КАМПАНИЯ (январь 49 г. — сентябрь 40 г. до н.э.)



30


В Риме началась неразбериха.

Представьте улей, который кто-то опрокинул и разбил. Вокруг беспорядочно, бесцельно летают пчёлы: одни рассержены, рвутся в драку, но не найдя, с кем бы сцепиться, становятся ещё злее. Другие, чей мир внезапно перевернулся и стал совершенно чуждым, стараются заняться привычным, но теперь уже бесполезным делом, собирая разлитый мёд и ремонтируя раздавленные соты. Некоторые внезапно меняют своё отношение к собратьям, вероятно сводя старые счёты. Но большинство не делают ничего, потому что сделать ничего нельзя. Потерянные и сбитые с толку, они летают вокруг разрушенного улья, просто чтобы двигаться, — когда плодотворная деятельность невозможна, движение даёт ощущение, что они чего-то добиваются.

Не прошло и нескольких часов после того, как Сенат принял Чрезвычайный декрет, и Аппиева дорога, ведущая на юг в сторону Неаполя, была плотно запружена повозками. Большинство из тех, кто спасался бегством, были аристократы, которые стояли за войну, а теперь, добившись своего, решили, что войны им не надо. Везде были отряды Помпея, но его солдаты казались такими же нервными и несчастными, как и простые горожане: о военном искусстве Цезаря уже ходили легенды, и перспектива сразиться с ним была для рядовых солдат кошмаром.

И правильно они беспокоились. Прежде чем войска Сената осознали, что у них есть враг, с которым придётся воевать, Цезарь походным маршем двинулся на юг и занял этрусские перевалы, что расчистило ему путь к Риму через Апеннины. Посланная против него армия тут же сдалась, даже не пытаясь создать видимость сопротивления. Когда это известие достигло Рима, Сенат и высшие магистраты собрали свои манатки и бежали. Помпей, справедливо считая войну в Италии проигранной, погрузил в Бриндизи свои отряды на корабль и отплыл в Грецию.

Мне вспоминается разговор, который произошёл у меня несколько лет назад с одним солдатом, потерявшим руку в Герговии[124]. Он сражался со здоровенным галлом, вооружённым палашом, как вдруг поскользнулся в луже крови. И тут же почувствовал лёгкий удар по правой руке, посредине между локтем и запястьем. Он выпрямился, замахнулся мечом, чтобы ударить противника, — и обнаружил, что ни меча, ни руки, которая его держала, нет. Боли не было, сказал он (хотя, конечно, она потом пришла), только безмерное удивление, когда он взглянул вниз и увидел свою кисть, всё ещё сжимающую рукоять меча.

Вот так в последнее время чувствовали себя в Риме многие. Сенат и магистраты бежали, войск в городе нет, и можно ожидать бунтов, грабежей, повальных нарушений закона и порядка — словом, возврата к насилиям, имевшим место несколько лет назад; однако, как ни странно, безобразий было очень мало. Ошеломлённый народ просто выжидал. Это было невероятно.

И Поллион и Галл уехали раньше, чтобы присоединиться к Цезарю. Поллион всегда его поддерживал, я это знал, а отец Галла был его личным другом. Впрочем, мне приходилось встречать по ту сторону По даже тех, кто в глубине души не был сторонником Цезаря. Из остальных моих друзей одни двинулись на восток к Цезарю, другие — на юг к Помпею. Мало кто не тронулся с места. Прокул, правда, решил остаться, хотя и был до мозга костей приверженцем Сената и не скрывал этого, но я сомневаюсь, что он задумывался о том, что ему так или иначе грозит.

В середине февраля я покинул Рим и отправился в Кампанию по приглашению своего учителя Сирона, у которого была вилла на побережье недалеко от Неаполя. Парфений тоже был приглашён.

Наверное, мне надо бы кое-что добавить об этом приглашении, поскольку оно определило дальнейшее течение моей жизни. Я говорил вам, что Парфений и Сирон были эпикурейцами и что эпикурейцы воздерживаются от политики. Думаю, что даже и без их влияния в то время такая философия меня бы привлекла. Как я убедился, удовлетворение собственных прихотей (а что же такое политика, как не это?) ужасно и отвратительно. Именно из-за него были изнасилованы и убиты Валерия и её мать, развращён Филон, мой руководитель в деле Котты, оно подчинило римское правосудие военной силе Помпея. Поддаться ему — всё равно что попросить дар Мидаса[125], который, стоит только получить его, крадёт жизнь у всего, до чего ни дотронешься, хотя бы даже всё превращалось в золото. Политика — это зло, и я не хотел принимать в ней участие, даже в качестве наблюдателя.

Сирон и Парфений разделяли мои чувства. Вилла в Кампании должна была стать нашим философским прибежищем, местом, где могли бы собраться люди, так же, как мы, желавшие удалиться от обезумевшего мира и запереться от него. Здесь они могли бы либо жить коммуной, либо, если под давлением обстоятельств всё-таки придётся жить в мире, использовать виллу для своего духовного возрождения. Она замечательно подходила для этого. Годы, что я провёл на вилле, исключая те, когда сюда вторгался внешний мир, были самыми счастливыми в моей жизни.

Это было общество, жившее размеренной жизнью, и это меня очень устраивало. Я всегда, по возможности, предпочитал твёрдый распорядок дня: только если ходить по одной и той же проторённой дорожке, мозг может ослабить вожжи и позволить телу блуждать своим путём. Я вставал с зарей или даже чуть пораньше, купался и очень умеренно ел. Затем, в зависимости от погоды и от того, над чем я работал, я часок гулял по берегу, размышляя, или сидел с книгой на террасе, выходящей на море. Если я писал стихотворение, то трудился над ним целый день: сперва это была сырая масса, но я постепенно придавал ей форму, вылизывая стихи, словно медведица своих медвежат. А если ничего не сочинял, то делил день между философией и поэзией — причём сначала занимался философией, как более серьёзным предметом.

По вечерам мы вели беседы. Это была самая лучшая пора.

Учился я гораздо больше, чем писал. У Сирона была отличная библиотека. Конечно, большинство книг в ней было по философии — эпикурейцы считают поэзию пустяком, — но Парфений перевёз сюда из Рима большую часть собственной библиотеки, которая замечательно восполнила недостаток. Иногда на виллу приезжали в гости друзья, разделявшие наши склонности, и заходили живущие по соседству единомышленники.

Хорошие книги, хорошие друзья — и досуг, чтобы наслаждаться всем этим. Разве удивительно, что я был счастлив в те годы?

Я не историк, разве только когда это необходимо. Поскольку события первых пяти лет затронули меня лишь в самом общем смысле, то краткого резюме будет достаточно. Если вы хотите получить полный отчёт, то почитайте Поллиона, который всё это время был одним из полководцев Цезаря.

Полтора года ушло у Цезаря на то, чтобы вынудить Помпея принять бой и разбить его главное войско при Фарсале[126]. Двадцать тысяч полегло с обеих сторон.

Двадцать тысяч. Двадцать тысяч сердец остановились от прикосновения пальцев Мидаса, превратившего их живую плоть в орудие власти. Двадцать тысяч братоубийств, отмеченных «политической необходимостью».

Сам Помпей бежал в Египет только для того, чтобы, едва сойдя на берег, быть убитым. Его забальзамированную голову и кольцо с печаткой подарили Цезарю в знак искреннего расположения юный царь Птолемей и его сестра Клеопатра. Цезарю понадобилось полтора года, чтобы сломить сопротивление в Африке, в Тапсе[127], и ещё одиннадцать месяцев, чтобы завершить дело при Мунде в Южной Испании.

Испанская кампания вознесла двух заложников времени, и оба они впоследствии сыграли важную роль. Первым был сын Помпея Секст[128], единственный из командиров, который вышел из сражения живым и ускользнул из расставленных Цезарем сетей. Второй — семнадцатилетний внучатый племянник Цезаря, настоявший, несмотря на болезнь, на том, чтобы последовать за ним. Не спасовав перед трудностями пути и не испугавшись даже возможности крушения, этот безукоризненный юноша показал себя в походе героем — стойкость, с которой он переносил опасности и лишения, оставила о нём наилучшее впечатление.

Да. Я говорю об Октавиане. Человеке, которого Вергилий обвинил в трусости и физической и моральной развращённости. Вы его не узнаете? Ну, потерпите немного.

Перед гражданской войной Цезарь оставил завещание, назвав Помпея своим главным наследником. Ясно, что он должен был его изменить, — но кого он мог поставить вместо Помпея? У него не было ни явного наследника, ни законного сына, который мог бы автоматически получить его тогу, если бы он в конце концов решил отойти от дел. А преданность, сила духа и мужество были качествами, которые Цезарь ценил превыше всего. Особенно в красивых юношах, бывших к тому же с ним в кровном родстве.

Как же Октавиан мог не продемонстрировать себя, если в недалёком будущем должно быть составлено новое завещание? Или вы думаете, что он был слишком молод, чтобы понимать, что делает или насколько высока ставка? Результат был предрешён. Имя Октавиана было первым названо вместо Помпея в новом завещании, и Рим получил престолонаследника, не зная ещё о существовании царя.

Кампания, которая привела к Мунде[129], была истинным началом принципата[130] Августа. Поэтому я не говорю о походе Цезаря против помпеянцев.

Привет, Август.

31


Это произошло в конце лета, наверно, в сентябре или, может, в октябре, года через четыре после того, как я приехал в Неаполь. Я шёл берегом моря, пытаясь сочинять стихи. День был для этого времени года необычайно жарким и сухим, стихотворение отказывалось приобретать форму. Я знал, что лучше всего в таком случае — отступиться и подождать, пока стихи придут (или не придут) в своё время сами. Чувствуя, что перегрелся и слегка раздражён, я вернулся на виллу.

Войдя, я услышал голоса, доносившиеся из садика, расположенного во внутреннем дворе, — один принадлежал Сирону, а другого я не узнал. Если бы стихи получились, я бы отправился прямо к себе в комнату записать их. Но поскольку ничего не сочинялось, я искал, чем бы отвлечься. И пошёл на голоса.

Сирон стоял под грушевым деревом. В то время ему было около семидесяти, он был маленький, сгорбленный и белый, как прутик, с которого содрали кору. Можно было буквально пересчитать его кости — тонкие и хрупкие, словно птичьи. Он разговаривал с человеком намного моложе его самого, с тонким лицом и дерзким ртом — по виду аристократом, нарочито одетым с дорогой простотой.

— А, Вергилий, — сказал Сирон. — Что-то ты рано вернулся.

— Стихи сегодня со мной не в ладу, — ответил я.

— Ты знаком с Юнием Брутом?

Глаза гостя свидетельствовали о том, что мягкость его лица обманчива. У него был тяжёлый, непреклонный взгляд фанатика. Своим пристальным взором он мог смутить даже солнце, если бы решил, что оно мешает ему следовать своим принципам.

— Нет. — Мы пожали друг другу руки. — Рад познакомиться.

— И я тоже. — Говорил он тихо, почти заискивающе. — Но прости меня, мы уже с тобой раньше встречались.

Я удивлённо вскинул брови.

— На суде над Милоном, — пояснил он. — Ты был с Корнелием Галлом.

Теперь я его вспомнил. Мы стояли рядом на ступеньках храма Конкордии. Должно быть, у него феноменальная память на лица. Насколько я помнил, мы тогда не обменялись ни единым словом, ни даже взглядом.

— Что ты об этом думаешь? — спросил я. — О суде?

— Пародия и преступление. Милон заслужил благодарность, а не ссылку.

Две короткие фразы, словно надпись на камне. Так и слышался стук деревянного молотка по резцу.

— В результате он нашёл смерть, — ответил я. — От добра добра не ищут.

Брут уставился на меня. Я почувствовал себя неуютно, как будто своим возражением нарушил приличия. Когда разразилась война, Милон вернулся в Италию и сделал попытку поднять Юг против Цезаря. Ему размозжили голову из пращи под стенами Компсы[131].

— Отдать жизнь в борьбе с тиранией — это прекрасно, а оберегать государство — наша величайшая обязанность, — изрёк Брут.

— Совершенно верно. — Я в упор посмотрел на него. Краешком глаза я заметил, что Сирон глядит на него с неодобрением.

— Милон думал, что противостоит тирану, — продолжал Брут. Совершенно неожиданно он показал зубы в неприятной улыбке. Глаза его оставались холодными и колючими, как зимняя стужа. — Конечно, он ошибался.

— Конечно, — ответил я сухо. Преданность Брута Цезарю была хорошо известна. И причина её тоже.

— Розы в этом году очень хороши, не правда ли? — заметил Сирон.

Брут бросил на него пронзительный взгляд.

— Намекаешь, чтобы я избегал политики? — спросил он. — Она оскорбляет твои эпикурейские чувства, да, Сирон? Ну, хорошо, прости, но...

— Я имею в виду только то, что розы в этом году красивые, — спокойно перебил его Сирон.

Брут сморщил губы, как будто откусил лимон, но перевёл разговор. Было такое ощущение, что беседуешь с тигром, который думает только о том, чтобы съесть тебя на ужин, и я не жалел, что он вскоре ушёл, сказав, что у него есть другие дела. Больше я его не видел.

В тот же день, попозже, я читал в своей комнате, как вдруг вошёл раб и сообщил, что приехал Поллион и ждёт меня внизу.

Я поспешил спуститься. Я знал, что он возвращался в Рим — он занимал одну из высших должностей магистрата этого года, — но не знал, что он собирался заехать в Неаполь. Поллион сидел на террасе, глядя на море. Он обернулся поздороваться со мной, и я увидел, как он постарел... вернее, ожесточился, так будет правильнее. Четыре года назад это был тонкокожий эстет. Теперь же всё в нём кричало, что он воин.

— Ты хорошо выглядишь, Вергилий, — сказал он, когда мы пожали друг другу руки.

— И ты. Не часто к нам приходят два таких важных гостя в один и тот же день.

Он встрепенулся.

— Два? — спросил он.

— Юний Брут. Вы с ним разминулись. Считай, что тебе повезло.

— Брут? — Глаза Поллиона расширились. — Что он здесь делал?

— Пререкался в основном. Спорил с Сироном о философии, как заправский стоик. У него дела в Неаполе.

— Он что — в самом деле так сказал?

Тон, которым был задан этот вопрос, озадачил меня. Это было не просто любопытство, здесь чувствовалась настойчивость.

— Нет, — ответил я. — Он сослался на то, что у него есть какое-то дело, которым надо заняться. Я только предположил, что это в городе. Может быть, я ошибся.

— В Неаполе Цицерон, — сказал Поллион. — Остановился у друзей на несколько дней. Подумывает о том, чтобы купить ещё одну виллу.

— Может, тогда дело Брута связано с Цицероном. Они ведь хорошо знают друг друга, не правда ли?

— Да, — подтвердил Поллион. — Знают. Хотя я подозреваю, что даже Цицерону это знакомство переносить трудновато.

В этот момент вошёл раб с виром, и я так и не задал вопрос, который готов был сорваться с моих губ. Поллион выпил, глядя через окно на море, на запад.

— Цезарь дал мне три легиона и Дальнюю Испанию[132], — сказал он. — Сын Помпея Секст до сих пор на свободе. У нас не будет мира, пока он жив.

— Значит, он не берёт на себя командование? Цезарь, я имею в виду?

— Хотелось бы мне, чтобы взял! — Поллион повернулся ко мне лицом. Голос был жёсткий. — По крайней мере, вне Рима он был бы в безопасности.

Это меня удивило.

— Разве он до сих пор не в Испании? — спросил я.

Поллион поставил пустой кубок на стол и принялся мерить шагами комнату.

— Нет, он вернулся. Говорят, что хочет взять вожжи в свои руки. По-моему, он прав, там многое нужно сделать, и Риму необходима твёрдая власть. Но он наживает себе новых врагов — справа, слева и в центре.

— Что же тут нового! — Я налил себе немного вина и добавил воды.

— Я сказал, новые враги, — нахмурился Поллион. — Со старыми он сможет справиться. Он их знает. А эти — его друзья или считаются его друзьями. И Цезарь не считает их врагами или даже хуже того — не заботится об этом.

— Брут? — спросил я.

— Брут один из них. Его брат Децим. Гай Требоний[133] и Гай Кассий. И ещё полдюжины других, и с каждым днём их становится всё больше. Все хорошие друзья, у которых есть причины быть благодарными Цезарю за его прошлые и теперешние добрые дела. — Поллион горько улыбнулся. — Кому нужны враги, а?

— Но почему? — задал я простой вопрос.

— О, тут есть много поводов. Для некоторых, самых... честных, как наш друг Брут, — он скривил рот, — это угрызения совести. Они думают, что Цезарь становится слишком автократичен.

— Но ведь так оно и есть?

Поллион широко раскрыл глаза и уставился на меня так, как будто у меня вдруг выросла ещё одна голова.

— Ну конечно, парень, так оно и есть. По-другому никак нельзя. Проведи-ка полдня в Риме, и ты это поймёшь. Если он хочет что-то сделать, то вынужден править единолично. Я же говорил, что городу нужна сильная рука. И в конце концов, он же диктатор.

— Диктатор — это временная должность. Она действует только во время чрезвычайного положения в государстве.

Поллион хлопнул рукой по столу. Меня поразила сдерживаемая ярость, которую он вложил в удар, и я впервые осознал, в каком он сильном напряжении.

— Не начинай, Вергилий, — рявкнул он. — Старая система прогнила, как кусок червивого мяса. Цезарь сейчас единственный, кто в состоянии не допустить государство до погибели, а если Цезаря не станет, то эти отличные парни с их знатными древними именами разрушат его через год. Цезарь должен взять всё под свой единоличный контроль и держать в руках.

— Вы хотите, чтобы он был царём? — спросил я. — Хотите вернуть нас к временам Тарквиниев[134]? Ты знаешь, что с ними случилось.

— Да, и Брут тоже. Я думаю, что он видит себя в роли своего знаменитого предка[135]. Знаешь, что Цезарь про него говорит? «Если Брут чего хочет, то на полную катушку». Да избавят нас боги от лицемерных патриотов!

Я не на шутку встревожился. Я не испытывал любви к Цезарю, но он, по крайней мере, обеспечивал стабильность. Теперь казалось, что эта стабильность под серьёзной угрозой.

— Но ведь Брут всегда поддерживал Цезаря, — сказал я. — Он один из его ближайших сподвижников, как будто он... ну... — Я запнулся.

— Как будто он его родной сын, — закончил за меня Поллион. — Во всяком случае, ходят такие слухи. Но мы не говорим об отцеубийстве. Пока ещё. — Он прекратил расхаживать и налил себе ещё вина. — Пока. А что касается царского титула, то тут обе стороны не без греха. Цезарь тщеславен, любит блеск, это его слабое место. Его враги играют на этом, предлагая ему всевозможные экстравагантные почести, зная, что он их примет; они тешат его тщеславие в надежде, что это подстегнёт стойких приверженцев традиции, вроде Брута, сделать для них грязное дело. И помяни моё слово, они это сделают.

— Но он не стремится к царствованию, я в этом уверен, — сказал я. — Он не сделает такой глупости.

Я знал, что это была бы невероятная глупость. Римляне прокляли царский титул с тех пор, как древний Брут сверг Тарквиния Гордого четыре с половиной века назад. Если Цезарь примет корону, то ему понадобятся все его войска, чтобы удержать её.

Поллион покачал головой.

— Нет, конечно, — ответил он. — Но позволяет предлагать себе внешние атрибуты царской власти, вот что скверно. Это его слабая струна, я говорил тебе, и это убьёт его. — Он оборвал сам себя и выдавил улыбку. — Мне не следовало этого говорить. Сделай знак.

Я улыбнулся и сделал знак, чтобы предотвратить несчастье. Поллион глубоко вздохнул и сел.

— Давай оставим это, — проговорил он. — Я не из-за политики сюда пришёл, это грязное дело. Как продвигаются стихи?

— Медленно, — ответил я.

— Есть сейчас что-нибудь заслуживающее внимания? Работаешь над чем-нибудь стоящим?

— Да так. Несколько отрывков и коротких стихотворений. — Я подозревал, что он спросил не просто так, но не догадывался, что за этим может крыться. — Ничего особенного.

— Хорошо. — Поллион сдвинул брови, сунул руку в складки своей тоги, вытащил оттуда книгу и протянул мне. — Полагаю, ты это читал?

Я прочёл название. «Идиллии» Феокрита.

— Ну конечно, — ответил я. — Феокрит — один из моих любимых поэтов.

— Кто-нибудь когда-нибудь перелагал его на латынь? Я имею в виду не перевод — адаптацию.

— Во всяком случае, мне об этом неизвестно.

— Не хочешь попробовать? — И, не получив ответа, прибавил: — Естественно, я договорюсь о публикации.

Я присел, голова пошла кругом. Несмотря на его бесцеремонную манеру, это было серьёзное предложение, равносильное заказу — первому у меня — от одного из наиболее уважаемых в Риме мужей. Это может сделать мне имя. Если справлюсь.

— Не знаю, что сказать, — выдавил я наконец.

— Скажи «да».

— Но Феокрит... Не знаю, смогу ли я...

— Сможешь. Последние стихи, которые ты мне прислал, доказывают это.

Мы с ним переписывались, конечно, когда он был за пределами Италии: от случая к случаю, по необходимости, но постоянно, насколько это было возможно. Я отсылал ему копии любых, даже самых ничтожных вещей, над которыми мне случалось работать, и его критические отзывы здорово мне помогали.

— А почему бы тебе самому за это не взяться?

Он пожал плечами.

— Времени нет, — ответил он. — И к тому же ты как поэт гораздо сильнее.

— Ерунда.

— Не совсем. Я уже создал лучшее, на что был способен. Я могу писать больше — и буду, когда появится свободное время, — но я никогда не напишу лучше. Ты — совсем другое дело, Вергилий. Ты, как бы долго ни писал, будешь всё время совершенствоваться. Ничего не поделаешь.

Я зарделся, но в голове уже начали роиться мысли. Не так-то много поэтов поддаются переделке, так же как лишь некоторые растения можно выкопать из их родной почвы и успешно пересадить куда-нибудь в другое место; но я всегда чувствовал, что Феокрит был одним из них. До некоторой степени он уже акклиматизирован, потому что первую половину жизни прожил в Сиракузах, и его поэзия проникнута духом сицилийской деревни. Его «Идиллии» — пасторальные виньетки, простенькие истории о пастухах и пастушках и их крестьянских заботах; но эта простота обманчива, ибо Феокрит — художник-мастер, и каждое стихотворение — это изысканная миниатюра, тщательно выполненная в мельчайших подробностях. Такая поэзия хорошо перенесёт пересадку из сицилийской сельской местности в италийскую — в Кампанию и даже в Кремону и Мантую...

— Дай мне обдумать твоё предложение, — сказал я.

Поллион улыбнулся.

— Ну что ж, — ответил он. — Я не прошу тебя завершить эту вещь за шесть месяцев, я знаю, как медленно ты работаешь. Не начинай, пока не будешь готов, и можешь заниматься этим сколько угодно.

— Но на это могут уйти годы. Если вообще когда-нибудь доделаю.

— Доделаешь. — Поллион забрал у меня из рук кубок и наполнил его до краёв. — Но как бы много времени ни было на это потрачено, я уверен, что подождать стоит. А теперь сядь и выпей вот это. Тебе нужно как следует подкрепиться, потому что я собираюсь надоедать тебе своими африканскими воспоминаниями.

Я рассмеялся и выпил.

Это было за два года до того, как я закончил первую из «Буколик», которая меня удовлетворила, а потом прошло ещё восемь лет, прежде чем они все были опубликованы. К тому времени мир опять изменился и вместе с ним и я, и мои стихи. «Буколики», конечно, сделали меня, но они в какой-то степени, как вы увидите, послужили и причиной моей гибели.

Поллион пробыл у нас два дня, а затем, в следующем феврале, ещё три или четыре перед отъездом в Испанию. Мы не обсуждали политическую ситуацию, но я видел, что он был очень обеспокоен.

— Цезарь собирается вторгнуться в Персию, — сказал он. — Если бы он уехал из Рима, удалился на восток и угомонился, я бы вздохнул с облегчением. Он как ребёнок, который тыкает палкой в гнездо шершней, чтобы посмотреть, как летают насекомые.

— Ты думаешь, его ужалят? — спросил я.

Поллион повернул ко мне осунувшееся лицо.

— Я думаю, что они убьют его, — ответил он.

Через шесть недель из Рима пришли известия. Шершни всерьёз всполошились, и Цезарь мёртв.

32


Вы знаете историю об Эдипе?

Эдип был сыном Лая, царя Фив, и его жены Иокасты. У них долго не было детей. Лай идёт к оракулу Аполлона в Дельфы, чтобы попросить бога о помощи.

— У меня нет наследника, — говорит он. — Скажи мне, Аполлон, что мне делать, чтобы иметь сына?

— Считай, что тебе повезло, Лай, — отвечает Аполлон. — Твой сын убьёт своего отца и женится на матери.

Лай приходит в ужас. Он возвращается в Фивы и, не объявляя причин, отказывается от жены. Иокаста в ярости поит его допьяна и пробирается к нему в постель. Она беременеет и через девять месяцев рожает от него ребёнка.

Лай не убийца, но он знает, что не может оставить ребёнка в живых. Он забирает малыша от няни, прокалывает ему гвоздём ноги[136] и бросает на погибель на горе Киферон. Эдипа находит пастух и привозит в Коринф, где он был воспитан царём Полибом и его женой Перибеей.

Эдип взрослеет, он думает, что Полиб и Перибея его настоящие родители. Из-за насмешек, что он не похож на них, он идёт в Дельфы, ища ответа у бога.

— Отцеубийца! — вопит бог. — Ты вступишь в кровосмесительную связь со своей матерью! Ты оскверняешь землю, по которой ходишь, загрязняешь воздух, которым дышишь! Вон из моей святыни!

Испытывая омерзение, Эдип бежит из Дельф, но не в Коринф — ведь он горячо любит своих родителей, — а в Фивы. На пути ему попадается старик в колеснице, который грубо приказывает ему убраться с дороги. В гневе Эдип стаскивает старца на землю и убивает, не зная, что этот незнакомец — Лай, его отец.

Он пускается в путь дальше и встречает Сфинкса, чудовище с головой женщины, телом льва, змеиным хвостом и орлиными крыльями.

— Дальше тебе не пройти, — говорит Сфинкс, — пока не отгадаешь мою загадку.

— Спрашивай, — соглашается Эдип.

— Какое существо ходит на четырёх ногах, и на двух, и на трёх, и чем оно слабее, тем больше у него ног?

— Человек, — отвечает Эдип. — Младенцем он ползает на четвереньках, в расцвете лет ходит прямо и опирается на палку в старости.

Видя, что загадка отгадана правильно, Сфинкс бросается со скалы, на которой сидел, и вдребезги разбивается о камни внизу.

Эдип приходит в Фивы, и его радостно встречают как победителя Сфинкса. Фиванцы делают его своим царём, он женится на овдовевшей Иокасте, и у них рождаются дети.

Время идёт. Его преступление начинает смердеть. Город поражает чума[137]. Всё кишит мухами. Люди умирают, и их непохороненными бросают прямо на улицах или кучами сжигают на кострах, от которых идёт жирный дым. Эдип посылает в Дельфы узнать, как можно умилостивить гнев богов.

— Прогоните убийцу Лая, — отвечает бог.

Легко сказать, думает Эдип. Но кто же убийца Лая? Неизвестно, кто напал на старика и лишил его жизни, свидетелей не было. В поисках решения Эдип не знает покоя. Он ищет и молится, расспрашивает, копается в прошлом, словно крестьянин, который ворошит навозную кучу, переворачивая и переворачивая навоз, пока всё вокруг не провоняет. Иокаста догадывается об истине и умоляет его оставить всё как есть, но в своей гордыне он не может успокоиться, пока не получает однородное, гниющее, зловонное месиво и не оказывается стоящим голым посреди разорения, которое сам и произвёл. Его мать-жена вешается, и он, докопавшись наконец до правды и испытывая отвращение к самому себе, снимает с её груди брошь и выкалывает себе глаза.

Hurbis[138]. Мы понимаем это греческое слово как разъедающую, разрушающую язву спесивой гордыни и честолюбия. В своей гордыне Эдип осмелился вмешаться во всеобщий порядок, и это погубило его.

Так же как и Эдипа, Цезаря сгубило высокомерие. А чем же тогда были события Праздника Волков[139], как не результатом высокомерия Цезаря?

Мрачный из-за чёрных туч и града день. Жрецы Фавна[140] со лбами, вымазанными собачьей кровью, покрытые шерстью, как козлы, с воплями бегут по улицам Рима и хлещут всех попадающихся на пути женщин плетьми из сыромятной кожи, чтобы те были плодовитыми. Один из них — Антоний — держит корону. Он подходит к помосту, где на золочёном троне, с застывшим лицом, неподвижно восседает Цезарь, облачённый в порфиру[141], в красных сандалиях, доходящих до икры; он наблюдает за ритуалом, словно древние цари Альбы[142]. Три раза жрец Антоний предлагает Цезарю корону, три раза Цезарь отстраняет её, а вокруг воет толпа, требуя принять корону, — и так до тех пор, пока жест отказа не становится просто притворством...

Спесь.

Через месяц его не стало.

Говорят, перед этим он получил достаточно предостережений. По Рыночной площади разгуливали призраки, совы являлись среди бела дня, а в храмах на ночь слетались вороны. В его статую ударила молния, уничтожив первую букву имени[143]. В ночь перед убийством его жене Кальпурнии привиделось это во сне, и она умоляла его не идти в Сенат. По пути на собрание некий Артемидор передал ему записку, в которой были изложены все детали заговора, вплоть до имён заговорщиков. Всё это он проигнорировал. Смерть не коснётся его, нет, не его, не Цезаря. Других — возможно. Но не Цезаря.

Спесь.

В него вонзили кинжал у подножия статуи Помпея, он упал, и они наносили удар за ударом, пока не убедились, что он мёртв. А когда он умер, его сын Брут поднял окровавленный кинжал высоко над головой отца и вскричал: «Цицерон!»

Уж чего Брут хотел, то хотел вовсю. Кого это задевало — не имело значения.

33


Мы были поражены смертью Цезаря, хотя у нас в Неаполе не принято было разговаривать о политике. Большинство из нашей общины одобряли мотивы убийц и даже их методы: в Греции тираноубийцы занимали почётное место. Я не одобрял их (хотя и не говорил об этом вслух) прежде всего потому, что встречался и беседовал с Брутом, и если остальные были на него похожи, то человек, которого они убили, был гораздо симпатичнее их самих; во-вторых, потому что, как и Поллион, я ставил порядок выше хаоса, но, насколько я понимал, с порядком придётся подождать. Как все фанатики, Брут и его друзья сосредоточились на том, чтобы снести систему, которой они противостояли, не думая ни о том, чем заменить её, ни о подлинной сущности власти. По-моему, это так же преступно, как сознательно установить несправедливый и деспотический режим — даже хуже, потому что, когда нет контроля, рушится сам общественный строй и зло начинает процветать на всех уровнях так же неизбежно, как на поверхность стоячего пруда поднимается пена.

В течение следующего месяца нам регулярно доставляли известия — по большей части потому, что они лили воду на нашу эпикурейскую мельницу: нечестность профессиональных политиков опровергала идеалы стоиков, так глупо веривших, что философия и политика совместимы. Речь Антония и чтение завещания Цезаря, по которому сады за рекой должны быть отданы народу, а триста серебряных слитков поделены между всеми совершеннолетними гражданами мужского пола, взбаламутили толпу против убийц, и им пришлось бежать из Рима. Для римской черни никакие разумные доводы не имеют значения, когда дело касается её кошелька. Любой бы мог сказать об этом Бруту, но он не стал бы слушать. Ему пришлось учиться на своих ошибках.

От августейшего римского Сената тоже не было проку. Многие из сенаторов были назначены Цезарем, а поскольку Антоний заявил, что раз они отменили законодательство Цезаря, то пользоваться привилегиями больше не будут, сенаторы поспешили изменить своим принципам и отказать в поддержке убийцам. Цицерон тоже притих. Кроме всего прочего, он был реалист и, должно быть, был крайне смущён показным плачем Брута над трупом Цезаря. Стоя в тени Цезаря, Антоний медленно, но верно прибирал власть к рукам, и республиканцам оставалось лишь беспомощно наблюдать за этим и в ярости скалить зубы.

Однако в начале мая до нас дошла весть об одном событии, которое должно было в корне изменить ситуацию, хотя ни мы, да и никто другой, не понимали этого. В Италии, в маленькой рыбацкой деревушке под названием Лупия, что недалеко от Бриндизи, высадился наследник Цезаря Октавиан.

Об Октавиане трудно говорить непредвзято. Вы, мой читатель, я знаю, представляете себе это так, словно наконец на сцену вышел ведущий актёр, и остальные тут же отступили, признавая его врождённое превосходство, или же, наоборот, попытались отодвинуть его в глубину сцены, но неизбежно потерпели поражение. Призрак Августа уже маячит у него за плечом, купая его в божественных лучах. Что бы Октавиан ни сделал, он всё равно прав, его конечная победа божественно предопределена, это лишь вопрос времени.

Освободитесь, если можете, от этого заблуждения. Постарайтесь увидеть его таким, какой он был, а не таким, каким должен был стать. Судите о нём, как если бы он был просто одной из многих скаковых лошадей. Взвесьте его шансы, учитывая, что он решил помериться силами с такими опытными скакунами, как Антоний, Кассий, Цицерон и остальные. Только так вы сможете оценить и его величие, и одновременно самые неприятные стороны его характера.

Ему девятнадцать лет, совсем ещё мальчик, узкогрудый, на журавлиных ножках, хрупкого сложения и болезненный. У него мало опыта в военном деле, никакой власти. Образование чисто теоретическое, хотя и самое лучшее, какое только можно купить за деньги (при этом правописание и орфография ужасающие). Несмотря на то что семья его отца была богатой и очень уважаемой, она не имела политического веса — провинциалы не попадают в ту тонкую, крепкую, как железо, сеть влиятельности, которая гарантирует мальчику, даже пока он ещё лежит в колыбели, достижение высокого положения в государстве. Противопоставьте этому три аргумента: его друзей — Агриппу и Мецената (я ещё дойду до них), его положение приёмного сына Цезаря и, наконец, последнее, но не менее важное — его целеустремлённую жестокость. Кое-кто занижал его шансы на успех. Сам Октавиан никогда в нём не сомневался, ни на минуту. Закованный в броню абсолютного эгоизма, он выискивал у своих противников одно за одним слабые места, повергал врагов и шагал по их обнажённым спинам.

Ближе к концу апреля Октавиан вступил в Рим. Народ и ветераны Цезаря приветствовали его как сына диктатора и мстителя. Обратите внимание, что он позаботился взять на себя эту роль открыто и посеял сомнения как в законности положения Антония в качестве преемника Цезаря, так и в его готовности отомстить за убитого друга: в последний месяц Антоний воздвигал хрупкий modus vivendi[144] с тираноубийцами и Сенатом. Появление ореола вокруг солнца тоже каким-то образом было связано с его прибытием и истолковано как божественное одобрение его притязаний...

Поняли, как это срабатывает? Придраться не к чему. Ни угроз, ни требований, кроме разумных, никакого оспаривания статус-кво. Но тем не менее равновесие как-то нарушается в пользу Октавиана. Он становится лидером правых, любимцем народа, и свет, который падает на него, неизбежно отбрасывает тени.

Он словно борец, который без видимого напряжения перемещает своё тело так, чтобы его более тяжёлый противник расходовал свои силы. Равновесие нарушается, исчезает, и вот уже удивлённый соперник сбит с ног и грохается на землю.

Большинство борцов извлекают урок из первой же схватки и перестают недооценивать врага или доверять ему. Антоний урока не извлёк.

Недооценка и доверие стали гвоздями в крышке его гроба.

34


Наверное, это было в июле или, может быть, в августе в год смерти Цезаря. Я провёл день в Неаполе и только зашёл в книжную лавку Деметрия недалеко от Гончарного ряда, как столкнулся с темноволосым мальчиком, который как раз выходил оттуда, нагруженный книгами. Я рассыпался в извинениях.

— Всё в порядке, — сказал юноша. — Это моя вина. Как всегда, в жуткой спешке. Папа говорит, что так я скоро на обратном пути встречу самого себя.

Я поднял упавшую на мостовую книгу и взглянул на заголовок: «Сатиры» Гая Луцилия[145].

— Интересный выбор, — заметил я, протягивая ему книгу. Луцилий не был модным писателем. Его «Сатиры», написанные около века назад, были смешанным собранием латинских гекзаметров — живые, лёгкие стихи в старой грубоватой манере, но косматые и костлявые, как мул грузчика. Я удивился, что они нашлись в лавке Деметрия.

Мальчик улыбнулся:

— Мне он нравится. У него есть собственный голос. Римский, не греческий. Иногда мне хочется подправить его слог.

Он не хвастался, а просто констатировал факт. Я поймал себя на том, что улыбаюсь ему в ответ.

— Значит, ты поэт? — спросил я.

— Нет ещё.

— Учишься здесь в школе?

Он рассмеялся.

— Нет, — сказал он. — В Риме. Или, вернее, учился до прошлого года.

Тут я заметил, что он был старше, чем я думал, — по меньшей мере лет семнадцати или восемнадцати, но уж очень маленький для своего возраста. Я снова извинился.

— Не стоит, — ответил он. — Очень многие так ошибаются. Я привык.

Мы не заметили, как вновь очутились в лавке. Деметрий, толстый, лысеющий одноглазый грек, разговаривал с надсмотрщиком над рабами-переписчиками. Он хотел подойти к нам, но я жестом отослал его обратно.

— Ты надолго в Неаполе? — спросил я.

— Всего на несколько дней, я навестил дядю. Вообще-то я еду учиться в Афины.

Это заинтересовало меня ещё больше. Афины были — да и сейчас тоже — местом, куда отправлялись юноши из хороших семей (и с большими доходами), чтобы завершить своё образование. Этот молодой человек вряд ли был из них. Его одежда была недорогая, хотя и приличная, и, судя по его речи, я бы подумал, что он провинциал, принадлежащий к среднему классу, не выше. Он заметил моё плохо скрытое изумление (это был очень наблюдательный паренёк) и снова засмеялся.

— О, я не аристократ, — сказал он. — У дяди гончарная лавка через несколько домов отсюда. А отец — бывший раб.

Я покраснел, чувствуя, что, наверно, обидел его, но, похоже, он не придал этому никакого значения. Сомневаюсь, что я когда-нибудь встречал кого-либо, обладающего такой же выдержкой.

— Мой дед тоже был гончаром, — нашёлся я.

— Правда? Здесь, в Неаполе?

— Нет, в Мантуе. Ребёнком я всё время играл у него в лавке.

— А я до сих пор это делаю в лавке дяди Тита. Это доводит его до бешенства.

Теперь была моя очередь рассмеяться. Его наивная откровенность после утончённой беседы Сирона или Парфения была освежающей. Она немного напоминала мне Валерию.

Молодой человек поудобнее переложил под мышку связку книг.

— Пожалуй, я пойду. Дядя, наверно, недоумевает, куда это я запропастился. — И тут его осенило: — Слушай, а почему бы нам не пойти вместе и не выпить немного вина? Если, конечно, ты не слишком занят.

Я колебался. Я нелегко сходился с людьми и уж конечно не через случайные знакомства. С другой стороны, дела я закончил — к Деметрию я забрёл просто так, поглядеть, — было жарко и до завтра я был свободен. И к тому же мне было любопытно.

Юноша заметил мою нерешительность.

— Но конечно, у тебя есть ещё чем заняться, — вежливо проговорил он. — Теперь моя очередь принести свои извинения.

Это решило дело.

— Не стоит, — ответил я. — Буду рад. — Я протянул ему руку. — Публий Вергилий Марон.

— Квинт Гораций Флакк, — представился он.

Я словно вновь шагнул в мир своего детства с его серовато-коричневыми красками и густыми запахами земли. В переднем углу лавки работали два раба. Когда мы вошли, они подняли головы. Гораций помахал им, и они улыбнулись в ответ. Шлепок мокрой глины о рабочий стол, щёлканье и жужжание колеса приветствовали меня, как старые друзья, нашёптывали мне, словно добрые духи. Стало покалывать пальцы, будто вновь ощутившие просачивающуюся сквозь них глину и дедушкины руки, прижимающие мои ладони. Знаю, что это звучит странно, но на какое-то время я испытал почти невыносимое чувство потери, утраченной простоты, и на глаза навернулись слёзы. Если бы тот, кто сейчас отдёрнул в задней части лавки грубую занавеску и вышел нам навстречу, стирая с рук глину, оказался моим дедом, я бы не удивился, а был бы только благодарен, словно меня за что-то (не спрашивайте, за что и почему) простили.

— Дядя Тит, это Вергилий, — произнёс Гораций. — Его дед был гончар в Мантуе.

Он и представил меня верно, самым подходящим образом. Не «Мы налетели друг на друга в книжной лавке Деметрия», а «Его дед был гончар». Я пожал старику руку.

— Рад с вами познакомиться, сударь, — поздоровался я.

— Он немножко глуховат, — сказал Гораций.

— Глупости! — Дядя пододвинул табуретку. — Садитесь, господин, дайте ногам отдохнуть. Я принесу вам вина.

Я был рад присесть. Рядом с ними обоими я чувствовал себя неуклюжим великаном. Старик был не намного выше своего племянника, такой же пузатый, как собственные кувшины для масла, с абсолютно лишённым волос черепом, который блестел, словно отполированный. Он вновь исчез за занавеской.

Я наблюдал, как один из рабов — судя по внешности, родом из Северной Греции и такой же старый, как его хозяин, — кинул на круг ком глины и из него получился такой же горшок, какой я помнил по дедовой лавке. Занавес опять разъехался, и появился старик. Он принёс поднос, нагруженный кувшином с вином и кубками, хлебом, оливками в собственном соку и овечьим сыром, и поставил всё это на пол рядом со мной.

— Ничего особенного, — сказал он, — но сыр хороший. Угощайтесь.

Я попробовал кусочек. Он был острый и имел резкий привкус — настоящий деревенский сыр, такой же, как мы всегда делали у себя на ферме.

— Ты тоже налетай, Квинт, — обратился старик к Горацию. — В Афинах тебе не найти такого сыра.

— Когда ты уезжаешь? — спросил я.

— В конце месяца. — Гораций налил себе ещё вина и сделал длинный глоток.

— У кого ты учишься?

— У Феомнеста и Кратиппа.

Я был поражён. Феомнест был главным светилом Академии[146]. Кратипп — один из лучших перипатетиков[147].

— Вы, конечно, простите меня, сударь, я должен работать, — сказал старик и, когда я сделал движение, чтобы подняться, остановил меня: — Нет, нет, не вставайте. Оставайтесь сколько хотите, вы никому не помешаете. Был рад познакомиться.

И ушёл.

— Ты был в Афинах? — спросил Гораций.

— Боюсь, что нет. Родители отправили меня в Рим.

— Они живут в Мантуе?

— У отца там поместье.

Он кивнул.

— У папы теперь тоже. Маленькое такое, недалеко от Венузии[148].

— А твоя мать?

— Она умерла.

Странно, но я почти был уверен, что ответ будет именно такой; я как будто смотрел в зеркало, видя себя не таким, какой я был, а таким, каким мог бы стать. Следующий мой вопрос вырвался непрошенно, почти что помимо моей воли. Даже когда я задавал его, он причинял мне боль, словно я отдирал корку с раны.

— Ты ладишь с отцом?

Гораций помедлил. Затем не спеша поставил свой кубок.

— Он самый лучший человек на свете, — сказал Гораций. — Если я чего-нибудь стою, то это всё благодаря ему. Если в будущем я добьюсь чего-то большего, все похвалы — ему.

Я почувствовал такую боль, как будто у меня в кишках повернули нож.

— Папа показал мне, как жить, — продолжал Гораций. — Не научил. Показал. «Погляди на того человека, — скажет. — У него есть деньги, но внутри он мёртв. Никто его не уважает. Никто не любит. Не будь похожим на него, Квинт». Или: «Посмотри на этого. Он держит слово, поступает по справедливости, он верный друг. Делай так же, и ты никогда не собьёшься с пути истинного». — Он взял кубок и выпил. — Вот что я называю образованием. Всё остальное ничто по сравнению с этим.

Я подумал о своём отце. Иногда мне казалось, что он даже имени моего не сможет вспомнить.

Гораций оторвал от каравая кусочек хлеба, обмакнул в оливковое масло и впился в него зубами.

— Папа отказывал себе во всём и откладывал деньги со своих доходов вольноотпущенника, — сказал он. — Бог знает, как это ему удавалось. Я тебе говорил, что он был помощником аукциониста? Он привёз меня в Рим и дал школьное образование, какое получают богатые мальчики. — Он вдруг рассмеялся. — У меня до сих пор рубцы на заду, чтобы удостовериться в этом. Нам, конечно, не по карману был раб, который бы таскал за мной книги, поэтому отец делал это сам. Другие мальчишки смеялись над этим, но он не обращал внимания, и я тоже.

— Твой отец, должно быть, удивительный человек, — заметил я и почувствовал внутри необычайную пустоту. В груди у меня было так же пусто, как у бронзовой статуи.

— Не больше, чем твой, я уверен, — учтиво ответил он. — Ты сказал, у него поместье недалеко от Мантуи?

Но я не хотел говорить о своём отце. Что я мог сказать? Я был для него ничто. И всегда было так. Мы даже больше не переписывались. Я глотнул вина и притворился, что не расслышал.

— У тебя есть где остановиться в Афинах?

Он пожал плечами.

— У друга друга моего друга, — ответил он. — И всё-таки трудно покидать Рим, именно тогда, когда наконец такое происходит.

— Что ты имеешь в виду?

— Убийство тирана. Борьба за свободу. Падение оков.

Он говорил свободно, не чувствуя неловкости, и даже, я думаю, не замечал театральности фраз, которые произносил. Я вспомнил Брута, его тяжёлый взгляд и плотно сжатые тонкие губы. Он мог употреблять такие слова. Но когда он говорил о тиранах, свободе и цепях, слова свистели в воздухе, как пущенные пращой камни. Было слышно, как они летят вслед, затем раздавался глухой удар о живую плоть и хруст раздробленных костей. У этого мальчика было по-другому. Тираноубийство для него — детская сказка, в которой всё либо чёрное, либо белое, герой против злодея, воплотившего всю грязную сущность человеческой природы. Гораций был, наверно, всего на четыре или пять лет моложе меня, но пред его искренним идеализмом я чувствовал себя древним и циничным и изрядно замаранным.

Я завидовал ему. И до сих пор завидую. Его взгляды с годами менялись, но характер — нет.

Мы поговорили ещё немного — о философии и о поэзии. Я, конечно, не представлял себе тогда — ведь после той единственной встречи я потерял его из виду почти на пять лет, — что Горацию суждено было стать одним из моих самых близких друзей. Мало того, что он блестящий поэт, он ещё и самый поистине человечный человек из всех, кого я когда-либо знал, бескорыстный и совершенно лишённый тщеславия. Он был настолько добр, что отдал мне половину своей души. Я знаю, что не заслужил этого, но всё равно он — моя половина, и притом моя лучшая половина. Если бы я мог выбирать, кем другим мне стать в этом мире, я бы выбрал его. Но раз этого нельзя, то я горжусь, что зову его своим другом.

35


События следующих полутора лет стали уроком политики с позиций силы, преподанным юнцом, едва достигшим двадцати лет. Они дали ему если и не окончательную власть, то, по крайней мере, положение, которое его приёмный отец занимал тринадцать лет назад, но только узаконенное официальным решением Сената; а мне они принесли... впрочем, сами увидите, что они мне принесли.

С тех пор как Октавиан явился в Рим, их отношения с Антонием становились всё более натянутыми. Со стороны Октавиана это было умышленно: чтобы расчистить пространство для себя, он должен был прежде всего отстранить Антония от Цезаревых войск, а затем размежеваться с ним в своих притязаниях узаконить власть.

Ему удалось это превосходно. Если это слово будет уместно.

В начале октября он выехал из Рима на юг и принялся оказывать влияние на настроение воинов: если Антоний на самом деле желал отомстить за Цезаря, тогда почему его убийцы всё ещё на свободе? А не было ли здесь какого-нибудь секретного сговора? Если Антоний ценил людей Цезаря так высоко, как он об этом заявлял, то почему же он так скуп на награды? Для противной-то стороны он был более чем великодушен. Несомненно, им лучше доказать свою преданность другому полководцу. Который больше ими дорожит...

И так далее. Вы поняли суть. А вот что сделал Антоний. Проклиная собственную глупость, что дал Октавиану доступ к своим войскам, он прежде всего поспешил в Бриндизи, наспех назначил нескольких военачальников и приготовился, пока не стряслось чего-нибудь похуже, вести армию на север, демонстрируя силу. Октавиан как раз и рассчитывал, что именно это он и сделает. Мишенью был брат Брута Децим, который занял город Модену[149].

Затем Октавиан приступил ко второй части своего плана. «А вот и я, — заявил он Сенату. — К вашим услугам». Теперь он уже не заикался ни об отмщении Цезаря, ни о греховности братания с его убийцами, среди которых был Децим Брут. Чувство сыновнего долга у Октавиана было очень гибким, если вообще было.

Сенат не имел выбора. Решив, что раз кризис миновал и с Модены снята осада, то от молодого Октавиана можно отделаться или прихлопнуть, как надоедливую осу, и они поручили ему совместное командование вместе с новоизбранными консулами Гирцием и Пансой.

Я не собираюсь описывать Моденскую кампанию, беспорядочную и грязную, которая стоила государству обоих его консулов, — Гирций был убит сразу, а Панса[150] умер от ран.

В апреле с города сняли осаду, и Антоний отступил на север. Поскольку опасность прошла, Сенат попытался избавиться от Октавиана...

Арабские кочевники рассказывают об одной чрезвычайно неприятной личности по прозвищу Морской Старик. Это чудовище в человеческом обличье поджидает у ручья путников и просит перенести его на другой берег. Но как только он сядет прохожему на плечи, так сразу же обхватывает ногами горло своей жертвы, так что тому приходится выбирать: либо быть задушенным, либо тащить непрошеного гостя, куда тот захочет. На самом деле этот выбор вовсе не выбор, потому что результат один — Старик не отпускает своего конягу, пока в нём остаётся хоть капля жизни.

В подобную беду Сенат попал с Октавианом. Чем больше они старались стряхнуть его, тем крепче тот цеплялся. Они приказали ему сложить с себя командование, он отказался. Распустили легионы сами — легионы взбунтовались. Отдали приказ вмешаться Лепиду, который управлял Галлией, — Лепид перешёл к Антонию, прихватив с собой семь своих легионов. Наконец в июле Октавиан сам перешёл в наступление. В здание Сената вступил отряд войсковых командиров и от его имени потребовал консульства. Когда один возмущённый сенатор спросил, что даёт право двадцатилетнему мальчишке занимать высший государственный пост[151], вожак выхватил меч и приставил его к горлу сенатора.

— Вот это, — заявил он.

Это был неоспоримый аргумент. Девятнадцатого августа Октавиан стал консулом.

Во время церемонии вхождения в должность над Капитолием взмыли двенадцать грифов — тот же знак, который был дан Ромулу при основании Рима. Жрецы, конечно, объявили их предвестниками того, что новый консул окажется вторым Ромулом и что этот консулат ознаменует новую эру Рима. Может, они и были правы. Может быть, действительно это боги разговаривали с нами при помощи воздушных иероглифов. Но я лично сомневаюсь.

Можете считать меня циником, но любой стоящий птицелов в состоянии устроить такое чудо. От этих грифов сильно попахивало Октавианом.

36


Прежде чем идти дальше, я, пожалуй, немного остановлюсь на Антонии.

Для меня это очень трудная часть рассказа. Поскольку события непосредственно коснулись меня, то проще всего было бы изобразить его портрет как бы глазами Октавиана: опасный и распутный пьяница, промотавший собственное состояние и способный продать Рим за поцелуй своей египетской шлюхи. С другой стороны, из-за своей антипатии к Октавиану я должен остерегаться броситься в другую крайность и представить его в радужном свете, как героя восточной легенды. Антоний не был ни героем, ни злодеем. Он был всего лишь человек, имеющий человеческие слабости, и погиб он, потому что не мог возвыситься над собой и падал всё ниже.

Когда я был маленький, у нас был сосед по имени Помптин. Помптин имел быка-призёра Аякса, бывшего предметом зависти всей округи. Можно было не сомневаться в том, что любая корова, которую он покрыл (а покрывал он каждую задравшую перед ним хвост), станет стельной с первой же попытки, и сыновья и дочери Аякса славились далеко за пределами Кремоны.

Помптин очень гордился Аяксом. Помню, отец грустно сказал, что тот обращался с быком лучше, чем с собственными детьми, кормил его зерном из своих рук, выхаживал его, когда бык болел, разговаривал с ним целыми часами, вместо того чтобы сплести ограду или заострить колья для частокола. Аякс, в свою очередь, тоже любил хозяина. Он ходил следом за Помптином, как собака, и даже позволял тому ездить на себе верхом (никто другой не осмелился бы этого сделать, потому что у Аякса был свирепый нрав и он не трогал одного только Помптина).

Как-то раз ранней весной Помптин пропал. Утром он сказал сыновьям, что ему нужно выкопать ров на границе поместья, но до вечера не вернулся. Когда стемнело, сыновья начали беспокоиться. Они подняли рабов, отправились на поиски и обнаружили Помптина лежащим у наполовину вырытой канавы. Он был жив, но сильно покалечен. Над ним стоял Аякс с окровавленными рогами, а вокруг разбросаны растерзанные трупы пяти волков.

Очнувшись, Помптин рассказал сыновьям, что случилось. Он копал ров, а Аякс, как обычно, пасся чуть поодаль. Вдруг Помптин поднял голову и увидел, что в его сторону идут волки: зима была суровая, и нехватка дичи заставила их поискать более лёгкой поживы на фермах у реки. Он бросил мотыгу и помчался прочь, но прежде чем успел добежать до спасительных деревьев, вся стая набросилась на него.

Дальше он помнил только то, что Аякс стоял над ним. Волки набрасывались снова и снова, но всё время перед ними возникали эти жуткие рога. Аякс расшвырял свору, как солому, поднимая их на рога, словно крестьянин, подбрасывающий вилами охапки сена. Перед тем как потерять сознание от боли и ран, Помптин увидел зверей с выпущенными кишками.

Но на этом история не закончилась. После случая с волками Помптин не знал, как угодить Аяксу. Если бы это было ему по карману, Аякс бы ел золочёное зерно из золотой кормушки и запивал его лучшими винами. Как бы то ни было, бык получил почётную отставку. Самое тяжёлое, что ему надевали на шею, был венок из цветов в Праздник Весны. Помптин купил у ближайшего соседа превосходную землю под пастбище, чтобы Аякс мог всё лето щипать самую сладкую травку.

В то время у Помптина был враг, мелкий фермер по имени Клувий, у которого он несколько лет назад выиграл земельную тяжбу. С тех пор Клувий искал случая отомстить, и покупка пастбища дала ему такую возможность. Тот участок был у реки, а за ним — естественно, отгороженная плетнём — находилась глубокая предательская трясина.

Однажды, зная, что Помптин отлучился, Клувий передвинул плетень. Затем он взял мешок зерна и, мало-помалу разбрасывая пригоршни зерна всё дальше и дальше в болото, заманил быка в топь, где он завяз и в конце концов утонул.

Вот вам, если угодно, история об Антонии и Октавиане. Достоинства Антония те же, что и у Аякса: он был храбр, благороден и целиком предан своему хозяину Цезарю, ради спасения или отмщения которого он с радостью отдал бы свою жизнь. Но потакание своим грубым потребностям привело его к гибели: Октавиан, подобно Клувию, имел обыкновение заводить врага всё дальше и дальше в грязь, а сам при этом стоял на берегу и смотрел, как тот барахтается в ней и тонет.

Как гражданин Рима, я понимал, что Антоний сам привёл себя к краху и что его смерть — благо для Рима. Но по-человечески мне жаль его, как было жалко быка. В конечном счёте он был гораздо лучше своего противника, а мотивы, которые двигали Октавианом, ничуть не благороднее, чем у Клувия.

37


В конце ноября того года я по делам Сирона поехал в Рим. И, как обычно, решил остановиться у Прокула, в доме на Эсквилине, который оставался моим вторым домом даже после смерти Валерии.

До нас в Неаполе, конечно, доходили вести о последних политических событиях. Несколько недель назад Октавиан отправился на север и встретился в Болонье с Антонием и Лепидом[152]. Теперь, по слухам, они ведут войска на юг.

Когда я доехал до Альбы, движение на Аппиевой дороге пошло непрерывным потоком: повозки, по большей части доверху нагруженные корзинами, дорогие экипажи, запряжённые породистыми лошадьми, даже иногда попадались носилки. По всем признакам, многие горожане, кто побогаче, почуяли, откуда ветер дует, и решили податься на юг, где поспокойнее. Прямо за Капенскими воротами[153], при въезде в город, опрокинулась, перегородив движение, перегруженная повозка. Пока вспотевшие рабы пытались освободить её от поклажи, задние возницы ругались и кричали. Рядом в полном пренебрежении валялось то, что я поначалу принял за перебинтованный труп, на него никто не обращал внимания. Вспомнив свой первый приезд в Рим десять лет назад, я содрогнулся и сделал знак от дурной приметы, но тело оказалось просто бронзовой статуей, вывалившейся из одной из поломанных корзин.

Когда я наконец добрался до дома Прокула, было уже поздно. Дом был погружен в темноту, что показалось мне странным, потому что обычно на стене всю ночь горел факел. Попросив носильщика подождать, я подошёл к двери и постучал. Долго никто не отзывался. Я уже было решил, что Прокул тоже уехал, и думал, что же делать дальше, как вдруг за дверью послышался голос: «Кто там?»

Голос принадлежал Гелену, надсмотрщику над рабами Прокула. Он показался мне каким-то испуганным.

— Гелен! Это я, Вергилий, — закричал я. — Ну, давай же, старина, открывай! Не пропадать же мне тут.

Дверь отворилась.

— Вергилий! — У Гелена вытянулось лицо. — Мы не ждали вас, господин!

Он держал дверь открытой — но, я обратил внимание, не очень широко. Я отпустил носильщика и вошёл. Гелен закрыл за мной дверь и запер её на засов.

— Хозяин в кабинете, — сказал он. — Проходите прямо туда.

— Как поживаешь, Гелен?

Он страдальчески улыбнулся. Лицо его было серым.

— О, у меня всё в порядке, господин, — ответил он и хотел что-то добавить, но через зал уже шёл Прокул.

— Вергилий! Добро пожаловать, мой мальчик!

Он изменился к лучшему с нашей последней встречи. В глазах появился блеск, и спина выпрямилась, словно он помолодел на несколько лет, но лицо было печальным.

— Вы хорошо выглядите, сударь, — сказал я, пожимая ему руку.

— Не лучше, чем ты. — Он улыбался, положив вытянутые руки мне на плечи. — Рад, что ты вернулся. Как доехал?

— Терпимо, — ответил я. — Как Луций?

Луций, если вы помните, был его сын. Ему шёл уже двенадцатый год.

— Слава богу, хорошо. — Прокул сделал знак Гелену принести вина. — Я послал его к своему двоюродному брату на Родос, подальше от неприятностей. Ну входи же, садись. Ты, наверно, устал.

— Да не особенно, — сказал я. — А что за неприятности?

— Я всё забываю, — заметил он, — что вы не интересуетесь тем, что творится вокруг.

Я улыбнулся.

— Не так уж это нас и не касается. Но вы не ответили на мой вопрос.

Мы улеглись на ложа. Появился Гелен с подносом, на котором стояло вино и блюдо с фруктами. Когда он поднял кувшин, чтобы налить нам вина, рука его дрогнула. Вино перелилось через край кубка и растеклось по столу.

— Простите, господин, — проговорил Гелен. Понурив голову, он промокал салфеткой расплескавшуюся жидкость.

Прокул взял кувшин и налил вина сам.

— Гелен, принеси гостю простой воды, — произнёс он. — Ты разве забыл?

Гелен выпрямился. На мгновение его губы шевельнулись, как будто он собирался что-то сказать. Затем он повернулся и вышел из комнаты. Я вопросительно смотрел на Прокула, но, казалось, он не замечал ничего необычного.

— Ты знаешь, что они дошли до Рима? — спросил он. Мне не нужно было спрашивать, кого он имел в виду.

— Нет. Когда?

— Два дня назад. Сенат утвердил их договор в Болонье. Испания и Старая Галлия отойдут Лепиду. Африка, Сицилия и Сардиния — Октавиану. — Прокул аккуратно разрезал яблоко. — Италия и остальная Галлия достались Антонию.

— Этого и следовало ожидать, — ответил я.

Вновь вошёл Гелен и поставил передо мной кувшин воды. Лицо его было неподвижно и ничего не выражало.

Прокул нахмурился.

— Они в конце концов перессорятся, — сказал он, — словно жадные дети. Каждый захочет забрать себе всё. А когда начнётся свара, мы тут как тут — подбирать обломки.

Моя рука повисла над кувшином.

— Мы?

По его лицу скользнуло выражение, которое я не могу определить.

— Наверно, мне не следовало говорить «мы». Я имею в виду то, что Цицерон зовёт Надёжной Основой. Законную власть и тех, кто её поддерживает.

Я почувствовал некоторое беспокойство.

— Но ведь Октавиан, — сказал я, — и есть законная власть. Хотите вы этого или не хотите, но он всё-таки консул.

— Уже нет. Он отказался в пользу Басса.

Я молча уставился на Прокула. Он кивнул.

— Да, это так. Он, Антоний и Лепид теперь имеют чрезвычайные полномочия для восстановления государства. Они даны им на пять лет. — Прокул отхлебнул вина. — Неплохой срок для консульства, тебе не кажется?

— Разве это законно?

— А ты думаешь, это имеет какое-нибудь значение? — Прокул поставил свой кубок. — В любом случае Сенат утвердил. Но у Сената не было выбора, они же знают, у кого настоящая власть. На данный момент.

— Только на данный момент?

— Не забывай о востоке.

— Брут и Кассий? — Голос выдал моё презрение к ним.

Прокул пристально поглядел на меня, и я почувствовал, что краснею.

— Мы же не дураки, Вергилий, — наконец ответил он. — Брут покинул Италию, чтобы избежать гражданской войны, а не из-за трусости и не из-за того, что его не поддержали. Последние пятнадцать месяцев он собирает людей и деньги на севере Греции. А у Кассия больше дюжины легионов в Сирии.

— Думаете, они что-нибудь стоят против галльских ветеранов Цезаря?

Гелен, стоявший у стены за правым плечом своего господина, слегка шевельнулся. Он был недоволен мной.

— Может, и нет, силы равны, — ответил Прокул. — Но время работает на Брута и Кассия. Антоний со товарищи рано или поздно передерутся, и тогда им придёт конец. А тем временем у молодого Секста Помпея стало достаточно кораблей, чтобы отбить охоту вступать с ним в морское сражение. А блокада Италии[154] в сочетании с проводимой Антонием реквизицией земель может вызвать волнения, которых будет довольно, чтобы нарушить равновесие.

— Какая реквизиция земель?

Прокул замолчал.

— Ты ничего не слышал? — спросил он и добавил: — Нет, конечно же не слышал. Антоний реквизирует землю в восемнадцати самых богатых городах, чтобы расплатиться с войсками. Он...

— В каких? — Я уже почти что знал ответ. В горле у меня пересохло.

— Беневент. Капуя, — неохотно стал перечислять Прокул. — На севере Кремона...

— А Мантуя?

Он кивнул.

— Мантуя тоже, — произнёс он. — У твоего отца до сих пор там поместье?

Я не успел ответить, наш разговор прервал громкий стук во входную дверь. Гелен окаменел. Стук повторился, на этот раз ещё громче, как будто кто-то колотил по ней молотком или рукояткой меча.

— Посмотри, кто это, Гелен, — сказал Прокул.

Гелен не двинулся с места.

— Гелен. — Прокул говорил на удивление мягко. — Делай, что тебе положено. Открой, пожалуйста, дверь.

Я в изумлении переводил взгляд с одного на другого. Гелен от рождения был рабом Прокула, но я никогда раньше не видел, чтобы он так свободно себя вёл. А Прокул, хотя и обращался с рабами очень уважительно, не терпел непослушания.

Гелен всё ещё стоял, словно мраморная статуя, позади ложа своего господина. Прокул встал.

— Ладно. Тогда я сам это сделаю. Извини, Вергилий.

Он поднялся и вышел из комнаты. Я слышал звук отодвигаемого засова, стук двери и неясные голоса.

— Что происходит? — спросил я Гелена... и вдруг понял, что слуга плачет. Он стоял неподвижно и прямо, а слёзы прокладывали русла по затвердевшим щекам.

Захлопнулась входная дверь. В зале залязгал металл и загремели голоса. Прокул что-то сказал в ответ и через мгновение вновь оказался с нами. Он не взглянул на Гелена.

— Прости, — обратился он ко мне. — Я думал, что смогу тебя избавить от этого.

— Кто это? Кто там, в зале?

— Пять солдат и офицер, Марк Вибий. Я знал его, когда он был ещё ребёнком. Потому, — его рот дёрнулся, — и получил эту маленькую поблажку.

— Ничего не понимаю.

— Сегодня утром на Рыночной площади вывесили список... врагов отечества. По приказу Антония и Октавиана. Там есть и моё имя.

— Вас пришли арестовывать? — Я не мог в это поверить.

— Не совсем, — спокойно ответил Прокул.

— Господин, вам надо бежать, — не выдержал Гелен. — У вас есть ещё время. Вы ещё успеете.

— Куда мне бежать? — проговорил Прокул.

— Они убьют его, — повернулся ко мне Гелен. — Тот список, что вывесили, это список смертников. Скажите ему, чтобы он бежал.

— Вергилий ничего подобного мне не скажет, — резко возразил Прокул. — Он такой же хороший эпикуреец, как и хороший друг. Он знает, что смерть не имеет значения. Особенно для меня. — Прокул взял мою руку и крепко пожал её. — Прощай, мой мальчик. Напомни обо мне своему отцу, когда следующий раз увидишься с ним.

Я почувствовал, что на меня внезапно обрушилось несчастье. Мозг совершенно отказывался работать. Уставившись в стол, я лишь твердил про себя: «Они могли бы, по крайней мере, дать ему время допить вино».

Прокул обернулся к Гелену.

— Вибий любезно разрешил мне это сделать самому, — сказал он. — Проследи, чтобы ему и его людям предложили прохладительные напитки, пока они будут ждать. Распоряжения по поводу погребения в верхнем левом ящике бюро. Моё завещание в подобных обстоятельствах, конечно, излишне, но ты найдёшь его там же. Спасибо тебе за многолетнюю службу.

И это всё. Он кивнул — один раз мне, один раз Гелену. И вышел. Открылась и закрылась дверь в его кабинет.

Я видел его тело, когда всё было кончено. Он не перерезал себе вены, как я ожидал, а закололся. Собирался ли он таким образом избавить и себя и нас от разрушительного действия медленной смерти или просто хотел избежать ненужной грязи — не знаю. Подозреваю, что скорее второе: Прокул всегда был утончённой натурой. Пока кинжал торчал в ране и Гелен не вынул его, крови, несомненно, было очень мало.

38


Смерть Прокула была цивилизованной по сравнению с начавшейся вслед за этим кровавой бойней.

Представьте себе лису, которая забралась в битком набитый курятник. Она убивает всех подряд, хватая одного за другим цыплят, мечущихся в панике, сворачивая им шеи, разрывая их в клочья, отбрасывая в сторону искромсанные тела. Она носится по курятнику, взметая вокруг себя тучи перьев, а пыль под её лапами сбилась в размокшую красную кашу.

Вот что было в Риме во время «восстановления», затеянного триумвирами. За десять дней погибло триста сенаторов и две тысячи всадников; Антоний и Октавиан уничтожили их либо за политическую деятельность, либо, чаще всего, просто ради их богатства. Остальные, кому повезло больше, бежали на побережье к Сексту Помпею, который, будучи сам приговорён к смерти, принимал меры, чтобы всех собрать и отправить на Сицилию. Цицерон, злейший противник Антония, не был из их числа. Когда начались проскрипции[155], он был на своей вилле близ Формий[156]. Он сделал нерешительную попытку присоединиться к Помпею, но его перехватили и убили. Ему отрубили голову и руки, и Антоний прибил их на Рыночной площади к трибуне, где он выступал, чтобы толпа могла на них поглазеть.

Я не ходил смотреть на них. Я уехал из Рима на следующий день после смерти Прокула и помчался в Мантую. Меня очень беспокоило то, что сказал Прокул о конфискациях, и я сильно тревожился об отце. Это было нелёгкое путешествие. У городских ворот установили патрули для поимки беглецов, а на дорогах за городом было полно солдат, горевших желанием увеличить своё армейское жалованье за счёт вымогательств. Но всё равно путь на север был в сто раз безопаснее, чем дорога на Капую. Ни один беглец в здравом рассудке не отправился бы на север, где стояли основные войска триумвиров.

Я ехал верхом на лошади в сопровождении двух рабов, и это путешествие заняло восемь дней. Даже и без этих дополнительных опасностей оно было в высшей степени неприятным. Погода, которая и в Риме была плохая, по мере продвижения к северу портилась ещё больше. Резкий холодный ветер вышибал слёзы из глаз, оставляя нас полуслепыми, замедлял лошадиный аллюр, так что временами им приходилось переходить на шаг. Многие постоялые дворы закрыли, боясь солдат; открытыми остались лишь грязные развалюшки самого худшего сорта. Все семь ночей я спал, завернувшись в свой плащ, но всё время просыпался весь расчёсанный.

Я не узнал отца, и он меня тоже.

Дверь он открыл сам. Поначалу я принял его за одного из наших рабов, и притом не из домашних. Он весь осыпался, как комок сухой земли; кожа, дряблая, грязно-коричневая и высохшая, свисала сухими складками. Когда он вытянул руку, похожую на когтистую лапу, чтобы коснуться моей груди, и я заглянул ему в глаза, я понял, что он почти слепой.

— Это я, папа, — сказал я. — Публий.

Он поднял брови.

— Публий? Какой Публий?

— Твой сын. Я приехал из Рима.

Он посторонился, чтобы дать мне войти. Я сразу же узнал дом, хотя это был не тот, где я жил в детстве: он был построен по тому же плану. Я было взял отца за руку, чтобы отвести в комнату, но он оттолкнул меня.

— Я достаточно хорошо вижу, — сказал он. — Мне не нужна твоя помощь.

В доме было грязно и воняло. Остатки пищи — чёрствый хлеб, гнилые яблоки, рассыпанные варёные бобы — валялись разбросанные по полу. Стол был завален грязной посудой, часть из которой была разбита. Я, оглядываясь, стоял посреди комнаты.

— А где рабы? — спросил я.

— Разбежались. — Отец стоял рядом со мной. Я почуял его кисло-сладкий запах, такой же, как в комнате, но с примесью мочи. Его туника была такая грязная, что я не мог определить, какого она цвета.

— А Гай? Мой брат Гай?

— Умер два месяца назад, — ответил он.

Я подошёл к столу и механически принялся складывать тарелки в стопку.

— Ты не говорил мне об этом. Не писал, — проговорил я.

— А почему я должен был писать тебе об этом?

Я зажмурился, чувствуя, как внутри поднимается горечь.

— Я твой сын.

— В самом деле? — бросил он. — У меня было два сына. Оба они умерли — и Марк и Гай. У меня было поместье. Теперь всё пошло прахом.

Значит, я не ошибся. Поместье конфисковали.

— Поговорим об этом потом, — устало сказал я. — Давай прежде всего уберём здесь.

Я вышел на улицу и вызвал своих рабов из конюшни, куда они отправились спать вместе с лошадьми.

— Он пришёл пять дней назад, — произнёс отец. — Бритый черноволосый ублюдок с письмом, которое я не смог прочитать. Сказал, что у него приказ от Цезаря.

Ну конечно, он должен был взять имя Цезаря. Лишь только прибыв в Рим, он узаконил своё усыновление. Теперь он официально был Гаем Юлием Цезарем. Только враги продолжали звать его Октавианом.

Наконец в комнате стало чисто и аккуратно, и рабы зажгли две жаровни с древесным углем, чтобы разогнать декабрьский холод. Отец умылся и переменил тунику. Он сел напротив меня, прихлёбывая вино, которое я подогрел и смешал с ячменным отваром и мёдом. Было почти уютно. Домашняя сцена, изображающая любящего отца и почтительного сына.

— Я сказал ему, что он лжец. — Старик улыбнулся, и я заметил, что зубы у него чёрные и поломанные. — Цезарь бы никогда не отдал такого приказа. Мы его поддерживали. Он бы никогда не выкинул нас с нашей земли, не отобрал бы имения. К тому же он мёртв. Убит этими ублюдками сенаторами в Риме.

Я объяснил ему, в чём дело. По крайней мере, попытался объяснить.

— Он упоминал какие-нибудь другие имена? Я имею в виду, посыльный.

— Называл какого-то Поллиона. И Корнелия Галла.

Я снова сел. Ну конечно. По логике, он должен был выбрать своим представителем Поллиона. Тот командовал испанскими легионами, которые составили часть войск триумвиров, и был испытанным администратором. Но Галл? Неужели он так быстро вырос во мнении Октавиана?

— Ты уверен?

— Со слухом у меня всё в порядке, парень.

Похоже, что всё не так безнадёжно. Если на севере земельными реквизициями занимались Поллион и Галл, то они, по крайней мере, беспристрастно выслушают меня.

— Где они сейчас? В Кремоне?

— В Милане. — Он уловил волнение в моём голосе. — Ты их знаешь?

— Очень хорошо. Поллион заказал мне несколько стихотворений.

— Правда? — угрюмо произнёс отец. — Значит, ты всё-таки чего-то стоишь. Любопытный сюрприз.

Это была не то чтобы похвала, но всё же лучше, чем ничего. Нищий должен быть благодарен за то, что ему подают.

На следующий день я отправился в Милан, один, потому что почёл за лучшее рабов оставить с отцом. Поллион несколько дней назад уехал в Рим — я был несколько раздосадован, поняв, что мы разминулись с ним в дороге, — но Галл был на месте — во дворце правителя провинции. Когда я вошёл, он диктовал письмо секретарю-греку. Он поднял глаза и уставился на меня как на привидение, потом подошёл и тепло обнял.

— Вергилий! Какими судьбами?

Я поведал, в чём дело, и он помрачнел.

— Я могу не так уж много, — сказал он. — Документы подписаны, и право собственности передано другому лицу. Но оставь их у меня, я попробую чего-нибудь добиться, даже если придётся обратиться к самому Цезарю.

— Лучше не надо, — проговорил я.

— Почему? — Он отпустил секретаря и уселся на край стола.

Мне стало неуютно. Я несколько лет не видел Галла. Внешне он почти не изменился, если не считать того, что раздался в плечах и пополнел. Но теперь он работал на Октавиана, и я не знал, как он с этой точки зрения оценит нашу прежнюю дружбу.

— Хотя бы потому, что я бы предпочёл не быть обязанным.

— Ерунда! — улыбнулся Галл. — Он не людоед. И будет рад быть полезным, я уверен.

— Я видел образцы этой полезности в Риме, — не удержавшись, выпалил я. — Я уехал оттуда, потому что больше не смог бы переварить.

Его улыбка погасла.

— Это было необходимо. Сейчас необходимо. Не может быть половинчатых мер, Вергилий. Он только делает то, что должен. Ради мира.

— На кладбище всё очень мирно. Потому что там одни покойники. — Я знал, что говорю, как в мелодраме, и, скорее всего, это глупо — даже наверняка глупо, но не мог остановиться.

— Послушай! — Галл до боли сжал мою руку. — Нельзя сделать омлет, не разбив яиц. Это необходимо, Публий. Цезарь — Юлий Цезарь — пытался обойтись полумерами, но добился только того, что его убили. Его сын не может себе позволить повторить эту ошибку. Ему есть что терять.

— Он убил Прокула. Какая была «необходимость» разбивать именно это яйцо?

— Прокул? — прошептал он. — Прокул мёртв?

— Покончил жизнь самоубийством десять дней назад. По приказу твоего хозяина.

Галл покачал головой.

— Это не Цезаря приказы. Не его. Наверно, Антония.

Я устало пожал плечами и отвернулся.

— Какая разница? Всё равно его уже нет в живых. Кто бы ни отдал приказ.

Галл надолго замолчал. Потом тихо произнёс:

— Мне очень жаль, Публий. Мне действительно очень жаль. Но это ничего не меняет. Октавиан — вернее Цезарь...

— Почему нельзя называть его Октавианом?

— Цезарь, — он сделал ударение на этом слове, — делает всё, что от него зависит. Если мы хотим спасти государство, строгие меры необходимы. Это всё равно что отрубить больную руку.

— Но, может быть, у нас есть какой-то другой путь?

— У нас нет времени. — Галл хлопнул рукой по столу. — Ты должен это понять! Антоний и Цезарь не могут себе позволить игнорировать жизнеспособную оппозицию. И действовать, не имея людей и денег, тоже не могут. Это ужасно, я знаю, но так должно быть. Публий, это необходимо!

— Если я ещё раз услышу это слово, меня вырвет.

Галл вспыхнул.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Я не хочу спорить. Во всяком случае, не сейчас, когда мы увиделись после стольких лет. Я знаю, что прав, и надеюсь, что и ты со временем это поймёшь. Но давай сейчас оставим этот разговор. Пожалуйста.

Я глубоко вздохнул и постарался успокоиться. Галл прав. Он был моим лучшим другом, мы так давно не виделись, а я не нашёл ничего лучшего, как кричать на него.

— Ладно, — проговорил я.

— Как продвигаются стихи?

Я улыбнулся.

— Медленно, как всегда.

— Поллион говорит, что ты работаешь над переделкой Феокрита.

— Да, верно. — Сзади меня стоял стул секретаря. Я присел. — Два стихотворения закончил, а несколько других на стадии замысла. Но это долгое дело.

Он плеснул себе немного вина и протянул мне кувшин, как бы спрашивая, не налить ли и мне. Я покачал головой.

— А как ты решил к этому подойти? Я о твоей обработке.

— Я думал придать стихам италийский колорит. Но без определённых ссылок. Просто общее настроение.

Галл принялся катать между ладонями кубок, насупившись, как он всегда делал раньше, когда собирался сказать что-то, что могло бы меня огорчить или смутить. В конце концов он отрывисто проговорил:

— А ты не думал о том, чтобы ввести элементы политики?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, что-нибудь из того, что мы обсуждали с Поллионом. Это будет интересное смешение жанров, нечто совершенно новое, абсолютно римское. Трактовка спорных политических и социальных вопросов на фоне сельской идиллии.

— О каких политических и социальных спорных вопросах ты говоришь? — саркастически спросил я. Я видел, куда он клонит.

— Ну, это, естественно, тебе решать. — Галл слегка откинулся назад. — Но такие стихи — по-настоящему хорошие стихи — были бы полезны.

— Полезны для кого?

Галл отвёл глаза.

— Это могло бы помочь снять двусмысленность ситуации, — ответил он, — расчистить путь силам порядка. Объяснить так, как это могут только образованные классы, чтобы всё стало немножко понятнее.

— Короче говоря, ты хочешь сделать из меня придворного поэта? Облагораживать всё, что делает Октавиан, бессмертными стихами?

Это было слишком прямолинейно.

Галл снова вспыхнул.

— Совсем нет, — сказал он. — Мы бы не стали просить тебя идти против своих принципов.

— Очень рад, — ответил я, — потому что ответил бы «нет».

— Я не имел в виду... — начал было Галл, но я перебил его.

— Я не пишу для мишурных военачальников, которые убивают уважаемых мною людей.

Галл примирительно поднял руки ладонями наружу.

— Пожалуйста, Публий, — сказал он. — Это не имеет никакого отношения к Цезарю. Лично к нему. Подумай. И постарайся быть объективным. А я пока посмотрю, что можно сделать с поместьем твоего отца.

Он встал.

Я тоже встал.

— Ты ведь не пытаешься принудить меня к этому, нет, Гай? — спросил я.

Я, кажется, обидел его, по-настоящему обидел.

— Нет. Никогда, — тихо ответил он. — Клянусь, что нет. Не думай так, Публий. Мы друзья, и я сделаю для тебя всё, что от меня зависит, что бы ни случилось. Но у меня, как и у тебя, есть свои убеждения. Я искренне тебе это посоветовал, как поэт поэту. Просто будь объективен. Пожалуйста.

— Ну, хорошо, — слегка замявшись, сказал я. — Даю слово.

С этим я и ушёл.

39


Вернувшись в поместье, я увидел лошадь, привязанную к кормушке у конюшни. Это была армейская лошадь — о чём свидетельствовало тавро на крупе, — но не настолько хорошая, чтобы принадлежать офицеру. Я кликнул рабов, но не получил ответа.

Дверь в доме была открыта. Я прошёл через кухню в комнату — и чуть не наскочил на острие меча.

Державший его был в военной форме — легионер, примерно того же возраста, что и отец, но только более коренастый и мускулистый. Позади него я заметил отца и двух рабов, стоявших у стен. Один из них прижимал к руке пропитанную кровью тряпку.

— Ты, что ли, будешь сын? — обратился ко мне солдат. Говор у него был нездешний. Я предположил, что он южанин, возможно кампанец.

Мне стало нехорошо.

— Да, правильно, — ответил я. — А ты кто?

Теперь меч упёрся мне в горло.

— Звать меня Флавиан.

— Что ты хочешь? Денег? — Какой-то дезертир, подумал я, хотя солдаты и не дезертируют из победоносных войск. Наверно, у него были неприятности другого рода.

Он ухмыльнулся и сплюнул.

— Подавись ты своими деньгами. Я хочу, чтобы вы убрались с моей земли.

— С твоей земли? — Я был до того удивлён, что в самом деле рассмеялся — довольно опасная штука, когда к горлу приставлен меч. Острие кольнуло под подбородком, и я замер.

— Вот именно. — Он глянул на меня сузившимися глазами. Затем, очевидно решив, что я не представляю для него никакой угрозы, опустил меч и отступил. — Это моё поместье. И я хочу, чтобы вы убрались отсюда.

Колени у меня задрожали. Но что бы ни случилось, я не должен показать, что испугался. Я прислонился спиной к стене.

— Ты в порядке, отец? — спросил я.

— Этот ублюдок ворвался в дом, — возмущённо сообщил отец. Я позавидовал его мужеству. — Вот Тит, — он показал на раненого раба, — пытался остановить его, но тот его порезал.

— Он сам налетел на мой меч, — сказал Флавиан.

— Врёшь. Это ты на него напал. — Я заставил себя говорить твёрдо: ораторское образование кое-чего стоит. — Этот раб не имеет отношения к поместью. Он мой. И если ты надолго вывел его из строя, то ты за это ответишь.

Солдат заморгал. Я решил закрепить преимущество, подпустив властные нотки.

— Из какого ты легиона?

— Легион Алаудов[157]. Вторая когорта.

— Центурион[158]?

— Децим.

— Корнелия Галла знаешь?

Солдат слегка побледнел. Я понял, что он начинает по-новому оценивать своё положение.

— Да, господин, — ответил он.

— Убери свой меч. — Он поспешно повиновался, и это приободрило меня. — Я только что вернулся из Милана. У меня был разговор с моим другом Галлом, — я напирал на слово друг, — и похоже, что произошла ошибка. Он согласен со мной, что тут надо разобраться.

— О, здесь нет никакой ошибки. — Флавиан порылся в тунике и достал засаленный, измятый клочок пергамента. Он протянул его мне со странной гордостью. — Посмотрите сами.

Я взял пергамент и прочёл то, что там было написано. Он был совершенно прав. Это был законный акт передачи, по которому собственность переходила к нему, безотлагательно вступающий в силу.

— Он датирован послезавтрашним днём, — солгал я, отдавая пергамент назад.

Он нахмурил брови и стал всматриваться в неразборчиво написанный документ — как я надеялся, без результата.

— Мне сказали, что сегодняшним, — проговорил он.

— Нет, здесь этого не сказано. У нас есть два дня отсрочки. — Я посторонился от двери. — Предлагаю тебе покинуть сейчас дом и вернуться в положенный срок. Конечно, если к тому времени ошибка не будет исправлена, а я очень надеюсь, что так оно и будет.

Проходя мимо, он робко взглянул на меня, и я почувствовал чуть ли не жалость к нему. В конце концов, он-то не виноват, что у отца отнимают собственность, а для него поместье означало обеспеченную старость. Если он его потеряет, то нет никакой гарантии, что получит другое.

— Хорошо, господин, — сказал он. — Извините, что побеспокоил.

Я промолчал и вышел вслед за ним. Проследив, что он сел на лошадь и уехал, я вернулся к отцу.

— Молодец, мой мальчик! — Отец улыбнулся, показав свои редкие зубы. — Здорово отделался от него!

Я присел на скамью. Помимо воли меня трясло, и я был не в состоянии оценить непривычную похвалу.

— Это только до тех пор, пока он не обнаружит, что я его обманул, — ответил я.

Старик нахмурился.

— Что ты имеешь в виду?

— Он просто не умеет читать, вот и всё. Бедный неуч, чёрт бы его побрал.

— Так ты говоришь, что он может вытурить меня? Прямо так вот?

— Именно.

— Да я скорей умру, — заявил отец. — Или убью ублюдка своими собственными руками, если он сделает хоть шаг по моей земле.

— Бесполезно, — устало проговорил я. — Закон на его стороне. Ты же не можешь бороться со всей римской армией.

Он посмотрел на меня глазами, горящими презрением.

— Ты трус, — медленно произнёс он. — Намочил штаны от страха.

Я слишком утомился, чтобы спорить.

— Я говорю, что так вполне может случиться, — ответил я. — Но, по крайней мере, я вырвал для нас лишний денёк. Рабы помогут тебе уложить вещи. Я договорюсь, из Мантуи пришлют повозку. Ты можешь вернуться домой со мной вместе.

Думаю, что мой тон удивил его, а может быть, даже пристыдил немного, потому что, несмотря на свою резкость, он всё-таки был справедливый человек. Он долго сидел понурившись. Затем безразлично произнёс:

— Прости, Публий. Ты сделал всё, что мог. Ты не виноват.

— Я виделся с Галлом. Он хочет нам помочь, но на это может понадобиться время.

Отец не шевельнулся. Его почти незрячие глаза уставились в пол под ногами.

— Это поместье — вся моя жизнь, — сказал он. — Ты ведь понимаешь? Если его отнимут, это убьёт меня. Я останусь как вырванное с корнем растение.

— Я знаю, отец, — промолвил я. — Знаю.

На следующий день мы выехали в Неаполь. Отец уселся позади возницы, сгорбившись, словно нахохленная ворона, и даже не оглянулся.

40


Решительные приготовления к войне начались с наступлением нового года — не раньше; Прокул оказался прав относительно перемены общественного мнения. Ужас, который навели проскрипции, оставил глубокую рану, и она затягивалась медленно; а тем временем к несправедливости земельных реквизиций триумвиры добавили ещё одну обиду — налог на собственность, чтобы покрыть всевозрастающие издержки на проведение кампании.

У Антония и Октавиана было двадцать восемь легионов против девятнадцати, имеющихся у республиканцев. Восемь они послали вперёд на север Греции, где обосновались Брут и Кассий. Оставшиеся пересекли Адриатическое море в течение лета. Прокул думал, что флот Помпея изрядно потреплет их, но Помпей был слишком занят укреплением собственных позиций в Сицилии, чтобы думать о благополучии союзников.

Поначалу Октавиан не принимал участия в походе: «сын божественного Юлия» (в начале года Цезарь был официально провозглашён богом) лежал в Диррахии[159], корчась от колики. Антоний переправился с войсками и стал против республиканских армий. Октавиан присоединился к нему в сентябре, и две армии сшиблись при Филиппах.

Первое сражение у Филипп[160] стало для республиканцев ошеломляющим бедствием. Брут и Кассий стояли лагерем рядом друг с другом к западу от города, блокируя Эгнатиеву дорогу. Южнее лежал болотистый участок, который должен был защитить лагерь от фланговой атаки и охранять пути сообщения. Пытаясь пробить в этом месте брешь, Антоний приступил к строительству гати, но на этот случай Брут и Кассий приготовили осадные укрепления. Антоний внезапно напал на эти укрепления, одновременно начав лобовую атаку на лагерь Кассия. И имел полный успех. Войска Кассия были наголову разбиты, а его лагерь разграблен. Не ведая о том, что Брут самостоятельно пошёл в атаку и фактически захватил лагерь Октавиана, Кассий решил, что битва проиграна. Как настоящий римлянин, он покончил с собой, отдав честь победы Антонию.

Антонию. Не Октавиану и Антонию, а Антонию. Октавиан, если слухи верны, прятался в это время где-то в болотах. Он явился только на следующий день, пешком, мокрый насквозь, весь облепленный тиной и без плаща. Когда Антоний спросил его, в чём дело, Октавиан только и мог ответить, что его врачу приснился сон, будто он (Октавиан) должен покинуть лагерь перед сражением. Где он находился всё это время? Октавиан так и не сказал.

Впоследствии Антоний как-то высмеял Октавиана за то, что он струсил, и пятно на репутации Октавиана осталось ещё надолго.

Октавиан, конечно, настоящий трус. Я знаю это по собственным наблюдениям: он, к примеру, панически боится грома и будет прятаться в подвале до тех пор, пока гроза не кончится. Но всё не так просто. С Октавианом всегда всё непросто.

Вспомните наши инстинктивные реакции. Если мы схватим руками что-нибудь слишком горячее — миску обжигающего супа, например, или раскалённое железо, — мы тут же это отбросим. Мы не рассуждаем: «Если я уроню миску, то суп разольётся» или «Если я брошу эту железку, то может начаться пожар». Никаких мыслей. Реакция непроизвольная.

У Октавиана всё по-другому. Между действием и реакцией он ухитряется вклинить мысль. Может, он и трус, но обладает способностью не дать трусости взять верх над собственными интересами. Возьмите, к примеру, его поведение во время испанской кампании или во втором сражении при Филиппах, когда он подхватил упавшее знамя и пронёс его сквозь пекло битвы. В этих условиях обстоятельства требовали, чтобы он показал мужество, и он его показал.

Я не сужу его, а лишь отмечаю факт. Возможно, он был по-настоящему храбр, победив собственный страх и подчинив его разуму. Не знаю. Но его поступки поражают хладнокровием и слишком хорошо согласуются с его расчётливой натурой. Его трусость до сражения при Филиппах меньше соответствовала его характеру, но зато свидетельствовала, что хотя бы в глубине души у него был проблеск человечности.

По смерти Кассия Бруту пришлось всю тяжесть борьбы взвалить на себя. От природы более осторожный, чем его товарищ, он ничего не предпринимал, в надежде, что приближающаяся зима сделает позиции врага непригодными для обороны: его флот угрожал снабжению неприятеля продовольствием, а Эгнатиева дорога[161] была единственным путём на юг. Но всё-таки дезертирство и давление собственных офицеров вынудило Брута к действиям. Двадцать третьего октября он пошёл в наступление. Республиканцы были разгромлены, и Брут, видя, что его дело погибло, лишил себя жизни.

Позвольте мне сразу сказать, что я разделял — и до сих пор разделяю — мнение о битве при Филиппах. Я не республиканец. Тот, кто всерьёз считает, что республиканское правительство принесло вред и продолжало бы причинять ущерб, если бы исход сражения был другим, — тот не может быть республиканцем. Чтобы финансировать кампанию, Брут и Кассий были совершенно беспощадны. Совместными усилиями они обескровили Азию. Когда один город, Ксанф[162], отказался платить, они осадили его. Чем сдаваться на сомнительную милость тираноубийц, жители Ксанфа подожгли свой город и совершили массовое самоубийство на Рыночной площади: мужчины, женщины, дети — все. По мне, так это достойно осуждения. Система управления, вызывающая подобную реакцию, — нравственно глубоко испорчена.

Свобода может расцвести на крови, но, как правило, это кровь невинных людей.

Мне больше импонирует Кассий, чем Брут. У Кассия, как и у Антония, была спасительная сила гнева — не могу найти более подходящего слова.

Он был истинно гомеровский герой, со всеми присущими герою лучшими качествами: храбростью, импульсивностью, великодушием и острым чувством чести. Естественно, он обладал и недостатками гомеровских героев: гордыней, опрометчивостью, неприкрытым эгоизмом и склонностью не столько к разумным, сколько к инстинктивным действиям. Можно восхищаться человеческими чертами Ахилла и Агамемнона[163], но вряд ли кто-нибудь захочет жить под их началом.

Брут отличался от Кассия. Это был анти-Октавиан: так же, как и его враг, холодный, самодовольный фанатик, но без правоты Октавиана. В конечном счёте на стороне Октавиана, по крайней мере, было право. Брут был просто опасен, и мир без него стал лучше.

41


Тем временем отцу вернули поместье.

Это нелогично, я знаю, но одно это решение для меня было гораздо важнее, чем все события, описанные в предыдущей главе.

Известие пришло в начале мая в письме Поллиона, к нему был приложен документ, устанавливающий право собственности, выписанный отцу «навечно». Когда я отдал свидетельство отцу и объяснил ему, что это такое (он был уже почти совсем слепой и сам читать не мог), он заплакал и поцеловал мне руку.

Поцеловал мою руку!

Что такое победы или законы по сравнению с этим?

Пять месяцев отец наслаждался жизнью в Неаполе. Поначалу он бродил по вилле, как неуклюжий призрак, потому что, когда он был вырван из знакомой среды, то во время небольших вылазок вынужден был полагаться лишь на небольшое поле зрения слева от себя. Однако когда пришла весна и погода стала получше, большую часть времени он стал проводить в саду, и не просто так сидел, а работал: сажал, подрезал ветки и выдирал сорняки. На ощупь и по запаху он делал это лучше, чем я со своими двумя здоровыми глазами. Естественно, он никогда не принимал участия в наших философских спорах — считал их не заслуживающими своего внимания, — но обнаружив, что Сирон имеет сносные (для теоретика) познания о растениях и сельском хозяйстве, он старался припереть его к стенке и на чём-нибудь подловить. Что ему и удалось несколько раз, к великому удовольствию.

Не могу сказать, что за эти пять месяцев мы стали друг другу намного ближе: мы были слишком разные по темпераменту и уж очень несхожие имели интересы. Но всё-таки под конец нам, по крайней мере, не было неуютно вдвоём, и иногда он даже называл меня «сын».

С приходом письма всему этому настал счастливый конец. У отца не было больше причины задерживаться. Поллион даже дал ему рабов, которые отправились с ним на север и остались работать в поместье, — трёх галлов и трёх испанцев, взятых в походах Цезаря и прежде принадлежавших государству, и с ними женщину-рабыню из Северной Африки — вести домашнее хозяйство. Я бы поехал вместе с ними, но в конце месяца заболел Сирон, и, зная, что ему уже не поправиться, я остался на месте.

В других отношениях этот период был для меня менее плодотворным. Как я говорил Галлу, я уже закончил две пасторали Феокрита. Третья находилась в стадии отделки. Вернувшись к этому стихотворению после нашей беседы, я обнаружил, что это совершенно не то, я больше не вижу его ясно, словно сместился угол зрения: если вы поэт, то поймёте, что я имею в виду. Я обнаружил, что, возясь с ним, сам того не желая, вводил современные темы и даже имена.

Это одновременно и испугало меня, и вызвало какое-то неприятное чувство. Прежде чем я поддался искушению идти дальше, я запер стихотворение в ящик стола, словно это было какое-то опасное животное или наркотик, к которому я пристрастился, и не прикасался к нему больше года. Нет, я писал другие стихи, не очень много и не очень хорошие, — но не пасторали. Это было сознательное решение, но оно лишь отодвинуло неизбежное.

Представьте себе только что пойманного жеребёнка, необузданного, как ветер, прямо с воли. Глупый фермер сразу взнуздает его, будет рвать губы мундштуком и сломит дух кнутом. Он может быстро его приручить, но лошадь уже испорчена, она годится только на то, чтобы возить дрова или вращать мельницу, как вол. Мудрый фермер даёт жеребёнку свободно бегать по загону, кормит его из собственных рук травой и горохом, и так до тех пор, пока конь не привыкнет к виду человека и его запаху и не перестанет видеть в них угрозу. Затем фермер накидывает на спину жеребёнка лёгкий чепрак и мало-помалу приучает его носить разные предметы, пока наконец он не будет готов нести наездника.

В течение этих полутора лет, подобно жеребёнку у мудрого фермера, мне было позволено галопировать по загону. Чувства мои находились в таком же смятении. Просто дело было в том (и теперь, оглядываясь назад, я вижу это яснее), что идея Галла смешать реальный мир с причудливой утопией Феокрита показалась мне заманчивой. Как сказал Галл, такая смесь будет чем-то совершенно новым, совершенно римским, а нам, латинским поэтам, нечасто удаётся обойти греков. К тому же я знал, что он честно ничего не ждал от меня за помощь с отцовским поместьем. Письмо и свидетельство пришли от Поллиона, а Поллион был человеком Антония, не Октавиана. Со стороны Галла это был замечательно тактичный способ отделить политику от дружбы. Последнее, и самое главное, — я чувствовал, что в огромном долгу перед ним за одно только расположение, которое, в кои-то веки, проявил ко мне отец. Мне нечем было отплатить. Я артачился и всё бегал и бегал по кругу, брыкаясь и шарахаясь от протянутой горсти гороха. Хотя я и не подозревал об этом, меня приучали к запаху человека, к запаху власти.

Боюсь, что всё это выглядит так, будто я прибедняюсь, чтобы вызвать сочувствие. Поверьте, я к этому не стремлюсь. Никто не может винить дрессировщика лошади, который делает своё дело, особенно если он делает его хорошо. Достоинство лошади не в ней самой, а в том, насколько хорошо она служит; и если она в конце концов сбрасывает хозяина, кого из них двоих считать виноватым?

Третьего июня умер Сирон. Я, конечно, очень горевал, но он был рад наконец уйти: несмотря на то, что его последняя болезнь была короткой, в течение нескольких лет его мучили сильные боли. Не могу согласиться с Эпикуровой максимой «Длительную боль легко переносить // Сильная боль быстро проходит»[164]. Слишком часто она противоречит тому, что мы видим, и признать её — значит допустить сильный перевес риторики над истиной.

Когда вскрыли завещание Сирона, оказалось, что виллу близ Неаполя он оставил мне. Я был в замешательстве. У Сирона не было семьи, всё так. Но за долгие годы они очень сблизились с Парфением. Я подошёл к Парфению и тактично намекнул, что я отказываюсь от наследства. Он улыбнулся.

— Сирон знал, что делает, Публий, — сказал он. — Пусть будет так. Я не надолго переживу его, и вилла всё равно бы перешла к тебе после меня.

Я понял, что Парфений тоже болен. Ему было суждено пережить Сирона всего на несколько месяцев. К тому времени, как произошло сражение при Филиппах, я уже потерял обоих своих учителей.

Филиппы стали последним гвоздём, забитым в гроб Республики. Конечно, остался ещё кое-кто из твёрдолобых: Помпей со своим флотом на Сицилии, Агенобарб[165] с семьюдесятью кораблями и двумя легионами на Адриатике. Но, не будучи вождями такого масштаба, как Брут и Кассий, они имели лишь второстепенное значение. С другой стороны, союз трёх мужей[166] сократился до двух — зловещий признак. Лепид, всегда имевший в этом альянсе наименьший вес, попытался, пока его коллеги были в Греции, самостоятельно договориться с Помпеем. В наказание Антоний и Октавиан отняли его провинции и поделили между собой: вся Галлия и восток отошли Антонию, Испания, Сардиния и Африка — Октавиану.

Раздел отразил, кто из них важнее. После Филипп Антоний, без вопросов, был главным партнёром. Именно он, а не Октавиан, разбил республиканцев. После похода очарование имени Цезаря померкло: воины смогли убедиться, что, несмотря на притязания Октавиана, священная тога сидела на нём как на пугале. Октавиан не был Цезарем, и теперь всё это знали. Война для него в политическим смысле стала бедствием.

Антоний отправился дальше, как он думал, потуже закручивать гайки. В то время как он двинулся на восток бороться с разрухой, в которой Брут и Кассий оставили азиатские провинции, Октавиан остался в Италии, чтобы продолжать невесёлую работу — проводить земельную реквизицию. В военном отношении он стоял перед необходимостью столкновения с Помпеем, но у Помпея теперь было около ста восьмидесяти кораблей, и его войска с каждым днём росли за счёт постоянного притока республиканцев, лишённых собственности италийцев и беглых рабов. Нападать на Помпея по меньшей мере опасно. Октавиан мог только выжидать, скрежеща зубами.

Случай восстановить загубленную военную репутацию подвернулся Октавиану в конце года. Ему предоставили его жена Антония Фульвия и его брат Луций.

Луций был полное ничтожество, но с политическими амбициями. Годом раньше ему на голову свалилась консульская должность (которую он получил от Антония) и триумфальное шествие[167] (тоже подарок Антония), чтобы отпраздновать победы над безвестным альпийским племенем. Провозгласив себя спасителем Республики, он повёл словесное наступление на Октавиана, и, воодушевлённый такой высокой поддержкой, убедил Фульвию, что вооружённый мятеж будет в интересах Антония.

Октавиан не знал, то ли потирать руки от удовольствия, то ли рвать на себе волосы. Если Луций действовал с ведома Антония, то тогда Октавиану пришёл конец. На всякий случай он послал легион охранять порт Бриндизи, где должны стоять все военные корабли. Тем временем два его военачальника, Руф и Агриппа, преследовали Луция до Перуджи[168], осадили город и начали морить голодом. В феврале следующего года он сдался.

Октавиан, конечно, не мог покарать ни Луция с Фульвией, ни их сторонников, не задев при этом Антония, да это и не важно, ведь он оправдал себя как полководец и в придачу ошеломил Антония. Но город — это совсем другое дело. Он захватил его сенат, состоящий из трёхсот членов, и всех беглецов-республиканцев, обнаруженных в его стенах, и предал их смерти.

Я был в Риме через месяц после того, как пала Перуджа, — навещал Галла, у которого были там дела. Мы не спеша брели по улице Книгопродавцев в Аргилете, заглядывая в лавки, и я давал Галлу советы по поводу рукописи Мелеагра[169], как вдруг кто-то окликнул меня по имени. Оглянувшись, я увидел маленькую, круглую фигурку, направляющуюся в нашу сторону.

— Вергилий! Ну как, вылепил за последнее время какие-нибудь стоящие горшки?

Гораций.

42


Он не очень-то отличался от того похожего на мальчика юношу, сжимающего рукопись стихов Луцилия, на которого я налетел пять лет назад в Неаполе рядом с лавкой Деметрия, если не считать, что он стал толще и кромка волос отступила назад. Ещё через десять лет он будет такой же обширный (и такой же лысый), как его дядюшка Тит.

Я представил их друг другу. Когда Гораций услышал имя Галла, с его лица исчезла улыбка. Галл, если и заметил это, то не подал вида.

— Послушайте, пойдёмте куда-нибудь выпьем, — предложил Галл. — Угощаю. Недалеко от Кипрской улицы[170] есть приличный винный погребок.

Его знание римских питейных заведений было поистине энциклопедическим, так же хорошо он знал только городские публичные дома.

Я думал, что Гораций придумает что-нибудь, извинится и уйдёт. Я ошибался, решив, что Гораций стесняется: Галл, конечно, был в городе важной персоной, и Гораций, как сын бывшего раба, должен был чувствовать себя гораздо ниже по своему общественному положению. Но это было не так. У Горация были более веские причины держать дистанцию.

— Предложение слишком заманчивое, невозможно отказаться, — сказал я, крепко сжав руку Горация, чтобы тот не исчез. — Имей в виду, Галл закажет больше, чем требуется. Он всегда так делает.

— Я в состоянии сам заплатить за своё вино. — Гораций был почти что груб.

Галл поднял брови, но промолчал. Он вёл нас сквозь лабиринт узких улочек, а я следовал за ним, всё ещё держа Горация за руку.

— Ты давно уже в Риме? — спросил я.

— Всего несколько недель.

— Отец с тобой?

— Он умер, — коротко ответил Гораций.

— Мне очень жаль, — проговорил я. Я уже начал жалеть, что потащил Горация с нами. Он явно чувствовал себя неловко, и его поведение даже мне казалось резким. — Может быть, мы могли бы...

Я собирался предложить встретиться, обменявшись адресами, в другой раз; но в этот момент обернулся Галл.

— Ну вот мы и пришли, — объявил он, указывая на небольшой погребок на углу. — Здесь лучшее в Риме альбанское вино.

— Оно из ваших собственных поместий, не так ли? — спросил Гораций. Это прозвучало почти насмешливо.

Галл нахмурился и стал посреди дороги.

— Нет, — ответил он. — Имение моего отца в Провансе. — Его тон был таким, словно он хотел добавить: «А что?»

— А у моего было поместье недалеко от Венузии. — Гораций тоже остановился. — Он делал отличное деревенское вино, вы такого не пили никогда. Терпкое, зато настоящее. Теперь его делает кто-то другой.

Галл молча уставился на него. Он не был раздражён, он вообще редко сердился, но я заметил, что Гораций начал ему надоедать.

— Послушай, — обратился он ко мне. — Не знаю, что происходит, но мне хочется выпить. Давайте обсудим это внутри.

— Пойдём, Гораций, — позвал я.

Мы вошли и сели за стол. Галл заказал вина и тарелку пикулей.

— Так о чём речь? — спросил он Горация, когда официант ушёл. — Насколько я знаю, мы с вами никогда раньше не встречались, а вы обращаетесь со мной, словно я прижал в углу вашу сестру.

— Вы ведь состоите в земельной комиссии?

— Да, верно. Вместе с несколькими другими людьми.

— Два месяца назад мой отец умер, потеряв своё поместье. Его конфисковали. Вы и ваши приятели.

Повисла тишина. Вернулся официант, поставил тарелку и налил вино.

— Мне очень жаль, — наконец проговорил Галл. — Мне в самом деле жаль. Но не я принимаю решения.

Мне было неловко, за них обоих. Такое, я знал, часто случалось. Рим был наводнён теми, кто в результате реквизиций лишился земли и теперь попал в город, чтобы найти себе работу и, по возможности, возместить потерю. За последние два года при мне к Галлу обращались пять раз. Но он действительно ничего не мог поделать, и это причиняло ему сильную боль.

С другой стороны, я думал, что правильно оценил Горация, несмотря на наше мимолётное знакомство. Он не был жалобщиком, не затаивал обиды и, кроме того, был порядочным человеком. Должно быть, смерть отца задела его так глубоко, что вызвала подобную реакцию. И снова меня поразили параллели между нашими судьбами.

— Мой отец тоже лишился поместья, — сказал я.

Гораций удивлённо поглядел на меня.

— Твой отец? Когда?

— В прошлом году, в декабре. Галл вернул его обратно.

— Это Поллион, — поспешил поправить Галл.

— Вы оба, и я благодарен вам. И всегда буду благодарен. — Я повернулся к Горацию: — Выслушай меня. Я съездил к Галлу в Милан и рассказал, что произошло. Мне нечего было дать ему взамен, никаких прав, кроме...

— Прекрати, Публий, — перебил Галл.

— Никаких прав, кроме дружбы. И Галл сказал, что сделает всё, что в его силах. Никаких условий, никакого подкупа, никаких обещаний. Только дружба.

Я заметил, что Галл заёрзал на своём месте, но, не обращая на это внимания, продолжал. Я сам уже разозлился.

— Он вернул поместье. На это ушёл не один месяц, но он его вернул. Он не виноват в этих конфискациях. Если хочешь кого-нибудь обвинить, вини Октавиана.

Я осёкся. Я говорил на повышенных тонах и только теперь заметил, что на меня смотрят другие посетители. Я почувствовал, что краснею.

Галл буквально затрясся от смеха.

— Ну ты наконец закончил, Публий? — проговорил он. — Если нет, то постарайся заткнуться раньше, чем тебя арестуют за государственную измену. — Он повернулся к Горацию: — Не поймите меня превратно. Я согласен с Цезарем — конфискации необходимы. Но всё равно, это не я делаю. Не лично я. Расскажите поподробнее, и я посмотрю, чем можно помочь.

Гораций покачал головой.

— Нет. Спасибо вам, но нет. Что сделано, то сделано, отца всё равно не вернёшь. Я знаю, что это не ваша вина, правда, и мне жаль, что вёл себя так по-хамски. — Он протянул Галлу руку.

Тот пожал её.

— Извинения приняты, — ответил он. — Но если вы передумаете...

— Не передумаю.

— Ну хорошо. — Галл, я видел, вздохнул с облегчением. — А теперь выпейте вина. Пожалуйста.

Гораций отпил немного, мгновение подержал вино во рту и только после этого проглотил. Улыбнулся.

— Вы правы насчёт вина, — сказал он. — Оно превосходно.

Я отхлебнул из своего кубка и тактично (как я думал) переменил тему разговора.

— Так что ты делаешь в Риме?

— Работаю писцом в финансовом ведомстве. — Гораций взял из тарелки маринованный огурчик и впился в него зубами.

— Я думал, ты учишься в Афинах.

— Я и учился. Пока не разразилась война. Тогда я присоединился к Бруту.

Я совершенно забыл, как некстати может оказаться прямота этого молодого человека. Конечно, в городе были бывшие республиканцы, но они, как правило, не очень-то о себе распространялись или лгали. Вот так прямо признаться, что добровольно служил на стороне проигравших, да ещё бок о бок с одним из руководящей верхушки — это было, мягко говоря, необычно. Однако Галл, похоже, ничего не заметил.

— Вы сражались при Филиппах? — спросил он.

Гораций кивнул и сделал глоток вина.

— Я был в штабе Брута. Хотя сражался не совсем то слово, я бы употребил другое. Бежал, так будет вернее.

Галл рассмеялся.

— Вы, без сомнения, преувеличиваете.

— Совсем нет. Я бросил щит и бежал со всех ног.

Галл посмотрел на Горация, и в его глазах блеснул огонёк.

— «И пускай пропадает щит мой, — он медленно и тщательно выговаривал слова на греческом. — Не хуже ничуть новый могу я добыть»[171].

Мы все засмеялись. Цитата была из раннего греческого поэта-воина Архилоха[172], который тоже (или так, по крайней мере, он говорит) бросил во время битвы свой щит — окончательное бесчестье для солдата, не важно — грека или римлянина. Гораций казался немного смущённым, как будто его уличили во лжи: впоследствии я узнал, что он служил с отличием. Далёкий от того, чтобы бросить свой щит, он спас жизнь своего товарища и вынес его из боя, рискуя собой. Но рассказ об этом никак не вязался бы с его мягкой самоиронией.

Мы заговорили о поэзии. Гораций конечно же слышал о Галле-поэте и восхищался им, хотя и не без критики. Натура не позволяла ему делать язвительных замечаний — качество, как я считаю, столь же необходимое для хорошего критика, как и проницательность и умение судить здраво. Несколько раз я с удовольствием замечал, что Галл морщится и, неохотно соглашаясь, кивает.

Гораций поинтересовался моими стихами, но я не ответил. Чтобы переменить тему, я спросил Горация, как идут дела с Луцилием.

— Я всё ещё подумываю взяться за него, — сказал он. — Всё времени нет. Пока что я озабочен тем, чтобы тело не рассталось с душой.

— Тебе не кажется, что поддерживать первое тебе превосходно удаётся? — лукаво произнёс я.

Он усмехнулся.

— Чего нельзя сказать о втором. Да, Вергилий, я знаю, что становлюсь толстым. Но ничего не могу с этим поделать.

— «Пищи стихам не давай, — процитировал Галл Каллимаха. — Позаботься о стройности Музы своей».

— О, да моя Муза от природы толстая, — возразил Гораций. — Как Клавдия Гемелла. — Клавдия Гемелла была женой одного из виднейших сенаторов. Весьма крупная дама, которая сильно желала, чтобы её считали артистической натурой. Мы засмеялись.

Внезапно Гораций встал.

— Простите, мне надо идти, — сказал он и затем обратился к Галлу: — Спасибо за вино. Было очень приятно познакомиться с вами, сударь.

Мы дали друг другу свои адреса. Поскольку меня долго не будет в Риме, я подробно рассказал ему о вилле близ Неаполя.

— Заходите на днях ко мне, — пригласил его Галл, когда Гораций шёл к двери.

— Спасибо, — ответил Гораций, но я знал, что наверняка он не придёт. Галл мог многое предложить, а если Гораций о чём-либо и печётся, так это о сохранении собственной независимости.

Он и сейчас такой. Это ещё одно его качество, которому я завидую.

43


Вести об Антонии пришли в начале весны, когда вновь открылась навигация. Предыдущие месяцы он провёл не на зимних квартирах со своими войсками в Пергаме, а в Александрии в качестве личного гостя царицы Клеопатры.

Полагаю, что сейчас я впервые упоминаю Клеопатру; и поскольку в дальнейших событиях ей предстоит сыграть важную роль, наверно, мне надо бы немного рассказать о ней. Так же, как и в случае с Антонием, и по тем же причинам, мне это будет нелегко.

Вы, вероятно, знаете, историю о Меланиппе? Меланиппа была родом с Родоса — богатая, знатная и образованная девушка. Она имела несчастье привлечь к себе внимание художника по имени Ификл. Несколько лет он докучал ей, следуя за ней повсюду, посылая любовные записки и дорогие подарки и вообще всячески надоедая. В конце концов она подкупила свою служанку, чтобы та тайно впустила его, когда отца не было дома. Ификл не пытался прибегнуть к силе. Он просто бросился к её ногам и признался в своей вечной любви.

Поначалу Меланиппа была с ним любезна. Она объяснила, что помолвлена и хотя она и ценит его чувства, но не может ответить взаимностью. Самое лучшее для него, сказала она, это потихоньку уйти и забыть её совсем. Ификл отказался, и Меланиппе ничего не оставалось, как только позвать рабов и приказать вышвырнуть его вон.

Ификл пришёл домой и приготовил свой самый большой холст. Он начал с того, что нарисовал правдивый портрет девушки, такой, чтобы все могли её узнать. А потом принялся его видоизменять. Нос у неё был капельку длиннее среднего — он удлинил его ещё больше, пока он не стал гротескным. Зубы были слегка неровными — он приделал ей клыки, как у Горгоны[173]. Глаза были чуть-чуть близко посажены — он сделал их свиными глазками. Понимаете, он не лгал. Просто взял то, что было несовершенно, и подчеркнул это.

После этого он вывесил портрет на Рыночной площади, где каждый мог его увидеть. Узнав об этом, Меланиппа повесилась.

Вот так же, за исключением деталей, Октавиан поступил с Клеопатрой.

Он не врал откровенно, но, будучи непревзойдённым артистом, искажал истину, подгоняя её под свои цели, и делал он это так хорошо, что мне теперь трудно под маской Горгоны разглядеть реальную женщину. А вам, выросшим в уверенности, что эта маска и есть её настоящее лицо, ещё труднее.

В таком случае начнём с голых исторических фактов. Клеопатра была дочерью царя Птолемея Флейтиста[174]. В четырнадцать лет она стала соправительницей Египта вместе со своим младшим братом, но через три года в результате дворцового переворота была свергнута. В благодарность за помощь в возвращении трона, которую оказал ей Цезарь, она стала его любовницей и родила ему сына, Цезариона. В момент смерти Цезаря она находилась в Риме, и там возобновила своё знакомство с Антонием.

Во время гражданской войны Клеопатра была в Египте, и её враги утверждали, что она оказывает поддержку республиканцам. Это была ложь, но она дала Антонию повод вызвать Клеопатру в Тарс[175]. Она приплыла туда по реке Кидн[176] на своей царской барже — прибыла с помпой, одетая, как греческая богиня любви Афродита. Антоний — будучи Антонием — не оказал сопротивления. Не прошло и недели, как они стали любовниками, и он принял её приглашение провести зиму в Александрии. В начале нового года она родила сына и дочь.

Клеопатра не была красавицей, но имела изумительный голос, хрипловатый и — по слухам — невероятно обольстительный. Она была очень умна (гораздо умнее Антония) и, ко всему прочему, выдающийся лингвист. Неправда, что коренные египтяне ненавидели её, как раз наоборот: она искренне любила их культуру, свободно говорила на их языке — первая из греческих правителей. После её смерти страна стихийно поднялась против Октавиана, и даже сейчас они говорят о ней просто «царица».

Неправда и то, что она была нимфоманка. Ею двигало не половое влечение, а необходимость сохранить независимость Египта. Она видела, как падают, словно кегли, древние эллинистические царства, подпадая под власть Рима, и прекрасно знала, что Рим жаждет Египта из-за баснословных сокровищ Птолемеев и из-за его богатых урожаев хлеба. Будь это возможно в современном мире, она бы обезопасила свою страну сильным династическим браком. А так самое большее, что она могла сделать, это становиться любовницей тех, кто мог гарантировать защиту. За это Октавиан клеймил её шлюхой, и, хотя это нечестно, нельзя сказать, что совершенно несправедливо. Клеопатра, говорят, ублажала и Цезаря и Антония и с обоих брала плату властью, а не деньгами. Если она и была шлюхой, то благородной. Она оставалась верна и Цезарю и Антонию, пока они были живы, и памяти Антония, когда его не стало. По крайней мере, с её стороны их брак был законным[177] и налагающим обязательства, и она уважала его святость. Если бы Октавиан позволил Антонию править на востоке (а он не мог этого допустить), то она бы успокоилась на этом. Его заявления, что Клеопатра нацелилась разорить Рим и перенести столицу в Александрию, были чистым вымыслом, рассчитанным на то, чтобы вызвать панику в народе.

Обвинения в расовой нечистоте и постоянном пьянстве были просто враньём, и я оставляю их без комментариев.

В первые месяцы года неожиданно умер Калён, наместник Антония в Галлии, который командовал одиннадцатью легионами ветеранов. Услышав эту новость, Октавиан незамедлительно двинулся на север. Он объявил себя новым временным, до следующих выборов, правителем провинции и поставил над войсками своего проверенного военачальника, Руфа.

Мне всегда казалось, что тут что-то не так. Уж слишком всё удачно получилось. Калён был в расцвете лет, сильный и здоровый, но почему-то вдруг умер естественной смертью. Если вы воскресите в памяти более раннюю кампанию против Антония, то вспомните, что Сенат поручил совместное командование армией Октавиану и консулам, Гирцию и Пансе. Гирций, безусловно, был убит в сражении, а Панса умер от ран. Теперь время от времени начинал ползти неприятный слух, что раны Пансы были отравлены: всерьёз подозревали его врача Гликона, но он был оправдан за недостатком улик. Смерть Пансы дала Октавиану военную власть, в которой он так нуждался, чтобы оказывать давление на Сенат и установить доверительные отношения с Антонием. Это тоже было... кстати.

Как я сказал, у меня нет доказательств, что Октавиан замешан в этом. Но смерть Калена не могла случиться более своевременно. И уж очень это соответствует характеру Октавиана.

Аннексия Галлии привела к политическому кризису. Антоний тут же принял ответные меры. Он вступил в переговоры с Секстом Помпеем на Сицилии и, что более важно, с Агенобарбом, который командовал остатками республиканской армии на Адриатике. Они объединили флоты и поплыли в Италию, но обнаружили, что Бриндизи для них закрыт. Хотя эта мысль, очевидно, принадлежала не Октавиану, но он наскоро собрал войско и двинулся маршем на юг. В течение нескольких недель два военачальника свирепо глядели друг на друга через пространство, которое внезапно стало линией фронта, и казалось, что вот-вот вспыхнет с новой силой гражданская война.

44


В конце сентября по приглашению Галла я вновь оказался в Риме. Его дом был на западном склоне Эсквилина. Раньше он принадлежал одной из жертв проскрипций — сенатору, имевшему эклектичные сексуальные наклонности и дополняющие их пристрастия в искусстве. Галл находил это сочетание забавным, но меня это приводило в сильнейшее смущение. Я только раз взглянул на мозаичный пол у себя в комнате, как тут же попросил чем-нибудь его прикрыть. Просто поменять комнату было бы бесполезно. Остальные были ещё хуже.

На следующий после приезда день я читал в саду во внутреннем дворике, как вдруг ко мне вышел Галл.

— Надеюсь, ты взял с собой приличную тогу? — сказал он.

Я отложил книгу.

— Естественно, — ответил я.

— Тогда поднимайся и надевай её. Мы идём в гости.

Галл в таком расположении духа может довести до белого каления. Я вспомнил его таинственный поход в театр.

— Это не пьеса, нет? — спросил я. — Или ты затеял пикник с Киферидой и одной из её подружек?

Киферида, если вы помните, была любовница Галла, их связь то обрывалась, то возобновлялась (сейчас как раз они опять сошлись). В прошлом она была также любовницей Антония и ах-какого-набожного Брута, что говорит о её широких взглядах и чувстве юмора. Мне она нравилась, но в небольших дозах. На этот раз она была бы слабым подспорьем в моих философских занятиях.

— О, Киферида пришла бы с удовольствием, — засмеялся Галл. — Но сомневаюсь, что ей будут очень рады. А её друзьям и подавно. Но тебе-то там понравится.

— Ты не собираешься сказать мне, куда мы идём?

— Нет, конечно. — Галл ухмыльнулся. — Это сюрприз.

Я нахмурился. Знаю я его сюрпризы.

Он ждал, когда я спущусь.

— Это не так уж далеко, но мы должны произвести впечатление, — сказал он. — Носилки у входа. — Он посмотрел на меня. — Вергилий, только не эти чёртовы домашние шлёпанцы! Мы же не пообедать выходим.

Вздохнув с облегчением, я отдал их рабу. Что бы там Галл ни задумал, похоже, это ненадолго.

Мы сели в носилки. Как Галл и обещал, путь был недолгим. На мгновение я с ужасом подумал, что мы направляемся в дом Прокула — теперь, конечно, уже чужую собственность, — но мы проехали мимо, вдоль древней Сервиевой стены[178] в сторону Эсквилинских ворот. Мы остановились у большого дома, и рабы помогли нам сойти.

— Где мы? — спросил я Галла, пока мы поднимались по ступенькам.

— А где ты думаешь? — Он усмехнулся.

Я терялся в догадках.

— Галл, мне бы хотелось это узнать сейчас, пожалуйста. К кому мы явились?

— К Цильнию Меценату, — ответил он.

Как только мы поднялись на верхнюю ступеньку, двери отворились.

Нас провели в сад, и я решил, что напрасно беспокоился о тоге.

Меценат, советник Октавиана по культуре и дипломатии и один из самых могущественных людей в Риме, играл в ручной мяч с тремя рабами. Он был голый до пояса и весь потный, как свинья.

— Галл! Я в восторге, что ты смог прийти, мой мальчик! — сказал он, когда мы закончили свои приветствия. — А это, должно быть, твой друг Вергилий, вот этот, с великолепными бицепсами.

Я бросил взгляд на Галла, чтобы узнать, как он это воспримет, но Галл смеялся.

— Не отпугивай его, Меценат, — произнёс он. — Он здесь только потому, что я не сказал, куда мы идём.

Меценат надул губы. Он кинул мяч одному из рабов — красивому юноше-африканцу — и щёлкнул пальцами. Подбежали ещё два раба с толстыми шерстяными полотенцами и начали растирать его.

— Очень лестно, — проговорил он. — Очень лестно. А я-то думал, что он мчался галопом вслед за тобой, высунув язык, просто не надеясь увидеть меня. Ну, ладно, — вздохнул он. — Довольно безобидная фантазия. Как бы то ни было, добро пожаловать, Публий Вергилий Марон.

Должен признаться, я не знал, как на всё это реагировать. Я, конечно, знал о репутации Мецената. Он был щёголь, эпикуреец, любитель красивых вещей и красивых людей. Прокулу он был бы противен — Прокул не тратил время на людей вроде Мецената. Но всё же он показался мне привлекательным. Несмотря на избалованную манеру, у него было мужественное лицо и проницательные, умные глаза, которые не смогли обмануть меня, даже пока он говорил Галлу всю эту ерунду. Больше того, для человека, который любит поесть, он был в замечательной форме. Я подумал о своём дядюшке Квинте (давно умершем от апоплексического удара) и сравнил его белое и рыхлое, как тесто, медузообразное тело с мускулистым торсом Мецената. Это не тот человек, от которого с радостью отделываешься. Во всех отношениях не тот.

Рабы закончили растирать его полотенцами. Третий раб (похоже, что у Мецената на каждое малейшее поручение был отдельный раб) принёс ему свежую тунику, которую тот и надел.

— Пойдёмте в дом, — пригласил Меценат, взяв за руки меня и Галла, и провёл нас назад через крытую галерею. — Я жажду стихов.

В гостиной было мало мебели, но обставлена она была с безупречным вкусом. Я никогда не видел такой красивой мозаики на полу. К краю бассейна, расположенного в центре, припал бронзовый мальчик, держащий на ладони лягушку. Он был как живой — и мне казалось, что вот сейчас я увижу, как он дышит.

Меценат заметил мой интерес.

— Я нашёл его в Афинах, — сказал он. — Хорош, не правда ли?

— Потрясающе. Пракситель[179]? — Меценат, довольный, кивнул. — Кто сделал копию?

Хозяин вытаращил глаза.

— Мой милый мальчик! — воскликнул он (насколько я мог судить, он был всего на год или два старше меня). — В этом доме нет копий!

Я покраснел и забормотал извинения. Галл прыснул. Если статуя подлинная — а я уверен, что так оно и есть, — то она должна стоить миллионы.

Вошёл раб (не из тех, что были в саду) и застыл в ожидании приказаний.

— Вина, — бросил Меценат. — Кувшин сетийского[180]. И принеси сюда какого-нибудь фруктового сока для Вергилия.

Признаюсь, я был удивлён и польщён. Меценат явно озаботился узнать обо мне больше, чем только как меня зовут. Фруктовый сок принесли в тяжёлом серебряном кубке, чудесно сделанном в коринфском стиле.

— Галл говорит, что ты самый многообещающий из всех наших поэтов. — Галл поднял свой кубок, чтобы раб наполнил его. — Я не один месяц приставал к нему, чтобы он тебя привёл.

Я снова вспыхнул и отпил сока. Он был очень вкусный, с привкусом мёда.

— Галл преувеличивает, — ответил я.

— Глупости. — Галл лениво развалился на своём ложе. — Ты уже обошёл меня. А между тем ты ещё даже и не начинал.

— Не скромничай так, Вергилий, дорогой, — сказал Меценат. — Скромность — это очень хорошо, но для посредственностей, а не для тебя. Я слышал, ты работаешь над собранием пасторалей. Мы можем надеяться, что ты что-нибудь нам прочтёшь, как ты думаешь?

— Боюсь, что я не захватил их с собой, — ответил я. — В любом случае, готовы только две.

Из складок своей тоги Галл извлёк пергаментный свиток и бросил мне. Я развернул его, прочёл первые несколько слов и удивлённо посмотрел на Галла.

— Ты прислал мне это несколько месяцев назад, — усмехнулся Галл. — Ну, начинай. Читай.

Я не мог отказаться, не обидев всерьёз нашего хозяина. Это было первое из серии стихотворений: томящийся от любви пастух рассказывает о ней испорченному юному подпаску. Меценат, закрыв глаза, с улыбкой слушал, как я, запинаясь, читал свою пастораль. Под конец я чуть не умер от смущения; стояла оглушающая тишина.

— Прелестно, — наконец вымолвил Меценат, открыв глаза (я заметил, что они подчёркнуты египетской косметикой). — Чрезвычайно прелестно. Просто, но эта простота обманчива. Я понимаю, что имеет в виду Галл. Ты, конечно, взял за основу шестую «Идиллию» Феокрита?

Я кивнул. В горле так пересохло, словно там были опилки.

— В оригинале главный герой — Полифем[181]. Могу я спросить, почему ты решил заменить его обыкновенным пастухом?

— Полифем ассоциируется с чем-то свирепым, — ответил я. — В «Одиссее» он — чудовище. Он расшибает людям головы и ест свои жертвы сырыми. Полифем никогда не смог бы быть «прелестным».

— Понятно, — кивнул Меценат. — Ты, конечно, совершенно прав. Он большой грубиян.

— И опять же, — продолжал я, — Полифем — мифический персонаж. А я хотел, чтобы мои герои были реальными людьми. Идеализированными, но реальными.

— И их заботы тоже должны быть настоящими?

— И заботы тоже. — Я оседлал своего конька и перестал стесняться. — Как же читатель может отождествить себя с героем, пока не поймёт его?

— В самом деле. — Меценат отхлебнул вина и небрежно спросил: — А ты вообще преследуешь в стихах какую-нибудь цель?

Я насупился. Краем глаза я увидел, как напрягся Галл.

— Какая же тут может быть цель, — ответил я, — кроме как развлекать читателей?

— Ну, может быть, сообщать им что-нибудь, — мягко сказал Меценат. — Даже воспитывать. Ведь в этом и состоит назначение поэзии.

Я почувствовал, что вдруг весь взмок, словно человек, боящийся высоты, который подошёл к краю отвесной скалы и заглянул в бездну у себя под ногами. Голова у него начинает кружиться, он боится, но вместе с тем ощущает непреодолимое желание прыгнуть, дать бездне поглотить себя. Галл, я заметил, исподтишка делал пальцами предупреждающие знаки, но Меценат не обращал на них никакого внимания. Он всё ещё ласково улыбался и выжидающе смотрел на меня.

— Верно, — ответил я. — Но всё же, прежде чем взять на себя смелость поучать, поэт должен быть уверен в своём предмете.

— А если он уверен, то будет ли считать своей обязанностью донести это до читателя, как ты думаешь?

Комната, улыбающееся лицо Мецената стали отчётливыми и нереальными. В голове загудело.

— Мог бы, — услышал я свой голос. — Если у него есть уверенность. Только в том случае, если есть уверенность.

— Значит, мы должны сделать всё, что от нас зависит, чтобы убедить тебя, Вергилий, дорогой. — Меценат говорил весёлым, подтрунивающим тоном, но глаза были серьёзны. Я посмотрел на Галла. Он твёрдо выдержал мой взгляд, потом сделал знак рабу наполнить свой кубок. Напряжение в комнате ослабло.

— Ты, конечно, слышал новость. — Меценат повернулся к Галлу.

— О неприятностях на юге? — Галл нахмурился, уткнувшись в своё вино. — Конечно. На Рыночной площади только об этом и говорят. Думаешь, это к чему-нибудь приведёт?

— Надеюсь, что нет. Это недоразумение, только и всего. Никто не хочет войны, и меньше всех Цезарь. Я слышал, что много случаев братания в расположении войск.

— Ты с этим как-то связан?

— Как посредник — конечно, — улыбнулся Меценат. — В сущности, я завтра выезжаю в Бриндизи. Твой друг Поллион, — обратился он ко мне, — тоже будет там как представитель Антония. Я думаю, мы придём к какому-то решению. Довольно Италии воевать. Что ей сейчас необходимо — так это мир.

— А Цезарь, — я был дипломатичен, — может ей его дать?

— В сотрудничестве с Антонием. — Меценат тоже мог быть дипломатичным. — Плюс добрая воля всех стремящихся к миру людей. — Он внезапно замолчал, лицо его прояснилось. Оглядываясь назад, я понимаю, что это была прекрасная игра. — Мне пришла в голову блестящая мысль, мой дорогой. Почему бы тебе не поехать со мной в качестве моего гостя? В Бриндизи! По дороге мы сможем узнать друг друга получше, и Поллион там будет. — Видя, что я колеблюсь, он добавил: — Вергилий, я в самом деле смертельно обижусь, если ты откажешься! И я уверен, Галл не будет возражать, правда, Галл?

Галл поглядел на меня, в глазах его блестел огонёк.

— О нет, — ответил он. — Я думаю, это замечательная идея.

На мгновение мне показалось, что время остановилось. Я чувствовал, что и Галл и Меценат смотрят на меня, в комнате стояла абсолютная тишина. Я заглянул за выступ скалы в разверзшуюся внизу бездну, глубоко вздохнул...

И прыгнул.

— Почему бы и нет? — сказал я, сердце моё бешено стучало. — Хорошо. Если вы так хотите, то я, конечно, поеду.

Я знал, что у меня есть все шансы разбиться вдребезги; но я неожиданно почувствовал радостное возбуждение полёта.

Загрузка...