I СВЕТЛАЯ ПРОСЕКА

Позднышок

Генка Филиппихин, единственный кормилец коровы Алины, так сладко пускал пузыри, что мать с первого раза пожалела его будить. Стараясь не звякать подойником, она проковыляла из сеней, где стояла Генкина кровать с марлевым пологом от комаров, во двор, подоила Алину и только на обратном пути осмелилась растолкать сына.

— Вставай, Генька, вставай.

Не тут-то было.

— Генька! Будет дрыхнуть-то!

— Вставай, вставай, — передразнивает спросонья Генка и снова примеряет голову к подушке. — Петухи еще не орали.

— Петухи седни не про нас, — говорит мать. — Кузьмич седни заместо петуха деревню булгачит. Вон уж вторую песню завел.

Генка спускает ноги на пол. Пятки обжигает шершавый холод половиц, в открытую дверь сеней валит влажный предутренний сумрак. Птицы еще не поют, а по деревне разносятся частые гулкие удары молотка по бойку.

То ли наяву, то ли во сне Генке представляется, как Кузьмич вышел из избы, сгорбившись и держась за поясницу, перешел дорогу, к своему пчельнику. Чего только нет у Кузьмича на затоптанной лужайке между хлевом и пчельником! Там и старые, почерневшие, с разбитыми головками сани, и дровни — новенькие, по весне связанные, с неезженными еще полозьями, с терпко пахнущими корой ивовыми перевязями. На лагах лежат готовые оглобли, необделанные жерди, связки прутьев, поленницы сосновых огонотков, под верстаком, возле станка — желтая, как топленое масло, стружка, иссиня-белая, цвета снятого молока, березовая щепа, разные чурочки, чурбачки, полешки. Генка мечтает сквозь дрему: ему бы сейчас и на весь день сюда, на эту лужайку — стругать, пилить, тюкать топориком, дышать всеми запахами, принесенными из лесу вместе с сосной, березой, осиной, ивой. Или смотреть, как Кузьмич в самодельном станке гнет дугой будущие полозья, вытесывает из березовых полешек легкие звонкие топорища, спицы к тележным колесам, насаживает косы, гоношит грабли. Наверно, и Кузьмич сам не прочь бы спозаранку, поплевав на руки, застучать топориком, да недосуг ему сейчас. Вот он взял боек, вставил его гвоздем в пробитое раньше гнездышко в чурбаке, цокнул по бойку молоточком для прочности, а лезьво косы плотно приладил к шляпке бойка — и понеслась по деревне частая, двойная от эха трель молоточка.

— Некогда, сынок, нежиться, — напоминает мать. — Слышь, вторую косу кончает. Твоя осталась. А твою-то тяп-ляп — и готово.

— Откуда ты, мам, знаешь, что он мою последней? Может, он мою уже отбил, а сейчас Маруськину возьмет? — спрашивает Генка.

— А то не знаю. Сперва он за Маруськину. Покуда рука верная. Маруська — хват девка. Ей вострую подавай. Потом — свою.

Генка знает толк в битье кос. Он сам догадывается, что Кузьмич свежую руку прибережет не для его косы. И говорит об этом с матерью только затем, чтобы совсем размяться. Кузьмич нароком-то халтурить не станет. Халтура у него получится сама собой. А Маруськину косу он отстучит даже лучше, чем свою. Маруська — его дочь. Он, Генка, Кузьмичу никто, так, сбоку припёка, — полусирота.

Вообще-то Кузьмич при всем его рукоделье не ахти какой мастак отбивать косы. Лезьво он оттягивает так, что получается не лезьво, а поросячье вымя: соски по всему острию, крупные, неровные. И когда берешься первый раз поточить такую косу, то брусок не вжикает, а тарахтит и скрежещет. Так Кузьмич делает, наверно, не потому, что не умеет иначе — из экономии. Коса из-под его молотка не чересчур остра, но тупится не скоро и хороша на осоке и клеверище. Генке по душе больше лезьво, оттянутое в меленькие ровные зубчики. Такой косой косить — косы не чувствовать.

— Генька! — окликает мать. — Иди верти пробку.

— Каждый день одно и то же, — недовольно бормочет Генка, но, вырвав из школьной тетради двойной лист, крутит из него пробку. Она нужна для бутылки, в которую мать нальет молока на обед.

Мать сидит у печки на кухне. У матери отнимаются ноги, она через силу ходит, поэтому домашнюю работу, где только можно, делает сидя. Она цедит из подойника по кринкам и склянкам молоко. Генка хватается за потрепанную полевую сумку, берет брусок для заточки косы, сует его в голенище сапога. В сумку ставит молоко.

— Дай сюды, — говорит мать. — Сама соберу. Опять яйца аль хлеб оставишь. Брусок-то тоже дай. Восемь километров итить, ногу отобьет до крови, голова садовая. Ешь иди.

Мать, повозившись ухватом в печи, снова присаживается и, подперев щеку ладошкой, смотрит на Генку. Тот прилепился к столу по-птичьи, нехотя жует теплые оладьи с творогом и, видно, теперь уже сам торопится, боится опоздать.

— Не торопись, сынок. Как полопаешь, так и потопаешь. Они, небось, завтракать-то только сели. А за столом они дольше нашего сидят.

* * *

Мать говорит это больше для себя, чем для Генки. Ей жалко сына. Его сверстники на каникулах баклуши бьют, а он вот уже второе лето не выпускает косы и граблей из рук. У матери вся надежда на Генку. Кроме него некому обеспечить на зиму Алину сеном. Старший сын, Володька, недоучившийся агроном, служит в армии, приехать подсобить — жди до морковкина заговенья. Нарушить корову мать не может. Алининого молока оставляет дома самую малость, остальное сдает молоковозу, сначала по обложенью, потом на продажу. Выручка — на хлеб да сахар. К тому же придет из армии Володька — справа ему нужна.

Она родила Генку на следующий год после окончания войны, в весеннюю ростепель. Филипп, ее муж, очень хотел, чтобы его баба рожала, как и городские, в больнице, в белой палате. Он запряг колхозную лошадь, бросил в дровни охапку соломы, сверху — валеное одеяло, гремя деревяшкой, свел с крыльца сконфуженную Филиппиху, хотел помочь ей усесться на дровнях, да был стукнут по рукам.

— Брось, а то никуда не поеду. Заухаживал на старости лет.

До железнодорожной станции, где была больничка, не доехали: дорогу перерезал вздувшийся за ночь ручей. Начались схватки. Филипп повернул обратно. Роды принимала бабка Матвеиха. Она и имя присоветовала дать новорожденному — Геннадий. У нее под таким именем бегал по деревне внучонок, и она, даже ругаясь, называла его мягко — Енька.

Филипп, пришедший с фронта с хрипами в груди и с заткнутой за пояс штаниной, как чувствовал, что немного ему на этом свете отпущено. Появление Генки стало для него последним радостным всплеском жизни. Он молчаливо винился перед Филиппихой, Володькой — старшим сыном, родившимся на покосе, вытянувшимся на картошке и лебеде, рано повзрослевшим за годы его отсутствия. Будто казалось Филиппу, что именно он виноват в этом, а не народное лихолетье, и старался искупить свою придуманную вину перед старшим особой заботой о младшем.

Мать вспоминает, как Филипп отшвырнул старую, еще добрую зыбку, как из сосновых огонотков нащепал широкой и тонкой лучины, как плел из нее новую люльку, как, внаклонку, синея лицом и заходясь в кашле, перебирал березовые жерди и не мог отыскать одну, лучшую, для очепа, на который должна подвешиваться зыбка. Старым осталось только кольцо для очепа. Кольцо держалось на крюке, что был вбит в потолочину навылет, загнут на чердаке и снова вбит в дерево. Филипп не отступился бы и поставил новое, да, наверно, понял, что сработанное им самим еще задолго до войны ему не сломать, а заново так же добротно уж и подавно не сделать.

Филипп говаривал ей:

— Помру — береги, мать, Геньку. Он у нас поскребыш, позднышок. Он войны не знает. Должен быть счастливым.

Филипп недолго протянул. И Филиппиха поняла, что война, кончившись победой и возвращением оставшихся в живых, еще не ушла и что долго черной тенью будет висеть над домом. И тринадцатилетний Генка, не знавший войны, гнется под тяжестью этой черной тени.

Генка замешкался. Он стал укорачивать ремень на сумке, чтобы она при ходьбе не хлопала по бедру, а висела под лопаткой. Торопясь, сломал пряжку, пришлось завязывать узлом. Получилось длинно. Зубами распутал соленый ремень, снова затянул. Теперь вышло коротко, сумка оказалась под мышкой. Некогда! Подхватил грабли и — немножко все-таки припоздал: на рогатке у чурбаков висела только одна, его, коса. За частоколом увидел мелькавшую спину Кузьмича. Впереди него плыли грабли и коса Маруськи.

А позади, за Генкиной спиной, на крыльце стояла мать и что-то кричала ему. Слушать было недосуг. Трусцой, придерживая амуницию, обрывая сапогами картофельную ботву, Генка пустился за уходящими.

— Чего в такую рань? — переведя дух, спросил он Кузьмичову спину. — Вчера же на тракторе…

Кузьмич промолчал, наверно, не расслышал. Ответила Маруська, будто пролаяла:

— Трактор — для лежебок. Оставайся. Жди!

— Маруська, скоко раз те говорить, — сказал Кузьмич, как от комара отмахнулся.

Трактор выйдет из деревни около семи утра. Это некогда коричневый, теперь бурый, замазученный и заляпанный еще, наверно, прошлогодней грязью «Беларусь» с тележкой на прицепе. Часа через полтора к нему потянутся бабы и девки в новых, из сундуков, ситцевых платьях и кофтах, мужики в светлых рубахах. Косы и грабли сложат на задний борт: рукоятками — под скамьи, зубьями, лезвиями — на улицу. Будут занимать места — Борьку-гармониста, умеющего пилить «Цыганочку», «Русского» да под частушки, усадят посередке. Борька — ухарь, к нему девки так и липнут. Он может играть всю дорогу, до темных кругов под мышками, а в перерывах — при всех щупать девок. Такого не простили бы ни одному парню, ему же все с рук долой, потому — гармонист. Генка иногда тоже хочет стать гармонистом, да нет у него гармошки.

Вылезет из своей избы, как всегда заспанный и с похмелья, тракторист дядя Коля, вялыми руками подергает, сотрясая рыжий чуб, за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, — и трактор поедет туда же, куда пешкодралом ведет полтора мужика Маруська.

— Ну вот, — сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. За два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и как возвращался обратно. Рассказывает он безучастно, не интересуясь даже, слушают его или нет. — Ну вот, — повторил Кузьмич. — Приезжаю в Вологду. А там мне пересадка. На вокзале народу — плюнуть некуда. Хлеба хотел купить — далеко идти. А сундучок-то тяжелый. И оставить не с кем. Одна баба, примечаю, смотрит и смотрит. Подходит. Можно ль, говорит, служивый, на твоем сундучке посидеть? Какой, говорю, к едреной бабушке служивый…

— Батя, не отставай! — командует Маруська.

Она идет посередине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, будто лягушка квакает: в сапоге, пожалуй, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше поднимался кверху, а рот растягивался настолько широко, что были видны десны. Маруська — старая дева.

Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза — не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле на просушку яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана — ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.

Кузьмич ходит мелкими частыми шажками, видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему много лет, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он цопал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, — с верхушки.

На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой, патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом — страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Да и то сказать: парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают водку и серые щи из капустного крошева. Если уж попадет Кузьмич на станцию, то возвращается навеселе. Еще с прогона слыхать его песню «Когда б имел златые горы…», а в перерывах — двустрочную припевку-частушку: «Ух-ха-ху́, ха-ху́, ха-ху́. Хоть бы ху́деньку каку́». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, — он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе есть, правда, два-три мягоньких матюжка, но они для него не больше, как знаки препинания.

* * *

Они идут в Трестуны — самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, зато уж точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.

Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь — косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь — болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев, и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.

Три дня назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах — так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на́ люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.

* * *

Вчера и позавчера — как один день — косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что, хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.

Он взмок на первом же прокосе.

К мокрому лицу особо рьяно липла мошкара. Кожа зудела, но Генка, боясь потерять хотя бы один взмах косой, терпел. Для него ничего не существовало на свете, кроме задников литых сапог, черными крысами скользивших по голому, будто остриженному логу. Генка наперед прикидывал, что в следующий прокос на его пути попадется куст или проплешина, радовался предстоящему хотя бы десятисекундному роздыху и отчаивался, если везло не ему, а этой чертовой сенокосилке мощностью в одну, но дюжую бабью силу. Генка выигрывал время на обратном пути, к новому прокосу, когда надо разбивать свой валок. Он приноровился скорым шагом идти вдоль валка и успевать косовищем расстилать траву вроде бы не хуже других.

Генка все-таки приотстал, но Немного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:

— К покрову твой валок высохнет!

Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.

Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.

— Дай-кось, направлю маленько.

Крикнул Маруське:

— Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.

Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий дальний ельник, и голубое небо. Да только любоваться — потом как-нибудь а сейчас — очумевшей головой побыстрее разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки, нашептывали на ухо что-то ласковое, чего не слышал он там, на берегу. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды, который вдруг показался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.

Все было хорошо. Он снова готов преследовать Маруськины сапоги.

Косили до вечера. После ужина, убаюкивая ноющие руки, Генка сразу же заснул, будто нырнул в прохладный сумрак воды…

* * *

Трое косцов только пришли на свою делянку, как услыхали далекое всхрапывание трактора. Дядя Коля всегда зачем-то так делал: прежде чем заглушить мотор, несколько раз на всю катушку давил газ. Это приехала артель. Через полчаса, миновав болото с дремучим ельником, артельные тоже начнут работу. Стоило вставать ни свет ни заря, плюснить восемь километров с полной косцовской выкладкой на боках и плечах ради того, чтобы успеть пройти лишних два-три прокоса? Маруська была мрачнее тучи, но Генку как за язык дернуло:

— Что? Всех перехитрили? Себя сами перехитрили.

Когда солнце высушило росу и окончательно подвялило позавчерашнюю кошенину, Кузьмич взял топор и пошел в лес, чтобы нарубить сучьев для остожья. Маруське напоследок достался полный прокос. Генка, дотюкав кустики осоки, сбегающей в мшистую кочковатую болотину, стал протирать косу.

— Рано шабашить собрался.

— Так ведь болотина. Коровы осоку не едят.

— Твоя Алина и осоку сожрет. Солощая на чужое сенцо.

— Алина не хуже твоей коровы. И ест мое сено, а не твое.

— Ишь, говорок, — отвечает Маруська, а сама точит косу. Косу точить красиво она не умеет. Брусок в ее руках не поет, а гавкает. — Взяли из милости, а ему еще и палец в рот не клади.

Генка понимает, что зареветь при этой чертовой девке — дело совсем не мужицкое.

— Вы меня и так батраком сделали, — говорит он, унимая дрожь в голосе. — Работал со всеми — как все зарабатывал. А вы мне из заработка четверть даете, а не треть. Ломлю-то наравне с вами…

Из-за куста вывернул Кузьмич с первой охапкой веток на плече. Маруська, злобно бормотнув что-то под нос, полезла с косой в кочки. По лезьву задзенькала редкая осока.

— Брось дурью маяться, — сказал Кузьмич и отослал обоих копнить валки.

По дороге встретили председателя колхоза со счетоводом: наверно, прикидывали, когда можно будет развязать руки с Трестунами и отправить народ на клеверище. Председатель смотрит на Генку, узнает, улыбается:

— А-а, Геннадий Филиппыч! Вишь ты, мать уже заменил. Мать-то работящая была. Да-а-а. Мне, мужику, бывало, пятки резала.

Председатель ни с того ни с сего хохочет так, что под белой рубахой прыгает его круглый живот.

— Филиппиха-то однажды что учудила… Хо-хо-хо! Кузьмичу говорит, уступай, мол, прокос. Спишь, мол, на косовище. А он — ни в какую. Ха-ха-ха! Стыдно ведь — баба мужика обгонит. Ну, Филиппиха в сердцах обкосила его справа… И оставила на островке… Хо-хо-хо! Он если забыл, я ему напомню сейчас…

Смеялся только счетовод. Председатель глянул на Генку:

— Ты чего такой? Умаялся? Так беги, искупнись. Опять как огурчик будешь.

— Недосуг! — буркнул Генка. Ему бы в открытую порадоваться за мать, да боязно — Маруськино лицо того и гляди молния расколет, председатель только масла в огонь подлил.

Генка берет грабли и старается работой выбить из головы безрадостные мысли. Он бы давно плюнул на эту семейку. Наверно, мать, зная, что Трестуны обычно косят посемейно, снесла что-нибудь из батиной одежи Кузьмичу, чтобы тот не бросил Генку. Что он сделает один? Ну, накосить, сгрести, скопнить… А стог сметать — тут, самое малое, вдвоем надо. Только не догадалась мать, что колхозникам надоело делиться и что нынче они и в Трестунах работают скопом. Но бросить эту семейку Генка не может: уйди от них в артель — вдруг Маруська еще больше озлится, да и перед артелью стыдно теперь уж, подумают, что ищет, где полегче.

Кузьмич тем временем возится у остожья. В лесу он вырубил длинную жердь-остожину, с комля затесал ее, как карандаш заточил, и начал белым острием буравить податливую землю. Поставит жердь на попа́, оторвет от земли и с нутряным выдохом-кхыком воткнет этот карандаш в подстриженный косами дерн. Замах у Кузьмича будь здоров, жердь уже не вытащить, он ее долго раскачивает, потом только выдергивает, — снова надсадное «Кхык!». Кхыкает до тех пор, пока верхушка остожины не перестанет раскачиваться, а будет только дрожать от ударов по комлю. Для пущей устойчивости Кузьмич с боков, наискось, втыкает подпорки-пасынки. Верхние их концы, встретившиеся у жерди-матери, он перехватывает и скручивает ивовыми прутьями.

Маруська с Генкой носят копны к остожью, окружая его все новыми и новыми ворохами сена. Копны носят на носилках, точнее, на двух легких сосновых шестах. Их продергивают параллельно друг другу под копной. Маруська работает, как стенные часы, у которых только что подняли гирьку. Дождешься тут перекура — черта с два.

Маруськины копны поаккуратней и поплотнее, в дороге они не растрясаются, и подгребать за ними надо самую малость. У Генки от этого темно на душе, он понимает, что и здесь у него гайка слаба, поэтому старается опередить Маруську и занять место за копной, чтобы идти сзади. Там труднее: надо подстраиваться под Маруськин шаг, дороги из-за копны не усмотришь, на пути попадаются кочки, не дай бог споткнуться. Вдобавок, только позади идущему видно, в какую сторону норовит упасть копна. Накренилась она вправо — подымай выше правую руку с шестом и так, скособочившись, тащись до остожья.

Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.

Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные — маленькие, желтые — покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней — слепни чуют и видят кровь. Их будет еще больше.

У Маруське на руках холщовые рукавицы.

Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч — никакая непогода им не страшна.

Кузьмич сказал:

— Парит-то седни как, едят тя мухи. Вёдро кончится. Сметаем, тогда уж и портки высушим.

Маруську он послал копнить на дальней делянке, Генку — подгребать за сношенными копешками. Когда стог вырос выше кепки, Кузьмич сказал:

— Генька, полезай на стог.

Генка стаивал на стогу не раз и знал, что там можно отдохнуть. С Кузьмичом — не с Маруськой, Кузьмич не надрывал пупок, не выхватывал вилами громадных охапок. Он часто, мелко нанизывал и нанизывал на вилы пучки и потом аккуратной, плотной охапкой подымал на стог, клал на загодя облюбованное место. Такими охапками он проходил весь стог по краям (Генке оставалось только подправлять граблями да уминать), потом негромко командовал:

— Забивай середку.

Генка принимал охапки, раскладывал, обвивал их вокруг жерди-остожины, затем снова проходил круг по краям.

Когда начали сужать брюхо стога, вершить, Генка потной спиной почувствовал свежий верховой ветерок.

Кузьмич еще наддал.

Ветерок утих, снова стало душно, но вдруг потянул так, что громко залепетала высокая осина в ближайшем леске. Генка глянул на нее. Листья горели ярко-зеленым огнем — за осиной подымалась темная синева.

С беременем сена на плече, как муравей, появилась Маруська. Сбросив его, зыркнула на стог и пролаяла:

— До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого..?

Генку как варом обдало. Маруська материлась редко, но если взлает, то уж и укусит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, шмякнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:

— Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.

Но Маруська тоже услышала, и ее прорвало:

— Жилься тут… а он будет на стогу прохлаждаться… Перевидала я на своем веку таких работничков… Повесили хомут на шею… Я те устрою сладкую жисть, я те устрою…

Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке.

* * *

Чтобы выйти к дороге через болотину, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой — прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. О доме же в его деревне судили по хозяину. К болотине он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью — лишь бы не увидели его…

На болотине — шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком — кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку словно дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, только коснулся.

Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.

Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому, что боялся, — как бы в елку не ударила молния и не убила его, а потому, что ему, плачущему, с расслабленными, наконец, нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.

Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он наткнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной и только снизу прикипает к земле и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнет смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые — замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.

Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет… Да, да… Кузьмич и Маруська… Он, Генка, третий… Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее не объедешь на кривой. Зря он перед ней — мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок. Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, сопляк, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, он помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.

Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает — в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны, приклеиваясь к телу, обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.

— Во, дурак-то, раньше не догадался.

Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми — ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.

Маленькая радость заслоняет большую беду. Генка теперь уже просто так, без горького повода, думает о Кузьмиче.

Кузьмич не отказывал в помощи. Но… Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой… Скорей всего — н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком…

Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз, два — и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.

— Не, Генька, не сгоношить те фуганка, — сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся — в руках готовая колодка для фуганка.

— На вот, бери.

— Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и — раз плюнуть, — сказал Генка.

— Ты не смотри, а бери.

— Как — бери?

— Так и бери.

— Прямо насовсем?

— Насовсем.

Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по сосновой клепке и, гоня тончайшую, широкую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Кузь-ми-ич.

— Батькин струмент разоряешь! — всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. — Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал… Ты, значит, стащил?

— Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!

— Кузьмич?! Вон оно что, — Филиппиха села на чурбак. — Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой…

— Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б…

Мать усмехнулась.

— Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнит, у кого что… Надо ведь докатиться — дарить тому, у кого украл.

Дело прошлое. Генка плохо поверил матери, — может, обмишурилась.

Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали «подарки» Кузьмича.

Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня-белую на черной земле картошку. Мать — «спасибо-спасибо», а в другой раз откажется от его помощи.

Надо прочистить боров печной трубы — Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.

Не слепой Кузьмич — видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.

Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком….

Теперь уж понятно: на бочку меда — ведерко дегтя. Мед выставляет — вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плеснет, будто по ошибке, на самом деле — от души.

Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке…

Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби — сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста — ливнем вымыло весь сор из кузова.

Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, что кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай — и не заметишь, как подойдешь к деревне.

К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль — туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа — не замок, а пугало, давно уж сломан.

— Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? — в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не оказалось.

Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где прятались крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Первая полянка была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной. Генка с ног сбился — матери нигде не было. Попробовал крикнуть — сорвался голос.

Бросился по другой тропке в сторону деревни.

…Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, всполошилась, хотела встать, да не смогла.

— Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.

Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.

— Мам, знаешь, почему я рано сегодня?

— Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло…

Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.

— Погоди, мам, я сейчас… С развилкой выломаю. Как костыль батькин.

И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами, крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.

— Очень хороший костыль. Лучше батькиного, — похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.

Оказалось, что мать он уже перерос — ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легче было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:

— Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.

Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался капельками пота, Генка усаживал ее на пенек или бугорок. Сам разваливался рядом на траве и думал, что не от хорошей жизни обезножевшая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.

Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому. Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.

Потом Генка до самого вечера, как белка в колесе, крутился по разным хозяйственным делам.

И Алину доил сам. Давно уж Алина подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоки, а сливки. Несколько раз, правда, она хлестнула Генку хвостом. Но не специально же — отбивалась от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.

— Вымя-то подмыл? — спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.

— Подмыл, мам, подмыл, — ответил Генка.

Подмыть он заленился. Только протер мокрой тряпкой соски да низ вымени.

* * *

На том конце деревни затарахтел и смолк трактор. У Генки в руках крутнулся сковородник, сковорода грохнулась ребром на кирпичи, рассыпалась соль, только что прокаленная на огне. Горячая соль должна высосать из материного позвоночника болезнь.

— Что там у тебя?

— Ничего. Сейчас вот соль принесу.

— Иди, сынок, посумерничаем. Слышишь, артель с покоса вернулась…

Генка, словно боясь один на один остаться с рассыпанной солью, быстро и кое-как собрал ее в мешочек и принес матери.

— Завтра за фельдшерицей надо ехать, — говорит он.

Мать вроде бы не слышит.

— Расскажи-кось, что там стряслось, — просит мать.

Он рассказал.

— Не суди, Геня, Маруську строго. Она — больной человек.

— Вот те раз! — недоумевает Генка. — За двоих может работать, а больная.

— Сердцем она больна.

— Сердечница, что ли? — по-прежнему не доходит до Генки.

— Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.

Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.

— Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел… Да только тюрьма-то не его. — Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее — колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером — наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська — навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.

— Да как же так, мам? — удивляется Генка. — Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська…

— Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там… И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.

Вышло так, что не Генка — маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать, что он собирался делать, а наоборот, она его — обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой — один горюет, а артель воюет.

* * *

Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку. Под самым куполом полога то врозь, то вместе гудели два комара. Один — тоненько, второй — бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.

Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что некуда…

Генка вспомнил свои праздники, которые кончились несколько дней назад. Сейчас он праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:

— Гляди-кось, замах-то Филиппихин.

Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножела нынче мамка, а то бы вдвоем-то им и черт не брат. Не знали бы горя.

Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все, и стар и млад, зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые, еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая «шестерка». Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь — дядя Кирюшка, дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке. Дядя Кирюшка — славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера, в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!

— Умыкался, сынок? — спросит дядя Кирюшка. — На-кось пока мою.

А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы — как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою «шестерку» и пойдет предлагать следующему.

Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить в грязь лицом. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать — береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.

Больше всего Генке нравится время обеда да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки под старыми вязами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше — мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут — боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь по́том, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.

После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.

Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не с кем-то, а именно со мной парни заигрывают.

Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает и, если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно-тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него — что для теленка материнское вымя.

Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.

— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.

— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она, несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.

Было чудно для Генки, когда возле трактора он увидал председателя колхоза. Тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:

— В добрый час! В добрый час!

— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.

— Замочил, замочил, бабоньки.

— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.

И пошло… Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться…

Что-то завтра будет… Пусть будет хорошее…

Пусть завтра встанет с постели мать, пусть будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до Генкиной кровати… А потом… Потом за ними обоими заедет дядя Коля на тракторе, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей «семеркой». Только пусть она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пусть вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пусть они останутся на этом островке до самой осени… Ладно уж, пусть мать обкосит только Кузьмича, без Маруськи. Маруську, и правда, жалко.

Хорошо бы еще получить от Володьки телеграмму. Встречайте, мол, еду на побывку. Командир, мол, отпустил на все лето. Только фига с два дождешься от него телеграммы. Он всегда сваливается, как снег на голову.

Пусть сваливается. Это даже лучше. Когда они с Володькой пойдут с покоса, то по дороге, у Степановой пожни, насобирают земляники. У Володьки-то на голове будет пилотка. Не положишь ведь в нее землянику, что потом командир скажет? Генка отдаст под ягоды свою восьмиклинку. И полную кепку принесут домой. Мать догадается, что так оно и будет, и утрешнее молоко не станет сдавать молоковозу. Они с Володькой нальют в самую большую миску молока, высыплют в молоко землянику… Нет, сперва землянику высыплют, помнут ее легонько ложкой, потом уж и молока нальют. И начнут хлебать…

Тогда хорошо будет. Ох, как хорошо будет тогда! Завтра?! Или чуть попозже… Ну, хоть когда-нибудь…

Неслышная капель

Не успел дядя Толя остановить свой «ДТ», как к тракторным саням кинулись ребятишки. Каждому из них хотелось первым перескочить невысокий горбылевый бортик и плюхнуться на охапку соломы, брошенную дядей Толей на промерзшие доски саней. Охапка не ахти какая, сани велики, ехать в них семь километров по морозу, так что над соломой выросла куча мала. Из окна интерната, где сидят Борька и Мишка Зуб, не видно, кому сегодня повезло и у кого оказались крепче локти, — уже стемнелось, в живой груде пальтишек и ушанок то тут, то там клюквинами краснели ребячьи физиономии, а угадать, где и чья «клюквина», не угадаешь.

Борька с Мишкой не поедут. Пойдут пешком, ночью, лесом. Среди волков. Так решили.

Борька сглотнул слюну.

— Ты чего так глотаешь-то? Аж слышно, — сказал Мишка.

— Ягоды вспомнил.

Мишка отрывает взгляд от окна, за которым еще стоит трактор с санями, колюче смотрит на Борьку:

— Врешь. Я-го-ды-ы! Какие еще ягоды? Я ведь вижу, как ты в окно уставился.

— Да брось ты, Мишка. Уговор дороже денег. Решили пешком, так чего уж теперь…

— Нет, скажи, — сдрейфил!

— Ничего-то и не сдрейфил. Вспомнил только, как в лесу заблудился.

— Во, во… заблудился. Да от страху в штаны напустил… С бухты-барахты, что ли, вспомнил-то?.. Сдрейфил, сдрейфил, — не то что поддразнивает, а будто заставляет согласиться с собой Мишка.

Ясно, как божий день, что у самого Мишки поджилки задрожали. Недаром ведь он коровьими глазами смотрел на эту охапку соломы, будто сожрать ее хотел. Мишка лез на ссору — он задумал улизнуть на трактор.

Борьке надо бы умаслить уступкой своего напарника, чтоб он не убежал, остался, да обида взяла.

— Сам ты трус! Забыл, как летом от ужа дал деру?

Мишка только этого будто и ждал.

— Ах так! — завопил он. — Посмотрим, какой ты смелый. Посмотрим.

Зуб цапнул свой излохмаченный портфелишко и шмыганул за дверь.

В окошко было видно, как он догнал только что стронувшиеся с места сани, как несколько пар рук ухватились ему за шиворот, помогая вскарабкаться; куртка у Мишки задралась кверху, открыв зад.

Дать бы по этому трусливому заду хорошего пинка. А что? Нагнать сани… Нагнать и дать… И самому потом уж в санях ехать. Ведь не выпрыгивать же после пинка, а то скажут еще, что Мишкиной сдачи испугался…

Дядя Толя включил правую фару (левая второй год как сломана), веничек света в один миг смел темноту с избы, стоящей на повороте дороги, да так чисто смел, что трещины на избяных бревнах разглядеть можно было. И снова изба в темноте, а веничек маханул на другую. Еще пять изб, а там — ищи ветра в поле… Самое время — выскочить, дунуть во весь опор…

Мишка, наверно, уже сидит на соломе. Кто тянул его за шиворот в сани, того и согнал. Мишка бережет свой курдюк. Сидит, пожалуй, и ждет не дождется, когда Борька нагонит трактор. Зубу это на руку. Не потому, что Борьку жалко, как пойдет он, Борька, один. А потому, что ребятишки, когда узнают, что к чему, обзовут Зуба трусом и предателем. Может быть, даже устроят ему пятый угол. Борька представил, как в тесном коридоре школы от стенки к стенке, с рук на руки будет летать Мишка, и даже будто услышал ребячьи приговоры: «За Борьку тебе, трус! За Борьку! За Борьку!..» И не побежал. А сел, снял валенки и стал перематывать портянки, — дорога дальняя…

* * *

Семикилометровый поход от школы до своей деревни, обязательно ночью и непременно лесом (правда, в их деревню и не было нелесной дороги), затеяли вместе, благо, что сидели за одной партой. Первый придумал Борька, но Мишка сразу согласился, а когда готовились, так оказался даже шустрее. Мишка, чего уж греха таить, был выдумщиком и артистом. Ему ничего не стоило расковырять больной зуб, закрасить кровью тряпицу и перевязать ею указательный палец на правой руке (болит, мол, спасу нет) и не писать целую неделю.

По-Мишкиному выходило, что перво-наперво надо усыпить бдительность тракториста дяди Толи, когда он подъедет к школе в субботу вечером. Да чего там усыплять-то?! Ведь дядя Толя давно приучен к тому, что его сани загружаются в одну минуту только одним грузом — соскучившимися по дому ребятишками. По головам он их никогда не считал.

Потом надо было незамеченным дождаться ухода трактора и наступления темноты. Попадись на глаза уборщице тете Уле — все, скандал. Не поверит, что решили так, мол, и так, а подумает, что остались в школе что-нибудь своровать или, еще пуще, поджечь, как она говорит, зданью.

Тетя Уля — старуха себе на уме, она даже директора может, хоть и за его, директорской, спиной, но громко, обозвать барином. Дескать, что ему, — языком потрепал, да и к женке своей под бок, а мне тут — вывози грязь — не вывезешь. Работы у нее, и правда, было много. Она и завхоз, и уборщица, и заготовитель дров на зиму, и посудомойка в школьном интернате. И еще у нее была обязанность, самая немилая — подавать звонки с урока и на урок медным, с прозеленью от времени колокольчиком.

У тети Ули не было часов, а за работой времени не наспрашиваешься. Часто она опаздывала со звонком, часто торопилась, директор, постукивая ногтем по стеклу своей ручной «Победы», делал тете Уле замечания, она зеленела от обиды, как тот медный колокольчик.

Особенно сварливой бывала уборщица осенью и весной. Тогда ребятишки удивлялись: чем больше она поджимала губы, тем больше неслось из них ругани и проклятий. На школьном дворе пилили заранее привезенные дрова, кололи и складывали их в поленницы. Хотя на уроках труда и выходили к дровам ребятишки, облегченья иль там радости для тети Ули не прибавлялось. Ребятишки могли сломать ее лучковку, сложить кривую поленницу, оттяпать себе палец. Что оттяпает и без пальца парнишка останется, — это для нее, похоже, и не страх великий, — сам подставил, сам и отрубил, а что ее, тетю Улю, «затаскают за этого дьяволенка», — вот отрава.

Но и тетю Улю Борька с Мишкой обхитрили. Пока она звякала ведрами в интернате, они отсиживались в школе, как только перешла в классы, — шмыгнули в интернат.

Надо было еще перехитрить волков, которых они ожидали встретить в лесу на дороге. Борька от охотников слыхивал, что волк за версту чует запах пороха и боится его. Значит, надо взять с собой пороху, хоть немножко. Но куда его положить? В карман? Это так просто…

Борька загодя надорвал подкладку ушанки, вытащил клок ваты и в образовавшееся гнездышко всыпал дымного пороха. Подкладку зашил, как и было. У Мишки шапка новая, рвать ее он не захотел, потому порох засыпал за козырек. Решили, что и так можно. Припасли еще несколько коробков спичек — волки в придачу огня боятся…

Убежав на трактор, Мишка унес с собой свою часть пороха и спичек. Не догадался Борька отобрать и то и другое. Зазря все пропадет.

* * *

Переобувшись, проверив и даже обнюхав шапку, Борька вышел на улицу. Ночи ждать не стал, потому что уже и так было темно, — а первая темень после дневного света самая темная. Из окон изб через дорогу тянулись неяркие, с размытыми краями полосы света. В окнах предпоследней избы шевелились тени. Кто-то распахнул дверь, — в избе пилили на гармошке. Борька позавидовал тем людям, которые в тепле и все вместе веселятся среди ночи. Ночью им не то, что днем, — совсем без заботы.

У крайней избы на столбе горел фонарь. Тень Борькиной головы выскользнула откуда-то из-под ног, показалось приплюснутое и оттого широкое туловище, потом — коротенькие толстые ножки. С каждым шагом тень вытягивалась, раскачивалась, подпрыгивала головой на все более темнеющем снегу, теряла свои очертания. Борьке так хотелось сохранить свою тень, так цепко вглядывался он в ее пропадающие контуры, что она уже в совершенной темноте показалась упавшим светлым столбом на ногах-пасынках. Но это был какой-то обман, и он пропал внезапно.

Леса еще не было, дорога шла открытым местом. Справа, под крутым спуском, лежала широкая пожня, без кустика, без стогов, с петляющей по ней речкой, которая скрыта от глаз снегом и темнотой. Отсюда опасности ждать нечего. Пока «кто-то» с пожни к дороге будет карабкаться по глубокому снегу в гору, Борька услышит шебаршанье и успеет где-нибудь притаиться. Он даже не то что шепотом — про себя не смел волков называть сейчас волками. Ему казалось, что назови он их просто «кто-то», и это будет не так обидно для них, может быть, пропустят его.

Слева — поле, оно скатывается к дороге, за ним глаз да глаз нужен, долго ли скатиться… Борька следил за полем, а ноги шли и шли, и вот уже под валенками перестала позванивать ледяная крошка, кончил повизгивать плотный снежок, звуки стали мягче и глуше — шорох и скрип. Начинался лес.

Перед Борькиными глазами вдруг вырос черно-белый «кто-то». Борька остановился, как вкопанный, но валенок скользнул по санной колее, и Борька упал. Мгновенно вскочив на ноги, глянул в «ту» сторону. Черно-белый стоял на месте…

И отлегло от сердца. Это был высокий пень. Борька вспомнил, как осенью за него прятались, когда по дороге из школы играли в разбойников. Удивился, вот, дескать, как бывает: днем все знакомое и преданно-свое — полянка ли, лес ли, пень ли этот, а как только придет ночь, так все станет не твоим, — боязным. А ведь все таким же остается: полянка — полянкой, лес — лесом, пень — пнем. Утром-то они такие же, как были вчера. Вот закавыка! Значит, они и ночью такие же, и бояться тогда, пожалуй, нечего.

Борька поосмелел немножко и пошел дальше. Да и лес не такой уж страшный. Чистый бор, сосенка к сосенке. Не дремучий же, не бурелом, не Ивановский овраг. Вот даже сосна Борьку приветила — склонилась веткой к земле под снеговой шапкой. Борька, чтобы совсем уж убедиться, что все, как днем, дотянулся рукой до ветки, пригнул ее еще побольше и отпустил. Метнулась вверх светлая тень. Ветка осталась там, где ей и полагалось быть, а сверху ухнули в сугроб разломанные белые куски, за ними посыпалась сухая снежная пыль с застаревшим, застенчивым запахом смолы и хвои.

Борька присмотрелся в темноте и видел теперь не одну черноту, но и неисчислимые белые пятна на черно-зеленом фоне. Весь бор стоял в снегу. Пни, развилки, ветки, верхушки — все, что не слишком гнулось, не хитрило, набекрень, на затылке, в нахлобучку, как у пьяных мужиков, удерживало свои белые шапки.

Засмотрелся Борька и вроде бы подзабыл немножко, кто он и зачем сейчас здесь. Правда, даже про себя не мог воскликнуть или просто сказать: «Как красиво!» — потому что не дачник же он, а здешний житель. Для здешнего жителя сосна не только живая картина, но и зыбка с первых минут жизни, и изба, и домовина по окончании последней его минуты. Борька не понимал — подсознательно ощущал, что в природе все хорошо, потому что все к месту. И шапки снега на соснах не затем, что так красиво, а чтобы укрыть от холода ветки. И снег на земле толстым слоем, чтобы тепло было корням. И первое весеннее солнышко для того, чтобы обжечь, оплавить барашки шапок, обнажить кончики ветвей и чтобы что-то живое под лучами солнца подвинулось к ним, чтобы чуть позднее выстрелить в голубое небо нежно-зеленым ростком. И растаявший снег не станет только грязью, а напоит корни сосен водой. И облетающие иголки — не прах и не бесполезная блестящая в зной попона земли, а будущая еда дерева.

Сосна завсегда сама собой. В глухую ночь среди леса страхи не дают человеку до конца забыться или быть таким, как днем. Что такое страх, сосна не знает. Борьке так хочется стать сосной, но не навсегда сосной, а только лишь когда плохо и страшно.

До Борькиного слуха донесся шорох, за ним мягкий-мягкий стук, шелест, снова стук и подряд несколько приглушенных вздохов. Борька, напружинившись, замер, но кроме частых толчков сердца в висках ничего не услышал. И когда к горячей щеке прикоснулись снежные пылинки и дошел робкий запах хвои, Борька догадался, что рядом с верхней ветки сползла шапка снега, простучала по нижним лапам, увлекла за собой другие снеговины, и их со вздохом принял сугроб.

Но отчего сползла первая снеговина?..

Борька стал жечь спички. Чтобы огонь был ярче, выхватывал из коробка сразу по нескольку штук, однако за время коротких вспышек успевал разглядеть только черные, в серебринах снега валенки да метр-другой колеи, взрыхленной гусеницей дяди Толиного трактора и до блеска проглаженной санным полозом. Спички гасли, и Борьку обступала настолько плотная и близкая темнота, что казалось: она жарко касается рук, лица, залезает даже под телогрейку.

Борька отшвыривает коробок с оставшимися спичками.

Они — вражьи для него. Мгновение назад он стоял в кружке яркого света среди жуткой темноты, из которой мог выскочить на него, освещенного и слепого, кто угодно.

Когда вновь стали различимы черно-белые краски, Борька чуть не бегом двинулся в глубь леса.

Теперь ему стало казаться, что кто-то идет за ним, похрупывая снежком, не отставая и не приближаясь. Борька останавливался, замирая, — похрупывание смолкало. Снова шел — и снова сзади, совсем рядом, кто-то шел за ним. Не решаясь больше останавливаться, чтобы не оказаться настигнутым, Борька на ходу проверил шапку, даже окунул палец в пороховое гнездышко, растер руки — так надежней.

Вдруг будто осенило Борьку: волк не может так редко и тяжело ступать, снег не будет скрипеть под его лапами. Значит, не волк! Но тревоги не убавилось. А вдруг какой-то человек? Может, разбойник?.. Соседскую бабку Матрену хлебом не корми, а дай порассказывать о всяких разбойниках с большой дороги. И Борька вспомнил сейчас… Не вспомнил, а как-то враз воскресло и промелькнуло в его голове. Будто по ночам когда-то бегали по дорогам здоровенные мужики, ловили детей и насосами с иголками выкачивали из них кровь. Или как поймали этих разбойников, обыскали их землянку и нашли куски разрубленных людей. Правда, мало кто верил бабке Матрене. Она, зная наперед, что веры ей не будет, перед тем, как рассказывать, крестилась и говорила: «Да кто будет из вас когда в Драчеве, спросите, любой скажет — так и было».

Нет, Борька умирать не хотел. Умереть так, что больно будет, что никто не узнает, не увидит этого — так никак нельзя умирать. Иногда-то он и хотел, особенно от обиды на взрослых, или от того, что никто его не понимает: но сделать так, чтобы это случилось по Борькиному желанию и чтобы он после мог видеть, как все его жалеют, — такого Борьке хотелось. Но — никак не сейчас.

А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам — знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, — тогда уж совсем…

Ему теперь думалось, что бежать неизвестно от кого — самое худое: так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет, наконец, решить, как быть дальше.

Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости и подобия беззаботности, крикнул:

— Эй, кто там?

В ответ — молчание.

— Чего жжулился-то? Все равно вижу…

Снова — тишина.

Борька стоит, не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда — ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, чтобы не разрывало кожу на лбу, но он крепится и ждет, ждет в надежде и в то же время в страхе, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно и беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя.

Тот оказался терпеливее — Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скроботнуло, а с той стороны — тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами — скроб-скроб, а там — ни звука. Так, задом наперед, стараясь не шуметь, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как обычно ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для себя стал ухватываться за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги — это его шаги или эхо его шагов.

Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этими воспоминаниями, то будут сниться не страшные сны, а такие же светлые, как то, о чем вспомнил. Правда, редко так получалось. Бывало, что во сне страшная сказка перебарывала все хорошее, и Борька метался и кричал по ночам. Однажды Борьке приснилось даже, как его убили. Они с Мишкой попали в плен, и повели их расстреливать. Мишка почему-то знал, что его-то не тронут, а Борьке нашептывал, чтобы и он не боялся, потому что может быть осечка. Но винтовка выстрелила. Боли Борька не почувствовал, однако упал, — так ведь положено. Лежит и думает, что вот он уже мертвый, но почему-то не может думать об этом. Потом он почувствовал: его тело взяли и бросили в большой котел, как на скотном дворе в водогрейке. На дне котла была гороховая каша, и Борька стал месить ее ногами, стараясь раздавить в ней все непроверенные горошины. Каша выдавливалась меж пальцев босых ног, горошины впивались в подошвы, и не хватало сил размять их. Пот лил с Борьки ручьями, булькал в котле, прибывал, пенясь и обжигая ноги, мутным гороховым супом… А Мишка, живой и невредимый, перегнувшись через край котла, оглушительно шептал Борьке на ухо, что все так и умирают…

Вот и сон в руку: Мишка отогревается уже, наверно, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе — черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое: и обиды, и драки, и почти беззлобная месть. Но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и рассасывались шишки. Теперь-то — другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…

Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, — стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжи сломан нос, И в таком неподходящем месте сломан, что кто ни брался починить, — хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, — нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая и маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, ни трамплина. Тысячу раз ездили — хоть бы что, а тут — на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, — магазинных, легких, звонких, пролакированных — вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках — досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка — хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг — у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки — лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.

Одинокий отважный путник, каким представлял себя Борька, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам как бы и не участвовал в ходьбе. Делали это сейчас только ноги, и дорогу видели только ноги. Припоминая, пристраивая одно к одному, как буковка к буковке, когда составляется слово, потом другое, потом третье, пока не получится складное предложение, обижаясь на Зуба до такой степени, что губы начинали противно и жалко подрагивать и ползти в сторону, негодуя до того, что непроизвольно сжимались кулаки в просторных варежках, а левое плечо немного подавалось вперед, Борька забыл о страхе, о волках и разбойниках. Что он побьет Зуба — это ясно. Ребята увидят, как Зуб, побитый, расквасится и запросит прощения, и поймут, что не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится — предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе, — бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же, как настоящему человеку, Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе — на самой задней парте, у окна.

Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу. Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.

Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька разжмурил глаза и скосил их, откуда стукнуло. И увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, — шепотом радостно обозвал себя Борька. — Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.

Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста — низинным густым чернолесьем, а там — поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным: ручей, пожня, нива, старое пепелище — потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.

В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными дорогой корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма — самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда — встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж — все… А так, может, и пропустит его, маленького…

Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.

Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок — светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от жадно захватываемого ртом колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо, что как быстро разъяснело, что завтра, еще до обеда, мороз отпустит, припечет солнце, и случится, пожалуй, первая неслышная февральская капель.

За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудное сиянье: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, засоединялись такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…

* * *

Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.

— Ну, бродяга! Жив-здоров?! — осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывшего было рот брата. — Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтобы не слышно было…

Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил:

— Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать — сразу за лошадью, в конюшню, батя — останавливать ее. Никуда, мол, не денется, шкодливая задница всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.

Борька хотел сказать, что не так все было, да не успел: Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:

— Я — за матерью, чтоб распрягала…

— Явился, неслух посадский, — недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь.

Отец сидел на скамье у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень.

— Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный. — Отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. — Штаны-то тоже снимай.

Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет, и ему вместо спокойно задуманной отцом порки захотелось снова, сейчас же, взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.

Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня, кружил, а ремень все-таки доставал по спине, по заду, по ногам. И тот и другой, как зарок дали молчать, — ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.

Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились, — дергалась в спазмах неровных вздохов-всхлипов грудь и мелкая дрожь прокатывалась, волна за волной, по всему Борькиному телу. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, — будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.

Пришла из конюшни мать, как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе:

— Побил — правильно и сделал, — низко гудел отцовский голос. — Нечего родителям нервы на кулак мотать.

— Много ты нервов-то на кулак намотал, — отвечала мать. — Ремень ты вместо нервов намотал.

Гуднуло что-то в ответ, густо и неразборчиво.

— А мальчонку-то ты спросил, зачем он… в ночь-полночь?! Да он, может, хотел, чтоб батька с маткой порадовались: вот, мол, какой я уже — взрослый и храбрый… Себя, Ваня, только видишь…

Зазвенела посуда на столе. Отец заматерился. А мать все не отступала, совсем позабыв, какой у отца крутой характер и как скор он на руку.

— Нет уж, Иван, коль подоспело, так все скажу… Случись что с Борькой, ты б слезы́ не пролил. Жаловался б на люди только, как тяжело тебе… А каково ему там было — для тебя уж дело десятое…

— Да ты что, мать-перемать, — неожиданно обмяк отец. — Камень я, что ль… Да если б…

— Камень не камень, а чужая боль — не твоя боль…

Что было дальше, Борька не слышал.

* * *

В понедельник Анна Дмитриевна рассадила Борьку с Мишкой по разным углам за драку на переменке. А зачинщика, Борьку, оставила после уроков в классе и пригрозила вызовом родителей на педсовет. Мишка Зуб сразу надулся, как мыльный пузырь, стал собирать вокруг себя ребятишек, да так, чтоб видел и слышал это Борька, обещал им в следующее воскресенье дать покататься — кому лыжи, кому ящик на полозках, кому «снегурочку». А еще громко смеялся над тем, что, мол, у Борьки рубцы от отцовского ремня сквозь штаны просвечивают и что после педсовета у него задница подавно в штаны не влезет, потому что распухнет после порки. Борька терпел, злясь и удивляясь тому, как скоро Зуб научился громко смеяться и быть нежадным.

Педсовет был в конце недели, вызвали Борьку с матерью. Директор, поскрипывая, пуская зайчиков новыми ботинками, ходил вдоль длинного стола, за которым сидели учителя, и медленно, с расстановками, будто диктант на уроке читал, говорил:

— Товарищи! Вы еще не оценили должным образом, то есть достаточно глубоко, этого происшествия. Как мы могли позволить Борису Пронину сознательно отстать от трактора? Как, я вас спрашиваю? Случись что с мальчиком, нашим воспитанником, — все, уже не просто происшествие, а ЧП. Узнало бы районо, расследовало бы, обнаружило другие недочеты в нашей работе. И, я вам скажу, неприятностей для всех нас было бы предостаточно. Поэтому… — дальше, как на заигранной пластинке, заповторялись слова «надо» и «необходимо», а потом: — чтобы такие хулиганы, как Пронин, — директор строго посмотрел в сторону Борьки и его матери, — повторяю, чтобы такие хулиганы не занимались, извините за грубое слово, мордобоем на переменах… И, наконец, почему родители не внушают своим детям… — директор снова посмотрел туда, где сидели Борька с матерью, теперь уже глянул строго на мать, но она почему-то не угнула голову, не отвела взгляд, а глаза ее как-то незнакомо холодно блестели. Директор, не докончив диктовать предложение, по-медвежьи развернулся и, горбя спину, пошел к своему столу…

* * *

Борька больше ночным лесом один не ходит. Ездит на тракторе. А когда загуляет дядя Толя, идет домой пешком вместе со всеми ребятишками.

Клюква — горькая ягода

Нынче у нас на редкость много клюквы. Хоть в июне и сушило, зато июль пролил из прорехи небесной. Болота хорошо намокли. Бабушка Вера, соседка моя, еще когда за куманикой бегала, говорила:

— Окаянный свинушник такой смердливый, так и упряжки по ему не выходишь, голова разболится — аж разламывает.

Свинушник сильно дурманит — к клюкве.

И стал я ждать Успенья, после которого, как прежде было заведено, клюкву носить и есть разрешалось. А пока, между делом, поговоришь с кем-нибудь о ней, повспоминаешь — и покажется вдруг, что на болоте не позднее как вчера побывал.

Клюква — от скуки на все руки ягода. Она и лекарь-аптекарь — хороша при гипертонии и пониженной кислотности. Незаменима она при высокой температуре, и с похмелья для мужиков она лучшее лекарство. В обоих случаях давай и давай воды, да что толку — поливаешь, как в бане на каменку, оттого еще больше жару. Клюква? — У-у-ух! Не говорю уж о том, что витаминов в ней прорва. Она и металлург для человеческого организма — в ней много железа. И кормилица — на продажу и так, она пока только что с болота, сытна, потому что мясистая, нажевистая, как говорит моя двоюродная сестра Нюра. И забава для ребятишек — когда она с зеленцой, принесена до срока, деревенские девчонки делают из нее бусы да сережки, а мальчишки стреляют ею из самодельных духовых ружей, когда же она в полной спелости да снята с болотной кочки после заморозков, — опять для ребятни баловство: вытяни губы трубочкой, надави передними зубами на ягодину — лопнет прицельным красным выстрелом.

Хранить ее — проще некуда. С детства помню: в клюквенные годы (раньше все года, считай, были клюквенными) этой ягодой в нашей деревне засыпали полный амбар. Лежала она там прямо на полу всю осень, и бывало, что вывозили ее на сдачу государству уже по снегу, на дровнях. Мороза она не боится, только замерзнет и, когда пересыпаешь ее, стучит друг о дружку, как камешки-голыши. Зимой для детей была она вместо леденцов или мороженого. Во рту на одном месте ее не удержишь — обжигает.

Катаешь ее языком от щеки к щеке, пока не отбухнет настолько, что можно ее раскусить. И тогда уж рот обжигает не только холодом, но и кислотой. Благодать! Правда, блаженство по воспоминанию, а сейчас не знаю как, может, и в рот не возьмешь эти красные ледяшки. Лет-то уж сколько прошло!

В городе ее прямо на балконе всю зиму можно держать, в деревне — в сенях или чулане, а перед тем, как что-то из нее сделать: морс ли, кисель, или просто похрумкать да поморщиться, бабье лето вспомнить, — надо залить ее кипятком и подождать, пока она не оттает. А чтобы была она всегда под рукой, хозяйки часть ее оставляют на кухне, в тепле: заливают водой, еще лучше — крутым кипятком, чтобы сверху не заводилось плесени. Так она и год простоит. В деревне, бывало, бабы уже нового урожая клюкву носят, а похмельные мужики в чулане из кадки прошлогоднюю пригоршнями черпают.

Вот и Успенье подошло — начал я Нюру теребить: пойдем да пойдем за клюквой. Она все места знает, сама, помню, собиралась, говорила, что, дескать, нынче обязательно клюквы напасет, чтоб всегда ковшиком зачерпнуть можно было: Колице — с похмелья, ей — от давленья.

Уж и совсем пора, но все отнекивается она, а посетуешь — рассердится, что, мол, привязался, ступай один, не дачник, места, чай, помнишь. Помнить-то помню, да ведь сколько воды утекло с тех пор. За грибами нынче пойдешь по памятным с детства местам — все не так: где бор был, белые росли, там недавние выруба, начертоломлено так, что ни пройти, ни проехать; где осинник лепетал, подзывал к толстопузым красноголовым подосиновикам, там шелепнягом все затянуло — тоже после вырубки. Гриб переселился в такие места, каких, раньше было, настоящий грибник не опнется, проскочит мимо.

Я не обижаюсь на то, что Нюра ни с того ни с сего сердится, жду. Как ей собраться с духом? Здоровьишко неважное, а идти от нашего Сухажнивья до Подберезовского пепелища четыре километра, да от него до болота четыре, да по болоту столько же, пока до клюквенных мест добредешь. Ягоду начал собирать — километров пять вкривули избегаешь, а обратно-то дорога не короче — длинней, ведь мешок за плечами.

Соседки ее тоже подначивают: чего, мол, не идешь, свободный человек-то, не то что мы, к телячьим да коровьим хвостам привязанные. Нюра после болезни на легтруде. Только не поймешь: «легтруд» это или «тяжтруд». Она и кладовщик бригадный, и конюх у шести лошадей, и навоз на ферме чистит, не вилами, конечно, — электричеством, а все равно забота. Да по дому: обстирать, обмыть, скотину убрать, обед сварить, а последнее-то — как еще угодишь Колице, ее мужу. Если что не по нраву, так и миски полетят к порогу. Колица — диетчик, белый хлеб и белая водка. То есть водку глушит ведрами, но ржаного хлеба не ест, гастрит, говорит, острый; Нюра ему печет оладьи. Помощи же от него — как от козла молока. Пригонит скотину с пастьбы чуть тепленьким, завалится на диван — и в телевизор. Смотрит все подряд, даже сетку, после того, как диктор пожелает спокойной ночи. Но особенно любит антиалкогольные передачи — они его не разубеждают, напротив, укрепляют в грехе.

— Во-во, — кричит с дивана, — глянь только. Да глянь, кому говорят! — Нюра бросает дела на кухне, бежит глянуть, иначе ведь плохо будет. — Видала?! Ровесник мой. С высшим образованием! А пьет, как сапожник. Я ему в этом деле в подметки не гожусь. Я, Анна Ивановна, еще хороший. Поняла? А что я в жизни имел?.. — Колица готов обидеться на то, что он, такой хороший, так скудно жил до этой минуты, но хвастовство берет верх. — Ох-хо-хо, сколько имел! Плохо только, что бросал под левую пятку, а надо было в руку брать… Я знаю жизнь, Анна Ивановна. Я знаю жизнь… И иду по ней не оборачиваясь…

Колица продолжает гордиться собой, уже оторвав-таки затылок от привычного места на стене. Нюра смотрит на стену, на сальный круг от Колицыного затылка и бормочет, уходя:

— Опять обои надо клеить.

Собрались мы, наконец, пошли, после того, как Нюра своих коз да Колицу на пастьбу вытолкала. У нее — небольшая корзинка-набирушка на согнутой в локте руке, у меня — рюкзачище за плечами.

— Куда же ты клюкву брать будешь? — удивляюсь вдруг ее непредусмотрительности.

— Пошли-пошли, — поторапливает она меня вместо ответа.

Я заглядываю в ее корзину, обнаруживаю свернутый мешок, в какие картошку насыпают.

— Ого! Да ты, Нюра, пуда четыре принести собралась.

— От окаянный-то! — сердится она. — Век бы с таким ягодником не хаживала. Может, ничего не наберу, накаркаешь, как ворона.

Она сворачивает с дороги в проулок, где безлюдно, хотя идти проулком — добавить крюку к нашей дороге, и я начинаю понимать, что в Нюре говорит суеверие ягодника: не загадывай наперед набрать непременно столько-то, не выставляй напоказ тару, не болтай раньше времени и попусту, куда и зачем идешь, не попадайся женщине с пустым ведром и т. п. Я-то ведь тоже не без предрассудка.

Нюра, когда сердилась на мои уговоры, хотела скрыть от людей ли, самой ли клюквы не только срок своего похода, но и самое желание идти в болото. Вчера вечером я ушел от нее ни с чем, а сегодня утром слышу стук в окно и Нюрин громкий голос:

— Вставай, лежебока! Спишь, а девки твои ворота обмазали. — И вполголоса добавила: — За клюквой пошли.

— Да у меня и ворот-то нет! — радостно кричу ей в ответ и быстрехонько одеваюсь.

— Ну, тогда дверь. Дверь-то есть. — Нюра стоит под окошком, солнечные блики вместе с улыбкой блуждают по ее загорелому сухонькому лицу. Она чувствует, что я взглядываю на нее сквозь занавеску, и улыбка решившегося на важный шаг и от того свободного от сомнений человека сменяется улыбкой виноватой, даже жалконькой, говорящей будто: вот, Витенька, и состарилась вдруг, морщин-то — батюшки светы.

Я вспоминаю это уже дорогой, соглашаюсь с последней Нюриной улыбкой, и другое воспоминание, далекое и потому, может, светлое всплывает во мне, колышется за невесомой сейчас занавесью времени, сладко понаивает в душе…


Был я мал, а Нюра молода, не замужем еще, и так же, как сейчас, вдвоем меряли мы версты до болота, бесшабашно, озорно, без суеверий, с котомками за плечами и с надеждами на клюквенный заработок. Нюре нужны были деньги на билет, чтобы уехать в город на учебу, мне — на пионерский галстук, непременно шелковый — так пообещали нам наши матери, каждому по силенкам и по мечте.

Казалось тогда, или в памяти искривилось: бескрайняя, плоская, как стол, зелено-бурая равнина, обманчиво-близкие, без эха, ауканья, чавканье под сапогами, пружинистость и холодная влажность мха, колючесть невесть когда и почему успевшей высохнуть до ломкости осоки, уродливость и дикость какая-то выверченных в стволе и кроне сосенок, яркое, без жара, солнце над головой, дурнопьян разопревшего в тепле и сырости свинушника, боль в пояснице от работы внаклонку, оскомина во рту, томительное до отчаяния ожидание, когда же, черт возьми, наполнится набирушка, болтающаяся на поясе, погромыхивающая на своем бездонном дне несколькими горстями ягод, заусеницы и ссадины на правой руке и клюква, клюква, клюква — сплошь кочки, гряды, делянки, будто обронил боженька свои бесконечные четки и просыпались они с неба на землю красным дождем. Уже забыл о том, что собирался засыпать полную котомку, уже проклинаешь болото и ждешь без надежды, когда же исчезнет красный цвет из глаз.

— Лопай поменьше! — прикрикивает Нюра. — Не видать тебе галстука, как своих ушей. Облаежа!

Я уж и сам думаю, что не видать, что и не нужен он мне совсем, не хватит ведь денег, мало принесу да приемщик дедко Сенька обманет на своем хитром безмене, так что куплю-ка лучше облитых пряников да конфет-подушечек побольше. Но уж и Нюра не та. Она тяжело разгибается, держась за поясницу и запрокинув лицо к небу, потом распрямляет руки, поднимает их вверх и в стороны и сладко, до судороги, до невольного приседания, потягивается:

— Эх, кто бы спинку распрямил в обратную сторону!

Я, не долго думая, подбегаю к ней сзади, ухватываюсь руками за ее плечи, а коленкой поддаю ей пониже спины. Мы вместе падаем в зыбучий, напитанный водой мох, барахтаемся испуганно, стараясь поскорей встать хотя бы на коленки, чтоб не вымокнуть, но запутались веревками, сцепились наши набирушки, и, шурша и постукивая по клеточкам дранок, посыпалась опять в болото горемычная клюква.

Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.

— Да разве о таком распрямителе я думала? Горе луковое!

Не успели еще и на твердую дорогу выбраться, как сморило меня. Ноги засасывало в тартарары, не вытянешь, а тут еще котомка, поменьше Нюриной, но ведь тоже груз. Нюра дождалась меня, отставшего, стащила ношу с моих плеч да еще прикрикнула:

— Дуралей! Я ведь для себя стараюсь. А то с одной котомкой у меня равновесья нет. Понял, дуралей?

Сдали мы клюкву, деньги получили, да не оправдала она надежд наших. После октябрьских, когда уже снег лежал, простуженная, в телогреечке с чужого плеча (уступила сердобольная уборщица общежития), вернулась Нюра из города навсегда. В сельпо шелковых галстуков не оказалось, не было завоза, купила мама обыкновенный и сказала: «К чертовой коже, сынок, шелк не льнет», — была мне справлена курточка из чертовой кожи, плотной, черной, но линючей, зато ноской материи. Я и не переживал, не из-за чего было. Для Нюры эта клюква больше значила. Куда как больше!..

…Идем мы с Нюрой прежней дорогой. Прежнего, правда, осталось от нее только одно направление. Была она узка в ту пору, извилиста, текла безмолвным ручейком меж сосняка, среди мхов и застывших взрывов вереска, утаптывали ее босые ноги, липовые и берестяные лапоточки да ступни, позднее — первые советские резиновые сапоги питерской фабрики «Красный треугольник», стучали по выбоинам и ползучим, твердым, как камень, кореньям тележные колеса, в кои веки прогудит по ней трофейная, с военной поры, колхозная «Эмка» да пробурчит колесный трактор. А справа и слева сжимала дорогу расплавленная медь бора, над головой висел, шумя под верховыми ветрами, сложенный словно из невесомого камня зеленый купол тоннеля. Это и был тоннель, ведущий к щедрейшим и необходимым для деревенского люда дарам природы: сену, дровам, бересте, смоле, липовому и ивовому корью, грибам, ягодам. И это была еще дорога к женихам и невестам, будущим кумовьям — из нашего, Хвойнинского, в соседний, Мошенской, район.

Я удивлялся порой и упрекал своих земляков за однообразие в названиях деревень. Мошенское, Пестово, Бугры, Прудцы, Березино, Ольховка, Бережок, Осинки — несть числа названиям, говорящим больше о ландшафте и природе окрестностей, нежели о фантазии праотцов этих селений.

С каждой новой свадьбой, на которой невеста или жених были высватаны в чужом, Мошенском, районе, в деревенский топонимический словарь начинало вживаться незнакомое, странное и темное, слово: то Овинец, то Полобжа, то еще какое-нибудь, — название деревни-родины нового нашего жителя. Слова эти будоражили слух, пока не привыкали к ним или пока не становились они понятными по происхождению. Овинец — много овинов в деревне, значит, много сеяли, много было пахотной земли. Полобжа — по названию речки, которая, в свою очередь, — от пологого течения воды. И там, в далеких, как казалось в ту пору, краях, люди без фантазии, думал я, и обидно становилось за них так же, как за своих земляков.

Потом-то я понял, что не в фантазии дело, совсем не в ней. Основатель деревни Иван или Сидор не о названии пекся. Облюбовывая место жительства, он думал о другом: трудно ли выжечь лес под ниву, близка ли речка, озеро, грунтовая вода, будет ли защищен хутор, потом уж и деревня, от ветров с «гнилого угла» и т. д. А названия — Песь, Боровичи, Хвойная — рождались сами собой и говорили о том, что среди болот, в краю гиблых мест найдены такие благодатные уголки.

Была, как у всех, светлая просека в моей жизни — юность с ее невыговоренным девизом: быть свободным ото всего, что тяготило несладкое послевоенное детство и отрочество. Был тяжкий грех — стеснялся того, что я родом из глухой деревни, что родители мои малограмотные люди, я не рассказывал о своей родине новым моим, городским, друзьям. Был молод, был дурак, топором рубил по корням своим и не чувствовал боли.

Теперь я памятью ласкаю названия наших мест, во снах прохожу их тропинками, и часто снится мне, что я в чем-то серьезном, но невысказанном пока, виноват перед ними — Голодаихой, Стряпческой, Тулеей… Нынче я косил; помню, за три часа, с одним перекуром, бабьей косой — «шестеркой» подвалил всю траву на Бондарихиной пожне — настолько она мала. Но не оставлена земляками безымянной. Есть местечки еще крохотней, и они поименованы, с улыбкой, походя, но название рождено и живо десятки и сотни лет: Посыпин порелок, Манина дырка, Плюсовик, Кривое колено…

В чем виноват? Чем искупить вину?..

С людьми — проще. Ты их должник — рассчитывайся с долгами. Я перед многими земляками в долгу. Об этом я думал и в сенокос, отбивая на завтрашний день косу. Мысли были светлы и прозрачны, как июньские вечера. Я садился на бревно, закинув косовище на рогульку, и стучал острым концом молотка по лезвию косы. Звук ударов летел над пожней, по-над туманом переваливал речку, неожиданно натыкаясь на стену соснового бора на той стороне, отталкивался от него и прилетал ко мне, чуть приглушенным, но более раскатистым.

Мне с завтрашнего утра, с прижмуристым еще солнцем, вставать и нести долги. Какие долги, одергивал я себя и уличал в некоторой высокопарности мыслей. Малую часть долгов, как одну клюквинку со всего болота. Надо покосить Марусе Смолиной, делом помянуть покойницу тетю Пелагею, мать ее, добрую, но справедливую душу. Надо помочь Нюре скосить ее Павлушкин ручей и стог сметать. Я должник-неплательщик перед нею. Это не долг — вина. Отремонтировать избу тете Дарье, сложить дрова другой моей тетке, поездить вместе с артелью на покос в Полобжу — у колхоза до сих пор для меня кредит открыт…

Мы сметали с Нюрой стог, справный такой стожок на двенадцать центнеров. Перерубил дрова тетке — не усилием воли — с сердцем радостным и поздним сознанием того, что давать легче, приятней, чем брать. Выкосил еще и сгреб две поженки для Смолиных, других, правда, Смолиных, однофамильцев Марусиных. Мы порой путаем адресатов — платим за добро одних людей добром другим людям.

Мне, свободному до осени, то есть до занятий в школе, было чертовски приятно помочь кому-то. Но проходило какое-то время, и я начинал сомневаться: тем ли я занимаюсь, не мелочь ли это по сравнению с главным моим делом, не тешу ли просто-напросто свой эгоизм…

Однодеревенцы мои, как и в прежние годы, живут взаимопомощью. Посадить ли картошку, покрыть ли крышу новой избы, сложить ли печь, — все это и многое другое делается сообща, и люди бегут на помощь друг другу, не думая ни о долгах своих, ни о благодеяниях. Это их норма жизни. А я, потратив день-другой не на себя, возомнил уже о своей миссии, загремел громкими словами…

Но и сомнения мои были нестойки. Их появление я, в конце концов, относил на счет своего самоедства, способности быть иногда третьим лицом по отношению к самому себе. Радость, чувство того, что я начинаю жить заново, были устойчивей во мне, чем сомнение. Я радовался тому, что, наконец-то, я совершил п о с т у п о к — бросил свою городскую жизнь и все ее блага и приехал в деревню, на родину жить здесь постоянно. За чертой остались неудавшаяся карьера, незащищенная диссертация, треснувшая личная жизнь. А здесь так быстро и легко я оказался с квартирой, с восемнадцатью часами недельной нагрузки в школе, в которой учился когда-то, и, слава богу, без классного руководства. И целое лето было свободным — никаких забот, делай, что хочешь…

А дорога-то, дорожища! По всем правилам отутюженный, в две колеи грейдер, с кюветами, с громадными, будто на вырост, но сухими сейчас и запыленными водопропускными трубищами для пересохших, когда-то полноводных ручьев. Где был зигзаг старой дороги, там сейчас плавная закругленность с хорошей перспективой, где был бугор, там чуть приметный подъем и спуск.

— Поздно вышли. Ох, поздно, — озабоченно, отрывисто от быстрой ходьбы говорит Нюра и еще прибавляет шагу. — С четырех часов машины да трещотки эти спать не дают. И едут, и едут, будто на пожар рвутся, — продолжает она, установив сбитое предыдущими фразами дыхание. — По-жа-ар! На пожар бы так не спешили.

Мы жмемся к обочине, уступая дорогу обгоняющему нас транспорту. Я надеюсь на попутку, голосую, но без толку. Машины идут переполненными. Подались в первый рейс лесовозы, для которых, собственно, и построена эта дорога, как говорят, временная, до окончания все мелеющей, будто река в пустыне, вывозки леса, но и на них нет надежды — кабины заняты, и даже на верхних, без бортов, площадках, рискуя свалиться на повороте, лепятся люди с корзинками и мешками. Едут из поселка Юбилейный, торфяно-пыльного, выросшего на месте срубленного векового бора, рядом с осушенным болотом, где режут торф, — едут еще и глотнуть воздуха — на мотоциклах, легковушках, рвущих в клочья дымовыми выхлопами смолистую утреннюю рань. Мы, деревенские раностаи, оказались в самом хвосте этой пестрой и многошумной, жаждущей клюквы колонны.

— Да оглянись ты хоть разок, — сержусь на бегущую из последних сил Нюру.

— Буду оглядываться — не дойду, — отвечает она. — Пока бегу, силы есть. А жадности-то еще много во мне.

Да какая жадность в тебе, думаю, завела тебя жизнь на полную катушку. Все мчатся куда-то, и тебе за ними? Только они-то на колесах да с бугаиным пока здоровьем. Не угонишься — завод кончится раньше времени.

— И на сдачу бы поносила клюквы. Шутка ли — рубль тридцать килограмм. А на базаре-то сейчас и того пуще — пять рублей кило. Ну, да мне по базарам не бегать, у наших деревенских и сроду такой привычки нет. А на сдачу бы поносила. Прорех-то в хозяйстве ой-е-ей сколько! Колицына глотка чего стоит!

Живут они, конечно, победнее однодеревенцев — ни машины, ни мотоцикла. Мотоцикл, может, и купили б, да тут уж точно, не с Колицыной глоткой за руль садиться, он и сам об этом говорил, он и трактор колхозный потому сдал — водку мешал пить.

Нет у них коровы, держат двух коз, да летом еще козла и двух ярочек. Завели бы корову, сена-то козы не меньше жрут, но Нюра сама не решается — с коровой как-то ответственнее, заботливее. Вдруг сена не хватит на зиму, полкоровы ведь не оставишь, а козу, одну из двух, нарушить можно.

Зато изба у них — деревенский стандарт: обшита вагонкой, покрашена, в избе и обстановка, как у всех, и на столе не беднее других. Жить можно, особенно при Нюриной пчелиной хлопотливости. Колица это давно смекнул и взалкал пуще прежнего. Но бежать Нюре надо… Не бежать нельзя.

— Да, заработок-то тяжеленек. Попробуй-ка весь день на ногах по зыбям да с мешком на горбе, — продолжает, собравшись с духом, Нюра. — Тяжел по нынешним временам. А раньше-то не думали, что тяжело да почти задарма. Рады были какую-никакую копейку в дом принесть. Не на баловство — на хлеб… А-а-а, раньше богаче были — меньше от жизни просили, аппетит совестливый был… Теперь аппетиты-то — батюшки светы. Оттого все и кажется, что бедно, бедно… Так-то вот, — заключает Нюра и взглядывает на меня, будто прося одобрения неожиданному своему выводу. — Какая там сдача! Одно у бога прошу: дай дожить спокойно.

— А что, если б тебе сказали: вот тебе снова пятнадцать, к примеру, лет, живи заново. Согласилась бы?

Нюра идет молча, думает, прежде чем ответить.

— Нет, Витя, все уж теперь…

— Что? Отказалась бы?

— Отказалась. А вдруг все опять так же, как было? Будет с меня и одного раза. На другой сил не хватит.

Опять она замолкает с сомнением на лице, видимо, думает, не сгоряча ли отказалась, может, пережить бы заново, авось лучше будет.

— Одного раза за глаза… — повторяет она с большей твердостью и спрашивает меня: — А ты бы? Ты бы согласился?

— Да, — говорю. — Лет с десяти, в свое же время и чтоб все так же, как было. И чтоб не знал, что жизнь такую я проживал.

— Зачем же так-то? Проси уж, чтоб получше было… Ой, не знаю, братец, что и сказать. Только отчаянно все это как-то. Боязливая теперь я стала.

— Боязливая — это ты точно сказала. Только икона-то в твоем доме зачем? — спрашиваю Нюру, вспомнив, как однажды во время стирки, когда были сняты все занавески в ее избе, в переднем углу над телевизором я увидал вдруг небольшую почерневшую икону святой богоматери с младенцем на руках и неприятно поразился: Нюре-то она зачем понадобилась?

— Ты брось это, брось!.. — сверкнула глазами в обиде и непонятном испуге Нюра. — Зачем так? Не твое это дело, понял? Икона от прежних хозяев. Как была, так и висит.

Мать ее, тетя Дарья, дряхлая старуха, давно иконки не держит, а уж ей-то, как говорится, и бог велел. На второй год войны осталась вдовой, тридцатилетней матерью троих, совсем сопливых еще ребятишек. Хватила лиха через край, но нет в ней дочерниной боязливости жить. Старой ли закваской жива, натурой ли крепче, двужильная ли, как большинство того, уходящего поколения — кто знает.

А ведь пижоном, думаю, только что был, говоря Нюре о готовности прожить точно такое же прожитое. Шутишь, брат, тут некоторые поправки нужны. Юность-то, хочешь не хочешь, переделывать бы пришлось, да и то, что пошло за нею. Страха не было, когда говорил, а когда подумал — вот он, страх-то. Сейчас я здоров, не калека, не преступник. А ведь все могло или может быть — от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Что еще будет со мной, когда я десяток с хвостиком лет проживу, с Нюриным нынешним возрастом сравняюсь? То-то же!

Лет пять-шесть назад я завидовал Нюре. Бремя несладкой жизни своей она несла, не замечая его тяжести.

Завидовал малости жизненных ее притязаний и, потому, умению ее радоваться незначительным, казалось, событиям: обновке, ласковому слову неожиданно трезвого Колицы, благодарить судьбу за то, что день прошел с толком, что не было сильного кашля, что коза Стрелка дала сегодня молока на стакан больше прежнего. У меня тогда так не получалось — я был жаден к жизни и ненасытен, но уже начинала тяготить меня моя ненасытность.

Как знать, кто переменился больше с тех пор: она ли стала другой, я ли со своим взглядом на ее, и свою тоже, жизнь? Живем мы во времени страшной текучести: рушится вековое, временное не обещает быть вечным. Текущая минута подорожала — не знают, что будет в минуту следующую.

— Ты земляка-то узнал? — спрашивает Нюра.

— Какого земляка?

— Да Гришку Федорова. На машине нас обогнал. Машина как ботинок на колесах.

— «Нива», что ли?

— Да не знаю, как называется. Какая-то новая. Он ведь из нашей деревни родом. Ну, Гришка Федоров, сын бабки Зиновьихи. Меня чуть постарше, — Нюра торопит мою память, а она у меня вдруг занемела, как отсиженная нога. Я не могу вспомнить не только Гришку, но и того, обгоняла ли нас его «Нива», ведь машин-то много прошло. — Да что ты такой беспамятливый! — Нюра сердится, и я вру, чтобы она не ругалась:

— А-а, вспомнил-вспомнил. Голубая «Нива».

— Не голубая, а белая.

— К чему говоришь-то?

— А к тому, что не знаешь, где упадешь. Кабы знал, так соломки подстелил. Гришка как туз живет. В Юбилейном у него дом крестовый. Гараж, погреб. Веранда, что наша изба, хоть в лапту играй. И все на двоих. Семья сейчас — он да Маруська. Дети взрослые, в отлете уже, один, правда, в тюрьме за хулиганство, а второй ничего парень, держится. А орденов-то у Гришки — в газетине видала — пиджак оттопырен. Как седьмой класс бросил, так с тех пор в леспромхозе. Легковухи эти чуть не каждый год меняет — передовик, ему без очереди, иль как-то выгадывает, а может, меняется, не знаю точно-то. «Ниву» вот теперь объезжает. Ну, вот скажи, чем не жизнь, а?

— Кто его знает. Может, и хорошая. Это потому, как он сам к ней относится.

— То-то и оно, что оказалось, плохая. Рак легких признавали. Поседел со страху — кто-то, видно, проболтался ему. Потом врачи сказали, что ошиблись. А все равно болезнь какая-то. Полегче, наверно, чем рак. — Нюра качает головой, похоже, не верит, что с Гришкой может случиться что-то плохое. — Не пьет, не курит всю жизнь, Маруське ни разу не изменил, хоть бы приволокнулся за кем, да вот на тебе. А ты говоришь — боязливая. Как тут не бояться?.. Фу ты, господи, — вдруг пугается она и зажимает на секунду рот ладошкой. — Раскричалась: Гришка да Гришка. А вон его машина стоит. Услышал, поди, — конфузу не оберешься.

Глазастая же еще моя сестрица! Если б «Нива» была зеленая, я бы ее и не разглядел, так ловко спрятана. Она стояла в молодом соснячке, на боровом закрайке, исподволь переходящем в болото. Несколько сосенок было сломано и раздавлено колесами — хозяин не боялся поцарапать лакированный кузов: посадка машины высокая да еще мощный, выдающийся вперед, далеко от радиатора бампер: он-то и ломал сосняк, защищая машину.

Около «Нивы» никого не было — ушли в болото за клюквой. На заднем сиденье, как напоказ, стояли две корзинки с грибами. Тут были и соленики — волнушки с гладухами и всякие, для сушки — подберезовики, моховики, даже лисички, которые настоящий грибник и ногой поленится пнуть. В болото, видно, хозяин торопился, захватить покрупнее клюкву, некогда было поохотиться за настоящим грибом. Ведь и грибные места знает, как-никак здешний житель, однодеревенец наш, да, собственно, он по всем местам и проехал, только спешил сильно — огреб первые попавшиеся.

Куда ему все это? Вдвоем ведь живут!..

— Часто он ездит? — спросил я у Нюры, чтобы проверить вскипевшую вдруг неприязнь к этому Гришке.

— В лес-то? Да почти каждый день. У меня еще козье молоко раза три пил: полезно, говорит, для легких. Он ведь на больничном. Увидишь, увидишь его, Витенька, не беспокойся. В болоте навстречу попадется. Как же так, земляка и не помнишь? «Нива» голуба-а-я, — смеясь протянула Нюра.

Дорога сошла на нет, превратилась в размешанную — грязь пополам со мхом — тропинку, ползущую под хлюп и чавканье резиновых сапог в болото. Осклизаясь, держась за чахлые кустики, мы перевалили глубокую дренажную канаву с потоком темной и густой, торфяной воды. Странное ощущение овладело мной: словно из порезанной руки текла безостановочно кровь, унося мои силы. Во рту чувствовался железистый привкус, в голове стоял ватный туман. Я подумал сначала, что свинушник тому виной. Но откуда взяться здесь свинушнику? Он — дальше, где будем брать клюкву.

Я вернулся к канаве — первый раз вижу такие глубоченные, похожие на каналы. И вдруг наново понятно мне стало теперь, почему потемнела и загустела, взбухла, как в паводок, вода в нашей светлой речке.

В прошлом году, или раньше еще, не помню, дачники написали в газету, что, дескать, с животноводческой фермы в реку спускают навоз, потому и пить эту воду нельзя. Приехала комиссия, установила, что с навозом все в порядке, с транспортера идет он прямо в тракторную тележку, а потом на поля, что, значит, не в навозе совсем дело. Жалобу закрыли.

Текут из болот по десяткам таких дренажных канав низменные, не отфильтрованные еще природой торфяные воды, вздувают и загрязняют реку. К счастью, а если глянуть подальше — совсем не к счастью, ненадолго это половодье, от силы на десяток лет, пока болота не отдадут свои обильные еще, густые соки. Но что потом? Уйдут вглубь, спрячутся от железных ковшей роторного экскаватора грунтовые воды, над болотом, как случилось в поселке Юбилейном, запылят торфяной пылью ветра, высохнет река с заиленными родничками, зачахнут пойменные леса, которые еще уцелели от бензопилы…

Представив все это, я ужаснулся: то, что кормило и поило десятки поколений, будет уничтожено одним поколением, самым образованным, вооруженным наукой и мощнейшей техникой. Что делать?! Оставлять так этого никак нельзя!.. Непременно напишу в центральную газету письмо, по возможности спокойное и обоснованное. А что еще?..

Временная дорога, временное половодье… Временные мы с Нюрой.

Нет настроения клюкву брать — домой уже захотелось…

— Ну, Витя, давай-кось разбредаться, — говорит Нюра после первых вынырнувших из мха клюквин. — Только, чур, из виду друг друга не терять. Да отвечай, когда эйкну.

Поспешила сестрица, думаю, забирая в сторону от тропы, какие тут к черту ягоды, обобраны уже все так, что не поймешь: клюкву ли брали, мох ли на избу таскали. Покрутил я, покрутил по кочкам, да подался поближе к Нюре — вдруг она на хорошую клюкву напала. Слышу — разговаривают.

— Так поняла, значит? В другой раз так не делай, — наставлял Нюру мужской хрипловатый голос — Увидала, руку подыми. Что мне — тормознуть лень?! Без руки разве разглядишь — скорость-то, сама должна понимать, приличная. А всех подряд брать — не навозишься.

— Ладно, Гриша, ладно, — ответила скороговоркой Нюра. — Как здоровье-то?

— Ничего здоровье, — бодро и уверенно, будто об исправности мотора своей «Нивы», говорит Гриша. — Через пару недель, глядишь, больничный закроют. Потом отпуск. А там — батюшка Алтай.

— Как — Алтай? — удивляется в испуге за Гришу Нюра.

— Перевожусь на Алтай. — Грише, похоже, доставил удовольствие Нюрин испуг и вообще ему приятно посмаковать свое решение. — Работать! Решил не ждать, когда весь леспромхоз туда угонют. Заработки и так упали, а через год-другой, глядишь, совсем зубы на полку. Пилить-то нечего, все леса подчистили, строевого давно уж в помине нету. Видала, небось, что лесовозы на нижний склад возют? Осинник да олешник, прицепы таскают вхолостую.

— Да как же так, Гриша! — переживает Нюра, а мне смешно стало от того, как она его называет — Гриша. Я успел разглядеть его из-за сосенок и узнал в нем Гришку-калюху с другого конца деревни; Гришкой тогда его и не звали — Калюха да Калюха, парнем уже был, а его все еще под машинку стригли, круглоголового, как брюква. — Наживал-наживал — и все бросить? Дом, машину, почет…

— Как — бросить? — удивляется теперь Гриша-калюха. — Что мое, то мое. За мной и останется. А там к зарплате-то коэффициент хороший пойдет да сорок процентов колесные. Так что не прогадаю.

— А Маруся?

— Я что? Я согласная, — ответил женский голос, Марусин.

— Тоже едешь?

— Нет… пока.

— Поедем-ка, Аннушка, домой, — говорит Гриша, исчерпав тему. — Подброшу с ветерком. Все одно клюква вытоптана… Вон мы по набирушке только и взяли.

Нюра, само собой, отказывается. Слепой, что ли, этот Гриша, не видит, что она только пришла. Я ухожу — подальше от таких однодеревенцев.

Нет у меня настроения по крохам клюкву собирать, совсем нет.

Нюрин белый платок маячит за сухим камышом, берет, берет она ягоду, находит где-то. И мешок ее уже на коряге висит, округлый снизу, значит, набирушка высыпана в него.

А клюква редка и мелка уж больно. Поел я ее сначала в охотку, воображая прежний ее вкус, из детства. Ненадолго воображения хватило — горечь сплошная. Значит, маловато ей влаги было и нынче, в заливучее лето. Тепла — хватило, влаги — нет.

— Нюра, пойдем домой, — во второй раз подхожу я к ней. Сейчас она меня не прогоняет, видит, что без толку, приду еще. А идти на самом деле пора, пятый час уже. И Нюра знает, что давно пора, к скотине уже не поспеть, да болото не отпускает — когда она в следующий раз выберется.

— До Успенья вытоптали, — говорит она, завязывая мешок. — Теперь не смотрят, созрела или нет, лишь бы вперед всех захватить. Тут уж кто кого обворует. Через недельку, может, в Русленку съездим, туда не дойдешь. Ох, да у всех теперь вместо ног колеса в задницу вставлены. Так что и на то болото надежи мало.

Я взял ее мешок, как взяла она мой двадцать лет назад, и мы пошли, одинокие в своей пешей ходьбе…

— О второй жизни, Витенька, нечего загадывать, — вспомнила Нюра наш утренний разговор, когда мы оказались на том самом месте, где я торговал вторыми жизнями. — А первую проживем. А? Проживем?

— Проживем, Нюра, — отвечаю. — Может, еще что-то исправим. На вторую жизнь, и правда, надежды мало.

Я действительно почувствовал, что второй, чистовой жизни не будет. Почувствовал именно сейчас. До этого дня было другое…

Была вина перед родиной, неясная, аморфная, о которой мог только говорить, а что с нею делать — не знал. И ехал-то я сюда, в свое Сухожнивье, не из-за вины своей перед ним и совсем не за тем, чтобы искупить ее. Ехал, чтобы на родной печке отогреться, то есть еще позадолжать. Кто-то должен был топить ее, а я — греться. Чем же я, в таком случае, отличаюсь от Гришки-калюхи? Только тем, что он уезжает, выстудив печь, греться в другое место, а я приехал, в надежде на тепло. Только в этом.

Вспомнил я последний педсовет и устыдился.

— Значит, не хотите воспитывать? — в упор спросил меня директор школы, когда распределяли нагрузку. — Хотите только уроки давать?

— Не та формулировка, — ответил я. — Не хочу быть классным руководителем.

— Это одно и то же! — сказал он.

Я стал доказывать, что не одно и то же, и он вынужден был согласиться. Но он все-таки был прав: мне хотелось быть только урокодателем.

И я решил сейчас, что завтра же все исправлю — возьму классное руководство. Конечно, не бог весть что, но воспитывать детей, чтобы поменьше из них выходило Колиц да Гришек-калюх и вообще временщиков на своей земле, — в конце концов то настоящее, что я должен делать, чтобы не быть должником.

Загрузка...