видел собственные недостатки и несовершенства, сглаженные и превращённые в достоинства.

Несколько раз я пытался свести Горация с Меценатом. Но каждый раз он отвергал это предложение.

— Я сам по себе, — говорил он. — Мне нечего предложить покровителю, что бы он согласился принять взамен или захотел оплатить. Спасибо тебе, Публий, но не стоит.

Я уговорил его наконец. Это случилось приблизительно в то время, когда шли переговоры в Таренте.

Я жил в доме Галла, как всегда, когда приезжал в Рим. Сам Галл уехал куда-то по делам, а мы с Горацием сидели в саду, обсуждая поэму Горация, которую он написал несколько месяцев назад на ту же тему, что и моя «Мессианская эклога». Он придерживался в ней пессимистического взгляда: подлинное счастье, мир и порядок совершенно не присущи этому миру. Чтобы найти их, нужно отвернуться от мира и отыскать мифические Острова Блаженных, утопическую страну за западным океаном, где проживают свою лишённую волнений жизнь боги и герои.

— Значит, ты не веришь, — сказал я, — что люди когда-нибудь построят идеальное общество?

Гораций горько рассмеялся:

— До сих пор они добились не так уж многого, не так ли? Человеческая история — это собачий завтрак. Почему мы должны ожидать, что что-нибудь изменится?

— Ты правда так думаешь?

Он внезапно посерьёзнел, отвернулся и стал смотреть на воробьёв, чирикающих на ветках сливового дерева.

— Может, и нет, — ответил он. — Может, однажды, когда-нибудь очень нескоро, нам удастся вылезти из этой гнилой, затягивающей жижи на твёрдую почву и правильно взглянуть на мир. Но всё равно нам будет нужна помощь, потому что человеческая природа, какая она есть, не позволит нам сделать это самостоятельно.

— Но нужно непременно попробовать, — сказал я. — Мы пытаемся. Может быть, на этот раз получится.

Он вновь обернулся ко мне, и его круглое, добродушное лицо было злым.

Мы? — воскликнул он. — Кто это для тебя мы, Публий? Кто, по-твоему, собирается навести в мире порядок? Антоний? Или этот ублюдок Октавиан, которого ты вдруг так полюбил?

— Возможно.

Он уставился на меня, замотал головой.

— Ну нет, — возразил он. — Не Октавиан. Это уж точно. Ты знаешь, что он ответил после Филипп одному бедному гомику, который имел нахальство попросить денег на скромные похороны? «Попроси грифов»[194]! О Юпитер! Я сам это слышал. «Попроси грифов»! Если это и есть освободитель, на которого ты возлагаешь надежды, то можешь забыть о них, насколько я понимаю.

— Послушай, Квинт, — спокойно сказал я. — Ты веришь, что над миром трудятся боги. Так пусть же они пользуются какими хотят инструментами.

— Октавиан — это не божественный инструмент, он обыкновенный х... к тому же не очень-то чистый. — Гораций, когда злился, мог быть очень грубым и не выбирал выражений. — Я не хочу иметь с ним никаких дел. А значит, и с его подстилкой Меценатом.

Должно быть, я выглядел совершенно ошарашенным, что и было на самом деле, потому что Гораций немедленно раскаялся. Он смущённо улыбнулся.

— Прости, Публий. Я не то имел в виду. Я знаю, что Меценат твой друг.

— Он ещё и один из самых... образованных людей, которых я когда-либо встречал. А Октавиан запросто может быть обыкновенным х... — я так старательно выговаривал слова, что Гораций засмеялся, — но он — единственная надежда Рима.

— В таком случае — бедный Рим. — Гораций налил себе вина из кувшина, стоявшего рядом.

— Пошли познакомишься с ним, — внезапно предложил я. — Сейчас.

Гораций поперхнулся.

— С Октавианом?

— С Меценатом, — ответил я. — Поверь, он совсем не такой, как ты думаешь.

— Ты имеешь в виду, что он не педик? — ухмыльнулся Гораций.

— При чём здесь это? Я прошу тебя как друга дать моему другу шанс. Можешь ты это сделать?

Он долго смотрел мне в глаза. Затем медленно проговорил:

— Ну, ладно, Публий. Хорошо. Но если он заговорит о политике или начнёт делать какие-нибудь предложения, тогда я уйду. Немедленно, и больше никаких шансов, уйду и не оглянусь. И никогда снова туда не приду. Ты понял?

Я почувствовал, как пересохло у меня в горле, и жадно глотнул вина.

— Он не будет, — сказал я. — Обещаю тебе.

— Но только не прямо сейчас, — подмигнул Гораций. — У меня сегодня свидание с девушкой-сирийкой, я несколько месяцев добивался этого и не променяю его на дюжину Меценатов. Или даже на одну хорошую поэму.

— Уважительная причина, — согласился я. — Я как-нибудь договорюсь.

Мы отправились туда через два дня. Я предупредил Мецената (не сказать, чтобы ему это было нужно) об условиях Горация, и он не обманул моих надежд. Я заметил, улыбнувшись про себя, что Гораций не удосужился сменить тогу и что на ней было пятно от вина на верхней складке. Сам Гораций был так холоден, как будто наносил визит своему злейшему врагу, однако я видел, что он нервничал.

— Не волнуйся, Квинт, — лукаво шепнул я в ожидании, пока раб откроет внушительную парадную дверь. — Он не кусается.

Гораций усмехнулся.

— А если он это сделает, — ответил он, — то подцепит бешенство.

Меценат был в саду, так же как и в нашу первую встречу — но только на этот раз он не играл в мяч, а покойно откинулся на ложе со стопкой восковых табличек и грифелем в руках. На нём была надета простая туника, которую, как я знал, он любил больше всего; он никогда, если была возможность, не носил тогу, отдавая предпочтение греческой одежде, где только возможно. Когда он поднялся с места, чтобы поздороваться с нами, я облегчённо вздохнул, обратив внимание, что он говорит без своего обычного жеманства.

— Гораций! Рад, что ты смог прийти!

Гораций насупился и что-то невнятно пробормотал. Я вздрогнул. Меценат, казалось, ничего не заметил.

— Устраивайтесь поудобнее. Через минуту принесут вино. А пока что мне очень нужна ваша помощь.

— В чём? — Я улёгся на второе ложе. Гораций после некоторого колебания занял третье.

Меценат показал на восковые таблички.

— Кое-что из моей жалкой писанины. Никак не могу справиться. Вожусь уже несколько дней, но получается только хуже.

Это было что-то новенькое. Накануне я провёл с Меценатом несколько часов, а он ни словом не обмолвился, что трудится над стихотворением. Я почуял что-то неладное.

— Тогда давайте послушаем, — предложил я.

Меценат украдкой послал мне улыбку.

— Замечательно. — Он откашлялся и начал:


О, Ниоба[195], ты словно плакучая ива,

Оплакиваешь тысячей слёз свою жалкую долю!

Трижды три сына и трижды три дщери ты прежде имела,

Но их безжалостный сразил Аполлон с Артемидой...


Я расхохотался. Не смог удержаться. Гораций вытаращил глаза, будто я спятил. Меценат замолчал и посмотрел на меня с потешным выражением удивления на лице.

— Что случилось? — спросил он.

Я едва мог вымолвить слово.

— Это ужасно! — с трудом выдавил я. — Я в жизни такой чуши ещё не слыхал.

Меценат, казалось, пал духом.

— Не очень хорошо, правда? Но я надеялся, что вы поможете мне поправить стихи.

— Тебе никто помочь не в состоянии. Это как одноногая кошка! Самое лучшее, что ты можешь сделать, — это избавить её от страданий.

Я заметил, что Гораций так и застыл с открытым ртом — я потом понял почему. Что бы я ни говорил, но он ожидал, что я буду Меценату льстить и что он за своё покровительство требует полного раболепства и униженной лести. Вместо этого Гораций увидел, что обычно застенчивый Вергилий ругает одного из самых могущественных людей в Риме, и, что более важно, этот вышеупомянутый влиятельный муж смиренно всё это сносит.

Всё это, конечно, с самого начала было подстроено Меценатом.

— Но ты, Гораций, не думаешь, что уже ничем нельзя помочь, не так ли? — Трогательная мольба Мецената была виртуозной. Я чуть было опять не разразился смехом, но это всё бы испортило.

— Ну, — Гораций закашлялся, — начать с того, что размер совершенно неправильный. — Он устроился поудобнее на своём ложе. — Но не так уж всё безнадёжно. Давайте поглядим, что можно сделать, а?

И мы вместе взялись за «стихи» Мецената. К тому времени, как мы закончили, лёд растаял.

Как я потом понял, я ошибался, думая, что Гораций целиком принял всё за чистую монету. Может быть, он и был прямолинеен, но он не был глупцом и прекрасно разгадал намерение Мецената. Но тем не менее, обладая чувством юмора и к тому же будучи добродушным, он оценил уловку и не обиделся.

— Человек, способный поставить себя в дурацкое положение для того, чтобы гость расслабился, — заметил он по дороге домой, — не может быть совсем уж плохим.

— Значит, ты придёшь к нему снова? — нетерпеливо спросил я.

— Пока с уверенностью не могу сказать, — улыбнулся Гораций. — Я мог бы иногда, когда сам захочу, если он примет меня...

— О, он примет тебя, Квинт!

—...но не сейчас. Дай мне время подумать, и я сделаю выбор. У меня ведь тоже гордость есть, ты знаешь.

В конце концов они, конечно, подружились, Меценат и Гораций. Но, несмотря на то, что у него ушло всего девять месяцев, чтобы изменить своё мнение, в то время как у меня — два года, он никогда так и не стал до конца человеком Мецената, не говоря уже об Октавиане. По сей день он так и остался необъезженным конём — готовым сохранять дружелюбные отношения со своими хозяевами, но не желающим продавать свою свободу за горсть бобов.

Гораций — моё выпрямленное отражение. Я завидую ему.

49


Как я вам говорил, битва при Навлохе означала не только конец Секста Помпея, но и гражданским войнам. Однако прежде чем перед последним актом опустится занавес, оставалось сыграть ещё одну короткую сцену, как потом выяснилось, комедийную.

Ведущим актёром стал бывший коллега Октавиана Лепид.

После Навлоха Лепида, вместе с Агриппой, оставили блокировать Мессину[196]. Плиний, заместитель Помпея, предложил сдать город на милость победителя, и хотя Агриппа посоветовал Лепиду подождать Октавиана, тот всё-таки согласился на это предложение. К тому же он соединил свои собственные легионы с легионами Плиния. На следующий день, когда туда из Навлоха прибыл Октавиан, Лепид, требуя восстановления прав триумвира, попытался использовать войска как средство давления.

Пять лет назад он мог бы добиться своего. Теперь было не то время. Легионеры, которых тошнило от войны, а ещё больше от самого Лепида, отказались поддержать его. Лишённый опоры, Лепид мог только молить о милосердии. Октавиан дал ему почётную (и не имеющую никакой власти) должность Верховного Жреца Римского государства и упёк его в провинциальный город Цирцеи[197]. Это действительно был для Лепида конец. Он больше никогда не видел Рима.

Октавиан тем временем приступил к реорганизации. Большинство легионов было расформировано. Уволенных ветеранов расселили по мелким поместьям по всей Италии и на островах. Наконец, на исходе года, Октавиан возвратился в Рим, и Рим кинулся наперебой предлагать ему всяческие почести. Он был всеобщим любимцем. Для него ничего было не жалко, и среди всех этих празднований о его прошлом забыли. Взамен и он доказал, что тоже может быть великодушным: государственные долги были аннулированы, налоги снижены, а документы, имеющие отношение к гражданским войнам, публично сожжены. Он даже намекнул, что, когда Антоний вернётся из похода на Персию, будет восстановлена Республика. То было время восхитительного оптимизма, и Октавиан был его героем.

Вот тогда-то я получил свой второй заказ, не от Поллиона и даже не от Мецената, а прямо от самого Октавиана.

Я был в Риме (кажется, в те дни я не выезжал оттуда), когда пришла повестка: я употребил это слово, потому что теперь уже знаю, что это так, а вообще-то это было просто приглашение на обед к Меценату следующим вечером; в качестве дополнительной приманки Меценат сообщал, что будет также Марк Теренций Варрон[198].

Расскажу здесь немного о Варроне. Варрон — это воплощение учёности. За свою долгую жизнь (в тот год ему исполнилось восемьдесят лет) он написал больше пятисот книг, охватывающих все литературные сферы: поэзия и проза, история (естественная и общественная), трагедии, труды по этимологии и религии... перечисление будет бесконечным и исчерпывающим. В промежутках он к тому же сумел сделать выдающуюся политическую карьеру. Я никогда не встречался с ним. Но всегда мечтал об этом. Теперь, казалось, моё желание исполнится.

Раб принял у дверей мой плащ и проводил в столовую. Ложа были уже заняты. На Меценате была греческая одежда из шелка — тонкой мягкой ткани, сиявшей, словно крылышко бабочки, — и он весь был увешан драгоценностями. Через стол напротив него лежал подвижный старик, которого я принял за Варрона: лысый, с бахромой седых волос над ушами, очень аккуратно одетый в строгую белую сенаторскую тогу с широкой каймой. Когда я вошёл, он рассуждал о стрижке овец.

Молодой человек на почётном месте слева от Мецената был Октавиан.

Я никогда прежде его не видал, но всё равно узнал сразу же — худой, светловолосый юноша, с очень приятной внешностью, но чересчур хрупкий, почти болезненный. Я стал как вкопанный на пороге, да так неожиданно, что сопровождавший меня раб налетел на меня сзади. Варрон замолчал с поднятой, как у мраморной статуи, рукой.

— Публий! — Меценат быстро встал и заскользил (не могу придумать более подходящего слова) по комнате ко мне. Его серьги звенели, и до меня донёсся его запах — смесь мускуса и розы, который показался мне слишком сильным и неприятным. — Ну наконец-то! Я так счастлив тебя видеть, мой милый мальчик!

По тому, как крепко он обнял меня за плечи, я с замиранием сердца понял, что он разыгрывает радушного хозяина, но сделал скидку на обстоятельства.

— Я полагаю, ты знаешь Варрона? — Конечно, я не знал, но Меценат был так настроен, что я не стал возражать. Я кивнул, а Варрон что-то промычал. — А это, — Меценат сделал паузу, чтобы произвести большее впечатление, — это наш Особенный Гость, который просто умирает от нетерпения познакомиться с тобой.

Молодой человек перевёл взор и пристально посмотрел мне в лицо. Не могу описать или проанализировать тот первый взгляд, который остановил на мне Октавиан. Это был взгляд... соучастника? хозяина? собственника? Все вместе. Определённо очень задевающий и очень выбивающий из колеи взгляд. Его глаза сами по себе приковывали к себе: тусклые, блёкло-голубые, почти серые, а за ними... ничего. Буквально ничего. Они были словно два замерзших озерца в бесплодной пустыне горных снегов — пугающие своей пустотой.

Октавиан улыбнулся. У него были редкие и неровные зубы. На таком лице они выглядели насмешкой, как кривые ноги у статуи Аполлона.

— Вергилий. Рад наконец-то познакомиться с тобой. — Он не протянул мне руки. Я, заикаясь, что-то ответил. Что именно, так никогда и не мог вспомнить.

Октавиан показал на свободное место слева от него.

— Сядь рядом со мной. Пожалуйста.

Меценат подвёл меня к ложу и уложил, как тряпичную куклу. Неизвестно откуда появились рабы. Я машинально протянул руки и почувствовал, как они льют на них прохладную воду.

— Варрон рассказывал нам о своей последней книге, — сказал Меценат. — Руководство по сельскому хозяйству. Вкусно, не правда ли?

— Предполагается, что ты будешь читать книгу, а не есть её, — проворчал Варрон, явно недовольный тем, что его перебили на полуслове. Я подумал, что он не очень-то ладит с хозяином дома.

Октавиан засмеялся — тоненький звук, в котором не было веселья, словно его научили так делать просто потому, что от него этого ждут.

— О, Меценат съест что угодно, — проговорил он. — Особенно если это стоит дорого.

— Может, мне тогда стоило написать её на павлиньей коже, — сказал Варрон. — Или на шкуре молодого осла.

Это вновь вызвало смех — на этот раз не удержался Меценат. Недавно он устроил в Риме сенсацию, подав своим гостям в качестве деликатеса мясо молодого осла; он был всегда готов оценить шутку на свой счёт.

— Ну, не будь таким жестоким, — сказал он. — Тем более что я ни за чем не постоял, чтобы вечеринка удалась.

Он хлопнул в ладоши, и целый строй рабов внёс первое блюдо — яйца павы в гнезде из фенхеля, крошечных солёных рыбок, плавающих в голубой формочке для желе, и ассорти из сырых овощей, слегка сбрызнутых уксусом и рыбным соусом. Глаза Варрона жадно загорелись, и он стал щедро накладывать себе рыбное творение, лишь только его опустили на стол. Октавиан, наоборот, был так же воздержан в еде, как и я, и положил себе несколько жёстких на вид зелёных оливок, которые рабы поставили около него. Он и пил немного — сомневаюсь, что за весь вечер его кубок наполняли больше одного раза.

— Варрон, ты рассказывал нам о своём руководстве по ведению хозяйства. — Меценат облупил яйцо павы и макнул его в соль.

Варрон поднял голову и хмуро посмотрел на него. На подбородке у него блестела капелька желе.

— Это не руководство. У меня есть дела поважнее, чем учить неотёсанных мужланов, как обрабатывать землю.

Меценат, запихивая яйцо в рот, искоса бросил на меня взгляд.

— Тогда, умоляю, скажи, что же это такое?

Варрон взмахнул ложкой.

— Трактат. Твои образованные фермеры теперь не знают, каким концом мотыги надо работать. Управляющие имением нагло их обкрадывают. — Он злобно сунул ложку в формочку и наложил себе на тарелку новую порцию трясущегося желе. — Кто-то должен заставить их научиться азам. Пятьдесят лет назад было по-другому. Тогда крестьяне знали, как это делается, даже если у них водились деньги. Им не надо было ничего объяснять.

— Ты считаешь, что необходимо обучать народ сельскому хозяйству? — спросил Октавиан.

— Конечно. — Варрон зло воззрился на него, сжав челюсти (интересно, наверно, он растерял почти все свои зубы). — Во всяком случае, высшие классы. Ты тоже так считаешь?

— Безусловно. — Октавиан выбрал себе редиску, с минуту разглядывал её, потом откусил кончик. — Особенно теперь, когда всё наконец успокоится. Нам нужно поощрять тех, кто желает поселиться в деревне.

Варрон пробормотал нечто похожее на «Да поселись ты у меня в заднице», но, возможно, я ослышался.

— Что мы хотим, — Октавиан обращался к Варрону, глядя при этом на меня, — тай это выразить прелесть старой деревенской жизни. Хватит с Италии войн и разрушений. Пора всё восстанавливать, сделать переоценку ценностей и вернуться к важным делам. Обыкновенный добродетельный крестьянин — вот что сделало Рим великим. Цинциннат[199] снял диктаторскую тогу, чтобы пахать землю в своём поместье. Нам нужен панегирик италийской деревне, честному поту и труду. Ты согласен, Вергилий?

Я уставился на него, чуть не расплескав своё вино. Наверное, это голос Октавиана так на меня подействовал — он был, безусловно, приятный и почти завораживающий, — но я почему-то полностью с ним согласился. Он прав. Это было именно то, что нужно Италии. Не восхваление вождей и битв, не литературные шедевры отточенного мастерства, а прославление более скромных вещей, маленьких, мирных забот простого народа, которые были, по большому счету, гораздо важнее.

— Да, — сказал я. — Согласен. Очень даже.

— Да не смотри ты на меня, Цезарь, — проворчал Варрон. — У меня на тарелке всего хватает. — Он зачерпнул ложкой желе и набил им полный рот. — Хорошая рыбка, вот эта. Что это?

— Мальки угрей, — ответил Меценат.

Варрон одобрительно кивнул.

— Поймать молодых угрей, — осклабился он (я оказался прав насчёт его зубов), — вот это да!

— Я слышал, твои «Буколики» произвели впечатление. — Октавиан всё ещё пристально смотрел на меня. — Я, конечно, и сам их читал, и считаю, что они превосходны. Просто превосходны.

— Благодарю, Цезарь.

— Может быть, ты прочтёшь нам потом что-нибудь. — Это был приказ, а не просьба, и поэтому ответа не требовалось.

— Его стихи так и дышат италийским сельским пейзажем, не правда ли? — улыбнулся Меценат. — Когда я читал их, то чуть ли не чувствовал запах коз.

Мы с Варроном засмеялись — его смех напоминал скрип ворот. Октавиан ограничился улыбкой. Может быть, у него в запасе было мало смеха, и он не хотел его тратить понапрасну.

— Они совершенно безукоризненны, — согласился он. — У тебя редкий талант, Вергилий.

— Спасибо.

Он выбрал оливку и аккуратно кончиком ножа вынул из неё косточку.

— Ты сейчас пишешь ещё что-нибудь?

— Не совсем так, Цезарь. Я задумал эпическую поэму в миниатюре. Что-нибудь в духе «Ио» Кальва.

— О чём она будет?

— Я пока ещё не решил. Но у меня есть некоторые сомнения. Эпические поэмы, даже небольшие, кажутся мне немножко слишком... возвышенными.

— Ну, наверно, это-то как раз ко времени. — Октавиан нахмурился. — А как насчёт того, чтобы написать в стихах то, о чём мы сейчас говорили?

— Труд по сельскому хозяйству? — Я бросил взгляд на Варрона. — Это поистине будет ворон, состязающийся с лебедем.

Варрон засмеялся.

— Не обращай внимания на мои седины, юноша, — сказал он. — И не думай, что я обижусь. Я читал твои произведения, очень неплохо. Немножко не хватает мужественности, но так не бывает, чтобы всё сразу.

— Но я ничего не смыслю в сельском хозяйстве.

— Ты ведь деревенский парень, не так ли, Публий? — улыбнулся мне Меценат. — У твоего отца до сих пор поместье в Мантуе, ты сам говорил.

Не думаю, что он сказал это с умыслом. Но тем не менее мне внезапно напомнили о том, что если у моего отца до сих пор есть поместье, то человек, которому я должен быть благодарен, лежит на ложе рядом со мной. Я всё ещё обязан вернуть свой долг — ему, Меценату, который был моим другом, и, вполне возможно, Риму.

— Да, у него есть поместье, — ответил я.

— Нас не интересуют практические советы, — вставил Октавиан (я обратил внимание на это нас). — Не больше чем Варрона. Назови это памфлетом. — Меценат бросил на него предупреждающий взгляд, но Октавиан, проигнорировав его, тщательно повторил слово: — Политический памфлет, обращённый к образованным слоям, объясняющий, что мы стараемся сделать, осуществить. Ты понял?

— Да, Цезарь. Я понял.

Должно быть, он что-то почуял в моём голосе, потому что сказал, чуть ли не извиняющимся тоном:

— Это нужно ради мира, Вергилий. Мы не просим возвеличивать меня или оскорблять кого-то другого. Мы хотим, чтобы ты сделал это ради мира.

— Я же сказал, что всё понял! — Я произнёс это резко, намного резче, чем намеревался. И уж конечно резче, чем позволяла учтивость.

Варрон неодобрительно хмыкнул и потянулся за яйцом. Меценат нахмурил брови. Октавиан просто кивнул.

— Хорошо, — сказал он и повернулся к Меценату: — Так как насчёт обеда, который ты нам обещал? Я проголодался!

Я обратил внимание, что он не спросил, принял ли я его заказ, и его уверенность, что я возьмусь за это, покоробила меня. Неужели он так убеждён, что я сделаю всё, что он ни попросит? Или он знал меня лучше, чем я сам?

Возможно, подумал я, и то и другое было правдой, и эта мысль была самой неприятной.

Рабы принесли основное блюдо. Я поел немножко, чтобы не обидеть хозяина (хотя всё равно потом мучился несварением желудка), извинился и рано ушёл — подумать о поэме, которая должна была стать моими «Георгиками».

50


На некоторое время я забыл об Антонии.

Думаю, что я оставил его в Афинах вместе с Октавией после заключения Тарентского мира. Антоний (кто может упрекнуть его за это?) пересмотрел мнение относительно своего коллеги. Дважды он приходил на помощь Октавиану, и дважды его унизили. Теперь, по условиям договора, он потерял значительную часть своего флота в обмен на обещание, что получит войска, которое никогда не будет исполнено. Несмотря ни на что, Антоний, по крайней мере, был честным человеком. Он держал слово и ожидал того же от других. Октавиану же, в конце концов он начал это понимать, доверять нельзя.

Другая причина трений между ними была личной.

В течение двух лет Антоний жил с Октавией как примерный муж, но тем не менее они были полной противоположностью — как огонь и вода. Совместная жизнь сначала стала трудной, а затем — невозможной. Антоний, которым управляли эмоции, не смог соответствовать высоким требованиям жены.

Давайте внесём ясность. Октавия не была ни ханжой, ни стервой. Если бы Антоний завёл любовницу в Афинах, то Октавия, без сомнения, расстроилась бы, но не стала его попрекать за это: в ней не было ни капли ревности или злости. Поначалу одного её присутствия было достаточно, чтобы пристыдить Антония и обратить его к добродетели. Однако в конце концов его подлинная природа взяла верх. Воспользовавшись как предлогом её беременностью и началом персидской кампании, он отправил Октавию обратно в Италию, а когда она уехала, вызвал Клеопатру в Антиохию[200]. И там женился на ней.

Женитьба Антония на Клеопатре не противоречила букве римского закона. Брак с неримлянином был недействительным, и фактически Антоний просто принял Клеопатру как официальную любовницу. Тем не менее это было умышленное оскорбление, потому что Октавия была сестрой Октавиана, а женившись на Клеопатре, он дал ей отставку. И он не мог заявить, что сделал это из политических соображений. Если бы ему были нужны деньги для похода на Персию (а он в них не нуждался), то для того, чтобы достать их, у него были легионы, и Клеопатра не стала бы ему помехой. Нет, эта женитьба — его личное дело, никак не связанное с политикой. Просто Антонию было всё равно, что будет дальше.

Так или иначе, но этот шаг Антония всё-таки имел политические последствия, не говоря уже об оскорблении Октавиана. Поскольку на востоке этот брак считался законным и налагающим обязательства, Антоний сделал своей новой жене свадебный подарок в виде громадного куска римской территории: Халкида[201], Центральная Сирия, побережье Палестины, Финикия, Кипр... такого не заметить было нельзя.

Как говорит драматург Менандр, кого боги хотят погубить, того они прежде всего лишают разума. Если Антоний желал раздуть ссору с Октавианом, избегая открытой атаки (а я не верю, что он в самом деле в тот момент стремился к этому), то он не мог найти более подходящего способа, чем жениться на египетской царице. Но тем самым как нельзя лучше сыграл на руку Октавиану.

Если бы Антоний завоевал Персию, может быть, всё пошло бы по-другому: ему, по крайней мере, было бы что противопоставить победе Октавиана над Секстом Помпеем. Но случилось так, что война стала для него гибельной. Она была плохо спланирована с самого начала. К началу зимы Антоний потерял добрую треть своих людей. Отступление к побережью было ужасающим. В его войсках не было ни пищи, ни одеял, ни даже обуви, и Антонию пришлось просить помощи у совершенно недружественного царя Армении. Спасся он лишь благодаря немедленному личному вмешательству Клеопатры, которая послала флот, чтобы выручить его разбитое вдребезги войско.

Остаток года он провёл в Александрии, восстанавливая силы. Вот мера его всё ещё не иссякшего доверия Октавиану (или, может быть, его близорукости) — он слал письма в Рим, прося обещанные четыре легиона. Октавиан, естественно, не дал их, зато отправил заимствованные у Антония же уцелевшие в битве при Навлохе корабли, — которые, он знал, Антонию без надобности.

Октавия предложила более действенную помощь. Выпросив у брата две тысячи солдат, она доставила их в Афины вместе с несколькими кораблями, груженными продовольствием. Антоний принял их, но велел ей не лезть не в своё дело и вернул её обратно в Рим. На следующий год он отправился на очередную войну против Армении. На этот раз ему повезло больше, и он отпраздновал победу триумфальным шествием.

Когда весть об этом докатилась до Рима, разразился скандал. Триумфами награждает только Сенат, и устраивают их в Риме — только в Риме. Антоний праздновал свою победу над Арменией в Александрии. И заправлял всем этим не Римский Сенат и не Народ вместе с Юпитером Наилучшим Величайшим, а Клеопатра, усаженная на золотой трон и одетая как богиня Исида[202].

Но это ещё не самое худшее. После триумфа Антоний произнёс речь, в которой сообщил, что передаёт все восточные римские провинции двум своим детям от Клеопатры, и объявил законным сыном Цезаря Цезариона, а не Октавиана. Это был прямой вызов. Антоний поставил себя во главе эллинистического востока в противовес Октавиану, правившему на западе, и если ещё оставались какие-либо сомнения относительно его намерений, то форма клятвы, данной Клеопатрой, — «буду вершить правосудие с Капитолия, это так же верно, как завтрашний день», — стёрла их начисто. Антоний сделал свой выбор. Он заявил о своих претензиях на единоличное руководство Римским государством, и война стала неизбежной.

51


После того как опубликовали мои «Буколики», Рим показался мне неуютным, как никогда. Не только потому, что я стал слишком знаменит, но и потому, что многие совершенно напрасно решили, что я, благодаря своей дружбе с Меценатом (а через него с Октавианом), имею некое влияние на правящую верхушку. Меня постоянно донимали просители — абсолютно незнакомые мне люди, — которым я ничем не мог помочь. Один-единственный раз я нарушил собственное правило не просить Мецената ни о каких одолжениях, да и то потому, что тот, кто получил помощь, подчёркнуто не хотел её.

Я уверен, что Меценат и без моего напоминания был бы рад помочь Горацию. Камнем преткновения был сам Гораций. Он сдержал своё слово и в конце концов согласился вновь прийти в гости к Меценату, но только потому, что почувствовал себя достаточно независимым в финансовом отношении, чтобы принять дружбу на равных.

Я, конечно, рассказал Меценату о том, что отец Горация лишился своего поместья, и мы стали прикидывать между собой, как исправить положение. И наконец придумали, как раз перед моим отъездом в Мантую. У Мецената было небольшое имение в Сабинских горах к востоку от Рима, не новое приобретение в результате земельных чисток, а часть поместья, которым владели два поколения его семьи. Оно было в плачевном состоянии. Крестьянин, арендовавший его, был бездетным и слишком старым, чтобы поддерживать хозяйство. Меценат поговорил с Горацием и тактично намекнул, что Гораций может взять его себе, особенно нажимая на то, что о теперешнем арендаторе позаботятся, чтобы он не остался без гроша, и что тот вполне доволен таким соглашением. Ни о какой арендной плате речи нет — в таком состоянии поместье едва себя окупает. Быть может, Гораций будет так любезен и согласится избавить от него Мецената, ведь от этого всем будет лучше?..

К моему удивлению и восторгу, Гораций принял это предложение. Мы отправились туда все трое. Меценат не преувеличивал: поместье было в жутком запустении, всё заросло сорняками, фруктовые деревья и виноградные лозы не подрезаны, ограды прогнили, а кое-где их и вообще уже не осталось, инвентаря очень мало, да и тот весь изношенный. Сам дом был дрянная развалюшка. Крыша протекла, стены изрешечены дырами, а внутри всё выглядело так, будто здесь зимовало стадо свиней. Короче, полный беспорядок.

Осмотрев всё, Гораций буквально сиял.

— Замечательно, — сказал он Меценату. — Дайте мне несколько месяцев, посмотрим, что тут можно сделать.

Он всегда держал слово. Я приехал к нему на следующий год и увидел аккуратное славное поместьице, о котором можно только мечтать. В известном смысле оно символизировало то, за что в более широких масштабах боролись я, Меценат и Октавиан, — восстановление Италии. Я увидел, чего добился Гораций, и это ещё больше воодушевило меня на создание «Георгии». Если бы они могли помочь, хотя бы немного, осуществить подобные перемены по всей Италии, значит, они стоят моих жалких усилий.

Гораций до сих пор, семнадцать лет спустя, живёт здесь, в своём сабинском поместье, стойкий и независимый, как всегда. Я и раньше говорил, что завидую ему.


Вскоре после моей встречи с Октавианом я уехал из Рима в Мантую. Я получил известие, что отец умирает.

Это не было неожиданностью. Он терял силы с каждым годом и едва мог передвигаться с помощью раба, поддерживающего его под руки. У него не было никакой болезни, как у матери. Просто организм износился, как старый башмак, и он был рад наконец расстаться с жизнью. Мы провели вместе три недели и за это время помирились.

Я вспоминаю один особенный вечер, как оказалось последний. Мы сидели на улице, под виноградными лозами, свисающими со шпалер, шёл слабый дождик — так, слегка моросило. Всё вокруг пропиталось земными запахами: благоуханием трав, жирным ароматом самой земли, и сквозь них пробивался принесённый лёгким ветерком с расположенного за кухонным садиком выгона острый, перехватывающий горло запах коз. Я что-то говорил, что — теперь уж не вспомнить, но это и не важно. Отец сидел, повернувшись ко мне в профиль, закрыв свои незрячие глаза, вдыхая ароматы и прислушиваясь. Я знал, что он слушает не меня, а милые звуки сельской округи: едва различимое звяканье козьих колокольчиков, пение ночных птиц, редкое шуршание какого-нибудь зверька. Внезапно он повернул голову ко мне.

— Ты думаешь, Публий, всё это будет продолжаться? — спросил он. — Всё это? Когда мы умрём?

Вопрос застал меня врасплох: отец никогда не задавал подобных вопросов. Но я понял, что он имеет в виду.

— Некоторые верят, так что будет.

— А ты?

Я помолчал немного.

— Нет, — сказал я. — Я — нет.

Отец улыбнулся:

— Тогда мне жаль тебя. — И через мгновение добавил: — А знаешь, во что я верю?

— Нет. Расскажи.

— Я думаю, что мы — часть этого. Не сами по себе. А часть этого. Часть земли, дождя, запахов. Умирая, мы возвращаемся. И никогда больше не отделимся. Мы становимся землёй, и так каждый из нас, любой из тех, кто существовал когда-нибудь.

Я никогда раньше не слышал, чтобы он говорил подобное. Может быть, он знал, что это его последняя ночь, и уже приготовился в путь.

Я ничего не сказал — я ждал.

— Земля — это всё, что у нас есть, — наконец продолжил он. — При рождении ребёнка пуповина рвётся, но если мы разорвём пуповину, которая соединяет нас с землёй, то засохнем и умрём, как дерево без корней. Можно покрыть землю городами или найти себе сотню различных занятий, но в конце концов всё равно все возвращаются к земле. Без земли под ногами мы — ничто.

— Становится холодно, отец, — заметил я. — Давай вернёмся в дом.

— Подожди немного. — Он снова закрыл глаза и отвернулся. — Ты был хорошим сыном, Публий. На свой лад. Прости, что не был тебе хорошим отцом.

— Ты сделал меня таким, каков я есть. Ты не мог бы дать мне больше.

Его губы дёрнулись.

— Ты сделал меня таким, каков я есть, — печально повторил он. — Да, конечно, так оно и есть, и я жалею об этом. Но что ты такое, Публий? Где твои корни? Во что ты веришь?

— Давай-ка я укрою тебя одеялом.

— Не надо, мне хорошо. Сейчас пойду в дом. Ты прав, становится холодно, уже очень поздно.

Он медленно встал, и я поднялся, чтобы помочь ему. И когда я взял его под локоть, он схватил мою руку и повернул ко мне свои слепые глаза.

— Не разоряй землю, — сказал он. — Держись за неё, что бы ни случилось. Земля — твоё преимущество, твоё единственное преимущество, сын. Запомни это.

На следующее утро, зайдя разбудить его, я нашёл отца в постели мёртвым. Должно быть, он умер ещё в начале ночи, потому что уже был холодный и окоченевший. Я попытался закрыть ему глаза, но веки застыли, и невидящие зрачки смотрели, как я рыдал над его телом.

52


Когда до Рима дошла весть о речи Антония в Александрии, это вызвало общественный протест. Октавиан отправил ему письмо, в котором, не стесняясь в выражениях, устроил разнос за связь с Клеопатрой и за то, как он обошёлся с Октавией. Антоний ответил той же монетой, написав Октавиану, что это не его дело. Но что ещё важнее, он также послал письма в Сенат, предлагая сложить с себя обязанности триумвира, если Октавиан сделает то же самое. Естественно, Октавиан на это пойти не мог. Италия видит в нём и своего вождя, и борца против сатаны Антония, и Октавиан немедленно приступил к воплощению этого в жизнь.

Так задолго до официального объявления началась настоящая война, которая идеально подходила Октавиану: война идей, а не оружия. Он должен повести единоличную борьбу с Антонием. «Италия» и «Цезарь» должны стать синонимами; чтобы способствовать этому, Октавиан принялся вселять в италийцев чувство гордости своей национальной принадлежностью. Заметьте, я не говорю «римляне»: это слово ни в малейшей степени не отражало мысль Октавиана, который представлял Италию как единый организм, а его стратегия и заключалась в том, чтобы донести эту мысль до народа и неразрывно связать себя с ним. В самом Риме он и Агриппа, по большей части на свой собственный счёт, затеяли программу общественного строительства, чтобы украсить город, а Меценат позаботился о том, чтобы каждый знал, откуда идут деньги, хотя сами благодетели были очень скромны. Октавиан также начал исподволь внушать уважение к традиционной религии, восстанавливая древние храмы, делая дорогие пожертвования духовенству. Запрещая в городе восточные религии, он, по существу, проводил границу между «Италией» и «Цезарем», с одной стороны, и «востоком» и «Антонием» — с другой.

Представьте себе художника, который хочет написать картину, которую нужно повесить на стене так, чтобы она висела высоко над головами, но в то же время была хорошо видна и понятна снизу. Прежде всего он упростит сюжет, сведя его до одних только главных элементов. Затем выстроит их в линию: грубые образы, лишённые деталей, не сбивающие с толку своей сложностью, — возможно даже искажённые с учётом угла зрения. Наконец, раскрашивает в основные цвета, без полутонов, не смешивая краски, или просто делает их черно-белыми. Если снять такую картину со стены и рассмотреть с близкого расстояния, то она покажется нелепой детской мазнёй, которая раздражает отсутствием утончённости и неумением рисовать. Верните её туда, где ей положено висеть, и она поистине поразит вас больше, чем работы Зевксида[203].

Вот таким образом на начальных этапах Октавиан вёл борьбу против Антония. Это была стратегия гения. Она повела за собой всю Италию, а Антонию, хотя он и лез из кожи вон, нечем было на это ответить.

К новому году уже все знали, что надвигается война. Оба консула были сторонниками Антония; бросив от его имени вызов Октавиану, они покинули Рим, прихватив с собой значительную часть Сената. Для Октавиана это был удар: если он собирался выставить себя спасителем Римского государства, то тогда как же оправдать дезертирство обоих главных магистратов и большинства правительственного органа? Но на самом деле это намного усложнило задачу Антонию. Там, где Октавиан прилагал усилия, чтобы прояснить свою позицию, Антоний оказывался перед дилеммой. Он мог повести за собой либо своих римских сторонников как римский магистрат, либо восточных союзников как эллинистический царь, но ни то, ни другое было невозможно. Что бы он ни выбрал, он неминуемо оскорбил бы другую сторону. Но решаться на что-то было необходимо.

Год прошёл в приготовлениях. Антоний собрал мощный флот и велел подвластным ему царям мобилизовать свои войска. Клеопатра снабдила его деньгами в огромном количестве, но это была лишь крупица баснословных сокровищ Птолемеев, хранившихся в Александрии. Клеопатра уже стала главной причиной трений между Антонием и его римскими союзниками, но она отказалась уехать и имела на это право, поскольку оплачивала большинство расходов.

Октавиан внезапно сменил тактику. Он напустился на Клеопатру как на первого врага. А Антоний стал невинным простофилей, вынужденным плясать под её дудку под влиянием наркотиков и колдовства. В самом конце мая Антоний сам сыграл на руку своим врагам, в конце концов расторгнув брак с Октавией.

Хотя Октавиан выжал из развода для собственной выгоды всё, что было возможно, оскорбился он совершенно искренне. За исключением, может быть, только своей новой жены Ливии (но и насчёт неё у меня нет полной уверенности), сестра была единственным человеком, к которому он чувствовал настоящую привязанность. Наверно, потому, что в ней было то, чего не хватало ему самому. Однако развод имел ещё одно последствие, более разрушительное. Для двух самых главных приверженцев Антония, Планка и Тиция, развод послужил сигналом, что Клеопатра окончательно взяла над ним верх, и в возмущении они переметнулись к Октавиану. Они выдали, что Антоний оставил своё завещание на хранение весталкам[204] в Риме, и Октавиан, под давлением обстоятельств, не постеснялся добыть его силой и предать гласности.

В большинстве пунктов не было никаких сюрпризов, в них подтверждалось, что царства передаются в дар детям Клеопатры от Антония, и наследником Цезаря признавался Цезарион. Но был один пункт, в котором было кое-что новенькое, что в глазах простого римского люда перевешивало всё остальное. Антоний просил похоронить его вместе с Клеопатрой в Египте.

Не знаю, было это измышлением Октавиана или нет. Конечно, могло быть и так, ведь никто, кроме Октавиана, завещания не читал; однако Антоний никогда не отрицал этого, значит, доля правды здесь есть. Я знаю, это покажется мелочью, но она имела огромное значение. Тем самым Антоний отказался от своего римского наследия. Он отрезал себя от Италии, и за это сама Италия отреклась от него.

Я подозреваю, что даже Октавиана ошеломила такая бурная реакция. До этого стоял ропот на возросшие из-за войны налоги. Теперь он прекратился. Едва ли ещё сохранялась надобность в проводимой Октавианом для раздувания страстей кампании поношения Клеопатры. Отпала даже необходимость науськивать секретных агентов вести народ по той дорожке, на которую он хотел его подтолкнуть. Сначала Италия, а потом и провинции объединились, чтобы принести клятву Октавиану в личной преданности и солидарности с ним. Это был потрясающий вотум доверия, прямой наказ вести войну. Его мог подстроить и Октавиан (или Меценат), но в конечном счёте Антоний сделал это собственными руками. Он не только вырыл себе могилу, но и спрыгнул в неё и самолично засыпал себя землёй, а Октавиану, чтобы завершить дело, осталось только притоптать её.

И он сделал это ещё до конца года. В древней впечатляющей религиозной церемонии, которую не видели вот уже несколько поколений, облачённый в одежды жреца богини войны Октавиан объявил от имени Рима Священную войну — не против Антония, который, может быть, и нарушил существующую мораль, а против развратившей его женщины — пьяной, поклоняющейся зверям распутной ведьмы Клеопатры.

Начался последний этап войны.

53


Сражение при Акции оправдало ожидания всей Италии и доказало, что Октавиан как стратег наконец-то достиг совершеннолетия. Ещё прежде чем как следует открылась навигация, он переправил свои войска через Адриатическое море и устроил береговой плацдарм на побережье Эпира[205] в Северной Греции.

Вы конечно же замечаете здесь противоречие. Октавиан переплыл море, не встретив сопротивления, и не произошло никакой битвы. Что случилось с флотом Антония, имеющим численное превосходство?

Я нашёл ответ значительно позднее, в одной из своих редких (и, к счастью, коротких) бесед с Агриппой. Сомневаюсь, что мне ещё раз до конца своего рассказа доведётся упомянуть о ближайшем друге Октавиана, флотоводце и бывшем назначенном им наследнике. Мы не были хорошо знакомы; он ставил меня в один ряд с Меценатом — которого презирал — и считал избалованным бесполезным писакой, чересчур уж умным, и притом настоящим выродком. Мне он казался безмозглой горой мышц, полуграмотным грубияном с сильно преувеличенным представлением о собственной значимости. Без сомнения, мы оба были не без греха. Но по крайней мере, мы уважали способности друг друга, что с его стороны было уже немало.

Не помню точно всех обстоятельств того разговора. Мы оказались гостями одного аристократа в Бриндизи. Я возвращался из поездки в Афины, он следовал по делам в Египет, и нас обоих на несколько дней задержала неблагоприятная погода. Атмосфера была неуютная, беседа не клеилась, но и он и я чувствовали себя обязанными сохранять обыкновенную вежливость.

Агриппа был крупный мускулистый мужчина, с широким лицом и мощной челюстью. Он напоминал мне тех собак, которых разводят крестьяне, чтобы натравливать их на быков. Меценат как-то сказал — и это была только наполовину шутка, — что в голове у Агриппы одновременно может находиться лишь одна мысль, да и то если она достаточно проста. Не могу полностью согласиться с ним. Агриппа был великолепный тактик и в военных делах намного превосходил любого из своих соперников или коллег, включая Антония. Только в более широких сферах стратегии и политики его военное искусство подводило его. Агриппа не был Цезарем и даже Октавианом.

Как я сказал, мы вместе оказались в гостях. Я сидел в солярии, делая кое-какие выписки из философского текста, как вдруг вошёл он. Он не ожидал увидеть меня и явно был захвачен врасплох; в самом деле, на мгновение я подумал, что он сразу же уйдёт. Однако он в конце концов пододвинул стул и уселся у окна, глядя на дождь.

— Отвратная погода, — проворчал он.

Я воспринял это как первый шаг к разговору и вежливо согласился. На какое-то время мы опять замолчали. Агриппа нервно играл с большим кольцом на правой руке. Я заметил, что пальцы у него были короткие и толстые, как обрубки, а ногти обломанные и грязные.

— Ты возвращаешься или уезжаешь? — наконец произнёс он.

— Возвращаюсь. Я только что из Греции.

— Дрянная страна. Одни развалины. Я не дам за неё ни гроша.

— В Афинах есть своя прелесть.

— Говорят. Но с меня хватит севера. — Он засмеялся — коротким, лающим смехом. — Между прочим, у меня там было когда-то дельце.

Я отложил книгу.

— Я слышал об этом, — ответил я. — И ещё у некоторых других людей.

Он подозрительно посмотрел на меня, не насмехаюсь ли я над ним, но я встретил его взгляд с совершенно невинным выражением, и он успокоился.

— Ах да, — сказал он. — Вы тут в Италии были в полной безопасности, разве нет, Вергилий? Вместе с вашим Меценатом. У вас только и забот было, что о хорошеньких хозяюшках, пока мужчины выполняли свою работу.

— Кто-то должен это делать. — Я был невозмутим. — Не то чтобы я лично беспокоился об этом.

Он хмыкнул и почесал свою бочкообразную грудь. Я видел, что дело пахнет отнюдь не весёлой вечеринкой, и постарался повернуть разговор в более подходящее русло.

— Мне всегда было интересно, — сказал я, — как вам так удалось поймать Антония врасплох. Повезло?

— К чёрту везение, — прорычал он. — Агенобарб его продал. Цезарь не один месяц подготавливал это.

Для меня это было полной неожиданностью. Агенобарб командовал флотом Антония, он отвечал за то, чтобы не дать войскам Октавиана переправиться и помешать им высадиться. Я знал, что он к концу войны перешёл на сторону Октавиана — вскоре после этого он умер, — но не догадывался, что эта мысль у него появилась так рано.

— Агенобарб — предатель?

— Я не люблю это слово. Он, конечно, видел в этом смысл.

— Но зачем? Зачем он это сделал?

Агриппа пожал плечами.

— Кто его знает. Это не моё дело. Не смог больше переносить эту суку Клеопатру, я так думаю. Как и многие из них. Думали, что Антоний предаёт Римское государство. — Скривив рот, он тщательно выговаривал слова. — Эти педики республиканцы все одинаковые. Все они для собственной выгоды очень благочестивы, а у самих мозги в заднице.

— Антоний знал об этом?

— Может, и знал. Да всё равно ничего не мог сделать, разве не так? У него было достаточно хлопот, чтобы удерживать этих показушников, а Агенобарб умел ладить с шишками. — Он резко поднялся. — Похоже, что проясняется. Пожалуй, я прогуляюсь к гавани, глотну свежего воздуха и погляжу, как там корабли.

— Тогда увидимся за обедом, — сказал я.

Он, насупившись, посмотрел на меня сверху вниз, затем кивнул и вышел.

В тот вечер он так больше и не появился, как, впрочем, и в другие дни, пока длилось наше вынужденное существование под одной крышей. Наверное, он предпочитал обедать морскими сухарями и трюмной водой вместе со своим другом капитаном.

Агриппа был прав, у Антония действительно были трудности с сохранением армии. Причина была, конечно, в Клеопатре. Если бы она удалилась в Александрию и дала ему одному довести войну до конца, результат мог бы быть совсем другим. А так он вынужден был держать оборону. Он не мог вторгнуться в Италию, пока Клеопатра была рядом, — его римские союзники не потерпели бы этого, и не мог заставить её уехать, потому что она была главным источником денег и продовольствия; кроме того, восточные союзники могли расценить это как проявление неуважения по отношению к ним. Единственное, что он мог сделать, — это заманить врагов и, зажав их между своими войсками и морем, либо покорить, уморив голодом, либо разбить на море.

В конце концов, он не сделал ни того, ни другого. Агриппа двинулся на юг и взял Патры[206] и Коринф, перекрыв Антонию снабжение продовольствием. На севере местные союзники, от которых он зависел, перешли к Октавиану, а от флота было мало проку, с тех пор как он отказался обеспечивать его воинами (возможно, из-за того, что не доверял Агенобарбу?). По мере того как петля затягивалась и иссякали запасы пищи, начались роптания и дезертирство. Сознавая, что дело быстро идёт к тому, что он не сможет удерживать позиции, Антоний отступил к Акцию.

Битва при Акции — последняя, решающая битва — произошла второго сентября. У Антония было шесть эскадр — что-то около трёхсот пятидесяти кораблей — плюс ещё одна (принадлежавшая Клеопатре), чтобы прикрывать тыл. На борту находилось приблизительно тридцать пять тысяч человек. Агриппа, командовавший флотом Октавиана, отошёл подальше от берега, дожидаясь благоприятного ветра, который обычно поднимался к полудню, чтобы переместиться к северу. Когда ветер поменялся, оба они — Антоний и Агриппа — двинулись навстречу друг другу: Антоний — на вёслах, Агриппа — под парусами. Они столкнулись, и оба корабля пошли ко дну.

В этот критический момент три эскадры Антония с правого фланга и одна из центра неожиданно дезертировали, а остальные две, которым путь загородила Клеопатра, подняли вёсла в знак того, что сдаются. Одним ударом Антоний лишился всей флотилии, за исключением остатков собственной эскадры — около сорока кораблей, вступивших в бой с врагом, — и эскадры Клеопатры. Перебравшись со своего разбитого судна на флагман Клеопатры, он покинул поле брани и спасся бегством. Оставшиеся корабли, увидев, что их вождь бежал, сдались.

На следующий день Октавиан послал известие об этом в Рим с самым быстроходным из имеющихся в его распоряжении одномачтовым парусным судном. Большую часть из уцелевших кораблей Антония он сжёг в качестве благодарственной жертвы богам, предварительно сняв бронзовых овнов, украшающих их носы, и установил их как памятник победы. Остался единственный вопрос — о самих Антонии и Клеопатре, но их судьба была заранее предрешена.

54


Но должно было пройти ещё несколько месяцев, прежде чем их судьба решилась. Октавиану приходилось действовать очень осторожно. Теперь он оказался лицом к лицу не с Антонием, который был конченым человеком, но с куда более опасным противником, самой Клеопатрой.

Когда-то у меня был раб, некий Симон, родом с гор к северо-востоку от Пеллы, столицы Македонии. Его левая рука, от локтя до запястья, представляла собой сплошную сморщенную рубцовую ткань (благодаря этому я купил его очень дёшево). Когда я спросил его, как он получил такую страшную рану, вот что он мне рассказал.

До того как его продали в рабство, он был охотником. Однажды вместе с несколькими друзьями они вспугнули львицу. Симон метнул копье и ранил зверя в бок. Львица убежала, но она была тяжело ранена, и Симон преследовал её, собираясь добить. Она спустилась в узкую лощину и скрылась в пещере на противоположном конце.

Друзья Симона вынуждены были отступить. У них не было с собой факелов, да они и не испытывали никакого желания преследовать раненую львицу в её логовище. Однако Симон решил по-другому. Животное, он знал, серьёзно ослабело, а может быть, уже издохло или издыхало. К тому же пещера была узкая, немножко больше, чем расщелина в скале. Если он подберётся, выставив вперёд копье, у львицы не будет места для манёвра, и она, если нападёт, сама насадит себя на острие. Кроме того, он хотел довести дело до конца. Не обращая внимания на предостережения друзей, он вошёл в лощину.

Расщелина была неглубокая, и даже без факела ему была видна хищница, припавшая к земле у дальней стены. С ней были три её детёныша. Теперь-то Симон понял, что совершил глупейшую ошибку, но уже не было времени исправлять её. Львица прыгнула, прямо на острие копья. Рассчитанное на кабана, копье имело поперечину в нижней четверти древка. Каким-то образом зверю удалось дотянуться через неё когтями до руки Симона и располосовать её так, как торговец рыбой разделывает осётра.

Приятели Симона, услыхав крики и поняв, что случилось, оттащили его. Львица была уже мертва, копье вошло в неё по самую перекладину. Оно прошило её тело насквозь и вышло наружу в нижней части хребта. Его железное лезвие на добрую пядь торчало из шкуры.

Симон сказал, ему повезло, что он сам остался жив. Друзья крепко перетянули верёвкой вену на руке и благополучно доставили его домой; но хотя рана со временем зажила, сухожилия были порваны и левая рука не действовала.

Эти две ситуации нельзя считать полностью аналогичными: Октавиан был слишком искусный охотник, чтобы дать себя покалечить. Но тем не менее в остальном метафора вполне подходящая. Клеопатру, как зверя, загнали в её собственную страну. Что касается её самой, то у неё было мало надежд: Октавиан не мог допустить, чтобы она осталась на троне, даже если бы и сохранил ей жизнь. Дети — это другое дело, и она была готова на всё, чтобы защитить их. Перенеся царские сокровища в свой мавзолей и загромоздив их сухим хворостом и кувшинами масла, она забаррикадировалась там сама. Если Октавиан не отдаст корону кому-нибудь из её детей, сказала она, то она бросит на землю зажжённый факел.

Октавиан оказался в затруднительном положении. Он не мог позволить себе лишиться сокровищ — он надавал слишком много обещаний слишком многим людям, от которых зависел. Равно как и не мог оставить кого-нибудь из сыновей Антония или Цезаря на египетском троне. Так или иначе, но Клеопатру придётся вытащить из мавзолея.

Антония к тому времени уже не было в живых. Добравшись с Клеопатрой до Египта, он отправил её вперёд, а сам остался, чтобы препятствовать наступлению Октавиана. Теперь, преданный последними остатками войск и думая, что сама Клеопатра мертва, он бросился на свой меч. Октавиан дал разрешение перевезти его в мавзолей, и он умер на руках Клеопатры. Она оплакивала его как настоящая жена, и, я полагаю, её горе было более искренним, чем любое горе, на которое только способен Октавиан.

Выход из тупика нашли член штаба Октавиана Прокулей вместе с моим другом Галлом, который быстро становился одним из самых доверенных лиц Октавиана. Пока Галл разговаривал с Клеопатрой через железную решётку в стене, Прокулей и ещё двое проскользнули в окно и поймали её. Клеопатру увели из мавзолея и посадили под домашний арест в собственном дворце.

О том, что случилось дальше, я слышал только от Галла, да и то он проболтался об этом, когда был пьян, — иначе, я думаю, из него эту историю невозможно было бы вытянуть даже клещами.

Через несколько месяцев после смерти Клеопатры мы были в Риме. Галла как раз только что назначили наместником Египта, и мы праздновали это событие перед его отъездом. Я, конечно, был совершенно трезв, но на счету Галла было по меньшей мере два полных кувшина вина, и он стал очень говорлив.

Разговор шёл о смерти Клеопатры.

— Цезарь не мог убить её, ясно? — Галл уставился на меня своими осовевшими глазами поверх двадцатого кубка вина. — Он хотел ей смерти. Вся армия желала ей смерти. Агриппа желал ей смерти. Весь ваш сраный Рим желал ей смерти. Но он не мог этого сделать. Не мог убить последнюю царицу Египта.

— Почему это? — спросил я.

Галл слегка повернулся на своём ложе, рыгнул.

— Думал, что она проклянёт его, — сказал он. — Проклятием фараонов. Вот почему он разрешил похоронить её, как она хотела, с Антонием. Перепугался её смертельного проклятия.

Это звучит глупо, я знаю, однако чем больше думаешь об этом, тем более вероятным — даже правдоподобным — оно становится. Октавиан очень суеверен. К примеру, он всегда следит за тем, чтобы поставить обувь на пол непосредственно перед тем, как лечь в постель, и никогда не приступит к важному делу в девятый день месяца или не отправится в путь сразу же после базарного дня. Он безоговорочно верит в вещие сны, и в приметы, и в могущество колдовства. А египтяне большие мастера по части проклятий.

— И всё равно она должна была умереть, — продолжал Галл, — поэтому он переговорил с ней с глазу на глаз, и они договорились.

— О чём? — спросил я. Галл молча таращил на меня глаза. — Галл! О чём они с ней договорились?

— Кнут и пряник, — сказал он. — Цезарь пощадит детишек, если она покончит с собой, и даст похоронить её рядом с Антонием. А нет, так они все пройдут в его триумфальном шествии, а после их задушат.

— Но он всё-таки убил их. Мальчиков, — сказал я.

Галл пожал плечами, приподнялся, налил себе ещё вина. Оно пролилось через край его кубка и растеклось по столу, словно кровь.

— Её-то к этому времени уже не было, Публий, — ответил он. — Да и вообще, это были сыновья старого Юлия и Антония. Он не мог оставить их в живых, что бы он там ей ни наговорил.

— Так что же произошло?

Галл медленно выпил вино, поставил кубок и вытер рот.

— Нам было приказано остерегаться её, — произнёс он. — Не ставить стражниками римлян, только египтян. Сидели, били баклуши, ждали, пока она кончит дело, но она всё тянула. В конце концов Цезарь сказал ей, что через три дня их увезут в Рим. Бог знает, как бы он поступил, если бы она спровоцировала его, но она не стала. Упросила кого-то тайно пронести к ней в корзине с фигами эту проклятую змею. — Он ухмыльнулся. — Слава богу, избавились.

— Но почему змея? Я имею в виду, кинжалом было бы, конечно, легче?

На мгновение Галл казался озадаченным. Затем рассмеялся.

— Тут не всякая змея годится, — ответил он. — Не всякая. Аспид. Египтяне верят, что он посланец этого... как его... бога Солнца. Укусит тебя аспид — и ты бог. — Он попытался щёлкнуть пальцами, но был слишком пьян. — Вот так — щёлк, и всё.

— Октавиан знал?

— Ясно, знал! Всё было спланировано, я же говорил. Единственный промах, который он совершил, — струсил в последний момент. Решил, что вдруг она всё равно его проклянёт, и подумал, пускай лучше поживёт подольше. Поэтому он послал за змеиным жрецом, чтобы отсосал яд. Но было, конечно, слишком поздно, и потом считалось, что он ничего об этом не знал. Но там, где дело касается суеверий, Цезарю изменяет разум. — Галл улыбнулся мне и поднял свой кубок. — Не говори ему, что я тебе это рассказал, ладно?

Вот такая история. Хотите верьте, хотите нет. Фактам, несомненно, она соответствует и, что более важно, как раз в духе Октавиана. Но у меня нет доказательств. Только то, что сказал Галл, и будь он сейчас жив, я не сомневаюсь, всё бы отрицал.

55


Через год после смерти Клеопатры, к концу весны, «Георгики» были почти закончены. Обдумывая их, я всё время советовался с Меценатом, и мы оба — и я и он — были довольны результатами.

«Георгики» состояли из четырёх книг и рассказывали о различных отраслях сельского хозяйства: хлебопашестве, садоводстве, скотоводстве и пчеловодстве.

Что касается содержания, то кое-что шло от отца и из воспоминаний о моём детстве, но большую часть, признаюсь, я позаимствовал из трактата «О сельском хозяйстве» Варрона. Несмотря на свою резкую манеру поведения, он сам существенно помог мне, и я рад, что он прожил ещё достаточно долго, чтобы увидеть в конце концов опубликованную книгу.

С поэтической стороны бесспорным примером для меня был Гесиод; однако с самого начала я не мог заставить себя взять его за основу. Это слишком великий поэт, чтобы подражать ему, и в то же время для моих целей он был чересчур суров. Я долго думал, прежде чем выбрал Лукреция.

Однако соображения мои были не такими простыми, как вы могли ожидать: тот, кто пишет о сельском хозяйстве, обычно не берёт себе в качестве образца философов. Но Лукреций был не просто философ, но и поэт, и не просто поэт, а вдохновенный певец, который способен вдохнуть в вас пламя и заставить горло судорожно сжиматься во время чтения. Если бы я сумел сделать для Октавиана то, что Лукреций сделал для Эпикура, и зажечь в своих читателях огонь, я бы мог с чистой совестью уйти на покой.

Другая причина была личная. Я выбрал Лукреция как своего рода средство изгнания духов.

Не знаю, что больше привлекало меня в эпикуреизме: само учение или стихи Лукреция. Они были единым целым — ослепительным и чистым, как сверкание меча. Потом я встретил Сирона, самого мудрого и самого доброго из людей. Раз учение Эпикура годилось для него и для другого моего учителя — Парфения, я решил, что, значит, оно подойдёт и мне, и все сомнения отпали. Если это звучит чересчур упрощённо, прошу прощения. Что до меня, то это так и было.

После смерти Сирона я пришёл к более критическому переосмыслению своей веры. На первом месте для меня была поэзия. Это не было прямым нарушением эпикурейских канонов — свидетельством тому Парфений, да и сам Лукреций. Серьёзнее то, что я всё больше втягивался в политику, это уже полностью шло вразрез с учением Эпикура и осуждалось им: Сирон, я знаю, ужаснулся бы. Но и опять-таки это был простительный грех — многим эпикурейцам удавалось сочетать политику с философией.

Главным обвинением против меня было то, что я изменил своё отношение к богам и к смерти человеческой души. Вот тут уж мне не было никакого оправдания. Эпикурейцы признают существование богов, но считают, что они не интересуются людьми. Они населяют чистый воздух между мирами и заняты собственными делами. С этим я больше не мог соглашаться. Во что именно я верил, точно не знаю, но недавние события убедили меня в том, что боги — особенно Юпитер — не совсем отказались от нас и помогают Октавиану.

Что касается души, у меня больше не было твёрдого мнения о ней. Может быть, это из-за последнего разговора с отцом, но я почувствовал, что хочу верить в то, что она не умирает. И это тоже для эпикурейцев была ересь.

Вот поэтому-то я и выбрал Лукреция. Опираясь на него, я возвращался по своим следам, сбрасывая философскую кожу, из которой я не то чтобы вырос (думать так было бы высокомерием), а просто обнаружил, что она мне больше не подходит.

Как я сказал, я заканчивал свои «Георгики», нанося последние штрихи, в тот год, когда Октавиан вернулся в Италию, уладив дела на востоке. В начале лета он прибыл в Бриндизи и почти сразу же заболел. Он был слишком слаб, чтобы следовать прямо в Рим, поэтому пробыл какое-то время в местечке Ателла в Кампании. К концу июля я получил послание, в котором он просил приехать к нему и привезти с собой копию поэмы.

Октавиан остановился на одной из загородных вилл Мецената. Я вздохнул с облегчением, обнаружив, что Меценат тоже был там: одна мысль о том, чтобы с глазу на глаз читать правителю Римского мира, совершенно лишала меня присутствия духа. С другой стороны, я узнал, что должен был стать частью лечения и от меня ждали, что я прочту ему всю поэму — всю поэму — в ближайшие несколько дней. Без сомнения, это большая честь, но я был бы рад, если бы меня предупредили заранее. Либо голос подведёт, думал я мрачно, либо нервы не выдержат, и отправят меня домой в закрытой повозке.

С нашей последней (и единственной встречи) прошло семь лет. Внешне Октавиан не очень изменился, хотя отчётливо проступали следы недавней болезни: жёлтое осунувшееся лицо, исхудалые руки. К тому же я заметил, что, несмотря на летнюю жару, он носил шерстяные гамаши — он был подвержен простудам — ив тех редких случаях, когда отваживался выйти на улицу, надевал тяжёлый военный плащ.

Читка прошла хорошо. По счастью, Октавиан предпочитал принимать «лекарство» маленькими дозами, да и в любом случае нас то и дело прерывали государственными делами. Со времени моей последней книги всё стало не так ужасно.

Я решил (не говоря никому об этом ни слова) завершить поэму коротким восхвалением Галла; только я начал читать эту часть, как почувствовал, что атмосфера изменилась. Я поднял глаза. Октавиан сидел, поджав губы и уставившись на Мецената, тот нахмурился.

— Это надо убрать, — проговорил Октавиан.

— Прошу прощения, Цезарь? — Я подумал, что, наверно, ослышался.

— О Корнелии Галле здесь упоминаний не будет.

Это сказано было весьма категорично. Я вытаращил глаза. Меценат хотел было что-то сказать, но Октавиан остановил его. Он не был сердит — Октавиан редко злился или, во всяком случае, редко, это показывал, — но от него веяло холодом, как от ледника.

— Могу я спросить почему, Цезарь? — К своему стыду, я почувствовал, что весь трясусь. — Галл — мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.

— Есть вещи и помимо дружбы.

— Извините, я всё ещё не понимаю.

— Галл... перешёл границу, Публий, — вкрадчиво вставил Меценат. — Немного... — он пытался улыбнуться, но ничего не получилось, — вырос из своих сапог.

— Как это? — сказал я. Я был просто ошарашен. Галл не был изменником, а подобную реакцию я мог объяснить только предательством.

— Недавно он повёл себя... ну, довольно глупо. — Меценат бросил взгляд на Октавиана, чьё лицо было неподвижно, словно высеченное из мрамора. — В этой своей последней военной кампании. Вышла какая-то ерунда с изваяниями и надписями. Как будто он один одержал победу.

— А разве это не так? — спросил я.

— Не в этом дело. Галл, в конце концов, лицо подчинённое. А получилось какое-то сплошное... самопоздравление.

Я начал понимать.

— Ты имеешь в виду, что он должен был отдать честь победы Цезарю? — сказал я. — Несмотря на то, что Цезарь был в это время где-то в Египте?

Не знаю, как я осмелился произнести это. Я оскорбился и за Галла, и за себя как за поэта.

— Это именно то, что ему следовало сделать, — сказал Октавиан. — Ради пользы государства.

Должно быть, на моём лице отразился гнев, потому что Меценат примирительно поднял руку.

— Ты должен понять, Публий, что военачальникам больше не дадут приписывать себе слишком много славы. Самовозвеличивание привело Римскую республику к гибели.

— И поэтому они должны отдавать честь побед тем, кто этого не заслуживает? — огрызнулся я.

Я зашёл слишком далеко. Лицо Октавиана стало белым как мел.

— Тебе объяснили причины, Вергилий, — произнёс он. — И с тебя достаточно. Согласишься ты с этим или нет — это твоё дело, но будет так, как я сказал. И ты уберёшь этот кусок.

Я сидел абсолютно неподвижно. Свиток соскользнул с моих коленей и покатился по выложенному плиткой полу. Меценат смотрел на меня с безмолвной мольбой, Октавиан просто... смотрел. Я глубоко вздохнул.

— Хорошо, Цезарь, — тихо проговорил я. Я думал, что мог бы убить его.

— Послушай, Публий. — Меценат положил ладонь на мою руку. — Здесь нет ничего личного. Но мы не можем больше терпеть этот дух стремления к почестям среди армейских командиров. В наше время это слишком опасно.

— Опасно для кого? — Я старался не смотреть на Октавиана, но именно он ответил мне.

— Ты знаешь свою историю, Вергилий. К военачальникам приходит удача. Постепенно они становятся для солдат чем-то сверхъестественным. Вскоре они уже для своих людей значат больше, чем само государство, и тогда начинают проталкиваться к власти. Не успеешь оглянуться, как Рим вновь окажется втянутым в очередную гражданскую войну. Лучше с самого начала не позволять процессу развиться.

Речь произвела на меня должное впечатление, особенно в бесстрастной, размеренной манере Октавиана. Этот тон давным-давно мне был знаком. Но тем не менее в его устах это звучало фальшиво.

— Галл не предатель, — сказал я. — Вы можете, если хотите, официально сделать ему замечание, но, при всём уважении к вам, Цезарь, вы не имеете права говорить мне, что я не могу частным образом похвалить моего друга в моей поэме.

— Но это не частная поэма, — тихо произнёс Меценат. — Это общественное признание государственной политики. И ничего с этим не поделаешь, Публий.

Мои руки так крепко вцепились в подлокотники кресла, что косточки побелели. Заметив это, я приказал себе расслабиться и разжал пальцы.

— Отлично, — сказал я. — Можете теперь сами писать свои общественные признания.

Октавиан не шевельнулся.

— Погоди, Вергилий, — произнёс он. — Не будь дураком. Не стоит ссориться из-за ерунды. В конце концов, в этом отрывке всего десяток строк.

— Ну вот и пусть они останутся.

— Нельзя.

Я не ответил. Меценат, казалось, был встревожен.

Октавиан встал с места и прошёлся до дальней стены, на которой был нарисован Персей, держащий на весу голову Горгоны[207]. Я отстранённо подумал про себя, что наш господин и хозяин прихрамывает: может быть, старая рана или врождённая болезнь. Он долго стоял в молчании, разглядывая картину.

— Ты нужен мне, Вергилий. — Он всё ещё стоял ко мне спиной. — У меня есть настоящее, но мне нужен ты, чтобы дать мне будущее. Помоги мне. Не ради меня самого, а ради Рима.

Вот так. Просьба, которую, как я надеялся, он не выскажет, облечённая в такие слова, которые, я надеялся, он не употребит. Мне нечего было на это ответить.

— Хорошо, Цезарь, — сказал я. Только это. Я рассчитывал, что он не будет больше на меня давить.

Октавиан кивнул. Он до сих пор смотрел на картину. Я слышал, как Меценат за моей спиной перевёл дыхание.

— Хорошо. — Октавиан наконец обернулся и попытался улыбнуться. И вновь меня поразили его узкие и неровные зубы. — Ты всё понял, не так ли?

— Ох, понял, Цезарь, — ответил я. — Я всё отлично понял.

— Надеюсь, что так. Я правда надеюсь на это. — Он поколебался и затем продолжил более громко: — В любом случае я хотел обсудить с тобой ещё один проект.

— И что же это?

Глаза Октавиана на мгновение остановились на мне, затем он отвёл взгляд».

— Я хочу, чтобы ты написал эпическую поэму.

— Историю Энея. — Меценат следил за мной так, как следят за норовистой лошадью, стараясь уловить малейший признак, что она может удрать.

Я повернулся к нему.

— Ещё одно общественное признание? — ехидно спросил я.

Октавиан сделал странное движение рукой, как будто отражал удар. Он никак не желал посмотреть на меня.

— Я же сказал, — произнёс он. — Мне нужно, чтобы ты дал мне будущее. Ты великий поэт. Может быть, самый великий из всех, кого когда-либо порождал Рим. Мы — ты и я вместе — имеем возможность построить идеальный мир. Я могу распоряжаться людскими телами, даже их умами, но только ты можешь отдать мне их сердца.

Я не шелохнулся и не промолвил ни слова. Даже Меценат, казалось, пришёл в замешательство, безошибочно уловив мольбу, прозвучавшую в голосе Октавиана.

— Я не вечен, Вергилий. — Опять спиной ко мне. — Я слаб здоровьем и, может быть, не протяну и десяти лет. Я хочу, чтобы моё дело жило и после моей смерти, чтобы кто-то подхватил его. Ты можешь написать поэму, которую будут слушать не родившиеся ещё люди и говорить: «Да, это правильно, вот как всё должно быть. Вот как мы хотим жить». Ты сделаешь это, Вергилий? Пожалуйста!

— А как же быть с вашим прошлым? — услышал я свой голос. — С убийствами. Предательствами. Ложью. С вашими собственными недостатками. Хотите, чтобы я оправдал такое?

Когда он наконец обернулся, клянусь, на глазах у него были слёзы.

— Забудь об этом, — сказал он. — Забудь прошлое, это не имеет значения. То, что я сделал, было необходимо. Пожалуйста, Вергилий. Мне необходимо, чтобы ты оправдал меня, не ради меня, а ради блага Рима.

Я заметил, что Меценат отвернулся и принялся изучать другую роспись — Приама[208] и Ахилла. Наверно, хотел сделать вид, что не слышит мольбы Октавиана, но я подозреваю, что он, как и я, просто был смущён.

Мы с Октавианом долго смотрели друг на друга. Наконец я опустил глаза.

— Ну хорошо, Цезарь, — сказал я. — Не могу обещать вам будущего, но вы получите свою «Энеиду».

56


Я не сразу приступил к «Энеиде». Прежде чем написать слово, мне нужно было обдумать и проработать целую гору замыслов.

Даже если бы Октавиан и не назвал Энея, я всё равно выбрал бы его сам. Хотя он и не имел непосредственного отношения к Риму[209], его сын Юлий — прародитель рода Юлиев, к которому принадлежит Октавиан. Более того, у Энея безупречная гомеровская родословная, а значит, если я сделаю его своим героем, это даст мне возможность показать чёткую связь между Гомером и Италией, между старым и новым миром.

История Энея мне тоже годится. Вместе со своим престарелым отцом он плывёт по приказу богов из Трои, чтобы основать новое, лучшее государство на западе. Преодолев множество опасностей, он добирается до Карфагена, где его удерживает прекрасная царица Дидона. Он разрывается между любовью и долгом, но всё-таки долг побеждает, и он плывёт дальше, в Италию. Здесь его приветствует царь Латин, которому было пророчество, что заморский вождь женится на его дочери и возвеличит его царство.

Однако дочь Латина была обещана в жёны другому — Турну. Турн убеждает италийцев пойти войной на Энея и его троянцев. В конце концов Эней побеждает. Троянцы и италийцы братаются, и таким образом цель достигнута.

Видите, какие здесь возможности: в основе лежат темы божественного провидения, почтения к родителям[210], религиозное послушание и конфликт между долгом и собственными интересами, что так соответствовало целям Октавиана. И потом, оцените, каков размах! Октавиан требовал, чтобы я стал ни больше ни меньше как вторым Гомером. Моя «Энеида» должна стать для римлян тем же, чем были для двух сотен поколений его «Илиада» и «Одиссея». Благодаря мне сам Октавиан и то, что он старался создать, должны стать бессмертными: божественное мерило, с которым будут сверять все будущие поступки.

Вы удивляетесь, почему я чувствовал, что не соответствую этим требованиям?

Будь я предан Октавиану телом и душой, то и тогда задание было бы довольно устрашающее. А так я был связан по рукам и ногам собственным представлением об Октавиане как о личности. Любой поэт скажет вам, что зависимый поэт — вообще не поэт, не то что второй Гомер.

Я должен объяснить свою позицию, даже рискуя повториться, ибо ясность здесь — жизненно важна. Прежде всего, я был убеждён — и сейчас убеждён, — что то, чего добивается Октавиан, правильно, что у него был наказ свыше — построить новый мир; я до сих пор надеюсь, что это так, хотя у меня уже нет такой уверенности. Если бы это было возможно, я бы полностью поддержал его, но я не мог этого сделать открыто. А если бы и попытался, то стихи пошли бы вялые и кислые, второразрядные, и от них не было бы никакой пользы. Я мог лишь попробовать пойти на компромисс, прибегнув к поэтическим аллюзиям и аллегории. В поэме отразилось бы моё истинное мнение, облечённое в такую форму, что оно было бы недвусмысленным для искушённого взгляда со стороны, а иначе могло бы быть принято за приукрашивание или поэтическую фантазию.

Знаю, что это звучит очень запутанно, но не могу изложить попроще и лучше приведу пример.

Я обещал Октавиану убрать те строчки в заключении моих «Георгии», превозносящие Галла. В конечном счёте я заменил их отрывком о смерти Орфея.

Вы конечно же знаете эту историю. Жену Орфея Эвридику кусает змея, и она умирает. Орфей, божественный певец, спускается в Аид[211], чтобы вернуть её. Его песнь источает слёзы даже из железных глаз Плутона, бога смерти, и он разрешает Орфею вывести обратно свою жену, но с условием, что он не посмотрит на неё до тех пор, пока они не достигнут верхнего мира. На самом краю царства Плутона Орфей оглядывается и теряет Эвридику навеки. Тогда Орфей начинает скитаться по лесам, оплакивая свою жену. Он наносит оскорбление вакханкам, необузданным спутницам Диониса, и они разрывают его на куски. Его растерзанное тело плывёт по реке Стримон[212], но его душа продолжает петь, скорбя о своей потерянной жене.

Теперь представьте в свете этой истории Галла. Галл тоже поэт, певец. Он тоже оскорбляет безжалостного бога, и его за это уничтожают, хотя его стихи переживают своего автора. Наконец, в качестве подсказки для читателя, я вторгаюсь в сам миф. Так, моим героем становится некий Аристей[213], который растерял своих пчёл из-за гнева Орфея. На самом деле вина (говорю я) лежит на этом Аристее: всё произошло из-за того, что он преследовал Эвридику, пытаясь изнасиловать её, поэтому она и наступила на змею. Теперь каждый, кто знает миф, понимает, что это глупость. По традиции Аристея не связывают ни со смертью Эвридики, ни с мифом об Орфее.

Теперь, я надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. На поверхности прелестная история с намёком (пытался ли Аристей изнасиловать Эвридику? Знает ли Вергилий что-то такое, чего не знаем мы? Какой умный поэт!). Ничего не говорится открыто, ничего не утверждается определённо. Но всё равно правда высказана, и — если у вас есть ключ — вы без труда всё поймёте.

Конечно, тут была явная опасность. Я знал, что если Октавиан когда-нибудь об этом догадается, милосердия мне ожидать нечего. Тем не менее «Энеида» в конечном счёте важнее даже, чем моя собственная жизнь или гордыня Октавиана. Я рассчитывал на три обстоятельства. Первое: я мог утаивать от Октавиана отрывки, в которых критика наиболее очевидна, до тех пор пока работа не будет закончена; второе: собственное тщеславие Октавиана, которое позволит ему распознать поверхностное восхваление, но не спрятанную под этим критику; и, наконец, третье: возможное соучастие Мецената. Уж он-то, я был уверен, не пропустит ничего.

Ступив на этот путь, я сознательно проложил курс между Сциллой и Харибдой[214]. Может быть, я был не прав. Конечно, такое решение означало для меня смерть. Всё равно. Я сделал всё, что мог, и если в конце окажется, что этого недостаточно, ну что ж, я слишком устал.

Прежде чем завершить эту главу, давайте я расскажу вам, что случилось с Галлом. Позвольте мне рассказать это быстро; я словно хирург, который торопится закончить операцию, чтобы насколько возможно избавить пациента от боли.

Октавиан вызвал его в Рим, где его обвинили в плохом управлении войсками. Вслед за этим лизоблюды обрушили на него поток обвинений. По постановлению Сената, он был лишён собственности и приговорён к изгнанию. Октавиан стоял в стороне: ему не позволяли вмешиваться, сказал он, строгие моральные требования, которые предъявляла ему его высокая должность. В отчаянии Галл свёл счёты с жизнью. Я был рядом с ним в момент его смерти и закрыл ему глаза, прежде чем вернуться к своим книгам и выполнению задания, цель которого — увековечить его убийцу.

Понимаете теперь, как трудно было писать «Энеиду», давая ему будущее, в котором он так сильно нуждался. Смерть, когда она придёт ко мне, не будет нежеланной. Как не будет она и незаслуженной.

57


Ну вот, осталось рассказать совсем немного, только самый конец.

Последние годы были для меня периодом нарастающих разочарований. Наверно, я подсознательно хотел слишком многого. Надеялся, что звуки труб возвестят начало Золотого века и что все мои сомнения разрешатся как по волшебству. Но ничего подобного не произошло. Конечно же нет, хотя я и желал, чтобы было так, и сверх того ещё: хотел, чтобы мы все оставались детьми, хотел верить в несбыточное.

После победы при Акции Октавиан стал для всех героем. Он объединил Италию[215] и впервые дал ей чувство единого государства. Он щедро тратил деньги на государственные постройки (на это шли трофеи, захваченные во время его войны против Египта), и это сделало его популярным среди простого народа. Но что было ещё лучше — он принёс мир. Большинство легионов было расформировано, и двери храма Януса[216], которые всегда во время войны держат открытыми, были впервые на памяти живущих заперты. Рим балансировал на пороге эпохи мира и процветания, какого он не знал за всю свою историю.

И тогда, среди триумфа, грома труб и наступившей вслед за всем этим мирной тишины, люди начали сравнивать Октавиана с Цезарем. Как и Цезарю, ему наперебой предлагались различные почести. Как и Цезарь, он сосредоточил в своих руках верховную власть и поддерживал её с помощью своих войск.

Цезарю в конце концов это не удалось. Был ли Октавиан просто вторым Цезарем?

Октавиан прекрасно сознавал всю опасность такого положения. Заняв самую высокую государственную должность консула и лишив ведущие кланы их традиционных прав, он ступил на тот же гибельный путь, что и покойный диктатор. Против него уже был заговор — во главе с молодым Лепидом — и будут и другие. Так или иначе, но ему придётся найти способ удержать власть, делая при этом вид, что отдаёт её.

Он решил эту проблему в начале своего седьмого консулата. В своей «удивившей» всех речи, которая была образцом лицемерия, он восстановил Республику под управлением Сената. Затем, с тщательно подготовленной спонтанностью, позволил своим друзьям проголосовать за то, чтобы вернуть ему снятые с себя полномочия, но только в другой форме. Не буду входить в детали — всё это очень сложно и не имеет большого значения для моего рассказа. Достаточно сказать, что, хотя я и понимал необходимость его действий, меня тошнило от того, в какой форме это было сделано. К тому же я помнил судебные процессы над Милоном и Коттой.

В благодарность за это доказательство уважения к республиканским традициям Октавиана Сенат своей собственной волей нарёк Августом[217]. Это было идеальное имя, Октавиану с Меценатом пришлось изрядно потрудиться, выбирая его. В нём слышался намёк на божественность происхождения Октавиана, и до поры до времени оно послужит связующим звеном между несовершенным верховным главой армии Цезарем и совершенным кормчим Римского государства. О прекрасный новый мир, о богоподобный Август, возродивший на земле золотые дни Сатурна[218], когда истина и справедливость будут царить вечно!

Знаю, я несправедлив. В конце концов, чего ещё я мог ожидать? Я молился, чтобы наконец всё утряслось, и вот теперь, когда это произошло, только ворчал. Если цена, которую мы должны заплатить за стабильное правительство, — лицемерие, разве не должны мы платить её с радостью? Наверное, все здоровые политические системы стоят, в основе своей, на обмане, вернее на самообмане. Не знаю. Но мне кажется, одно дело — быть обманутым невольно, с добрыми намерениями, и совсем другое — распознать обман и всё равно рукоплескать обманщику, признавая его божеством.

Примерно в это же время произошла ещё одна вещь, которая не скажу что усилила моё разочарование, но конечно же напомнила мне о своей собственной противоречивой нравственной позиции. Это не имеет никакого отношения к политике. Это чисто личное.

Пока я собирал материалы для своей «Энеиды», я жил в Риме, у Мецената. Мы как раз позавтракали, и я собирался вернуться к себе в комнату, чтобы приняться за работу, но Меценат дёрнул меня за рукав.

— Не исчезай сразу, Публий, — сказал он. — Думаю, мы сегодня утром могли бы нанести один маленький визит. Я знаю, что ты занят, но это не отнимет много времени.

— И куда мы пойдём? — Не могу сказать, что я был очень рад: ему, может, и нечем заняться, но у меня-то была работа.

Меценат пожал плечами.

— Просто в гости, — ответил он. — Не ходи, если не хочешь.

Теперь я понял, что это было нечто важное. Меценат никогда не устраивал импровизаций из-за пустяков.

— Хорошо, — согласился я. — Если, конечно, это не займёт целый день.

— О, это недалеко, — заверил он меня. — Как раз за углом. Не сомневаюсь, ты останешься доволен.

Знай я, куда мы идём, я бы отказался и упросил бы его, если он ценит нашу дружбу, выбросить из головы эту мысль. Но я ни о чём не догадывался, пока мы не пришли в дом Прокула.

— Кто здесь живёт? — спросил я.

Он улыбнулся, и его улыбку я могу описать только как озорную.

— Подожди — увидишь, — сказал он.

Его раб постучал в дверь. Наверно, я невольно ожидал, что дверь откроет Прокулов Гелен, но, естественно, привратник был незнакомый — юноша в зелёной тунике. Он поклонился, и, к моему удивлению, Меценат, вместо того чтобы спросить, дома ли хозяин, прямиком прошёл через вестибюль в гостиную и уселся в кресло, в котором всегда сидел Прокул.

— Ну, — обратился он ко мне, когда я, в совершенном недоумении, подошёл к нему, — не хочешь ли предложить своему первому гостю выпить?

Должно быть, я вылупился на него как полный идиот, потому что он внезапно расхохотался, встал и хлопнул меня по плечу.

— Это же тебе, дурень! Публий, это твой дом! Маленький подарочек от Августа и от меня в знак благодарности. — И когда я опять ничего не сказал, добавил: — Что-то не так, Публий? Я думал, ты будешь рад.

Конечно, откуда ему было знать. Когда мы познакомились, Прокула уже не было в живых, и после его смерти я ни разу не был в этом доме. Меценат не виноват. Но всё же я остро почувствовал иронию судьбы: Октавиан убил Прокула и отнял его дом. Теперь, не ведая о том, что он для меня значит, Октавиан, расплачиваясь за услуги, возвращает его мне.

Меценату могло показаться, что я спятил. Я бросил его, где он был, и, выйдя обратно через вестибюль, направился к кабинету. Меценат пошёл следом — олицетворение невинного смущения. Я остановился и огляделся вокруг.

— Кровь отмыли, — произнёс я.

— Какую кровь? Публий, да что с тобой? Тебе что-то не нравится?

Он был мне другом. Подарок был щедрый и от души, и я знал, что не могу ему ничего объяснить.

— Нет, очень мило, — сказал я. — Как раз то, о чём я всегда мечтал.

Я провёл ночь в кабинете, на ложе, на котором умер Прокул, вероятно надеясь примириться с его призраком. Но здесь не было призраков, разве что только в моей голове.

58


Над «Энеидой» я работал семь лет. С тех пор как я приступил к ней, Рим всё дальше и дальше скатывался к анархии. Если быть справедливым, то это не была всецело вина Октавиана. В какой-то мере меня бы больше устроило, если бы это было так, если бы он оказался недостойным тираном. Можете назвать это, если хотите, испорченностью человеческой натуры и (как я боюсь этого выражения!) проявлением божественной воли. Наверное, Гораций прав, и Золотой век — это миф или же дело далёкого будущего. Похоже, что боги играют с нами, протягивая руки лишь затем, чтобы отдёрнуть их, как только мы их коснёмся. Не знаю. Но за последние несколько лет были заговоры, гражданские волнения, мятежи, кровопролития, — всё то же самое, что и было до того, как Октавиан прибрал к рукам всю власть. Да ещё природные бедствия, что тоже говорит о том, что боги в конечном счёте не на его стороне: три года назад разлился Тибр, причинив огромные разрушения, а следом пришли голод и мор. На Октавиана начали оказывать давление, чтобы он, как Цезарь, стал единственным консулом и даже диктатором. До сих пор он противился этому, но сколько это может ещё продолжаться? И на сколько, в самом деле, хватит самого Октавиана? Со здоровьем у него очень плохо — и всегда было плохо. Насколько я знаю, по крайней мере дважды он был при смерти, и заменить его некому, кроме Агриппы, но для Рима это будет катастрофа. Если Октавиан скоро умрёт, а я думаю, что, наверно, так и будет, то всё опять погрузится во мрак и человеческая натура вновь заявит о себе.

Что толку будет тогда в моих стихах? И чего заслуживает их продажный автор? Позора? Или просто над ним будут смеяться?

Спокойно, Вергилий. Спокойно. Что сделано, то сделано. Заканчивай свою повесть, и пусть будущее рассудит. Ты в любом случае уже не будешь принимать в этом участия.

Я не раскрывал никому своих замыслов, не показывал никому свою разрастающуюся поэму. Октавиан поначалу был снисходителен, затем начал нажимать на меня, в конце концов стал настойчив, но мало чего смог добиться. Я никогда прямо не отказывал ему дать почитать рукопись — иначе бы у него сразу возникли всякие подозрения, — а сколько мог, тянул кота за хвост и либо читал сам, либо посылал ему только самые безобидные отрывки. С Меценатом было гораздо сложнее. Как покровитель — и, более того, друг — он имел право на мою откровенность, но я не мог до такой степени злоупотреблять его благожелательным отношением и не был уверен, что он меня поддержит. По счастью, он довольствовался тем, что я ему показывал, и больше меня не неволил. На руку мне сыграл и тот факт, что под конец они с Октавианом были уже не так близки, как раньше. Хотя размолвка у них произошла из-за политики и не имела ко мне никакого отношения, я — наверно, с моей стороны, это эгоистично — был этому рад. Пролив между Сциллой и Харибдой угрожающе сузился, и я больше не мог доверять себе как лоцману.

Крах наступил два месяца назад, в июле этого года. Отчасти его ускорила моя собственная глупость, отчасти — вмешательство моего секретаря Александра.

Я ни разу не упоминал об Александре, да и вообще не называл по имени ни одного из моих рабов — странно, рабы играют такую важную роль в нашей повседневной жизни, а мы едва ли считаем их за людей. Александра подарил мне мой друг Поллион, который после Акция возвратился в Рим и оставил политику, чтобы продолжить свои литературные занятия. Александр был у меня уже несколько лет, и я мог полностью положиться на него. Несмотря на то что Александр был рабом, он имел отличное образование (может быть, даже это было для него чересчур, ибо он был очень тщеславный юноша) и способности к поэзии.

Я был у себя на вилле, работал над последней книгой поэмы. Чувствуя, что начинается головная боль (в последние несколько лет я стал очень им подвержен), я решил сделать перерыв и прогуляться часок по берегу моря. По глупости я оставил рукопись открытой на конторке, а саму конторку — вместе с остальной частью поэмы, лежащей внутри, — незапертой. Вернувшись, я встретил у двери Александра. На лице его играла самодовольная улыбка, которой он одарял меня, когда думал, что сделал что-то умное.

— О, вы вернулись, господин? — сказал он. — Цильний Меценат ждёт вас целую вечность. Вам лучше пройти прямо туда.

Я почувствовал, как холодный ветерок коснулся моей шеи.

— Прямо куда? — спросил я.

Александр насупился: надо же быть таким глупцом, чтобы не понять его намёка.

— В свой кабинет, конечно. Я провёл его туда, как только он приехал.

Не знаю, почему я не надавал пощёчин этому дураку. Но, увидев выражение моего лица, он попятился.

— Я что-то сделал не так, господин? — проговорил он, притворно сокрушаясь. — Мне так неприятно.

— Дурак, — прошипел я. — Проклятый дурак.

Я прошёл через вестибюль и распахнул дверь в кабинет.

Меценат сидел у моей конторки со свитком «Энеиды» в руках. Когда я вошёл, он хмуро взглянул на меня.

— Я не ждал тебя раньше чем завтра, — сказал я.

— Дороги хорошие. — Он положил свиток. Глаза наши встретились, и я понял, что моя тайна уже больше не тайна. — Публий, что ты наделал?

Я пожал плечами и попытался отшутиться:

— Поделом тебе. Тот, кто читает чужие письма, никогда не слышит о себе ничего хорошего.

— Это, — он показал на рукопись, — не письмо. Ты погубил нас всех, и себя в том числе.

Я сел и стиснул руки, чтобы унять дрожь. Сколько лет я страшился этого мига. И вот теперь, когда он настал, у меня появилось такое ощущение, что всё это нереально.

— Я должен был это сделать, Гай. — Я, наверно, ещё никогда не называл его по имени и заметил, как что-то промелькнуло в его глазах. — Каким-то образом я должен был сказать правду. Иначе не получилось бы никакой поэмы.

Он покачал головой, но не в знак несогласия, а с недоумением, и промолчал.

— Это был единственный путь, — сказал я. — По-другому правды не скажешь. — С таким же успехом я мог бы обращаться к винному пятну на его тоге. — Не думай, что люди не ищут её.

— Август должен знать, — наконец проговорил он. — Я не могу это скрывать от него.

Я кивнул. В горле пересохло. Меценат встал. Он не смотрел на меня.

— Неужели ты так сильно ненавидишь нас, Публий? — тихо спросил он. — И неужели ты так мало веришь в нашу правоту?

— Я не ненавижу вас, — ответил я. — И хочу верить в то, что вы делаете, но не могу. Не до конца. Я помог вам, как сумел. Это всё, что в моих силах.

Он обернулся, словно собирался что-то сказать. Но потом передумал и двинулся к двери. На пороге он задержался.

— Не хотел бы я оказаться в твоей шкуре, когда Август услышит об этом. Он не очень-то любит изменников.

Я не изменник! — хотелось закричать мне. Я просто поэт! Но слова застряли у меня в горле, да и всё равно он уже ушёл.

До конца дня я заперся в кабинете и написал несколько писем: одно — длинное — Горацию. Несколько покороче другим своим друзьям и, наконец, третье — самое трудное — Меценату. Затем я принялся приводить свои дела в порядок и думать, чем заняться в оставшееся мне короткое время.

59


Через три недели я отплыл в Грецию.

Своим друзьям я представил дело так, что собираюсь провести три года за границей, работая над окончательным вариантом поэмы. В какой-то мере это была правда. Я решил, что семь бед — один ответ. Если Октавиану не нравится «Энеида» в том виде, как она есть, тогда буду писать её для себя, чтобы я мог получить удовлетворение как поэт; избавлюсь от этой притворной благочестивости и сделаю упор на человеческой драме. Может быть, Октавиан позволит мне тихо дожить в безвестности, особенно после того, как я дал ему понять, что хочу держаться от политики подальше, распространив слух, что поскольку «Энеида» завершена, то я собираюсь посвятить жизнь философии. Однако Горацию я сказал всю правду. В конце концов, он — моя лучшая половина, он должен понять. На тот случай, если со мной что-нибудь случится, пока я буду за границей, я оставил распоряжение сжечь все копии «Энеиды», которые остались в Италии (а там есть несколько копий самых безвредных частей поэмы). Полную рукопись я, естественно, взял с собой.

И наконец, в своей последней воле я завещал то, что всегда считал домом Прокула на Эсквилине, и ещё половину своего поместья его сыну Луцию. В известной степени это была искупительная жертва — совершенно несоразмерная, но это всё, чем я мог отплатить человеку, на которого смотрел как на второго отца. Другая доля пошла Октавиану: он всегда был жаден до денег, и я подумал, что, может быть, он удовлетворится этим и оставит остальную часть наследства тому, кому она предназначена. Своим литературным душеприказчикам Варию[219] и Тукке (оба они люди Октавиана) я дал разрешение публиковать всё, что уже было мною издано, но не больше. Это, конечно, не помешает им выпустить «Энеиду» in toto[220] отдай им Октавиан приказ это сделать, но я надеялся, обстоятельства сложатся так, что это будет невозможно.

Боюсь, эта надежда такая же мёртвая, каким скоро буду я сам. У Октавиана поэма в безопасности, с чем я его и поздравляю.

Письмо Мецената, должно быть, пришло в Пергам незадолго до того, как я пустился в путь, содержание его было достаточно специфическим, чтобы привести Октавиана в Грецию на самой его быстроходной галере. Когда я высаживался в Пирее[221], он уже ждал меня на пристани. Это не был арест — при нём даже не оказалось его почётного караула, — но мы оба знали, что моя песенка спета.

— Ну, Вергилий, — бодро сказал он, когда мы пожимали друг другу руки. — Ты не ожидал увидеть меня здесь, не правда ли?

— Нет, Август. Какая приятная неожиданность.

Его свита заулыбалась, закивала, глядя, как мы разыгрываем свои роли. Тогда, продолжая фарс, Октавиан обнял меня за плечи и повёл к своему экипажу.

Я ожидал, что, когда мы останемся одни, он сбросит маску, — ничуть не бывало. Он даже не упомянул о письме Мецената. С его губ сорвался единственный упрёк — что я намеревался «лишить его своего общества».

— Мне очень жаль, — сказал я. — Нам, великим поэтам, иногда нужно побыть в одиночестве. Чтобы поднять настроение и восстановить дух.

— А ты не мог восстановить свой дух чуть поближе к дому? — воскликнул он. — Эй, ты, старый чёрт?

Я молчал. За занавешенными окнами экипажа портовые звуки сливались с криками улицы и громыханием телег.

— Ну же, Вергилий! Ты что — язык проглотил? Какого чёрта тебя понесло в Грецию?

Я заметил, что за эти последние несколько лет речь Октавиана становилась всё грубее и грубее. Он иногда говорит так, словно передразнивает сабинского крестьянина, перебрасывающегося любезностями с соседом через стену свинарника. Наверно, думает, что так он становится привлекательнее, демократичнее. Лично мне эта манера кажется неестественной и чрезвычайно надоедливой.

— Что — обязательно для этого должен быть какой-то повод? — спросил я.

Он нахмурил брови.

— Нет, конечно, — ответил он. — Нет, конечно, свёкла ты этакая! Совсем не обязательно. Можешь отправляться куда хочешь.

— Значит, я могу остаться здесь?

Он ещё сильнее сдвинул брови.

— Возможно, в другой раз, Публий, — сказал он. — Ты нужен мне в Риме, и я бы оценил, если бы ты вернулся вместе со мной.

— Прямо сейчас?

Он бросил взгляд на меня, потом опять в сторону — на задёрнутые занавески.

— Вообще-то я не очень тороплюсь, — проговорил он. — Денёк-другой не сыграет особой роли.

Денёк-другой. Вместо того чтобы остаться здесь на три года, как я собирался.

— В любом случае корабль ещё не готов, — продолжал он. — Капитан сказал, что отошла доска на обшивке. Ничего серьёзного, но лучше бы нам её закрепить. Слабо подразнить Нептуна, а?

Он обернулся и посмотрел мне прямоте лицо. И я понял.

Я понял, что он всё знал и говорит мне об этом.

В начале моей «Энеиды» Нептун усмиряет бурю, которая разбила корабли Энея, и выкидывает его на карфагенский берег: намёк для моих читателей (скрытый, конечно) на кораблекрушение, которое потерпел сам Октавиан перед Навлохом, и оскорбление, нанесённое им статуе бога во время Игр.

— Нет, Август.

Он фыркнул:

— Это опасное занятие, Вергилий. Дразнить богов. И ни к чему не приведёт. Совсем ни к чему.

— Да, Август.

Вот и всё, что он сказал. Остаток пути мы проехали в молчании.

Не могу описать словами, что я чувствовал в течение следующих нескольких дней, находясь, по существу, под домашним арестом, хотя и считался гостем Октавиана в роскошном дворце афинского архонта[222], который тот предоставил в его распоряжение. Я был свободен в своих передвижениях — куда я мог сбежать? — и посетил несколько лекций в Академии, осмотрел местные достопримечательности, навестил своих старых друзей и тактично попрощался с ними. Всё было очень цивилизованно.

На пятый день я предпринял поездку в Мегару посмотреть на стены, которые афиняне возвели во время войны со Спартой. Был жаркий полдень, и я совершил ошибку, оставив дома свою шляпу. Я немного побродил по городу, но потом, почувствовав жажду, остановился у потока, вливающегося в море, чтобы попить. Вода была холодная как лёд, — наверно, источник брал начало глубоко под землёй — и отправилась прямиком ко мне в желудок. Уже на обратном пути я почувствовал, что заболеваю, а ранним вечером меня стало знобить. Октавиан, что для него совершенно нехарактерно, сразу же это заметил.

— Что с тобой, Публий? С животиком неприятность, а?

— Просто небольшая Простуда, Август, — ответил я, стуча зубами. — К утру я поправлюсь.

— Пусть уж лучше Муса приглядит за тобой. — Он поманил к себе раба и послал его за врачом. — Он тебя быстренько подправит.

Муса был грек, один из проверенных слуг Октавиана. Несколькими годами раньше он своими холодными ваннами и компрессами спас Октавиану жизнь. Октавиан никогда не отправлялся в путь без него.

— Со мной всё в порядке, Август, — сказал я. — Надо только ночью хорошенько поспать.

— Глупости! — Октавиан улыбнулся, показав свои острые зубы. — Нам надо позаботиться о тебе, Вергилий. Да к тому же корабль готов, и завтра мы отплываем. Мы же не хотим, чтобы ты умер у нас на руках, не доплыв до Бриндизи, правда ведь?

Я содрогнулся; никакая это не простуда. Теперь я знал, что он приговорил меня к смерти.

60


И что же это тогда? Яд, который подсыпает мне Муса?

Наверное, белладонна — сонная одурь, цветок Прозерпины. Это она, я думаю, даёт желаемые симптомы. Когда он — Муса — придёт в следующий раз и принесёт мне моё «лекарство», я могу спросить его без обиняков. А может быть, стоит спросить у самого Октавиана. Теперь это уже не имеет значения, и мне будет интересно посмотреть на его реакцию. Если, конечно, он вообще как-нибудь на это прореагирует.

Спасибо ещё, что у меня достаточно ясная голова, чтобы писать. Октавиан либо не торопится (хотя он утверждает, что срочно нужен в Риме, мы напрасно тратим время в этом морском путешествии), либо он опасается, как бы причина моей смерти не стала слишком очевидной. Я подозреваю последнее.

Ну тогда почему, можете спросить вы, я не покончу с собой? Надуть Октавиана, лишив результатов его последнего притворства, — по крайней мере, насколько я в курсе, последнего, — зная, что он попадёт в затруднительное положение, когда приплывёт в Италию и высадит на берег не живого поэта, а хладный труп? Или ещё того лучше — броситься в море, чтобы он не мог предъявить вообще никакого поэта — ни живого, никакого другого? Это последнее, конечно, было бы поэтичной местью мне — местью моего брата Марка. О да, я видел его в эти последние несколько ночей — с траурной повязкой на голове, его наполовину обглоданное лицо, на которое падал свет ламп, освещавших мою каюту, было повёрнуто ко мне. Он-то, во всяком случае, порадовался бы смерти от воды, но я не доставлю ему такого удовольствия.

Истина в том, что меня всё это уже не интересует. Убить себя назло Октавиану — в лучшем случае, не большая победа, если не сказать глупая. Это всё равно что ребёнок, который не может добиться своего, отказывается обедать, несмотря на то, что сам же голодный. Что толку мне в мелких победах. В сравнении с книгой, которую вы сейчас держите в руках (если и в самом деле держите), такие победы бессмысленны.

Даже если бы я и хотел себя убить теперь, когда задача моя выполнена, то как бы я сумел это сделать? Одного усилия воли тут недостаточно, а других средств у меня нет. У меня нет кинжала, как у Прокула, или лезвия, как у Галла, чтобы перерезать себе вены, не говоря уже о змее, которая своим ядом сделала бы меня бессмертным, как египетскую царицу. Дверь каюты заперта, а если даже и нет, то я всё равно не успел бы дойти до банки, меня бы остановили. Эпикур считает, что человек, уставший от жизни, может уйти из неё, как зритель уходит с пьесы, переставшей его занимать; но Эпикур не имел в виду узника. Нет, пусть Смерть придёт, как придёт. По крайней мере, она явится в своём самом кротком обличье, как она пришла к Одиссею или к моему отцу. Кто может попросить о более спокойной смерти? Уж конечно не я: это больше, чем я заслуживаю.

Естественно, я попросил рукопись «Энеиды», чтобы сжечь её (она исчезла вместе с остальным моим багажом, когда моё судно поставили в док в Пирее). И естественно, мою просьбу проигнорировали. Не важно. Октавиан поймёт, что невозможно вырезать из поэмы куски, не испортив её, и он не осмелится это сделать. Он должен издать её и быть проклятым — или, если даже его и не проклянут, то по меньшей мере репутация его будет слегка подпорчена.

Единственный страх, который у меня ещё остался, потому что, как я уже сказал, смерти я не боюсь, — это то, что вы, мои читатели (если вы на самом деле существуете!), всё ещё ослеплены обаянием мифа об Августе. Если это так, то я потерпел неудачу, окончательно и навечно. В конце концов Октавиан может ввести Золотой век (и я молюсь, чтобы он это сделал!) или, наоборот, вернуться в тёмные, забрызганные кровью закоулки истории. Не знаю, как будет, но он великий человек, и он велик потому, что порочен, а не потому, что совершенен. Поймите это, и вы поймёте мою поэму.

И ещё одно, прежде чем я навеки положу свой грифель. Я слышу, как вы говорите: «Ах, бедный Вергилий! Наверно, он был не в себе, когда писал эту книгу. Он сам признался, что у него был жар.

Может быть, вся книга — это плод его бреда или даже сумасшествия. Конечно же, разве он мог так обмануть Августа? «Энеида», несомненно, — это именно то, что он и задумал: гимн торжеству мечты Августа». В ответ я могу лишь попросить вас заглянуть в конец последней книги: обратите внимание, каким образом был убит Турн и как я это описываю[223]. Подражание Гомеру здесь, конечно, намеренное. Мой Эней (который на самом деле Октавиан), забыв о своём воспитании, убивает, будто порочный гомеровский герой, каким он всегда и был, но только он делает это как настоящий Октавиан — с благочестивыми, лживыми (обманывающими себя?) словами оправдания на устах: он сваливает ответственность за смерть Турна на некое смутное, отвлечённое понятие Долга. А теперь представьте себе во всех подробностях легенду о Данаидах[224], которая, как я пишу, изображена на перевязи Палланта. Легенда в своём «александрийском» стиле как в зеркале отражает истинное «я» Октавиана (он — это Данай) и его отношения с Антонием — Египтом. Всё это есть там; всё, что я хотел сказать, — всё суммировано в этой миниатюре, причём совершенно недвусмысленно, если внимательно посмотреть пристрастным глазом. В конце концов, держа в руке кончик этой нити, пройдите ещё раз по всей книге, смотайте нить в клубок и посмотрите, куда она вас приведёт.

Спокойно, Вергилий. Спокойно. Комедия это или трагедия — твоя роль сыграна. Поклонись публике и покинь сцену.

Думаю, что теперь я засну.


Загрузка...