II ЗА ТРИДЕВЯТЬ ЗЕМЕЛЬ

Распутица

— А-а-а, была не была!.. Давай, Миша, направо. К реперу! — хлопнув шофера по телогрейке так, что вспорхнул над нею сухой туманец пыли, выкрикнул председатель сельсовета. — К реперу! — повторил он потише и хохотнул бодро, но нехотя. — Покажем товарищу из области наши просторы. — Он легонько коснулся рукава «товарища из области». — Пятнадцать минут не потеря. Зато впечатление — ох-хо-хо!

«Этого еще не хватало!» — ругнулся про себя «товарищ из области» Эдуард Николаевич Верховцев.

Все эти десять-пятнадцать минут езды от райкома до окраинных хат поселка он злился, делая вид, что внимательно следит за дорогой. «Раньше на облучке рядом с кучером лакей сидел, а теперь, видите ли, особый почет». Повернуться к председателю сельсовета, сидящему на заднем сиденье, и заговорить — ничего «долгоиграющего» не подвертывалось на язык, а повернуться, спросить о каком-то пустяке, услышать «да» или «нет», с тем и отвернуться — неловко. Поэтому и сидел Эдуард Николаевич прямо, уставившись в лобовое стекло. Он чувствовал, как покраснели его уши, представлял, что соседу сзади они хорошо видны, покрасневшие и просвечивающие, и злился еще больше.

Миша скользнул руками по цветистой оплетке руля — УАЗик, с прорезавшимся в голосе мотора баском, полез в гору. На минуту вновь показался райцентр, уже маленький и чистенький, как тетрадный лист «в клеточку».

— Вот расстояние — волшебник, — расклеив, наконец, рот, сказал Эдуард Николаевич. — Там на улицах ног из грязи не вытащишь… а издали смотришь — чистота.

— Лакировщик действительности, — тотчас поддержал из своей брезентовой глубины председатель сельсовета и снова хохотнул.

Остались внизу свильнувшие с дороги вправо и влево по распадкам размытые вешними водами прошлогодние тракторные следы, УАЗик же забирался все выше и выше, пробуксовывая на раскисшей дернине, бодро прохрустывая на щебеночных пролысинах. Казалось, и гора пошла книзу, а мотор гудел по-прежнему, пока машина не уперлась носом в металлическую вышку.

Гудение оборвалось, в уши даванула тишина, нарушаемая бульканием и шипением под капотом, на что Миша молча, но красноречиво досадовал.

— Главный репер. Здесь самое высокое место во всей нашей округе, — пояснил председатель сельсовета, когда вслед за шофером выбрались наружу.

— Земля круглая, а разбита на треугольники, — сказал Эдуард Николаевич, чтобы что-то ответить да попутно показать, что объяснять ему назначение репера необязательно, и подумал: «Спазмы в горле, а не разговор».

Познакомили их в райкоме. Как зовут председателя сельсовета, он сразу же забыл, а запоздало переспрашивать было неловко. Эдуард Николаевич ждал, когда назовет по имени и отчеству своего шефа шофер, но тот поначалу отмалчивался, потом выяснилось, что он возит председателя колхоза, который сейчас болеет, а не «советскую власть», поэтому, если Миша что-то и спрашивал у председателя сельсовета, то без вежливых обращений, просто как пассажира, а не своего хозяина.

Вершина горы была уже сухой, под ногами сквозь куделю прошлогодней травы высверливались первые одинокие и отчаянные в своем упорстве зеленые штопорки. Гора, будто голова всей округи, придавленной с начала зимы снежным монолитом, волглым сейчас, потончавшим, но оттого еще более тяжелым, показывала пример, как начинать жить заново. Под крутью, среди белой долины с акварельными пятнами березовых колков, свинцово и выпукло обозначила свои колена, река, питавшаяся потайными пока ручейками, журчание которых можно расслышать сквозь снеговую толщу. Да и в самом деле Эдуарду Николаевичу с его слухом, вдруг освободившимся от постоянного гнета монотонных городских шумов, казалось, что он за далью расстояния слышит их. Он прислушался и понял в конце концов, что не подснежные ручьи позванивают в ушах, а звенят чуть слышно далекие и невидимые в рыхлом, напитанном снеговыми испарениями небе жаворонки.

Тотчас же долетело до слуха журавлиное курлыканье. Снова Эдуард Николаевич, задрав голову, замер, но ничего не увидел. Курлыканье донеслось откуда-то из-за леса, расположенного ниже горы, в долине, через минуту опять повторилось в том же месте. Это никак не укладывалось в голове. Эдуарду Николаевичу всегда казалось, что журавлиные крики долетают до людей только с высоты неба; осталось, закостенев в памяти, с детства такое представление — журавли курлычут только в полете. А тут они обживались на земле, за тем дальним лесом — Эдуард Николаевич стоял выше этих красивых птиц с печальными криками.

«Неужели так? — с восторгом думал Эдуард Николаевич, дивился запоздалости своего открытия и умилялся. — Господи! Благодать какая! И все это за одну минуту. За что же так хорошо? За что?.. Вот где жить-то надо. Вот где… слушать природу и себя… И больше ничего не надо…»

Он раньше иногда, в дни вылазок на природу, думал примерно так же, правда, вяло, недейственно, что ли, сознавая вдруг, что все эти мечты о жизни в деревне — праздность, что он, сугубо городской человек — навсегда городской. Он родился, рос, учился в школе, институте — все в городе. Был на комсомольской работе, по возрасту, но красиво ушел с нее — в секретари парткома не большого, но и не маленького завода, с недавних пор — лектор-международник, — и опять все в городе. Деревни он не знал, а что и знал о ней, то на уровне дачника да в объеме статей, которые в последнее время часто печатались во второй тетрадке «Литературной газеты». Эта командировка — в самый отдаленный район области читать лекцию по хозяйствам — первая, и он, еще толкаясь в райцентре, впитывал в себя сельскую жизнь, знал, что впитывает, что надо и хочется ему это делать, и поощрял себя к этому.

Правда, сейчас Эдуард Николаевич, после разговоров в райкомовских кабинетах, где его принимали, отодвигая в сторону лежащие на столе дела, после районной заасфальтированной площади и хождения по магазинам, окружавшим эту площадь, после того, как ему разработали маршрут и усадили его в машину и повезли в первое хозяйство с заездом на эту гору, — сейчас Эдуард Николаевич, позавидовав сельским жителям, их счастью быть всегда рядом с природой, посмелее подумал о своем возможном переезде в деревню, даже примерил к себе одну удобную должностишку. И не беда, что она, эта должность, была в райцентре, а не в хозяйстве, — все равно глушь, не город.

Он почувствовал себя здесь своим человеком, и ему стало необыкновенно легко, будто и не было за плечами груза городской жизни, строгой ее службы с девяти до восемнадцати, где, чтобы отлучиться на полчаса, необходимо отпрашиваться у начальника. Он вспомнил кстати последний свой перед командировкой разговор с шефом, Петром Андреевичем, вспомнил отстраненно, как уже что-то чужое и далекое, и позволил себе поиронизировать над ним.

— Ты вот что, Верховцев, — грубовато, считая, что это по-отечески, напутствовал Эдуарда Николаевича его шеф. — Ты вот что… Об идеологической борьбе не забудь. Последние там данные вставь.

— Все есть у меня. И примеры свежие, — поспешил уверить шефа Верховцев.

Петр Андреевич хлопнул ладонью по столу, оставив на зеркальной полировке матовый след.

— Кабы не знал, не говорил! Знаем мы вас… Вызубрите чужое и — на три года без передыху…

«Какой ты старый и старомодный, — подумал о шефе Эдуард Николаевич. — «Кабы, намедни, давеча, вчерась…» — ужас. Была полуобразованность, полукультурность, так и осталась. От прежних времен в тебе такое — унижать подчиненного. Правда, в нынешних тебе тоже неплохо. Попробуй возрази — власть… Да и гуттаперчевых шей среди нашего брата достаточно. На ваш век хватит».

Петр Андреевич глянул на нахмурившегося Верховцева и заставил себя быть поделикатней — как-никак новичок еще, лектор-то.

— Увязывай с текущим моментом. Привлекай факты местной жизни. Там это любят — когда человек из области передовых доярок с трибуны да по имени-отчеству…

В райкоме по просьбе Эдуарда Николаевича сделали выборку передовиков. На разграфленном листе бумаги мелким, старающимся быть разборчивым почерком были выписаны фамилии и инициалы с обозначениями профессий, хозяйств, процента выполнения плана и выработки в натуральных показателях. Правая графа, как водится, была определена под примечания, в которых вписаны правительственные награды и почетные звания передовиков. Все это Эдуард Николаевич наметанным взглядом обнаружил в одну секунду и приятно поразился, как быстро и грамотно выполнена его просьба.

Он оторвал глаза от бумаги и увидел перед собой черноволосую женщину в больших, по последней моде, очках. Она подошла неожиданно, будто специально сторожила за полуоткрытой дверью, чтобы возникнуть в самую необходимую минуту.

— Извините, — сказала она тонким голосом, — не успела отпечатать. У машинистки, знаете, с утра завал: доклад, сводки…

— Так это вас благодарить за такую чудесную работу? — спросил Эдуард Николаевич, улыбнувшись, почти незаметно проведя взглядом по фигуре женщины и отметив тотчас же и на всякий случай, что она была хороша в своем темно-вишневом, подчеркивающем достоинства гибкой и развитой фигуры платье и что сапожки тугим чулком облегали стройную ногу, то есть и здесь было что подчеркнуть. Но, возвращая взгляд снизу вверх, Эдуард Николаевич слегка подосадовал на то, что сапоги (платформа и носки) были замазаны уже подсохшей грязью, а подол платья на коленях чуть бугрился, и тут же оправдал эти недочеты: «На дворе грязюка — деревня же, как убережешься; работа сидячая — платье вытягивается, да и не на бал, собственно, пришла она, а на работу, которая, увы, бывает каждый день».

— Да, Василь Сергеич мне поручил.

— Спасибо, милая… простите, как вас зовут?

— Наташа, — она взглянула в глаза Верховцеву, слегка порозовела и добавила: — Викторовна.

— Спасибо, Наташа Викторовна, — рассмеялся Верховцев.

Наталья Викторовна ответила тоненьким милым смехом.

Они поговорили не более двух-трех минут и остались довольны друг другом.

— Как у вас здесь хорошо! — сказал, слегка сокрушенно, Верховцев и добавил, сделав паузу: — Не уезжал бы…

— Так в чем же дело? — рассмеялась, чуть поведя темно-вишневым плечиком, Наталья Викторовна.

— О-о, не от нас… не от меня, — поправился Эдуард Николаевич, — это зависит.

— От кого же?

— От начальства и… от вас, милая Наташа… — Верховцев улыбнулся на этом месте. — Наташа Викторовна.

— Что касается меня, то я подпишу: «Не возражаю!»

Потом, сразу же, стали усаживать в машину, на почетный облучок, и Эдуард Николаевич досадовал в начале дороги еще и на то, что с этими расшаркиваниями около машины, с этой нелепостью положения и красными просвечивающими ушами, а потом и наваливающейся душевной мутью тревоги перед неизвестностью, которая ждет его там, в неведомом, у черта на куличках колхозе, — что со всем этим так быстро исчез тоненький смех, слиняла окраска последней фразы Наташи, осталась в памяти сама фраза, голая и остывающая, как строчка линотипного набора: «Не возражаю!»

И только тогда, когда вышли из машины у репера, мало-помалу размыкав досаду да вдруг услышав далеких жаворонков, Эдуард Николаевич соединил их позвенькиванье с тонким смехом Наташи. Как тут было не подумать сладко о перемене места жительства!

— У тебя, Михал Васильч, завсегда так… На охоту идти — собак кормить, — донесся от машины ворчливый голос шофера.

«Наконец-то узнал, как его зовут», — обрадовался Верховцев и отвернулся от обрыва.

Михаил Васильевич призывно махнул ему рукой из машины.

На заднем сиденье была развернута газета, на ней — плавленные сырки и кое-как порезанный хлеб. Михаил Васильевич, держа в одной руке нераспечатанную бутылку водки, другой показывал Верховцеву на свободное подле себя место.

— Садитесь-садитесь. Разделите со мной Дорожную трапезу, — заворковал он. — Пробегал день-деньской по разным кабинетам, а во рту — ни маковой росинки. У нас ведь как: дела на копейку, а беготни на рубль. Бывает, что бегаешь-бегаешь, ноги до колен сносишь, а сам уж и забыл, зачем бегал. Ох-хо-хо… наши хлопоты…

Стоять перед открытой дверцей было неловко, да и жалко, было обижать Михаила Васильевича; он ведь (Верховцеву все стало ясно) и на гору за этим притащил, и отмалчивался, и похохатывал потому, что не решался — «а как на это посмотрит товарищ из области?»

Верховцев устроился в машине, решив не пить или всего-навсего поддержать компанию.

— А шофер? — кивнул Эдуард Николаевич на открытый капот, загородивший лобовое стекло.

— Миша! — крикнул Михаил Васильевич. — Иди перекуси.

Миша, копавшийся в моторе, ничего не ответил, только сильнее заколыхалась машина — он стал яростно крутить гайки.

— Ну, со свиданьицем на нашей, так сказать, хлеборобской земле.

От второй рюмки Эдуард Николаевич стал отказываться.

— Нет-нет… Спасибо, извините… Мне ведь лекцию читать, — говорил он, отводя в сторону руку Михаила Васильевича с зажатым в ней граненым стаканчиком.

— Так и мне ведь не на печь залезать, — уговаривал Михаил Васильевич. — Приеду, бумаг просмотреть да подписать — целая папка.

— То бумаги… А тут — перед людьми…

— Да ничего они не учуют. У нас от трибуны до первого ряда — десять метров. Дистанция! Какой там запах?!

— Нет, Михаил Васильевич. Извините — нет.

— Прошу, Эдуард Николаевич, не обижайте. Потом ведь, я вам скажу, дорога-то дальняя, считай, сорок верст. Рас-пу-утица. Все вытрясет вместе с запахом.

— Ну, уж если все вытрясет, тогда — так и быть, — рассмеялся Верховцев, приятно отметив, что его впервые назвали по имени и отчеству и что дорога, на самом деле, дальняя, и принял стаканчик. — За ваши успехи.

— Вот проклятая… Ее туда, а она еще дальше. Ху-у-ух, — с блаженством выдохнул Михаил Васильевич. — А насчет дистанции нисколько не вру. Сами увидите: не Дом культуры, а Зимний дворец. Вы б знали, каких только трудов он мне стоил?! Каких трудов! Стройка, унесшая полжизни. Прямо — название для многосерийного фильма, — говорил председатель сельсовета, отламывая от сырка крохотные кусочки и отправляя в рот. — Да-а-а, кому рассказать только.

— Помогали вам? Должны были помогать! Председатель колхоза, например, в первую голову.

— А что — председатель колхоза? Ты, говорит, на то и советская власть, чтоб приходить ко мне советоваться. Во-о-о, политика! Не он ко мне, а я — к нему. Да-а-а. Ну, это, можно сказать, в прошлом. Сейчас-то отношения — ничего так. Со скрипом, но работать можно. Иногда, правда… Ну, это пустяки. У кого не бывает. Правда ведь?

— Колхоз богатый?

— Миллионер! — Театрально произнес Михаил Васильевич, разведя руки с кусочками сыра и хлеба в зажатых пальцах, и усмехнулся. — Мил-ли-о-не-ер. Кверху ногами. Миллион долгу. Ну, это вы не смотрите… так. Это не так уж и много. Относительно если, конечно. Вон у соседей задолженность — полтора миллиона. Говорят, спишут. Дай-то бог. Но-о-о… миллион все же, — Михаилу Васильевичу явно нравились круглые величины. — Это тебе не воробей нагадил. Вот я ему и говорю, Козлову-то, предколхоза. Ты, говорю, за счет государства, за счет нашей советской власти существуешь, а туда же — «ходи советоваться». Это как понимать?

После третьей разговор стал тяготить.

«На кой черт мне эти раздоры, — думал Эдуард Николаевич. — Дерутся, как петухи, доказывают друг другу, у кого гребень толще. А проку-то? Тоже мне, начальство! На областную карту глянь, так их колхоз меньше капли… Хорошо, если народ про эти раздоры не знает. Правда, Козлов — симпатичный мужик, жесткий — «ходи советоваться, на то, мол, и советская власть»… А Михаил Васильевич хорош гусь. Если б долгу два миллиона, так для него б еще лучше было, тогда б Козлов помягче был, тогда б и согнуть его можно было… И на черта я смалодушничал? Надо было твердо — «нет!» — и все. Пусть бы обижался. Зато вел бы себя посдержанней. Интересно, стал бы он один пить или не стал бы?.. Я-то, я-то что делаю? Через два часа — лекция, а тут — водка. И всегда-то у меня так… Видите ли, человека жалко обидеть. А каково с пьяной рожей на трибуне?! К счастью, хоть слушатель — сельский, непривередливый, можно, в конце концов, и по бумажке. Хотя… по бумажке — последнее дело…»

Грохнул капот — в машине стало светлее, и сквозь освободившееся лобовое стекло Верховцев увидел набрякшую синевой долину с потемневшим вдали березовым колком. Качнув УАЗик, шофер сел за руль, стал нетерпеливо протирать руки вытащенной из-под сиденья ветошью.

— Поехали-поехали, Михал Васильч, — заторопил он пассажиров. — Делу время, а потехе час, как говорится. — Михаил Васильевич и не думал возражать, благо, что бутылка и ком газеты с остатками закуски были уже выброшены, но шоферу хотелось поспорить, доказать, что ехать надо было давно, что заезжать на эту проклятую гору вовсе не следовало. — А то сядем где-нибудь на ночь-то глядя. Вон — сюрприз ползет. Пожалуй, что и бешкунак еще свалится.

Пассажиры посмотрели туда, куда показывал Миша. Так же, как весь день, с утра, небо было рыхлым и серым, стояло недвижно, ничего тревожного не предвещая. Разве что возможен был первый в эту весну робкий дождичек — уж слишком тяжела была эта ленивая рыхлость. А горизонт по-прежнему синел, туманился слегка снеговыми испарениями, только на западе неровной невесомой полосой вздымалась, незаметно клубясь и скользя под волглым потолком неба, пепельная туча. На нее-то и показывал Миша.

— Ничего страшного, — успокоил Михаил Васильевич. — Она вслед за нами пойдет. Попробуем убежать.

Верховцев, теперь уже без приглашения, сел на переднее место — лишь бы подальше от словохота-собутыльника. В голове от выпитой водки сделалось жарко, а тело познабливало, по спине пробегали мурашки. Неуютно и пусто было на душе, даже не радовало воспоминание об игривом разговоре в райкомовском кабинете. Эдуард Николаевич опять злился на себя, такого бесхребетного в житейских мелочах; ему хотелось вернуться домой, в привычный уют, отогреться в нем, а потом уж снова пуститься в эту дорогу, походя выправляя мелкие ошибки и промахи, чтобы возвратить незаметно утерянное чувство безупречности своей, а с ним — уверенность и покой.

УАЗик, будто озябший мальчишка, решивший согреться в беге, лихо подпрыгивая и виляя, скатился по прежним своим следам с горы, и Миша, вырулив на большак, включил ведущий передок. Неровная, местами глубоко пробитая колея, время от времени ныряющая в лужи талой воды с разболтанной в ней грязью, завиляла, заелозила по широкому насыпному телу дороги. Выстуженная кабина быстро согрелась от работающего мотора; через некоторое время согрелся и Эдуард Николаевич, да и хмель с запозданием, но подействовал, унял внутреннюю его дрожь. Им снова овладели мысли о будущем житье своем в деревне, привычные и накатанные. Он то представлял себе, как под дождем возвращается откуда-то, издалека, то ли из лесу, то ли с крайнего какого-то поля, по мокрому лугу с высокой травой… На нем длинный прорезиненный плащ с капюшоном, на ногах добротные сапоги на шерстяной носок. Ноги сухие и теплые, под плащом тепло и уютно, а вокруг все мокрое и холодное, и оттого Эдуарду Николаевичу этот дождь кажется особенно милым. Потом рисуется в воображении, тоже давно обласканная, картина его прихода домой. Он разоблачается на веранде, в носках проходит в горницу, где пахнет полевыми цветами и свеженаломанным березовым веником, которым только что жена подмела пол. Он садится за стол у окна — за ним по-прежнему льет дождь, а в комнате сухо, тепло, — и начинает что-то делать. Эдуард Николаевич ловит себя вдруг на мысли, что дальше воображение становилось в тупик. Что именно он делает за столом, куда и за каким делом он только что ходил под дождем — это у него не придумывалось. Просто — ходил, просто — сидел, что-то делая, сам сухой, когда все мокрое, как и полагается в дождь. И все… Правда, представлял он иногда и другое: как колет дрова — короткие толстые березовые чурбачки, без сучков, с гладкой берестой, которая рвется, не в силах уже обнимать распавшееся тело дерева. Чурбаки колются с первого удара топора, разлетаются, как сахар под щипцами, на плахи, на четвертинки, потом — на звонкие поленья с завитками разорванной бересты…

Но это была работа по дому, самообслуживание, самой же работы-службы не представлялось.

Он не допускал в свои мечты никого, кроме жены, как эхо, повторявшей его фантазии. Но над женой, ее разговорами о возможной жизни в деревне подтрунивал, незло и снисходительно, как специалист над дилетантом. После прочтения новой статьи в «Литературной газете» о деревне, она даже сама иногда заводила разговор.

— Но ведь там надо корову держать, — говорил ей в таких случаях Эдуард Николаевич.

— Ну и что ж. Будем держать, — отвечала она.

— А за нею, между прочим, навоз надо убирать. Доить ее два раза в день…

— Буду доить, если надо. Разве это утомительнее, чем каждый день стоять у плиты и мыть посуду?

Эдуард Николаевич с усмешкой смотрел на ее руки и понимал, что переезд в деревню проблематичен.

Он боялся делиться своими мыслями насчет села с кем-то другим еще и потому, что предполагал: на него могли посмотреть точно так же, как он смотрел на руки жены.

Шофер дорогу чувствовал прекрасно — он знал наперед, как и где миновать лужу. Одну он объезжал, оставляя колею, по краю, с крутым разворотом, и тогда его руки быстро-быстро скользили по оплетке руля, другую перебредал посередине, осторожно, будто на ощупь, и там, на самом деле, таилась скрытая жидкой грязью, глубокая колдобина, третью перемахивал с разгона, так что мотор захлестывало водой и он парил. Эдуард Николаевич поглядывал на Мишу, видел его невозмутимое лицо, руки, двигающиеся несуетно и точно, будто помимо Мишиной воли, слегка завидовал ему — то есть не всей его жизни, которая была неведома, а его делу, немудреному, конкретному, плоды которого видны сразу и всем. Медленно, но неотвратимо появлялись на счетчике все возрастающие цифры сотен метров, которые складывались в километр и выщелкивали другую, более важную цифру в левой клеточке. Машина, значит, двигалась вперед, везла двух пассажиров, неважно кого и куда, важно — везла. И Мише, пожалуй, не о чем больше думать, тем более — терзаться, нет нужды.

Слева и справа от дороги тянулись бесконечные, еще заснеженные поля с редкими полыньями проталин на взлобках и косогорах, обращенных к югу. За час езды не встретилось ни деревни, ни единого строения, только размешанная дорога с изредка попадавшимися навстречу грузовиками да частые, в разных направлениях перечеркивающие снежную целину линии электропередач напоминали о том, что степь не безлюдна, что где-то есть человеческое жилье. А столбов с проводами действительно было много: и металлические ажурные вышки, покрытые серебрянкой, величественно и по-чистоплюйски, в фарфоровых гофрированных рукавицах, держащие всего лишь по три нити, и серые железобетонные столбы, и деревянные, почерневшие и невзрачные, то тут, то там с подпорками и пасынками, как инвалиды на костылях, с усилием несущие через поля густую сеть всевозможных тяжеленных в совокупности своей, низковольтных, телефонных и прочих проводов. Одна такая линия перешагивала через дорогу, и когда миновали ее, Верховцев поразился — все столбы были завалены в одну сторону. Крепко, видно, им досталось от степных прогонных ветров. И еще вот что было удивительно Эдуарду Николаевичу: столько электричества неслось туда и сюда, а человека не было. Понастроив всяких электростанций, опутав проводами землю, он, будто поразившись содеянному, затаился, исчез, в испуге не захотев воспользоваться плодами своего труда.

Как пошел снег, Эдуард Николаевич не заметил. Очнулся он, услышав сердитый голос шофера:

— Вот, убежали… Черта с два…

По мокрому лобовому стеклу скребли, поскрипывая резиной, дворники. Под их взмахами ломалась, подтаивая, ажурная вязь снежных лепех. Все потонуло в белом мелькании, только видна была еще иссиня-черная колея на рябой дороге. Поднялся ветер — белый хаос вытянулся в косые линии.

Почувствовал перемену и прикимаривший сзади Михаил Васильевич.

— Да-а-а… забуранило, — прочистил он горло, помолчал, таращась на часы. — Ну, да село недалеко уж теперь. Скоро приедем.

— Только сейчас и загадывать, — мрачно откликнулся Миша.

УАЗ пошел быстрее — Миша решил взять побольше дороги, пока видна колея. Трясти и мотать из стороны в сторону стало сильнее. А Михаилу Васильевичу захотелось говорить. Он вцепился в спинку переднего сиденья, подался весь к уху Эдуарда Николаевича. Но тряска давала себя знать: Михаил Васильевич мотал головой на вялой со сна шее, клевал носом в плечо Верховцева, и тот с раздражением улавливал запах перегара.

— Бешкунак, одним словом, — бормотал Михаил Васильевич. — А время ль ему сейчас?

— По-моему он позднее бывает, — возразил Верховцев. — Когда старый снег сойдет.

— Может, и позднее. Хотя… он в разное время случается. Нет, наверно, он самый и есть — бешкунак. Миша! Как по-татарски будет три?

— Я не татарин, — буркнул Миша.

— Да, трикунак. Нас трое, кунаков… Ха-ха-ха…

— Типун вам на язык, Михал Васильч. То говорите, что скоро дома будем, то… Начали за здравие, а кончаете за упокой.

— Да ведь я так, Миша, шучу… — Михаил Васильевич устал мотаться и к радости Верховцева откинулся на спинку своего сиденья.

Все-таки они засели. Дорога уже была сплошь белой, и при включенных фарах езда оказалась рискованней. Миша, видимо, сбился с колеи, машину развернуло поперек дороги.

— Придется толкнуть, — сказал он и, не дожидаясь согласия пассажиров, полез в багажник, вытащив оттуда две пары сапог.

Толкали машину долго, с раскачкой, сторонясь задних колес, из-под которых фонтанами летело месиво из снега и грязи.

Эдуард Николаевич только сейчас ощутил, насколько страшен для человека буран в открытой степи. В кабине, охранявшей его от этого белого ада, было уютно, еще уютней от сознания того, что ты в тепле, а за стеклом такая круговерть, и потому буран не казался опасным. Казалось еще, что он сидит в мягком кресле и смотрит на киноэкран, на котором мелькают страшные картины. Немножко, конечно, страшно, но умом-то понимаешь, что это тебя не касается, что это всего лишь хорошо отснятое кино. А тут вот коснулось: по лицу, враз озябшему, текли струйки воды, шарф выбился из-под воротника, открыв шею, голые руки обжигала железная обшивка кузова, и Эдуард Николаевич ругал себя за то, что, пожалев новые перчатки, оставил их на сиденье.

Но отчаяния не было. Машина мало-помало продвигалась вперед, в этом Эдуард Николаевич видел и свое конкретное участие, и это воодушевляло. Была цель — вытащить машину, чтобы не оставаться здесь на ночь, и было ясно, как ее добиться.


Остаток дороги Эдуард Николаевич ехал в приподнятом настроении, воображая разные картины предстоящей его лекции. То он видел большой зал без единого свободного места, то представлял себя усталым, только к полуночи кончившим отвечать на многочисленные вопросы слушателей, то вдруг за ужином, мирящим двух председателей. Представлялись целые сцены и диалоги, в которых Эдуард Николаевич выступал в главной роли положительного героя.

В селе было куда тише, чем в открытой степи, но снег валил и здесь, все было белым и бесформенным, так что Эдуард Николаевич ничего не успел рассмотреть. За исключением, конечно, Дома культуры. Он еще издали, сквозь пелену снегопада, засверкал большими ярко освещенными стеклами вестибюля, за которыми двигались человеческие фигурки.

— Вот наша гордость, — сказал Михаил Васильевич.

— Да что толку-то, — перебил вдруг Миша. — Село разъехалось — ДК выстроили… Детишек рожать перестали — школу отгрохали… Одно слово — позднее зажигание.

— Ты брось! — рассердился Михаил Васильевич. — Без ДК и школы лучше б, по-твоему, было?

— Да пускай стоят. Мне-то что? Денег только жалко…

— Позднее зажигание, — презрительно повторил слова шофера Михаил Васильевич. — Откуда что берется… Может, наоборот, с перспективой, на вырост.

— Старикам одежду на вырост не шьют, — снова перебил Миша. — Выстроили десятилетку, а она уже два года как восьмилетка.

— Кто ж виноват, голова садовая, что детишек меньше стало? Ты и виноват. Наклепал бы побольше, тогда б и говорил. А то чикнул одного — и в загородку.

— Надо, Михал Васильч, смотреть было, знать, что детей — тово…

— Откуда мне было знать, что ты по ночам спать крепко будешь… — Михаил Васильевич захлопнул дверцу. — Вот и поработай с такими. На-ро-дец!

На дверях Дома культуры висела размокшая, с гуашными подтеками афиша, которая извещала о том, что сегодня, такого-то числа, в 18-00, в помещении ДК будет выступать лектор-международник Э. Н. Маховцев и вокально-инструментальный ансамбль «Позитрон».

Михаил Васильевич сорвал афишу, скомкав, бросил в мусорный ящик.

— Который час? — улыбаясь, спросил Верховцев.

— Без четверти восемь.

— А почему в афишке — 18-00?

— Вы думаете, собрались бы в шесть? — удивился Михаил Васильевич. — Не-е-ет. Наш народ вовремя приходить не умеет.

— Что же, вы всегда так делаете?

— Ну-у, зачем же, Эдуард Николаевич, всегда…

Они разговаривали уже в комнатке за сценой. Не найдя, где помыть руки, испачканные мазутом, когда толкали машину, Эдуард Николаевич оттирал их платком.

— А что за «Позитрон» такой? — снова с улыбкой спросил он председателя сельсовета.

— Сережа! — крикнул в полуоткрытую дверь Михаил Васильевич.

Тотчас, будто только и ждал, когда его позовут, в комнате появился высокий сутулящийся парень.

— Здрасте!

— Это наш комсомольский секретарь, — представил его Михаил Васильевич. — Сережа! Что за «Позитрон» ты придумал?

Парень растерянно замигал.

— Дак, Михал Васильч, это вы сказали, — выдал он председателя сельсовета.

— Из района обещали прислать, — неопределенно сказал Михаил Васильевич, нервно взглянув на часы. — В восемь начнем, Эдуард Николаевич? Если в восемь, то прошу…

— Начнем-начнем, — ответил Верховцев и криво усмехнулся. — Что-то мне в райкоме ничего не говорили, что меня «Позитрон» сопровождать будет…

Михаил Васильевич делал вид, что ждет конца фразы. Но Верховцев молчал, и тот выдавил:

— Ничего, зато народ собрался.

Эдуард Николаевич довел бы расследование до конца, но не было времени и не хотелось волноваться перед лекцией из-за пустяков.

— Зато у нас автолавка сегодня, — шепнул, как бы окончательно оправдываясь, Михаил Васильевич уже на сцене, когда под аплодисменты усаживались за стол президиума. Эдуард Николаевич заметил, как две женщины в заднем ряду поспешно, стараясь не привлекать внимания, заворачивали обновки в газету.

«Да-а-а, негусто, очень даже негусто», — подумал Верховцев, рассматривая публику. Он за недолгую пока свою лекторскую практику привык уже к хорошо организованным, заполненным аудиториям. Первые три ряда заняли подростки-школьники, человек пятнадцать-двадцать, с пожилой, с напряженным лицом женщиной во главе, видимо, их классной руководительницей. В разных концах просторного зала по двое, по трое, озираясь и оглядываясь, будто боясь пустоты красных кресел и ища поддержки у далеких, через несколько рядов, соседей, сидели взрослые, в основном мужчины. У выхода с ребенком, закутанным в пуховый платок, присела молодая чета, готовая по первому крику малыша выскользнуть в фойе. В том, как были рассажены люди, Верховцев обнаружил какую-то симметрию — каждая клетка зала была кем-то занята, что создавало иллюзию некоторой заполненности.

Верховцева раздосадовали и малолюдность зала, и возрастная разношерстность публики. «На кого же мне ориентироваться? — с отчаянием думал он. — На детей, что ли?» Лекция его была рассчитана на среднего горожанина, читающего газеты.

Но волновался он зря. С первых слов, произнесенных без напряжения, как бы для пробы, но усиленных динамиками и хорошей акустикой почти пустого зала, он привычно воодушевился, слушая вместе с публикой свой голос и ощущая его мощь. Обточенные от многократного употребления фразы плавно и непрерывно сменяли одна другую, и Эдуард Николаевич иногда специально останавливался, делая вид, что, заботясь о логической стройности и выразительности, подыскивает наиболее точные слова.

Одно стесняло его: он не мог принять излюбленную за трибуной позу — ладони на боковые бортики трибуны, локти в стороны — исходное положение гимнаста на брусьях. И постоянно одергивал себя, пряча выпачканные мазутом руки за передний барьерчик трибуны.

Когда дело дошло до привлечения местного материала, Эдуард Николаевич умело перекинул мостик от миролюбивой политики нашего государства к ударному труду миллионов, сказав, что и их колхоз вносит посильный вклад в дело мира. Далее он не без досады на себя по справке перечислил колхозных передовиков, к тому же одни фамилии, потому что Наташа проставила только инициалы.

Напоследок Михаил Васильевич сделал объявление, что автолавка будет работать и завтра, с утра, упросили ее задержаться часа на два, так что можно приходить. На этом и разошлись по домам, а лектора проводили до колхозной гостиницы.

Верховцев попал как раз к ужину. За столом сидели молодой длинноволосый парень и девушка, немного постарше. Над их тарелками вился парок. Оказавшись в тепле и уловив запах вареного мяса, Эдуард Николаевич почувствовал, что чертовски устал и проголодался.

Женщина, хозяйка гостиницы, сразу же принесла полную тарелку то ли супу, то ли тушеной картошки с мясом, выставила во второй заход рюмку и бутылку коньяку.

Эдуард Николаевич удивленно вскинул брови.

— Да это Сережка принес. Говорит, Михал Васильч приказал для лектора.

— Ну, Михаил Васильевич, — неодобрительно произнес Верховцев и вдруг улыбнулся. — Что ж это, взятка?..

— Да какая взятка! — улыбнулась и женщина. — С устатку почему б не выпить.

Эдуард Николаевич распорядился принести еще три рюмки, разлил коньяк. Девушка и парень, как оказалось, продавщица и шофер с автолавки, поначалу встретив Верховцева с заметной досадой, радостно поддержали — они-то, бедняги, намерзлись. Хозяйка, тетя Поля, как ее ни упрашивали, даже не пригубила. Отказалась и за стол сесть, но из комнаты, единственной в гостинице, не считая полутемной холодной кухонки, где кроме всего прочего Верховцев заметил сидящую на яйцах гусыню, не ушла, присела на краешек кровати, отвернув матрац.

Ужин пошел веселее. Варево было немудреное, но жирное и мяса с лихвой.

— Так что, тетя Поля, и не раздумывайте, покупайте, — продолжила девушка прерванный приходом Верховцева разговор. — И не раздумывайте. Платье как на вас шито.

— Платье-то подходящее… — начала было тетя Поля.

— Так в чем же дело? Тридцатки жалко?

— Деньги есть… И обновки охота, да куда… Солить, что ли.

— Ну, солить. Скажете тоже. Носить, а не солить.

— Недосуг носить-то. На базу́ скотины: и корова, и лоншак, и сосунок. А овцы, гуси… Да поросенок… — перечисляла тетя Поля и сама удивлялась, сколько же много у нее скотины. — Только утрешнее обряжанье кончишь, смотришь, уж и упряжка прошла — опять на баз идти. А там и вечер. Опять обряжаться. Да гостиница еще — хлопоты невелики, а время требуют. Переодеваться, Людушка, некогда, не то что…

— Значит, в праздники, — говорит Люда. — Майские уже на носу.

— А что — праздники? В праздники-то скотина тоже есть просит.

— Так что же вы, никуда и не ходите? — удивляется Люда, позабыв о платье.

— Как — не хожу? Хожу… Да ведь не павой по селу-то, а то еще люди засмеют: «Полька-то, скажут, в магазин в кримпленах ходит…»

Вдруг распахнулась дверь, и в комнату ввалился пьяный мужчина.

Тетя Поля замахала на него руками, принялась было выталкивать его за дверь.

— Иди с глаз долой, хороброд. Не порть добрым людям настроенья. Иди домой.

— А это что, не мой дом? — сопротивлялся мужчина, норовя усесться на кровать. — И это — мой дом. Ничего, что бывший.

Все поняли, что он — тети Полин муж, а Эдуарду Николаевичу сделалось неловко: он раз или два назвал ее тетей Полей, приняв за женщину пожилую, появление же ее супруга, мужика еще молодого, пожалуй, ровесника его, Верховцева, обнаружило ее действительный возраст.

Коля, как звали его, уселся-таки и стал объяснять, что раньше они жили в этой хибаре, а теперь в новом доме, тут же, через двор, этот же теперь — гостиница, а его супруга — директор гостиницы.

— Где был-то? — поняв, что так просто его не выгонишь, спросила тетя Поля.

— А-а… на лекции, — мотнулся Коля. — Два часа как псу под хвост.

Тетя Поля в ужасе закрыла ладонями рот.

Коля уставился на нее, почувствовав что-то неладное, перевел взгляд на стол.

— Товарищ лектор здесь?.. — опешил Коля, узнав Верховцева. — Вот елки зелены…

— Не понравилась лекция? — спросил Эдуард Николаевич.

— Отчего же? Лекция — в-во! — Коля выставил большой палец. — Все п-правильно… И новость узнал. Ха-ха-ха… Полина! — нервно рассмеялся он и повернулся к жене. — Орден дадут тебе в другой раз. Ты ведь, выходит, передовая доярка… Трехтысячница! Ха-ха-ха. Не веришь? У товарища лектора узнай. Он лучше нашего знает…

— Как ваша фамилия? — подавляя возмущение, тихо спросил Эдуард Николаевич.

— Цветковы — наша фамилия. Одна на все село. Так что не спутаешь… Полина! — снова захохотал Коля. — Ты ли это?.. Глазам не верю.

Эдуард Николаевич вспомнил, что называл в лекции такую фамилию, напротив нее стояли инициалы — П. В.

— Вы извините меня, — посмотрел он на тетю Полю. — Я первый раз в вашем селе и, конечно, вас не знал. Данные взял в райкоме. Насчет вас они, значит, устарели.

— Ничего-ничего. С кем не бывает, — успокоила тетя Поля. — Мне даже приятно. Помнят, выходит, о моей работе. Я ведь по осени с фермы ушла. По болезни. Руки болят.

Верховцев налил и Коле, тот, несмотря на запрет жены, выпил, а узнав, чей коньяк, снова разошелся.

— Да не пьет он, не возводи ты напраслины, — защищала Михаила Васильевича тетя Поля. — Это ты — двухутробный…

— Так и поверил, так и поверил, — гнул свое Коля и снова покатывался со смеху. — «Доктор! Почему это у меня так? — изображал он председателя сельсовета. — Выпью рюмочку — поясница болит?» Рю-моч-ку… Ведро у него рюмочка. Пока ко рту подымет, в пояснице-то и хряснет.

— Не слушайте его, шалапута, — обращаясь к гостям, говорит, совсем потерявшись, тетя Поля. — Остерегается Михал Васильч, это правда.

Поняв, что сидящим за столом Коля стал в тягость, тетя Поля решительно его выпроваживает, и Коля, глянув на пустую бутылку, уходит.

— Беда с нонешними мужиками, просто беда. И глохчут, и глохчут эту водку… Никакого укороту нет, — загружая в топку уголь, говорит, будто сама с собой рассуждает, не обращая внимания на слушателей, тетя Поля. — И откуда такая страсть берется? С горя бы — так понять можно. Горе и есть горе. А тут… Мой-то, гляди как! И не заметила, как приохотился. На ноги подымались — понятия не имел. Все нажили — будто ось у телеги сломалась… А чего не жить-то теперь?! Баз — полный скотины. Деньги не переводятся. У дочки платьев — полный гардероб. Соплюха еще, а отказа не знает. Дошли до ручки, нечего сказать: сена́ на собственной легковой машине возим, от комбикорма кузов, вон, сгнил. Ну, я вам еще подкинула, а то за ночь выстынет. К морозцу, похоже, на улице. Как мы в этой хатенке жили уж и представить-то?.. Память у людей короткая стала. Что сегодня с утра было — еще куда ни шло — помним. А что вчера — где там!.. Ну, укладывайтесь, дорогие гостечки. В одной, правда, комнате, да, чай, не обидят тебя, Людушка. Мужики-то культурные.

— А насчет платья как? — посмеявшись вместе со всеми над последним замечанием тети Поли, спросила Люда.

— Купить, что ль?

— Купите-купите. Я не потому, что сбыть некому. Оно не залежится. Для вас оно хорошо.

— Ну, коли так — отложи. Утром возьму, пожалуй.

Разделись в темноте и легли. Шофер о чем-то перешептывался с Людой — их койки стояли голова к голове. Эдуард Николаевич уговаривал себя поскорее уснуть, чтобы не мешать им, но чем больше уговаривал, тем дальше от подушки отлетал сон. Ушедший день был для него нов во всем, впечатления наслоились друг на друга, перепутались, путались и мысли, и ни одной из них не удавалось вытащить из этой каши, не порвав. Эдуард Николаевич то принимался сожалеть о тете Поле, то вспоминал Колины слова о рюмке-ведре Михаила Васильевича, то поражался Людиному простодушию, с каким она рассказала, как сбывает на селе «лежалый дефицит» вроде вышедших из моды лет пять назад женских шапок-кубанок из норки за сто восемьдесят штука или дорогих пальто разруганной местной фабрики. То сравнивал неожиданно для себя свою лекцию с норковыми кубанками и тоже называл ее лежалым дефицитом. Ради чего, спрашивал он себя, столько канители вокруг одного человека? Командировочные, справки, супы, коньяки, ломание машины, обман людей с «Позитроном»?… Ради двух часов переложения того, что можно прочесть в газетах и увидеть по телевизору? То, что я делаю, похоже на громкие читки, которые как средство пропаганды при всеобщей грамотности изжили себя. Настроение упало — Эдуард Николаевич не хотел договариваться до отрицания своей профессии и должности. Новая работа ему нравилась не в пример прежней, где надо было отвечать за что-то конкретное и множественное, где ругали, часто грубо и несправедливо. Он возвращался к своим фантазиям о новом месте жительства, ревизовал их в связи с новым, только что полученным знанием села и опять падал духом. Что-то надо было делать, менять что-то в своей жизни и, прежде всего, в самом себе, а что — он не знал. С тем Эдуард Николаевич и уснул.

Утро было солнечное, с легким морозцем. Под ногами весело звенел смерзшийся ноздреватый снег, так метавшийся вчера, так пугавший людей в степи. Эдуард Николаевич лукаво прощался с Михаилом Васильевичем, а Миша, нетерпеливо поглядывая на часы и жмурясь на солнце, ждал у машины.

К Мише подошла женщина в новенькой стеганой телогрейке, перетянутой крест-накрест пуховой шалью, спросила его о чем-то неслышным голосом.

— Куда тебе, тетка Марья? — донесся до ушей Эдуарда Николаевича Мишин голос.

Она ответила что-то.

— Вон автолавка. Следом за нами пойдет, — Миша показал в сторону густой толпы, клещами обнявшей голубой фургон.

Женщина пошла к автолавке, а Михаил Васильевич стал усаживать Эдуарда Николаевича.

— Смотри, Миша, чтоб в целости и сохранности нашего дорогого гостя, — улыбаясь, наказывал он шоферу.

В дороге Эдуард Николаевич вспомнил вдруг о женщине в новой фуфайке и вспотел от догадки — она же просила довезти до райцентра, а Миша ее не взял.

— Да в поликлинику, говорит, — подтвердил Миша.

— Так в автолавке места нет! — возмутился Эдуард Николаевич. — В фургоне — товар, кабина только на двоих.

— Я ж думал, вы возражать будете. Вы строгий такой…

Эдуард Николаевич выругался. Но возвращаться было неловко и отъехали уже порядочно да и Миша стал бы упираться, недаром ведь он все поторапливал при прощании с Михаилом Васильевичем и говорил: «Поехали-поехали. А то солнце дорогу обмылит».

Носилки

Перед сменой у проходчика-тоннельщика бывает минут с десяток эдаких сладко-тревожных. Ты еще жмуришь глаза на солнце и готов мурлыкать, а твой лоб уже чувствует тяжесть каски с лампой над козырьком. До тоннельного дождя (в тоннеле круглый год дождливо) еще сигарета, когда и другая, а на тебе уже шуршит, осыпается песком пересохшая роба. Словом, нечто неопределенное, переходное на душе: ты еще не крот, но глаза уже незрячи.

Под окнами душкомбината на отполированном до черного блеска бревне сидит, млея и собираясь с духом, звено. Все еще там, куда изредка посматривают, — за синим, с колкими краями ельником, в долине, подремывает под знойной тяжестью июльского солнца поселок тоннельного отряда. Говорить ни о чем не хочется — так и не говори, никто за язык не тянет, а соблюдать приличия здесь часто бывает неприлично.

На этот раз никто и не треплется — нет в звене Сани Шевченко, по прозвищу Лобода; он три дня как в больнице с переломами ног. Правда, за Лободу старается Серега, присланный на его место из другого звена. Он сейчас задирает всех по очереди — природа тоже не дала ему знать прелести тихой минуты.

— Витек! На что хариуса ловил? — спрашивает он Забродина.

— На окурок.

— Так ты ж не куришь.

Тут Сереге взять больше нечего. Он с ходовыми холостяцкими шутками пристает к мрачному сегодня Темину.

— Во-во, — притворно обижается Темин и ищет слов, чтобы задеть Серегу. — Ус длинный, а ум короткий.

— Ну и пускай. Дело не в уме, а в счастье. Видал, усы-то какие?! — Серега тычется в нос Темина. — Подкова! На счастье.

— Сколько там, Серега? — спрашивает о времени Забродин. (Забродин в забой часы не носит — отсыревают и можно стряхнуть.)

— Да рано еще, — не взглянув на часы, отвечает Серега.

Но Забродин встал и озабоченно торопит:

— Пойдемте, пойдемте, мужики. Сегодня — оборка. Самосвала четыре накромсать придется.

Темин с похмелья, ему подняться тяжелее всех. Но он звеньевой. Он разыгрывает намерение встать, но вдруг усаживается еще прочнее, чем сидел, потому что Серега вовремя протянул ему пачку сигарет с двумя выщелкнутыми наполовину сигаретами.

— Пошли, мужики, — не унимается некурящий Витя. — Пока по галерее поднимаемся, докурите.

— Тебе, Витя, хоть всемирный потоп — все одно: работа.

Витя молча присел. Но тихая минута не вернулась.

Из-за угла душкомбината с брезентовыми носилками на плече выскочил сменный инженер Эдик.

— Вот! Возьмете в забой, — Эдик сбросил носилки на землю перед звеном.

Все трое оторопели. Темин враз вспомнил, как стаскивали с ног Лободы гранитную глыбу, как укладывали его на носилки и перли, умываясь по́том, потяжелевшее тело из забоя в медпункт. Тогда же Забродин, рассвирепев так, что Темин испугался за него, разнес носилки в клочья.

Эти носилки были новыми, только что из столярки. Подрагивая от удара о землю туго натянутым брезентом, белея не захватанными пока ручками, они лежат сейчас на земле жутким немым вопросом: «Кто следующий, ребята?»

— Ты видал, Витек, нашего сменного? — криво улыбаясь, спрашивает Темин Забродина.

— Нет. Его сегодня уволили по несоответствию…

— Что за шуточки! — возмущается Эдик. — Вот он я — сменный. Вот носилки. Их надо…

— Какие носилки? — перебивает Забродин.

— Хватит тень на плетень наводить. Вот они, новые, легкие, — сменный поднимает носилки за ручки, демонстрируя их легкость.

— А старые?

— Старые сломаны. Какой-то идиот под самосвал бросил.

— Эти — туда же…

— Зачем?

— А нам они зачем?

— На всякий пожарный, — ухмыляясь, отвечает Эдик.

— Пускай на машине отвезут.

— Нету машины. Отнесите, мужики, — уже не приказывает, а просит Эдик.

— Не понесем! — упорно говорит Забродин. — Нашивали…

— Да вы что, ребята! Комиссия сегодня будет… — взмолился сменный.

Звено видит Эдикову оробелость, отказывается грубее — что взять с дурака. Оробел-то не потому, что настроение испортил звену и теперь раскаивается, а потому, что трепещет перед комиссией. Но в общем-то звену ясно, что носилки так или эдак в забое будут. Они всегда должны быть в забое и появляются на шахтной поверхности только лишь по несчастью, когда надо кого-то дотащить до медпункта. Потом снова, незаметно, оказываются в забое, в темном углу за вентилятором. Именно — незаметно и в темном углу, чтобы не будоражить проходчиков. Хотя они и без того знают: носилки — в забое, в случае чего — бежать за ними туда-то. Но одно дело — знать, хранить это знание на самой пыльной полочке памяти, другое — перед началом смены, в эти самые-самые минуты видеть их, самим нести их, будь они прокляты, самим прятать. Тут не было суеверного страха за свою проходческую судьбу. Да и с чего вдруг особо бояться-то — не первый год замужем. Но, все же, тонкость какая-то, невыговариваемая, подпольная, была и проявлялась она тогда только, когда с нею не считались. Эдик заискивал перед звеном, юлил даже и подобострастничал иногда, когда от проходчиков срочно требовалось сделать то-то и то-то, чтобы не ругало Эдика начальство. Но в душе он смотрел на них свысока, за глаза называл их не иначе как «мои кайлографы».

— Ты нам индпакеты выдал? — нагоняет хмурь на круглое свое лицо Серега.

— Нету их.

— Нас не касается. Положено по ТБ? Положено! Значит, дай.

— Ребята! Вы же знаете: дефицит, — перебарывая оробелость, говорит Эдик и, чтобы придать особую доверительность беседе, цыкает тоненькой струйкой сквозь зубы.

— Де-фи-ци-ыт, — злится Забродин. — Хапают, кому не лень. А для нашего брата — дефицит.

— Так что носилки за вами, — вдруг нашел выход из тупика Эдик и, ни на кого не глядя, исчезает.

— Вот и посиди в малиннике с такими, — ворчит Серега, поднимаясь с бревна.

— Сиди уж теперь, — удерживает его Темин. — Сменный за машиной побежал.

Не успели докурить, подошел самосвал. Из кузова выпрыгнул Эдик. Серега с Теминым нехотя подняли носилки и шваркнули их в кузов.

— Полегче! — распорядился Эдик. — Сломать ведь можно.

— Я их в гробу видел, носилки твои, — бурчит Серега, залезая в кузов.

— А вдруг тебя на них класть? — берет свое Эдик, видя, что задача его теперь уж выполнена. — Полегче с гробом-то.

Серега отнял руки от борта, грузно спрыгнул с колеса самосвала. Отшатнувшись, Эдик сделал несколько шагов назад.

— Типун тебе на язык! — взревел Серега. — Понял?! Ложись сам. А меня — уволь.

Сменный наигранно-шутливо сплевывает через левое плечо. На него никто уже не смотрит — звено забирается в кузов. С паршивой собаки хоть шерсти клок — доставит к самому забою.

— Вот увидит Найберг… что вы в самосвале… по тоннелю… — грозит им вслед Эдик.

— Иди ты… Сделал нам начало смены, недоношенный. Тебя бы сегодня в забой с этими носилками, — ругается Серега, но, кажется, баса в голосе натуре его хватает ненадолго, и через минуту он снова тенорит:

— До дембеля осталось 245 ден. Кончится договор — и с приветом бывший ваш Серега. «Жигуленка» получу в Киеве, чтоб сразу в гараж. Найду где-нибудь теплое местечко… Ни пыли тебе, ни газа… И ни камня над головой…

— Брось, Серега, молоть. Брось… — останавливает его Забродин. — Опять метро полезешь сверлить. Чего уж там…

— Спорим — не полезу. Спорим… на ящик коньяку! — Серега тянет Забродину левую руку, правой он держится за борт самосвала. — Давай, давай пять.

Забродин рук от борта не отрывает.

— Да поспорь ты, чего тебе, Витек. Может, выпьем через год на дармовщинку,- — уговаривает Темин, подняв ладонь ребром, чтобы разрубить рукопожатие спорщиков.

— Не-е-е, ребята, — по-прежнему серьезно говорит Витек. — Это такая зараза… Ой-е-ей какая зараза…

Какая зараза — он не договорил — всех кинуло на левый борт. Самосвал сделал последний поворот на серпантинном подъеме и выскочил на ровную прямую дорогу, ныряющую вдалеке в черную, овальную сверху, дыру портала.

— Пригнись! Найберг у нарядной, — скомандовал Темин и первым присел на корточки, прислонившись спиной к ржавому борту кузова.

Серега неловко плюхнулся на носилки.

— Мать честная! А ведь мягкие. Брезент-то пружинит, — Серега, повозившись, лег на носилки, но голова пришлась на ребро перекладины, он переполз вниз, теперь голове было нормально, зато свесились с носилок сапоги. — Нет, ребята! Эта кровать не по мне — мала. Но полежать можно.

— Слезь, Серега, — говорит ему Темин. — Слезь с носилок, кому говорят! — Темин даже покраснел. — Слезь!..

Серега испуганно и поспешно садится на брезенте, без каски, растрепанный — когда он вставал, каска зацепилась за уголок носилок и теперь красным шаром катается, мелко подрагивая, на железном дне кузова. От нее к Сереге под брезентуху тянется, извиваясь черной змеей и тоже подпрыгивая, аккумуляторный кабель.

До Сереги что-то дошло, и его будто пружиной подняло с носилок.

— Сядь, Серега! — испуганно командует Темин.

— То встань, то сядь… Нашелся начальник. Еще один, — не зная, что делать, в замешательстве, разозлился Серега. — Нету там никакого Найберга.

— Значит, в тоннель ушел. Выключи лампу-то. Сразу в темноте заметит.

Наклонившись, Серега поднес ладонь к лампе. В ладонь уперся желтый при ясном дне кружок света. Другой рукой нашарил рычажок и повернул его. Лампа, видимо, включилась сама, когда каталась вместе с каской по кузову.

Над головами звена проплыла сначала большая красная буква «М», сваренная из листового железа, за нею серые глыбы — разорванный трещинами гранитный целик, схваченный поверху защитной сеткой, — ярко вспыхнул на ребре борта солнечный блик, и все ушло в темноту, сырость и глухой гул.

Самосвал пошел медленнее, будто на ощупь, шофер теперь следил не за колеей, а за неровными, рваными стенами тоннеля. Лучи фар тушили встречные лампочки, редко висящие на проржавленных анкерах, выбеливали выступы, чернили впадины, бросали длинные изломанные тени от идущих по мосткам проходчиков. Вверху, в совершенной темноте, на десятиметровой высоте висело каменное небо, стылое и ненастное, струящее из своих щелей холодную радоновую водицу.

— Включай лампы! Найберг к порталу потопал, — Темин скользнул рукой за козырек каски, и белый лучик уперся в дно кузова с подпрыгивающими на нем и уже прошитыми струйками воды носилками.

— У тебя именной аккумулятор? — удивился Забродин.

— А что?

— Да уж свет больно яркий, как у Найберга.

— Именной, — усмехнулся Темин.

— Когда ты успел-то? Блат в ламповой завел?

— Хм, завел… Да Лобода отдал… на время, пока он там на костылях.

— Ну, ему еще далеко…

— Далековато, конечно. Потом ведь еще на легтруде покантуется.

— Заработок средний пойдет?

— Да, по среднему.

— Повезло, можно сказать. Тот месяц хорошо закрыли, так что у него больше нашего выходить будет. Да и переломы без последствий, — проговорил Забродин и, поразмышляв: повезло или не повезло Лободе, добавил: — Конечно, повезло.

— Не дай бог никому такого везенья. Не-е-ет, Витек, не дай бог. Я сам иногда думал: вот бы мне чего-нибудь… легкого. Ну, руку… или ногу. И чтоб не больно. Отдохну, думаю, от этой дыры. А ведь дурак, что так думал. Камень не заговоришь. На то он и камень. Он не разбирает, куда летит.

— Так-то оно так…

— А помнишь, Витек, как мы Лободу из забоя?.. — спрашивает, помолчав, Темин.

— Да-а, намяли бока парню.

— Головы на плечах у столяра нет. Говорили же: Степаныч, сделай поперечины-распорки. Нет, прет свое: не надо, дескать, а то носилки свертываться не будут. А для чего они, носилки-то: чтоб свертывать их, или чтоб носить на них кого-то?..

— По мне так для робы они в самый раз, — вставил вдруг Серега. — А то моя давно по швабре соскучилась. Брезент-то, смотри, со Знаком качества.

Самосвал, затормозив, повернул вправо, уперся фарами в стену, стал пятиться к противоположной стене, заталкивая кузов в разворотную нишу. В метре над головой звена навис свод ниши, крупно иззубренный, с полнеющими капельками влаги на каменных острых сосцах.

— Кто нишу-то обирал? — запрокинув голову и шаря лучом лампы по камню, спросил Забродин.

— Звено Ивлева.

— Ну, тогда можно и не смотреть. Они шатунов не оставляют.

Железный зад кузова гулко ударил в гранит стены, скрежетнул и отвалил. Самосвал вырулил в сторону портала и теперь уже задом пошел к забою. До забоя оставалось чуть больше ста метров.

Выгрузили сперва и аккуратно соштабелевали четырехметровые стальные карандаши бурильных штанг, прихваченных по пути, потом сбросили носилки. Они ударились о камень, глухо под брезентом хряснуло дерево. Втроем, скрестив на куске брезента лучи ламп, осмотрели. Сломался, как раз посередине, правый шест, в несколько слоев обмотанный брезентом. Серега стал отдирать брезент, как-то сосредоточенно радуясь:

— Мать честная, да он же широкий. Гляди, какой запас на палках. В самом деле роба выйдет. Никому не хапать! Я первый забил.

— Дай сюда! — потребовал Забродин.

— Ты чего? Я первый!

— Дай, говорю, сюда.

Серега выпустил из рук носилки, уставил лампу на лицо Забродина.

— Ты кончай, Серега… Кончай… — сказал Темин. Он не смотрел на Серегу, чтобы не слепить его глаза своей «именной» лампой. — Дошутишься…

Витек нырнул в темноту за вентилятор, вытащил оттуда рейку и, как шину к перебитой ноге, приложил к сломанному шесту носилок. Потом пошарил в просторном кармане своей брезентухи, там же отсчитал шесть гвоздиков и вынул их зажатыми в кулак. В другой руке у него уже был молоток, никто и не заметил, откуда Витек его вытащил. Пока Забродин возился с носилками, Темин и Серега поднялись на верхнюю площадку бурильной машины, лучами ламп обшарили свод тоннеля, разлохмаченный взрывом. Заколов было порядочно, тут и там просматривались ломкие, линии трещин, висели потревоженные, но не оторванные взрывной волной шатуны.

— До конца смены упираться! — определил Серега.

Темин не откликается. Он погромыхивает на стеллаже оборниками, выбирая самый длинный — ему, как звеньевому, достанется для оборки верх купола. Серега и Забродин пойдут слева и справа от него.

— Серега! — кричит Темин. — Дуй на поверхность. Возьмешь в кузнице оборники. Здесь одни тупые.

На самом деле, оборники острые, вчера взяли с заточки. Темин решил услать Серегу из забоя, подальше от греха. Хватит с них и Лободы.

— Это я мигом! — откликается Серега и гремит уже сапогами по металлической лестнице.

— Не мигом, а заодно анкеров нарежешь, — вдогонку кричит ему Темин. — Да не торопись, размеры соблюдай.

Поднялся Забродин.

Серега отослан, оборники в порядке — можно начинать.

Со свода из-под оборников по железу площадки забарабанили, загрохали, заухали камешки, камни и каменюги…

Через час Темину захотелось курить. Он поглядывал на беспрестанно шурующего оборником Забродина, ругал его шепотом и вполголоса за то, что тот был некурящим, замечал вдруг, что начинал отставать от него и, так и не покурив, с новой силой принимался стучать в гранитное небо, обваливая под ноги рваные и тяжелые его облака.

До конца смены вдвоем, именно вдвоем, без этого шалопута Сереги, по ком носилки сегодня плачут, надо было сделать оборку и свода и лба забоя, чтобы без задержки начали свою разметку под бурение маркшейдеры и чтобы все чисто было над их головами.

Дед

«Комната семь всем остальным друзьям Кирюхи прибыл Великие Луки дальнейшего существования все в порядке обнимаю

Дед»

Телеграмма ходила из рук в руки жильцов комнаты № 7 и «остальных друзей», заглянувших узнать о дедовых новостях.

— Молодец, дед! Доехал, значит.

— Если б что, так ссадили б где-нибудь, до Урала еще.

— Мужики! А не пьяный ли он телеграмму-то посылал?

— Почему — пьяный?

— А потому что кирюхами нас называет.

— Точно. Это у него только по пьянке — кирюхи.

— Не-е-ет. С этим делом он завязал. Не может быть, чтоб… Тогда уж совсем…

Так мы поговорили, посожалев еще о том, что Дед не сообщил своего нового адреса, что написать ему — некуда.

Каждый из нас в этот месяц, то есть со дня отъезда деда до получения его телеграммы, ощущал какую-то пустоту в душе и каждый вспоминал деда.


— Дед… Дед… — при знакомстве совал он нам по очереди свою квадратную ладошку.

— А по имени-отчеству?

— Константином зовут.

— А по батюшке?

— Николаевичем. Ты что, анкету заполняешь? — рассердился он. — Зови дедом. Меня все дедом зовут. Весь поселок. И стар, и мал.

Добавил, поразмышляв:

— И правда ведь… Как будто у меня имени нет.

Опять помолчал, сердито сопя, — видимо, обиделся вдруг на всех, кто зовет его дедом.

— Мне ведь полста два. Какой я дед?

Но, представив, что пятьдесят два — не юность, что выглядит он старше своих лет, продолжил, уже самокритично:

— Хотя морда-то — ой-е-ей. Ну да водку пить — работа тяжелая.

Походил по комнате, присел на койку, но ему не сиделось, снова принялся мерить шагами диагональ комнаты. Потом вышел куда-то, вскоре вернулся.

— Да вот, в котельную ходил, — с порога начал он. — Я ж слесарь центральной котельной. Подготовка к зиме — кому она нужна. Все дед да дед. А ведь июль на исходе.

Ложится в постель.

— Говорю управляющему трестом: не гляди, мол, что лето. За летом — и зима. Если народ будет жить в холодных комнатах — хрен тебе, а не план. «Правильно, — говорит, — согласен. Что тебе, Константин, нужно для бесперебойной работы?» Вот это другой коленкор. «Давай-ка мне электромотор в насосную, лебедку на мехпогрузку угля да бригаду плотников короба по поселку чинить…»

В дверь громко постучали и в комнату вошел милиционер.

— Вы Ряднов?

— Я, — настороженно ответил дед и приподнялся на локте.

— Что у вас вчера произошло?

Дед положил голову на плечо, нарисовал на лице недоумение.

— Так что произошло вчера?

— Это какой был день?

— Воскресенье.

— Пьяный, наверно, был.

— Что пьяный — это само собой.

Дед испуганно молчит, старается припомнить, что же он натворил вчера. Сложная работа происходила в его голове. Ему не хотелось сознаться, что он ничего не помнит. Сознайся, так сержант сразу на карандаш: «находился в сильной степени опьянения». Что-то он, конечно, помнил, но смутно. И сегодня, когда тяжелый синдром похмелья обострил совесть, дед мог наговорить на себя лишнего. А это совсем ни к чему. Если б даже и не наговорил — просто перечислил это «что-то», все равно мог погубить себя. Признайся в грехе, а грех этот милиционеру не известен, милиционер, может быть, имеет в виду какой-нибудь пустяк.

— Вахтершу, что ли, обложил?

— Зайдите ко мне завтра, часов в десять.

— Обязательно зайду! — с готовностью заверил дед, обрадовавшись такому легкому концу разговора и в радости не подозревая, что переборщил своей готовностью, что так отвечают друзьям на приглашение зайти в гости.

— Я вас не на чашку чая зову, — сказал милиционер.

— В десять буду! — поправился дед.

Спать деду расхотелось, и он, натянув штаны, принялся бродить по комнате.

— Ну, все. Охламоны уехали. Не будут мешать жить, — бормотал он для меня с Андрюхой, новых жильцов его комнаты, поселившихся на месте уволившихся или уволенных парней. Последние дни они пили всей комнатой за увольнение, за отъезд, просто так, по хмельной инерции, не помня за что, пользуясь тем, что в поселке сухой закон дал течь. Дед — старожил поселка, которому пошел третий год со дня постройки первого барака, в комнате перебывало много с несидячей косточкой люду, а дед один, к каждой партии надо было привыкать, а привыкнув, прощаться.

— Я вращался среди всяких вероисповеданий и всяких аппетитов, — говорил дед, имея в виду свою жизнь, видимо, не только в этом поселке.

Последние жильцы седьмой комнаты в самом деле были охламонами — мы наслышались о них еще в отделе кадров.

— Да-а-а. Все! Уехали.

Не поймешь, чего было больше в его словах: грусти, сожаления или радости, хотя изобразить-то он пытался радость.

Дед чуял, что остается один, среди новых непьющих людей и что ему придется теперь туго. Но знал — выпивки надо прекращать. Не потому, наверное, что это вредно для здоровья или антисоциально, а потому, что наутро приходилось мучительно вспоминать, что натворил вчера, и стыдиться.

— Они тут, кирюхи, пили, как сапожники. Куролесили. Дверь гвоздями зачем-то заколотили, а лазали в окно.

Дед старается убедить новичков, а вместе с ними и себя, в том, что «они» куролесили, а он нет.

— Ладно, ложись спать. Чего разволновался-то? — говорит ему Андрюха.

Дед послушно раздевается. Он небольшого роста, сутулый, короткошеий, и кажется, что голова его сидит не на плечах, а на спине. Голову, когда говорит, сидя или полулежа на койке, держит набок, то ли по привычке, то ли затем, чтобы выразить недоумение по поводу своих рассказов.

— Ну, все. Уехали. Завтра — в милицию, к парикмахеру, к сапожнику. Все…


На следующий день после работы мы застали его сидящим на койке с осколком зеркала в руках.

— Да вот, постригла лестницами. Ни хрена стричь не умеет. Пришел к ней мужиком — ушел бараном.

Дед благоухает одеколоном «гвоздика». Вообще-то, когда сухой закон ужесточается, дед не прочь выпить «Гвоздики», за что зовут его еще и фанфуристом (фанфурик — флакон одеколона). Впрочем, это не кличка, поскольку фанфуризмом дед грешил не более других выпивох, но пил, будто хотел кому-то досадить, открыто, с некоторым даже вызовом. Правда, это было до нас, и мы судим только по рассказам. Сейчас же он использовал «Гвоздику» как наружное средство.

Показывает нам принесенные из ремонта ботинки.

— Пять шийсят слупил за два шва, а помазать — руки не дошли. Носы-то, вишь, облупились.

Забрасывает под кровать ботинки, достает из кармана квитанцию:

— Да вот еще тридцать рублей получил. Из французского банка.

Это означало тридцатирублевый штраф за то, чего он не помнит.

Дед завязал, однако новая жизнь его началась с бытовых неурядиц. На третий или четвертый день они его доконали, а в магазин семитонным «Уралом» привезли «Вермут красный». Дед загрустил.

— Пойду к другу загляну. Обещал зайти. Неудобно теперь не зайти, — завилял он. — Какое-то дело срочное…

Возвращается вечером тяжело груженным.

— Эй вы, кирюхи! — требовательно обращается он с койки. — Да знаете ли вы, что я от Мурманска до Магадана пешком, в лаптях, прошел?..

Мы подъелдыкиваем.

— Кирю-ю-ухи-и, — презрительно тянет он. — Пришлось мне…

— Что — пришлось?

— Ох, пришло-о-о-ось!..

— Да говори ты, — торопим мы его, чтобы позубоскалить.

— …У медведя в берлоге побывать…

— Как! — притворно ахаем мы.

— А так! Ни хрена вы, кирюхи, жизни не знаете…

— Ну…

— На охоте был. А он в берлоге. Я — нож в руку и за ним. А там — вони-и-ища, как… И не видать ничего…

— Со страху, что ли, вонища-то? — смеется Андрюха.

Дед оскорбляется. Не по-настоящему, а делает вид, что оскорблен. И умолкает. Что́ он сделал с медведем, он еще не придумал, а сочинять на ходу — голова тяжелая.

По вечерам кто-то из нас писал письма домой, семье. Мы с Андрюхой приехали на стройку пока налегке, семьи срывать с места рано — надо сперва получить жилье.

Дед странно посматривал на нас. Сначала — свысока, как на маменькиных сынков, а когда мы получили по первому письму — со скрытой завистью. Позднее решился-таки засесть за письма и он. Но хватило его ненадолго. Он переживал, нервничал, вскакивая, ходил вокруг стола, как кот вокруг горячей каши. Потом с облегчением говорил:

— А-а, сегодня не буду. Не придумал еще, о чем писать. Новостей-то нет.

Он буквально изводил себя. Неделю он не ходил в кино, чтобы остаться в комнате одному, сосредоточиться. На шестой вечер все-таки написал два письма — сестре и племяннику. Пошел до почтового ящика, а вернулся на бровях.


— Да вот, — начинает без предисловий и еще по ту сторону порога дед. — Хотел уже стул делать из той скамейки, да грубая работа. Ее уже не исправишь.

Такие разговоры он начинает в третий или четвертый раз, с тех пор, как опрометчиво, будто кто за язык тянул, пообещал мне сделать стул из скамейки, валявшейся где-то в котельной.

Пообещал, а выполнить обещание неохота или слишком хлопотно. Но неудобно оказаться перед соседом зайцем. Вот и изводит себя понапрасну.

Мне не нужна эта табуретка, поскольку достался от прежних хозяев симпатичный пенек с прибитой сверху дощечкой. Мой стул ни на чей не похож, тем он мне и мил.

Знает и дед, что табуретка мне не нужна, но ему хотелось чем-то отблагодарить меня за то, что на следующий после вселения день я решился вымыть заскорузлые полы.

Вообще он умеет ценить добро, даже то, которое незаметно и делается машинально. Он помнит каждое ведро воды, принесенное тобой от водовозки в комнату. Если Андрюха или я затеяли какую-либо приборку, перестановку, дед тут же хватается помогать. Он, похоже, и впрямь настрадался со своими охламонами и истосковался по порядку и мало-мальскому уюту.

Он в некотором роде даже чистюля.

— Дед! — говорит ему Андрюха. — Ты как девица, которая принимает любовника.

— Что такое? — настораживается дед.

— Каждый день у тебя постирушки.

— Да ведь неохота ходить в грязном.

Вывешивает на веревку над своей койкой полдюжины застиранных платочков.

— У меня всегда так, даже когда пил. Три платка рабочих, три выходных.

Правда, отличить рабочие от выходных трудновато — благоприобретенный цвет одинаков.

Утюга его белье не знает, но нельзя сказать, что дед ходит помятым. Однажды застаю такую картину: дед держит штаны за опушку, Андрюха — за концы штанин. Возят их туда-сюда через спинку кровати.

— Да вот, брюки гладим.

На двух веревках у него над кроватью всегда почти весь гардероб. Вольно натянуто выстиранное белье. Собрано в угол уже сухое. Накидано друг на друга намеченное к стирке грязное.

Изредка, увидев нашу дверь открытой для проветривания, заходит вахтер Лена.

— Как у вас теперь чисто! — преувеличенно хвалит она. — Ряднов! Ты ли это?

Деду эта бесцеремонность не по душе. Сам-то он не прочь поговорить иногда о том, что жил недавно похуже. Но слышать это от постороннего — обидно.

— А что?! Я и раньше таким был. Подумаешь, когда выпью да тебя обложу, что плохо службу несешь.

— Подумаешь… — в тон ему отвечает Лена.

— Сделай ей справедливое замечание, а потом иди штраф плати. Вот порядки!

У деда открываются старые раны.

Вообще деду в последние дни живется неспокойно. Каждый считает своим долгом удивиться дедовой трезвости, поздравить его или выразить сочувствие.

— Дед! Ё-мое, первый раз тебя вижу трезвым, — удивляется пьяненький гость.

— А что хорошего-то?! — жалуется дед. — Жизни не вижу. Сплю да работаю. Работаю да сплю.

— Пьянка для тебя — жизнь? Ё-мое!.. Наоборот — потеря жизни. Ты верную треть своих годов потерял.

Дед не сердится, но твердит свое:

— Жизни не вижу. Не вижу — и все тут…

Но это не совсем серьезно. В глубине души он собой доволен — пересилил себя.

Кончив пить, он, в самом деле, ужаснулся — куда девать время и себя в нем. Привычка развлекать себя чем-то иным, кроме пьянства, не нажита, скорее всего, утеряна, а готовых развлечений… Для развлечений наш поселок мало оборудован. Можно ходить в горы, заниматься даже скалолазанием, но не тот возраст, да и стыдно — засмеют. Заняться столярным делом — душа не лежит. Книжки читать? Библиотека закрыта. Да, собственно, если бы она и работала, он бы туда не пошел — поднялся бы шум на весь поселок. Дед по-своему застенчив и беззащитен перед насмешкой.

Жить не для кого. А для себя неохота и нет смысла — жизнь прожита. Может быть, он и не так рассуждал, но мне иногда казалось, что рано или поздно он сделает такой вывод и запьет окончательно.

Он предсказывает погоду и часто бывает точен в прогнозах.

— Дед! Какая погода будет в выходной?

— А какое сегодня число?

— Восемнадцатое.

— Та-а-ак. Кончается третья четверть. К полнолунию. Погода ухудшится.

Мы всей комнатой ждем выходного. Особенно нетерпеливо ждет дед — он чувствует ответственность за свой прогноз.

В субботу, рано утром он приклеивается к окну, рассматривая Колдун-гору, как называет он пик Гранитный, возвышающийся над поселком с западной стороны.

— Облачность — двенадцать баллов. Просветов нет ни хрена. Ветер зюйд-вест, слабый. Колдун-гора чистая. До завтра ничего страшного не будет.

Воскресное утро тоже начинается с дедовых объяснений:

— Сегодня — сплин, как говорят англичане. Колдун-гора в облаках. Это первая гряда. Она пройдет мимо — дождь будет на перевале. Вторая спустится ниже — для нас.

Точно — после обеда пошел дождь. Мы забрались в комнату.

— С полдён на семь дён. На неделю, значит, зарядит.

У деда-метеоролога появился соперник — Андрюха. У него к непогоде начинают ныть простуженные в детстве ноги.

— Я говорил, что сегодня дождь будет, — упрекнул как-то промахнувшегося деда Андрюха. — А ты — завтра.

— Ну, у меня научные обоснования. У тебя — физиологические, — дед прячет свое поражение в туман научной терминологии.

У деда, особенно когда он в подпитии, страсть к ученым словам. Поразить противника непонятным словом, когда исчерпаны аргументы — это не основная цель. Главное — намек на то, что он, никому не нужный пьянчужка, был знаком и с лучшими временами.

— Осетр? — легко подхватывает он слово в разговоре. — Когда-то я изучал ихтиологию. Поэтому скажу, что осетр — рыба… Рыба семейства… Впрочем, сначала вида… Ну, вы знаете, что классификация земной фауны обширна… — тянет дед в ожидании, когда же, наконец, его перебьют. Цель достигнута — он щегольнул ученым словцом-другим, а что сказать дальше, пока не придумалось.

То ли тоска по ушедшему, лучшему в его жизни, то ли еще какие-то надежды на будущее, во всяком случае, безнаградность настоящего, непрестанные кочевья по стройкам, на которых европейскую часть Союза называют материком или Большой землей, заставляют деда фантазировать, бредить наяву.

— Кирюхи! — торжественно обращается к нам со своей койки дед, и мы заранее начинаем улыбаться. — Прошу разбудить меня с первым лучом солнца.

— Что такое? — уже смеется из противоположного угла Андрюха. Он-то знает, что дед раностай и что дед не терпит тех, кто любит лежать в постели до последней минуты. Андрюхе, за которым водилась такая слабость, доставалось от деда. «Андрюха! Ты как Обломов, — не раз говорил, расталкивая его по утрам, дед. — Знаешь Обломова-то? Это из одноименного рассказа Гончарова. Он спит, а ему снится, что еще спать хочется. Так ведь и умер ото сна…»

Дед многозначительно молчит.

— Зачем с первым лучом-то? — покатываясь со смеху, переспрашивает Андрюха.

— Завтра в шесть утра на специально оборудованной площадке в горах меня ждет винтокрылая машина Ми-6…

— …Загруженная вермутом, — вставляет Андрюха.

— Неостроумно, молодой человек. У меня задача сложнее. Предстоит выполнить большой объем геофизических воздушно-полевых изысканий.

— Ну-у, — разочарованно тянет Андрюха. — Я думал, сразу и наливай… А тут еще искать надо.

— Объясняю, кто не знаком, — перебивает дед. — Это изучение горных складок, включая и Гоуджекитский хребет.

— Летишь один?

— Да. Я, пилот и специально обученная собака для переноски инструмента.

— Зачем Ми-6. Возьми Ка-26. Он поменьше.

— Нет и еще раз нет. Только Ми-6. В него помещается тридцать человек. Но я полечу один. Я привык к просторным каютам.

— Дорогой вертолет, — сочувствуем деду.

— Да. 250 рублей в час. Я арендовал его на весь световой день.

— А деньги? — ахаем мы.

— Деньги? Из французского банка по безналичному расчету. Мой секретарь Франсуаза предупреждена телетайпограммой…

Андрюха встает и проверяет трехлитровую банку, в которой дед вчера затворил бражку. Банка ополовинена — дед снял урожай, не дав ему созреть. Андрюха принялся стыдить деда. Правда, стыдил не за то, что тот вообще выпил, а за то, что не дал бражке набрать силу.

— У тебя не язык, а длинная жалоба, — отбивается дед и начинает осваивать морскую тематику — очередной Ми-6, только с морским уклоном.

Ни морализаторства, ни, избави бог, репрессий, мы не допускали. Напротив, нам, с непривычки слегка одуревшим от однообразия барачной жизни, иногда хотелось, чтобы дед оказался на взводе, но не слишком, то есть в том состоянии, когда он способен развлекать, но не угнетать.

Дед сам себя гнул в бараний рог. Правда, уставал время от времени, давал себе послабление и тогда неуклюже хитрил с нами и самим собой.

— Да вот чайник хотел помыть. Да он чистый. Второй год ему, а накипи — ни на понюшку. Вода-то горная, без солей. Эх, и бражка на этой водичке будет! Девчата, говорю в столовой, дайте грамм двести дрожжей. Дали полпалки. Сам-то я уж не пью. А вдруг кто придет, — лукаво и многословно рассуждает дед. — Налью стакашик. Пускай выпьет. А дня через четыре туда абрикосового компоту, только без гарнира, конечно. И не поймешь, что это за продукт будет — сок или вино.

До абрикосового дело не дошло. Дрожжей больше не было. Дед стал рано ложиться спать, чтобы укоротить трезвый, кажущийся бесконечным день.

— Дед!

— Что-такое? — отрывает он от подушки голову.

— Да посидеть бы вечером надо.

— Сиди, кто тебе мешает. Или храплю?

— Да свет вот…

— Чего? Темно? — не понимает он.

— Не темно. Тебе мешать, наверно, будет…

— Хо! Усну. А не усну, так завтра высплюсь. У бога дней много.

Мы по городской привычке ложимся поздно. Конечно, мешаем деду, но он терпелив, а мы — благодарны.

По утрам зато мы меняемся ролями. Выспавшись с вечера, он встает рано, до солнышка, будит нас за два часа до работы, приучая к неторопливости и обстоятельности с утра. Но еще до того, как нас будить, он успевает переделать много дел по нашему куцему общежитейскому хозяйству — принести воды, подмести пол, а то и постирать. Однажды, часа в четыре утра, мы были разбужены внезапным грохотом. Я открыл в испуге глаза и увидел поваленную на пол дверь и шепотом, чтобы не шуметь, ругающегося деда.

— Что случилось?

— Да вот дверь хотел смазать, чтоб не скрипела, — дед вытирал тряпкой руки, перепачканные сливочным маслом.

Мы навесили дверь, и я стал рассказывать деду только что увиденный сон.

— Хо! А мне тоже снилось, — начал он в свою очередь. — Будто нахожусь я в деревне, в детстве, значит. В деревне наводнение, а в нашей избе в подпечек забрался большущий сом. Я — мальчишка в подпасках, пасу кобыл, а у меня вдруг несчастье: пропало четыре кобылы. Взяли, конечно, меня. Не в тюрьму, а следственно. То есть под следствием сижу. Потом мужики выловили из подпечка сома и разрубили на части. И нашли в его брюхе шестнадцать лошадиных копыт. Ну, меня и выпустили. Через двадцать лет.

— Да приврал маленько, конечно, — признается он в ответ на мои робкие сомнения.

Позднее, поразмыслив, я понял, что дед не очень привирал. То есть вполне возможно, что сон свой он выдумал, или точнее, додумал кочующий сюжет о соме и шестнадцати копытах, составив его из фактов действительных.

При всей своей общительности и простоте дед за определенной чертой был скрытен. Прожив к этому времени два месяца с ним бок о бок, я мало знал о нем. Я знал сегодняшнего, «поселкового», Ряднова, а из прошлого его — почти ничего. Он не рассказывал о себе, а если и начинал рассказывать, то безбожно фантазируя, делая из сказанного или анекдот, или что-то таинственное, за туманом которого мало что проглядывало.

— Да вот две жены было, да обе выгнали. Первая за то, что много пил, мало закусывал. Вторая — что мало пил, много закусывал.

Детство его — деревенское, в юности плавал на корабле. Однажды в сильном подпитии признался, что строил первую АЭС — Обнинскую. Потом — это сочинение о лаптях и пешем своем пути от Мурманска до Магадана, рассказанное дважды (когда мы наотрез отказались верить, он не на шутку обиделся). Сколько-то лет жил в Якутии, работал на золотых приисках. В Сибири же — двадцать лет безвыездно. Болтали в поселке, что так оно и есть, что Уральский хребет для него на запоре. И эти двадцать лет вдруг вынырнули в рассказанном сне.


Мало того, что он мастер сочинять про себя небылицы, он выпускал их в свет большими тиражами, и они возвращались к нему от поселковых словохотов и сплетников еще более преувеличенными и невероятными. А он поддерживал их, соглашался, посмеиваясь.

Загадочность дедовой судьбы нас интриговала. Иногда разговаривая о нем, мы склонны были считать, что, дескать, да, дед за что-то получил большой срок, мыкался потом на поселении. Но за что? Тут мы заходили в тупик, из которого дед и не думал нас выводить.

При всем при том мы не собирались наводить справки о его прошлом — идти в отдел кадров, смотреть документы. Мне, например, было хорошо с ним, и я часто радовался, что попал именно в эту комнату, а не в соседнюю, справа или слева.

— А что, дед, мы бы с тобой неплохо и в Якутии жили, — сказал я как-то ему.

— Вдвоем?

— Вдвоем. Ты да я.

Дед чуть сконфузился и ответил не сразу:

— Не, Левонтий, ты бы со мной запил.

Позднее, однажды сорвавшись, ввиду послабления сухого закона, он споткнулся о порог, упал и заснул на полу. Но, перепутав двери, он не о свой порог споткнулся — упал в чужой комнате. Я принес его на руках, уложил в постель. Он все рвался куда-то идти, я удерживал, он разозлился и принялся ругаться.

— Эх ты, дед, дед, — стал я его стыдить. — Я тебя на руках принес, а ты меня обкладываешь. Спасибо, дед…

Дед, притихнув, вдруг смешно захлюпал носом, расплакался. И сам поразился своим слезам.

— Левонтий!.. Что ты со мной сделал? — всхлипывая, забормотал он. — Сам убива-а-ал… Меня убива-а-али. Ни слезинки…

— Это водка, дед, сделала.

— Левонтий! — полежав с минуту молча, уняв всхлипы, снова забормотал. — Ты не знаешь, какой гад я, Левонтий… Какой га-а-ад…

— Перестань, дед. Перестань, — успокаивал я его. — Главное, ты сейчас не гад. А что было там, давно — наплевать. Жизнь-то длинная.

— Дли-и-инная, — икнув, согласился дед. — Ох, и длинная, Левонтий.

— А кто себя гадом считает, тот уже не гад.

— Не-е, кирюха, это ты брось. Это ты меня просто успокаиваешь, — в дедовой интонации сквознула недоверчивость.


— Да вот, ездил по делам на бетонный завод, — снова с порога будто возобновляя только что прерванный разговор, начинает дед. — Громоздят зачем-то склад инертных материалов. Под открытым небом будут укладывать змеевики. По ним пустят зимой пар. Ну и головы инженерские! Щебенка-то на полметра прогреется, не больше. А сверху — лед. Закоковеет. Пока ехал вахтовкой, придумал: склад не нужен. Надо ставить бункера подогрева. Выйдет дешевле и бетонный будет работать круглый год.

Дед маленько хитрит. После того, как случайно побывав на бетонном, он несколько раз ездил туда специально, даже делал обмеры.

Называет марки стали, профиля, сыплет «дюймовостью» труб. Мы с недоверием поглядываем на него.

— Да я уж в ПТО ходил, излагал.

— Ну и как?

— Пообещали подумать.

— Возьми в соавторы специалиста, — советует Андрюха. — Он тебе поможет рассчитать, чертежи грамотно оформить. А так проканителишься до белых мух.

— Хо! Да у меня уже и смета готова! — голова у деда на левом плече, глаза влажно потемнели.

Дед еще себя покажет, думаю я, а от порога доносится:

— Да вот пойду постираюсь маленько.

С этой поры дед стал нелюдимым.

— Не комната, а проходной двор. И ходят, и ходят, и суют свои носы… — ворчит он, сидя за столом, с непривычными очками на носу. Стол и кровать завалены политическими картами мира, купленными в киоске за неимением ватмана. На их обратной стороне он чертит свой проект.

Между делом рассказывает о своей тяжбе с конторой управления:

— Мне ж, говорю, полста два, а вы с меня за бездетность дерете. Все надеетесь, что ребятни наделаю, поощряете, так сказать, рублем. Два года как права такого не имеете. Справку, говорят, давай. Какую справку и от кого? От жены, от любовницы? И на какой предмет? Смеются. Ну, ладно, достал справку. Опять — ни с места. Я — прямиком в приемную. А он — стук пухлым кулачишком по столу: куда, мол, без разрешения лезешь. Разве так, говорю, стучать по столу надо? Смотри, говорю, как! Хрясь кулаком по столу. Все там, что лежало да стояло, поднялось, повисело в воздухе, и опять на свои места. Короче, никакого беспорядка не произвел. А вывели. Нажал на пуговку под столом, телохранители и явилися. Ладно… Захожу второй раз. «Примем меры», — это мне. А машинистке: «Текст тот же». Только не понял я, какие меры. По бездетности или за то, что кулаком поучил стучать. Значит, опять все заново…

Через неделю работа застопорилась.

— Уже змеевики варят. Меня не слушаются. Говорят, что тоже рацпредложение. И автор из ПТО. Вот гадство! С ними трудно спорить — начальство. Свое не выкинут, чужого не возьмут.

Потерзавшись несколько вечеров, снова сел за стол. Вера в жизненность своего проекта подорвана. Велика инерция там, на бетонном, чтобы начать перестройку по дедовым замыслам. Но он считает и чертит, потому что тоже во власти инерции, только творческой.

— Дед, ты где? — спрашиваю его, заметив отрешенный взгляд.

— Чего, ослеп?

— Это ты ослеп. Смотришь на меня и не видишь. Далеко ты сейчас отсюда.

Помолчал, очищая рейсфедер.

— Ты обладаешь психологической имбуленцией…

— Чего-чего? — удивляюсь я диковинному слову.

— Ну, увидел, что я ничего не вижу. А я, и правда, вспоминал разное. Да-а-а… Слушай, как назвать предложение? Реконструкция железобетонного завода?

— Дед! Не громко ли? Проектами реконструкции предприятий занимаются НИИ и КБ. А ты — один. Авторская скромность — делу помощница.

— Как предлагаешь? — чуть нервно спрашивает дед.

— Ну, допустим, «Предложение по строительству бункеров подогрева для инертных материалов».

— Нет, не то, — отметает дед.

— Почему?

— Это у меня уже есть… В тексте.

Спорим. Он окончательно укрепляется во мнении, что его вариант лучше.

Молчание. Дед пишет.

— Как правильно? — спрашивает он. — Внутрь или вовнутрь?

— Что в лоб, что по лбу.

— «Завозка инертных материалов производится вовнутрь здания посредством автотранспорта… — сдерживая торжественность в голосе, читает дед только что написанное.

— Напиши проще: «Самосвалы завозят щебенку в здание».

— Нет. Я уже написал.

Снова, уже с бо́льшим удовольствием читает свою фразу.

Дед сейчас в состоянии диссертанта: чем больше бюрократических оборотов, тем фундаментальнее.

Я не спорю. Он в эти минуты во всем прав.

Вскоре я уехал в командировку, а вернувшись через два месяца, деда уже не застал.

Новости о нем я узнал от Андрюхи. Дед был в отпуске, отгулял десять дней, по обыкновению никуда не уезжая. Потом вдруг уволился, засобирался в какие-то стариннорусские Великие Луки. Получил он оттуда письмо, будто бы от женщины, которая звала его к себе.

— Подлец я перед ним, подлец, — каялся Андрюха. — Ему на стрелку до попутки топать. Загорбник, чемодан… Я, скотина, не проводил. Ну, ты же знаешь, как я по утрам встаю. Он рано поднялся. А я — лежу. Так, лежа, и за руку подержался. Потом-то до меня дошло. Вскочил… да где там… Уехал уже дед — на материк! За двадцать лет… Ох, подлец, — мотал головой Андрюха.

Только мне этого сейчас не хватало — Андрюху успокаивать, сонную тетерю.

В гостинице

Смагину и мне опять повезло. Утром из узкого и тесного тамбура мы переселились в просторную комнату с широким окном и тремя настоящими железными кроватями. Сегодняшняя наша радость была сродни вчерашней: вчера нам удалось-таки проникнуть в эту гостиницу — длинный бревенчатый дом, срубленный в охряпку. После сезона мытарств с тяжелым рюкзаком на спине, как здесь говорят — загорбником, на таежных, но не пустынных сейчас дорогах и тропках, когда от усталости и бесприютности чувствуешь себя сиротой, и маленькая бытовая радость может сделать тебя счастливейшим из людей. Вообще иногда необходимо пострадать, чтобы почувствовать прелесть твоей, обыкновенной приевшейся жизни. Но вчера мы не успели понянчить свое счастье — мгновенно, как убитые, рухнули на раскладушки. Сегодня же, валяясь на белых простынях, выспавшиеся, с затихающим и потому приятным гудом в исхоженных по валуннику и бурелому ногах, мы вполне были готовы повторять безмолвно и бесконечно: «Как мы счастливы! Как мы счастливы!»

А радость в душе почему-то не засиделась, ушла, оставив вместо себя неопределенную немоту. Мы уже начинали пугаться новых, предстоящих мытарств и потому робко стали надеяться на радости внеочередные. Капризен и неблагодарен судьбе человек, когда он сыт.

Стукнула в коридоре дверь.

— Вот раскладушечка. Располагайтесь, — послышался молодой женский голос с интонацией радушной хозяйки дома. — Поселила бы в эту комнату, — дежурная, видимо, показала на нашу дверь, — есть там свободная коечка. Да бронь, знаете… Скандалу потом не оберешься.

— Ничего! — прогудел простуженный мужской голос. — Мне хоть где… Лишь бы отоспаться. А там — самолет.

— Пока здесь. Вечером не явится бронированный — койка ваша, — обнадеживает новичка, и без того довольного местом, дежурная по гостинице Марина.

Да, ее зовут Мариной. Это мы узнали утром, при переселении, и даже хорошо ее разглядели. Она, высокая и довольно плотная девушка, была, как подросток, нерасчетливо-неуверенна в своих движениях и очень заметно стеснялась своих грудей, тяжелыми ядрами подпрыгивающих при ходьбе. Марина словно только сейчас, с запозданием в несколько лет, обнаружила вдруг их откровенное присутствие под кофточкой и надолго застыдилась. Да и как тут не обнаружить, если в гостинице сплошь мужичье, одни — в командировку, другие — из тайги.

— Дежурная! — притворно требовательно зовет Смагин и подмигивает мне. — Что за порядки в твоем отеле?!

В полуоткрытой двери показывается круглое, несмотря на написанную на нем внезапную тревогу, Маринино лицо.

— Чо? Чо такое?

— Только уснешь, опять пятками стучишь — ведешь кого-то.

— Та каки ж таки пятки, колы каблуки!

Тревога на ее лице как вспыхнула, так и погасла, дав место досаде на то, что напугалась из-за пустяка.

— Каблуки — это искусственное продолжение пяток. Следовательно, тоже пятки, — нахмурив брови, рассудил Смагин. — Шумишь, спать не даешь.

— А ты почаще к нам приезжай, тогда привыкнешь. — «Ты» у Марины выскочило нечаянно. Она мгновенно зарделась, а почувствовав, что уши и щеки стали горячими, увидев, что и мы это заметили, сконфузилась еще больше. У нее и в мыслях не было поставить Смагина на место, просто легкая развязность в ее тоне и словах, произнесенных после «ты», появились от излишней застенчивости.

— Чья бы коровушка мычала… — с грубоватым добродушием ответил Смагин.

— А чо?

— Я тут побольше твоего.

— Гм, сказал… — хмыкнула Марина, решив, что конфузилась зря, что тон выбран верно. — Не ты ли мне вчера паспортом в нос тыкал: «Пусти переночевать! Пусти переночевать!..»

Марина передразнила Смагина так ловко, что тот рассмеялся.

— Ну, я. Так что из этого? Я тут паспортом каждый месяц тычу. А тебя, голубушка, раньше не видел… Сама-то сколько здесь?

— Да уж месяц скоро…

Смагин с закрытыми глазами слушает, как удаляются по коридору, затихая, крупные Маринины шаги. Он ждет ее прихода. Но сама она вряд ли скоро появится, а ему не подвертывается под руку предлог позвать ее.

Через некоторое время в коридоре вновь слышатся Маринины шаги, на этот раз частые и озабоченные. Смагин ждет, когда она поравняется с нашей полуоткрытой дверью, и зовет:

— Дежурная!

— Чо тебе?

— Чайку бы.

— А бифштексов не подать? — в дверном проеме появляется и исчезает смеющееся Маринино лицо.

— Сюда-сюда, — слышится ее голос. — Комната направо.

— Да тут темно. Номеров не видно, — ворчит мужской голос.

— Что поделаешь! — сокрушается Марина. — Лампочки-то в Москве — дефицит, а у нас тут и подавно.

— Ах ты господи! Опять на самолет не попали? — ахает она уже в другом конце коридора, принимаясь вновь устраивать незадачливых пассажиров.

Смагин светлеет лицом, слыша эти хлопоты, и уже, наверное, готов забыть, что он не дома, а здесь, у черта на куличках.

— Кому чай, а кому — в нос получай. Так, что ли? — слышим сердитый голос. — Блатных уже завела?

— Кто как просит… Кто с матом, тому и ходить… косматым, — неожиданно и весело срифмовала на ходу Марина и засмеялась довольная, что не осталась в долгу у сердитого дядьки.

Она входит к нам с парящим чайником в одной руке и тремя кружками — в другой.

— Садись, Марина, — Смагин показывает на свободную койку. — Вместе почаевничаем.

— Та недосуг мне, — отмахивается Марина и тотчас садится и, чтобы замять смущение от своей поспешности, сразу заговорила: — А я-то, дура, не знала, куда одного дядечку поселить. Зажилили, выходит, коечку-то…

— Для тебя и зажилили. Будешь к нам приходить и сидеть на ней. Стульев ведь в твоем отеле нету.

— Тут бы хоть раскладушек-то напастись…

Втроем попиваем чаек, балагурим. Вернее, балагурят они: Смагин, чтобы скоротать время — грубовато и с подтекстом, Марина — на всем серьезе своей непосредственности, прикрытой легким туманцем девичьего лукавства. В ее словах иногда слышался шелест крыльев мотылька, вьющегося вокруг открытого огня, и я чувствую, что я здесь лишний.

— Тебе здесь нравится?

— Очень! Правда, когда я сюда ехала, думала, что на завод устроюсь.

— Вот те раз! Какой же здесь завод? Тут еще далеко до заводов.

— Ну, на какой-нибудь, — настаивает Марина, будто пытается доказать неопределенность своих планов.

— Глупости это — завод. На нем работать там… — Смагин неопределенно махнул рукой. — А откуда приехала?

— С Чернигова.

— Ну, вот. Из Тулы в Магадан — чаю попить.

— Прям…

— Не завод тебе нужен. Не-е-ет. Зачем приехала-то сюда?

— «Зачем-зачем»… Сказала ведь…

— Да чего ты сказала-то? Ничего пока и не сказала. Заводом только посмешила серьезных людей.

— Прям, посмешила. Для кого смех, а для кого…

— Ну-ну, — перебил Смагин. — Какой же грех?

— Та не грех, а слезы.

— Марина! Тебе-то да плакать. Вот еще один завод сочинила. Так что в эти края потянуло?

— Та посмотреть, как люди на краю света живут…

— И всего-то? — снова перебил Смагин.

— Та-а-а, — неопределенно тянет, краснея, Марина. — А то помрешь и не увидишь.

— Ай-я-яй. О смерти уже задумалась.

— Жизнь такая… Мелькнет — и нету.

— Сколько ж тебе?

— Чо — сколько?

— Лет сколько?

— У девушек не спрашивают.

— Глупости. Это лицемеры понавыдумывали разных там условностей. Так сколько?

— Сколько дашь — все мои.

— Года эдак… двадцать… двадцать один…

— Ну уж…

— Девятнадцать?

— Прям… Двадцать три уже дуре.

— Ни завод, ни край света ни при чем. Замуж надо выходить.

— Та ведь не поймешь тут, кто холостяк, кто женатик. На лбу штамп не ставят, — серьезно и печально сетует Марина. — Вас спросить, так все холостяки.

— А ты паспорт смотри.

— Недосуг смотреть-то. Вас ведь вона сколько! Успевай только фамилии записывать.

— Не торопись — подождут.

— Та-а-а… В Чернигове не торопилась, вот и холостая осталась.

— Ну, здесь наверняка, — серьезно говорит Смагин. — Нас, старичков, — он да я. Все остальные — молодежь…

Марина хотела что-то возразить, но из коридора донесся сердитый голос:

— Дежурная! Вечно ее на месте нет.

После этого недоконченного разговора Марина стала заглядывать к нам часто и запросто.

Предлог, правда, сочинялся ею неумело: то чайник взять, но «забыть» кружки, чтобы прийти за ними потом и сказать себе в оправдание: «Какая же я полоротая!»; то промолвить в глубокой задумчивости: «Сколько же у нас с вами свободных мест?» и пересчитать пустые койки: «Там — пять, с этим, значит, шесть»; то поправить пустовавшую пока кровать, на которой Марина недавно сидела, со словами: «Я ведь знаю, в гостиницах, чтоб кроватка новому жильцу как по линеечке»…

Но предлога остаться и посидеть с нами у нее не находилось. А сердцевед Смагин, кажется, заснул с печатью на лице: флирта на этот раз не будет.

Марина как-то незаметно изменилась за это время: сгладилась порывистость, перестали ее смущать колыхания под кофточкой. Да, собственно, кофточки уже и не было, а была белая тугая майка с коротким рукавом. Конечно, мы поняли, что «какой-нибудь завод» для Марины не более как ширма, за которой спрятана от чужих глаз истинная цель дальней ее дороги. Смагин помог ей хоть на минуту, хоть на вечерок освободиться от бремени тайны. И Марина, боявшаяся признаться даже себе, чтоб не сглазить, в своем заветном, в открытую помечтала о нем, таком уж, может быть, совсем близком.

А завтра с утра нам предстояла толкотня в аэропорту — таком же, как и гостиница, бревенчатом доме, тоже недавней, чуть ли не прошлогодней постройки.

Загрузка...