ПОВЕСТИ

СОРОЧЬЕ ПОЛЕ

1

Солнце, распугивая потемки, поднялось из-за бора, и несколько длинных его лучей скользнуло в окно. Белоусов проснулся, сел на кровати, взглянул на бежавшие по весеннему насту белые наливни света, на посады домов, на скворечники в ветках, на долгий, с красным высверком стен недостроенный двор, где, возможно, в этом году уже разместится все стадо колхоза. Глядел, ощущая себя хозяйственным мужиком, который на целую жизнь запасся энергией на работу. И тут в голове его жестко-жестко, как молоточком, простукало: «Кабы Симка под свой норовок не тянула».

Хмурый, с мешочками под глазами, шагнул он из горницы в кухню, где жена вместе с падчерицей готовили завтрак. В последнее время они старались ему угодить во всем. Уж больно хотелось им перебраться в город. А это зависело от него.

В печи прогорело. Ломались желтые угли. От масла на сковородке плыл к потолку горьковатый чад.

Серафима, полнорукая, круглая баба, едва он помылся и сел к столу, поставила перед ним блюдо горячих блинов, а дочка ее Светлана принесла сковородку картошки и побежала заваривать чай.

Хорошо поев, Василий Михайлович даже малость повеселел, словно в нем заиграл тот же самый солнечный зайчик, который сейчас выплясывал на стене.

— Ну, я побег!

— Обедать-то всяко придешь?

— Не знаю…

— Ой уж, Василий! Работка твоя — врагу такую не пожелаешь. Скорей бы отсюда…

Серафима умела тронуть душу хоть кого, и Белоусов, кутаясь в полушубок, поспешил уйти. Сколько можно твердить об одном! Решено же, что через год покинут Сорочье поле. Причин уезжать отсюда у Белоусова не было ни одной, у Серафимы же их десяток: то дочку замуж пора выдавать, то ремонтировать зубы… Но крепче всего напирала супруга на то, что Василий Михайлович весь извелся, что председательство его доконает. Поддаваясь жене, Белоусов стал с затаенной тоской задумываться о прошлом, находя в нем много такого, отчего устает и старится человек. В своей мужицкой жизни Василий Михайлович только и делал, что приезжал в отстающий колхоз и из последних сил тянул его из прорыва. Трижды он добивался цели. Теперь ему пятьдесят два с половиной года. На голове среди желтых, когда-то густых волос появилась заметная плешь. Породисто-крупное, с длинным носом лицо стало каким-то поношенным, вялым. И все чаще являлась мысль, что со всеми делами, какие сейчас он ведет, лучше мог бы справляться другой.

Василий Михайлович уже два раза говорил об этом с начальством.

— Что, друг председатель, — спросил его секретарь райкома партии Холмогоров, — дезертировать хочешь?

— Нет, — ответил Белоусов, — могу и дальше работать, только хозяйству от этого пользы будет немного.

— Объясни.

— Дать хлеб, молоко, мясо — это еще могу. Но молочный комплекс, дорогу с гравийным покрытием, мелиорацию сорных низин — едва ли вытяну. Тут нужна свежая голова.

— И где же она? — спросил секретарь. — Ты о замене своей подумал?

О замене как раз Василий Михайлович и не думал. Лишь каким-то чутьем определял, что, пожалуй, лучше его может повести дела в колхозе зоотехник Олег Николаевич Хромов, настойчивый, строгий, из тех, кто умеет воздействовать на людей. Сказал о нем председателю райисполкома Герману Гурьевичу Дуброву, приезжавшему в колхоз на отчетно-выборное собрание. А тот наотрез:

— Нет, нет! Хромов молод. Ему еще двадцать четыре. Вот годика через два…

— Это что? До нового отчетного ждать?

— Вот-вот, до отчетного. А уж там ты можешь на все четыре… Кстати, куда ты намерен?

— Хочу купить у вас в городе дом, — открылся с готовностью Белоусов, — там, видно, до пенсии и останусь.

Дубров задорно рассмеялся. Он всегда так смеялся, когда кому-нибудь что-нибудь обещал:

— Да я тебя к себе в аппарат заберу! Что? Откажешься? Только попробуй!

…До отчетного оставалось меньше года. Поторапливаемый женой, Белоусов еще зимой купил на окраине города дом, и теперь оставалось самому не сорваться и не заболеть, да уберечь зоотехника Хромова от расстройств, потому что Олег Николаевич был человеком вспыльчивым, мог рассердиться и сгоряча написать заявление на расчет.

Шел Василий Михайлович вдоль деревни. К реке спускалась шеренга домов, подставляя под потоки лучей высокие окна. Снег лоснился, как сало на сковородке, а смотреть на него было больно. На крыше, припав животом к сумету, отдыхал измученный дальней дорогой грач. Неплохое все же место Сорочье Поле…

Белоусов привычно свернул на ферму. Зоотехник был уже тут. Окруженный доярками, кого-то распекал. Был Олег Николаевич в кожаных сапогах, фуфайке и кепке. Возле него всегда возникала какая-то толчея, и кто-то должен был при этом внимать каждому его слову, кто-то преданно улыбаться, а кто-то каяться и краснеть.

— Опять, что ли, с минусами идем? — вмешался Василий Михайлович.

— Опять, — подтвердил зоотехник недовольным и жестким тоном, словно в минусах этих был виноват лишь один председатель.

— Сегодня Спасского посылаю, — сообщил Белоусов. — Волокушу комбикормов притащит…

— Кто-то даст? — улыбнулся неверяще зоотехник.

Белоусов почуял в этой улыбке обиду и злость обойденного человека, который спит и видит себя во главе колхоза.

— Даст «Красное знамя».

— За просто так? — усомнился Хромов.

Белоусов взглянул на него с видом человека, который знает, что будет трудно, но с трудностями справиться все-таки можно.

— Сочтемся уж как-нибудь.

Зоотехник холодно усмехнулся.

— Один хозяин тоже вон счелся, дак потом всю жизнь долги отдавал.

Это было уже приглашение к спору, к необязательному, пустому, и Белоусов нахмурил лоб.

— Одной меркой меряешь всех. Так, Олег Николаевич, не пойдет.

Хромов что-то ему ответил, но председатель уже не слушал, он шагал по тропе и под скрип раскисшего снега расстроенно думал, что зоотехник, пожалуй, из тех слишком рано уставших от жизни людей, которые все подвергают сомнению и уже ни во что, кроме зарплаты, не верят. И опять в груди у него заболело. Отдать колхоз на управу тому, кто превосходно знает работу, но кто не вложит в нее свою жизнь? Не станет ли это его ошибкой, которую после уже не поправишь?

У крыльца конторы поуркивал «козлик». Борька Углов, деревенский пижон в городской легкой шубке и кепке с помпоном, сидел за рулем, готовый поехать куда угодно, только дай председатель ему сигнал.

— Жди! — сказал ему Белоусов и взошел на крыльцо.

Сидеть в конторе Василию Михайловичу не хотелось, потому что замучает телефон и к вечеру обязательно заболит голова. Он решил проехаться по бригадам, но не дошел и до двери, как в кабинет, задыхаясь, влетел бригадир Баронов.

— Михайлыч! Машина нужна! Скорей!


Передовую доярку Евстолью Гудкову схватил приступ аппендицита, когда она сливала в бидон молоко.

— Синенькое и красненькое вижу! — закричала она и грузно, будто мешок пшеницы, осела к порогу, опрокинув ногой ведро.

Бригадир Василий Баронов, перепрыгнув лужу, пулей выскочил из аппаратной, за какую-то четверть часа слетал в деревню за Борькой Угловым. Борька, ломака, каких поискать, заупирался: я, мол, личный шофер председателя, и без его указаний — никуда. Пришлось бежать к Белоусову за разрешением.

…Борька нажал ногой на педаль. Провожая взглядом пробирающуюся зажерами машину, Баронов гадал: а кто же будет доить Евстольино стадо?

Под вечер, когда огороды и крыши зарозовели от света зари, бригадир пошел по домам. Сперва уговаривал Пушу, кроткую, чистенькую старушку, когда-то работавшую дояркой.

— И рада бы, Василий Иваныч, — говорила она, протянув ему ладони с кривыми и толстыми пальцами, — да, вишь, руки-ти как рогатки. Тридцать лет ходила за стаей — тамо и надсадила. До сих пор боркунчики в них сидят, косточки мои точат…

«О, черт! — про себя ругнулся бригадир, погружая ладонь в ворох волос под шапкой. — Хоть сам в доярки иди».

Заглянул Баронов на всякий случай и к чернобровой Ларисе, вспомнив, что та тоже когда-то была дояркой, но окончив вечернюю школу, стала заведовать клубом. Василий Иванович полагал, что в такой серьезный момент Лариса должна бы согласиться, тем более, что дел в клубе вроде не так уж много и не такие они неотложные.

Застав Ларису за стиркой белья, бригадир осторожно спросил:

— Лариса Петровна?

— Я самая, — сказала Лариса, и было видно, что ей неудобно за ворох белья на полу, за намыленные руки, за клеенчатый фартук и за лицо, на котором и брови не так черны и строги, как обычно, и губы бледны, и ресницы короче, чем надо.

Баронов сказал о цели прихода. Лариса, вытерев руки о фартук, заговорила так страстно, так всполошенно, как если бы ей приходилось спасать свою честь:

— Хотите, чтоб все надо мной смеялись? Завклубом — и вдруг в доярки. Да это же глупо! Это же неэтично! И кому такое в голову только пришло? Кому, Василий Иванович? Всяко не вам. Вы-то ведь грамотный человек.

— Да это так, — промямлил Василий Иванович, не зная, как поскорее отсюда уйти, потому что завклубом имела обыкновение разговаривать бесконечно.

— Вы человек культурный, — продолжала Лариса, — и тоже должны понять, что я перегружена клубной работой. Сегодня вот выходной, так дома стираюсь, а в другие-то дни разрываюсь на сто частей. Надо концерт подготовить. Надо лозунги напечатать. И стенгазету, кажется, надо. Я сама в помощниках нуждаюсь. Сама хотела у вас человека просить…

Василий Иванович отступил на шаг к порогу:

— Потом об этом, потом…

Разгневанная Лариса полезла в печь за горячей водой, и Баронов вышел. «Не баба, а радио, — думал он, — любого заговорит…»

Зашел бригадир еще в один дом, где жила крикливая рыжая Пелагея с кучей детей. Пелагея качала в зыбке трехмесячного сынка, который ревел до синевы на щечках. Сняв петлю с ноги, Пелагея надела ее на валенок сидевшей рядом дочки и махнула рукой на реву.

— Каб не этот гудок… Ишь, завелся. А то бы чего? Я готова! С завтрева дня, гышь, доить-то?

— С завтрева.

— А чего… Можно, пожалуй. Приду. Отдохну хоть маленько от этова аду!

— Это точно? — спросил бригадир.

— Приду, коли этот пащенок утихнет. Грыжа, что ли, грызет?..

«Не придет», — понял Баронов, ибо не первый раз слышал от Пелагеи подобные обещания, ни одно из которых она еще не выполнила. Да и куда ей от такой семьи…

Уже начинало темнеть, и на клубном крыльце заморгал электрический свет. Утихала капель, летевшая весь день с подстрехов и карнизов. Пахло талой водой.

В колхозной конторе, куда пришел Баронов, был только Ларисин муж — зоотехник Олег Николаевич Хромов. Полнолицый, с маленьким подбородком, в залоснившемся пиджаке, на котором сиял институтский значок, он сидел за столом и имел очень занятой вид. Взглянув, как рука зоотехника с авторучкой ходит по форменному листу, Василий Иванович кашлянул:

— Кхе! Гудкову, вот, в город отправил. Кхе!

— Хорошо, хорошо, — ответил баском зоотехник.

— Хорошо, да не больно. Надо замену искать.

— Я не против, не против…

— А где? Где искать-то? — спросил бригадир. — Обошел всю деревню, а толку…

— К председателю обращайся.

— Нету его.

— Нет — так будет.

— Когда еще будет? Говорят, уехал.

Олег Николаевич с теми, кто был слишком назойлив и беспонятлив, умел разговаривать жестко:

— Видишь или не видишь, что и я при деле? — сказал он, взглянув на Баронова с раздражением. — Завтра будут звонить из района, а у меня сводка еще не готова!

Из конторы Баронов направился в сторону дома с шатровой крышей, где жил сорокапятилетний бобыль Паша Латкин, про которого говорили: «Богу не угодил, а людей удивил».

Открыл Василий Иванович дверь и сквозь облако дыма едва разобрал компанию мужиков, сидевших кто за столом, кто на лавках, кто на приступках печи. Все в расстегнутых телогрейках, в сапогах, под которыми на полу темнели подтеки. Сидевшие за столом резались в карты, другие толковали о новых ценах на водку, о сенокосных участках, о штрафах, пенсиях и авансах.

Едва бригадир примостился на табуретке, как услыхал тоненький голосок, звучавший где-то под потолком:

— Василь Иваныч! Ты ли это? Кто тебя эдак разволновал? Нельзя ли мне за тебя заступиться?

Баронов шапку сронил, подымая лицо к полатям, на которых лежал Паша Латкин.

— Дела неважнецки, — сказал бригадир, вздыхая так глубоко, что грудь его поднялась и на ней расстегнулась фуфайка. — Захворала Евстолья. Ищу вот замену.

— Сколь коров-то доить?

— Двадцать.

— Даивал и поболе, — соврал для чего-то Паша.

— Умеешь, что ли? — спросил бригадир с сомнением и надеждой.

— С детства обучен.

Бригадир поднял шапку, погладил слежалый, с пролысками мех и просительным голосом предложил:

— Тогда, может, договоримся? На пару деньков? А, Паша?

Мужики засмеялись, загыкали, понимая, что Паша рядится ради потехи. Но Латкин, затронутый за живое, слез с полатей и забожился:

— Выручу, вот те хрест! — и с достоинством прошелся по кухне, маленький и сухой, в хлопчатобумажной вязаной кофте.

Кто-то воскликнул:

— Силешки, Паша, не хватит!

Хозяин так повернулся на месте, так сверкнул глазами, что мужики попритихли, уставясь на Пашу с нетерпеливым вниманием, с каким глядят на опытных шутников, привыкших озадачивать всех и дурачить.

— А мы спытаем сичас! — улыбнулся Латкин и, закатав рукава хлопчатобумажной кофты, начал сгибать руки, щупать мускулатуру.

— Силешка-то во! Мотрите! Али у кого еще есть такая? Могу и не эдак, точена мышь. Эй, Вовка! — крикнул и, повернувшись к дощатому голбцу, стащил оттуда лежавшего с книгой юного постояльца.

— А ну пособи! — приказал ему Паша.

И не успела компания глазом моргнуть, как Латкин встал на руки, упираясь пальцами ног в шерстяных носках в желтый дверной косяк. Так и стоял вверх ногами. Кто-то не вытерпел и спросил:

— Али удобно?

— Удобно! — ответил хозяин с натугой.

— А дальше чего?

— Концерт по заявкам.

— Спой песенку, Паша!

И Паша, наливаясь кровью, запел любимую песенку:

Чижик, чижик, где ты был?

— На болоте воду пил.

Выпил рюмку, выпил две —

Зашумело в голове…

Закончив петь, встал с помощью Вовки на ноги и неверной походкой приблизился к стулу. И было ему приятно сидеть посреди избы и слушать мужицкий хохот, такой дружный и громовой, что дрожали рамные переплеты, а лампочка над столом шевелила алой спиралькой. Но сквозь галдеж до Паши донесся вопрос:

— Обряжать-то пойдешь?

— А для чё я силу показывал? — откликнулся Латкин, и его лицо отразило решимость.

2

Потому Латкин и согласился пойти на ферму, что стало жаль ему бригадира, который уж слишком был добр, мягок и не умел настоять на своем. Ферма Пашу ничуть не пугала. Было здесь сухо, тепло, да и не так наломаешь кости, благо есть доильные аппараты, автопоилки и транспортер. Освоить дойку — хитрости много не надо. Знай лишь кланяйся перед коровой, надевай стаканчики на соски да похаживай руки в брюки. Так и начал свою работу. Наклонялся да распрямлялся. Закончил дойку раньше всех. Пришел в аппаратную, закурил и увлекся чтением «Сельской жизни».

Но тут дверь скорготнула по полу, и в аппаратную ворвалась рыжеволосая Анна, старшая дочь матери-героини Пелагеи. Встала напротив Паши руки в бока и, розовея от злости:

— Чё коров-то не доишь?

— А я уже! — улыбнулся Паша, перегибая «Сельскую жизнь» и кладя ее на колено. — Сначала одну, потом — остальных!

— Чем доил-то?

— Аппаратами, а чего?

— А руками? Додаивал?

— Руками… Хе-е… — Латкин положил ладони поверх газеты, посмотрел на них с любопытством. — Они у меня, по правде сказать, этому не обучены.

— А почто согласился? — возмутилась Анна. — Так-то и без тебя бы обошлись, ну-ко!

Делать нечего. Паша поднялся, взял пустое ведро. С грехом пополам, но все-таки подоил всех коров. Правда, при этом был поднахлестан хвостами, умазан навозом и утомлен.

В аппаратной, куда он приплелся с неполным ведром молока, сидели все пять доярок, Завидя Пашу, они переглянулись, и начали бойкий допрос. Первой сунулась Анна.

— Эдак мало? — сказала в усмешкой. — Поди-ко, пролил, христовый?

Отпираться Паша не стал:

— Пролил.

— Сколь раз пролил-то? — хихикнула молодая Маруся.

Паша тоже хихикнул:

— Кажись, более одного.

— А ты бы поаккуратней! — подсказала сурово Агния, любившая давать советы. — Ты бы старался, как добрые люди.

— Верно, точена мышь, — согласился с ней Паша и, усевшись на табуретку против сестер Натальи и Ольги, хлопнул их по широким коленям. — А вы чё уставились на меня, как архангелы на господа-бога? Давайте-ко подскажите, как надо работать, чтоб выйти в передовые.

«Архангелы» улыбнулись, отчего их пышные щеки поплыли вверх, прикрывая глаза.

— Не смеши, зимогорушко! Чего мы, родимой, знаем? Тёмно да рассвело. Ты уж лучше пытай у старшей доярки.

— Нече пытать! — отрезала Анна и решительно поднялась. — Пора и домой, а то завтрак остынет.

— И я так считаю! — Паша встал с табуретки и направился было к дверям, но Анна схватила его за хлястик халата:

— Ты вычистил у коров?

— Не…

— Дак возьми и почисти. Успеешь домой. У тебя не семь робенков по лавкам.

У Паши тут же испортилось настроение. Пришлось взять скребок и пройтись с ним, как с плугом, по всем двадцати унавоженным стойлам.

…Полдня мужик промаялся на дворе. На обеденной дойке Анна его отругала при всех:

— По кой лешой приперло тебя сюда! Дои, буде, по ладу! А не то!..

Паша попробовал оборониться:

— Не ори на меня, а то растеряюсь, и дело пойдет еще хуже.

— Ничё! — успокоила Анна. — Пригрозка еще никому не мешала.

К вечеру Латкин совсем приуныл и стал поглядывать на коров, как на самых вредных существ. Поглядывать и с досадою вспоминать бригадира, который, хоть и не боек, а заставил-таки его заниматься бабьей работой. Наверное, он сбежал бы с фермы, плюнув на всех коров, но на двор заглянул Белоусов. К Паше он подошел с таким выражением лица, словно хотел его с чем-то поздравить.

— Доим, говоришь? — сказал председатель, опираясь рукой о заборку.

Латкин взглянул на него выжидающе, желая угадать, с какой-такой целью он сюда явился. И понял: сейчас станет уговаривать поработать еще день-другой. «Нет уж!» — решенно подумал Паша и пробубнил:

— Первый день…

— Знаю, знаю, — Василий Михайлович улыбнулся. — Мне бригадир все рассказал. Молодчина! Выручил в трудный час.

Латкину стало неловко. Хвалят вроде бы как за дело. А он от дела лыжи уже навострил.

— Надо кому-то и выручать, — сказал, опускаясь перед коровой с почти пустым ведром молока.

— Вот-вот! — подхватил Белоусов. — На сознательных держится наша жизнь. Жаль только, что их у нас маловато.

— Да уж не лишка. — Паша похлопал по вымени пару раз, помял его, дернул за каждый сосок и, покосившись на длинные председательские ноги в потертых кирзовых сапогах, скромно признался: — А я ведь, Михалыч, тоже себя сознательным не считаю. Работаю как могу и хотел бы лучше, да нету толку.

— Ишь, чего захотел! — пожурил Белоусов. — В первый день да чтоб толк? Не спеши. Все придет в свое время — и успех, и мастерство. Через годик, а то и раньше перейдем на комплексный двор. Там работать куда веселей. Чистота, автоматика, выходные… Скоро кое-кого начнем посылать учиться на мастеров высокого класса. И тебя пошлем, если будешь стараться. Так что, Паша, не унывай!

Председатель дружески улыбнулся, взмахнул прощально рукой и пошел со двора.

Латкин вдруг испугался, что Белоусов не так понял его. Он вскочил со скамейки и резким голосом закричал:

— Михалыч! Ты уж прости, но на ферму я не ходок!

Такого Василий Михайлович не ожидал. Баронов ему сказал, что Латкин — опытный дояр и готов постоянно работать на ферме.

— Как так? — строго спросил Белоусов и смутился, почувствовав, что спросил как-то по-милицейски.

— Не люблю я этого, не привыкну.

Белоусов вздохнул, точно хотел укорить: «Эх, Паша, Паша!..» Однако не укорил.

Шел Василий Михайлович в серых сумерках по деревне и покачивал головой. «Перехватил бригадир. Желаемое выдал за факт. Ну да ладно. Бывает проруха». На Пашу Василий Михайлович не сердился. «Хуже было бы, — думал он, — если бы Латкин работал из-под палки. Это уже не то. Принудительный труд еще никого в счастливые люди не выводил. Счастье, когда человек своим делом занимается. Угадать бы свое-то дело. Я вот, к примеру, каким занимаюсь? Если своим, то почему собираюсь отсюда уехать? Ведь там, в районе, не будет такой работы. И людей не будет таких. Привыкну ли там я?..»

На дороге перед конторой на сто голосов гомонил сорочий базар. Белобокие птицы галдели, как злые торговки, вот-вот готовые подраться, виляли хвостами и, сея в воздухе пух, взлетали на крыши и огорожи. И чего они взбеленились? Казалось, что сороки кого-то передразнивают. «Уж не моих ли колхозников?» — усмехнулся невесело Белоусов и подумал о том, что завтра, пока дорогу не развезло, необходимо послать в «Сельхозтехнику» трактор. И доярку вот где-то надо найти. А где? Что подсказать Баронову? Не больно он изворотлив…

Размышляя о бригадире, Белоусов не столько досадовал, сколько жалел его. И вообще жалел он каждого человека, кто хотел бы, но не умел хорошо делать свое дело. И сердился на всякого, кто, зная дело, исполнял его кое-как. «Вот и жена у меня такая, — нахмурился Белоусов. — Всю-то жизнь ищет чего повыгодней да полегче. Была телятницей — тяжело. Стала дояркой — тоже надсадно. В счетоводы пошла — хлопотно. Теперь — лаборанткой на маслозаводе. Тепло, чисто, начальник спокойный. Легче работу в деревне едва ли найдешь. Так она еще в городе что-то приглядела. И падчерица в нее. Еще нет девятнадцати, а уже наработалась и завклубом, и почтальонкой.

Подходя к своему пятистенку, Василий Михайлович ощутил огромное утомление. Опять он выложился настолько, что в голове, как сигналы из дальней страны, раздавались телефонные звонки, чьи-то вздохи, брань.

— Чуть-то живой! — встретила Серафима, едва он ступил за порог, и тотчас же на пару с дочкой принялись доставать из печи чугуны, кастрюли и плошки, резать пшеничные пироги.

Белоусов ужинал, было ему уютно, в груди улеглась сладкая слабость. В такие минуты был председатель податливо-добрым, и Серафима любила в ним побеседовать о делах. Делах, разумеется, личных или домашних, от которых, как ей казалось, зависела вся их семейная жизнь. Вот и сейчас, спустив на шею платок, она уселась напротив него, сказала:

— Наладилась завтра в город, денечка на три, а то и четыре. И Светланка со мной. Как один-то ты тут? Ничего?

Василий Михайлович удивился!

— Но у тебя же не отпуск?

— А я за свой счет.

— В городе-то чего? — спросил он.

— Дом купили, дак надо его обиходить.

Белоусов взглянул на румяное, полное, без усталых морщинок лицо жены.

— Четыре дня, говоришь, свободных?

— Могу и боле взять, коли надо.

— Так вот, Серафима, слушай. В городе надо зайти в райком. Поговорить там насчет нашего переезда. Сумеешь?

Белоусов заведомо знал, что жена всполошится, замашет руками, откажется наотрез. Так и случилось.

— Ой, Василей! Ты бы уж лучше сам!

— Могу и сам. Тогда в город поедешь не ты, а я. Согласна?

Серафима расстроилась, завздыхала.

— Дак выходит чего — зря и с завода отпросилась?

— Как раз и не зря. Про Евстолью-то знаешь?

— Знаю. В больницу ее увезли…

— Вот-вот. Ее увезли, а коровы остались. Кому их доить?

— Ты что, Василей? — Серафима заносчиво подняла голову, отчего платок развязался на подбородке, и она, поймав его за концы, машинально сделала узел. — Или доярку во мне увидел?

— Выручи, Серафима! Некому, кроме тебя!

Серафиме было как-то неловко и странно видеть в глазах, во всем облике мужа, мявшего негнущимися пальцами папироску, — беспомощность и какую-то отчаянную просьбу. И душа ее вроде бы приобмякла, оттаяла. Но вдруг в одну секунду все изменилось, и Серафима, краснея от возмущения, выпалила:

— Ты куда меня посылаешь? На ферму? Да я забыла ее! И слава те богу! Не желаю и вспоминать!

— Тогда я пойду сам доить Евстольино стадо.

Она поняла, что мужик не шутит, закрыла лицо руками, и слезы бессильной бабьей обиды крупно брызнули между пальцев.

— Не жизнь, а истома!

Белоусов кивнул головой и прислушался к шуму чугунных вьюшек. Шум был спокойный и мирный.

3

Белоусов приехал в райцентр на попутке. Стоял на бровке канавы, узнающе смущенным взором разглядывая калитку, мостки, необжитый дом. Дом был с фронтоном, четыре окна занавешены тюлем, шифер на крыше мерцал, и по нему от холмика снега сбегал ручеек.

Сняв замок, Белоусов прошел по сеням, дернул пристывшую дверь. В доме было холодно и пустынно, висела в углах паутина. Белоусов раздвинул все занавески, долго ходил по скрипевшему полу и ощущал, как душу его наполняло что-то давно забытое, напоминающее, что он, Василий Михайлович Белоусов, родился все-таки не в деревне. Действительно, детство свое и юность провел он в таком же маленьком городке и жил в нем, пока не закончил учебу. С тех пор вся жизнь у него идет по-деревенски: квартирует по пятистенкам, держит стайку овец, корову, по субботам моется в бане, изредка выбирается в клуб и только в дни праздников и собраний надевает новый костюм. От всего городского остались только воспоминания. Они-то сейчас Белоусова и смутили. Перед рассеянным взором его явились домик с окнами на реку, прогулки в лодке, треугольнички дальних костров… И вот на закате мужицкого века все это снова стало возможным.

— Однако пора, — вслух сказал Белоусов, вспомнив, что надо зайти в райком, чтобы услышать «добро» на свой переезд из колхоза в город.

Шел Белоусов по деревянным мосткам и как бы видел себя. Видел глазами встречных прохожих здешним, своим, навсегда городским человеком, у которого есть спокойная служба, собственный дом и свободное от работы время, когда он волен засесть за хорошую книгу, выбраться на рыбалку или просто погулять. Размечтавшись, он едва не прошел мимо белого здания с чисто выметенным крыльцом.

Всякий раз, заходя в райком партии, Василий Михайлович чувствовал себя как-то неловко. И сейчас он немного приоробел. Дежурный в черном костюме, бегущие вверх меж широких перил мраморные ступени, белый с люстрами потолок — все здесь было внушительным и солидным. И мелькавшие из дверей в двери чисто выбритые мужчины тоже казались внушительно-деловыми.

— Сам «Маяк» к нам пожаловал! — назвал Холмогоров колхоз, которым руководил Белоусов. — Просить чего? Хлопотать?

Улыбка секретаря, приветливый жест, веселый приятельский голос успокоили Белоусова.

— Я, Юрий Степанович, решил немного разбогатеть, — заговорил он. — Приехал за культиватором и плугами. Да не знаю, сумеем ли получить. На базе вечно какие-нибудь задержки. А нам вертаться надо сегодня. Иначе дорога не пустит.

— Ну, это мы живо! — сказал Холмогоров и, энергично сняв телефонную трубку, набрал нужный номер. — Кто? Епифанов? Товарищи из «Маяка» у тебя? Понятую. Опять волокиту разводишь? Немедленно обеспечить! Лично мне доложить!

Секретарь положил трубку и улыбнулся улыбкою человека, который привык выручать людей.

— Ну, а как твое личное настроение? Не передумал с колхозом-то расставаться?

Василий Михайлович, опуская глаза, виновато промолвил:

— Устал, Юрий Степанович.

— А замену себе подобрал?

Белоусов назвал зоотехника Хромова.

— Ну что ж, не буду вставать тебе поперек дороги. А работать ко мне пойдешь? А, друг Белоусов? В общий отдел?

— Вот до отчетного доживем, — ответил уклончиво Белоусов и уже из дверей, окинув преданным взглядом хозяина кабинета, добавил: — А в общем-то, Юрий Степанович, с вами работать — честь для меня большая, и надо до этого дорасти. Сумею ли я?

— Сумеешь, — ответил уверенно Холмогоров.

4

Посреди деревни, где лет сорок тому назад стояли массивные пятистенки с коньками на крышах и крыльцами на два взъема, где долгое время цвела лебеда, в прошлом году хорошо поработал бульдозер, вырыв ножом котлован. Сейчас в этом месте дремал под солнцем налитый вровень с берегами пруд. Пастух Паша Латкин в сером заношенном пиджаке, надетом на вязаный свитер, ходил по берегу с барабанкой, рассыпая на несколько верст деревянную дробь. Из полых ворот скотного двора валом валили коровы.

Земля дышала сырым ознобом, но всюду, где льнул к ней припек, кустилась трава, к которой мыча торопилась скотина. Возле пруда, где стоял никому не нужный забор, коровы ступали трудно и тесно. За стадом шли доярки. И зоотехник Хромов среди них.

— По такому ходу недолго и до беды! — ворчал он. — Вы, бабы, коров не очень-то погоняйте! А то кувырнется которая в пруд — кто вам будет ее доставать?

Но бабам важно было с налету, с бою прогнать коров мимо мутной воды и грязи. Скотина ревела, толклась на месте.

— Я кому говорю?! — крикнул Хромов.

На голос его повернулся бык с широко расставленными рогами, загородив и без того узкий прогон, и белая легонькая коровенка задробила копытами по откосу, заскользила и вдруг опрокинулась в воду.

Зоотехник сорвал с головы широкую кепку, сжал ее в кулаке и голосом человека, который заранее знает что, где и когда случится, зычно спросил:

— А? Что? Я ль не предупреждал? Чья корова?

Доярка в коричневых лыжных штанах и халате, застегнутом на булавку, скользя ногами по глине, подбежала к воде:

— Майя! Маечка! Ить потонешь! Ну-ко сюда! Ну-ко давай! К бережку! Эко ты, недотепа! Куда! Куда же ты, Майя-а-а?

— Твоя? — спросил утвердительно Хромов.

— Моя, — отмахнулась Гудкова. — Чего тебе?

— Того, что надо было глядеть!

Евстолья подобрала валявшуюся в ногах веревку, сделала петлю, метнула ее на рога, но промахнулась, Ее круглое, как мытая брюковинка, лицо покраснело.

— Ты, Олег Миколаич, не по адресу обратился! Доярка где за коровой дозорит? На ферме! А на воле пущай дозорит за ней пастух.

Не терпел зоотехник подсказок, но в этой он уловил здравый смысл и потому потребовал с раздражением:

— Пастух! Где пастух?

Латкин, чуя неладное, сам прибежал на крики. Черными, остренькими глазами ястребино обвел белевшую на воде рогатую морду, оторопелые лица доярок и зоотехника с кепкой в руке.

Зоотехник топнул ногой.

— У хорошего пастуха коровы небось не тонут! А у тебя?

Паша растерянно замигал, уловив злое предупреждение.

— А у меня кто утонул? Эта, что ль? Дак вроде еще живая.

Зоотехник стал красен. Ему показалось, что Латкин смеется над ним.

— Ты мне придурка не строй! Утонет корова — все лето будешь работать бесплатно!

Пастух оскорбленно заозирался, словно ища того, кто мог бы за него заступиться. Но доярки точно воды в рот набрали, а подошедший Баронов мял свои толстые пальцы и расстроенно бормотал: «Ох ты, нелегкая, ох ты, беда!..» — Паша пожалел самого себя. Но еще более пожалел он корову, которая вдруг утробно и жалобно прокричала.

Зоотехник, доярки и бригадир смотрели, как Латкин снимал литые длинные сапоги, брюки и вязаный свитер. Остался в маечке и кальсонах. Подумал — и маечку снял, выхватил у Евстольи конец веревки и, разбежавшись, отчаянно бросился в пруд. Бешено колотя руками, он кое-как подобрался к морде коровы и, трясясь от продравшего до костей холода, накинул петлю на рог.

За веревку тянули доярки и бригадир, зоотехник стоял в стороне. Корова с грехом пополам выбралась на откос, а Паша отстал, протянул зоотехнику руку.

— Пособи!

Не торопясь, с недовольной гримасой Хромов присел, поймал сырую ладонь Паши, ойкнул и, едва не подмяв пастуха, рухнул в пруд.

Напугаться он не успел. Зато успел возмутиться. И был он в эту минуту так несуразен и так смешон, что доярки стали зажимать рты, чтобы не захохотать во весь голос. А Паша, успевши подняться на бережок, удивленно спросил?

— И как это вышло, не понимаю? Наверно, ты, Миколаич, приоскользулся?

Хромов выбрался из пруда, посмотрел на Пашу непрощающим взглядом и, ничего не сказав, направился к дому.

И Паша, надев одежонку, затрусил было в деревню, однако Баронов остановил:

— Ты чего это? А кто коров-то будет пасти?

Латкину было холодно, зубы стучали так, что он еле промолвил!

— Кто-нибудь, но не я, Али не видишь — весь околел?

Баронов взмолился!

— Паша! Будь другом!

Но Паша слушать его не стал.

Бригадир заскочил в контору, нашел председателя и сказал:

— Михайлыч! Коров выгнали в прогон, а некому и пасти!

— А где пастух?

— Вон! — бригадир показал на окно, за которым Василий Михайлович разглядел Латкина. Председатель поспешил на улицу.

— Это куда?

Латкин съежился.

— Греться!

Председатель поднял руку и рыжеватыми длинными пальцами взворошил волосы на затылке.

— Пошли! — сказал. Он взял Пашу под локоть и повел его к своему пятистенку. — Лучше я сам тебя обогрею! А ты, бригадир, — обернулся к Баронову, — пока за коровами последи!

В доме у председателя не было никого, и хозяин живо распорядился. Принес трусы и брюки. Латкин бы и надел их, да трусы оказались настолько велики, что в них мог поместиться еще один человек. Белоусов принес другие. Паше они подошли. Правда, смутили его резинки: не одна, как у обычных трусов, а три. Поглядев на хозяина с подозрением, Латкин спросил:

— Бабьи?

— Ну и что! Под брюками кто-то видит.

Брюки тоже оказались огромными, но Василий Михайлович подал обрывок шпагата.

— Подвяжись. Под пиджаком и не знать…

Облачился Паша в сухую одежду, выпил остаток в бутылке и, закусив, поспешил на выгон.

Белоусов глядел на узкую спину тщедушного пастуха и думал: «Пошел человек на работу… А мог бы и не пойти. Мог бы даже с расстройства напиться, и пришлось бы тогда его наказывать, хотя после этого он бы остался таким, каким и был, только обиделся бы и натворил еще что-нибудь. А сейчас все ладно». Белоусов считал, что в Сорочьем Поле худых людей нет. Есть лишь уставшие. Кто-то устал от самой работы, кто-то от ссор и скандалов с женой, кто-то от дерзкой надежды жить независимее и богаче, кто-то от мысли, что он работает хорошо, а его почему-то не замечают… Уставшим надо помогать, полагал Белоусов.

В кабинет Василий Михайлович возвратился довольным. Он верил, что дальше будет лучше и работа пойдет спокойно, и люди станут друг к другу добрей.

5

В урочищах темной, как деготь, реки Песьей Деньги — чернолесье, ивняк да мелкие полянки. По этим-то луговинкам и водит Паша коров. Это с утра, когда скотина быстра на ногу и голодна. А к вечеру, когда поднаестся и станет ленива, приведет ее на Игнатьевский выгон, где место открыто на несколько верст и где растет в изобилии белая полевица.

После обеда к Паше обычно сбегаются ребятишки. Заслышат дуду, которой он заменил не совсем удобную барабанку, и спешат. Прибегут, окружат галдящей стайкой, и кто-нибудь обязательно скажет:

— Вот и мы, дя Паша! Ждал?

— А как же, точена мышь! — ответит пастух. — Вон семейка-то у меня. Все к деревьицам норовит. А нагинать-то их рук не хватает.

Пойдет пастух впереди по сквозным зеленым прогалам. И ребятишки за ним. Рады облазить все осинки. Скотина довольна. Хрустит молодой листвой.

Чтобы не растерять стадо, Латкин время от времени достает из-за длинного голенища дуду. Дует в нее, сочиняя нехитрую песенку-забавушку. Скачет песенка с ветки на ветку, раздается по рощам и кустам, извещая стадо о сборе. Пареньки, умаявшись на деревьях, тоже спешат на заливистый зов. Русоволосые, с голубыми глазами, в простой и легонькой одежонке, они бегут по желтым от хвойных иголок тропинкам, как беспечные, бойкие ветерки, которым дана безмятежная воля. А Паша возле ворчащего, как старичок, ручейка запалит костер, скинет с ног тяжелые сапоги, прикурит от уголька и, вытащив из огня накаленный докрасна провод, начнет прожигать в батожке дыру.

Тепло и покойно вокруг. В прохладе теней лежит присмиревшее стадо. Сквозь навись листвы дрожит синева, в которой летают желтенькие овсянки. Никуда бы, кажется, не ушел отсюда — все сидел и сидел бы, внимая звукам и запахам луговины.

Сегодня, как и вчера, у костра ватажка ребят. Каждому хочется знать, для кого же из них дядя Паля готовит дуду. Сидят на корточках возле огня, пекут картошку и смотрят на узловатые руки, в которых мелькают то огненный провод, то нож, то искрасна-бурая заготовка.

Чует Паша ребячьи взгляды. Чует и то, как кто-то стоит за ближней ольхой, выжидающе долго стоит и смирным и ласковым взглядом осторожно следит за ним. Смахнув с, живота ольховую стружку, пастух буровит глазами лес.

— Ну-ко, Васька! — кричит бригадирову сыну. — Загони Рыжуху назад!

Толстопятый, веснушчатый Васька в кепке с надломленным козырьком кидается было в лес, но Паша ему вдогонку:

— Да вицу, вицу сломай! А то Мартику недолго тебя и на рожки! На рожках-то не бывал?

— Не, — признается Васька.

— Это поправимо! Быков-то всяко ведь не боиссе?

Васька запнулся на ровном месте, встал, как столб на меже, ковыряет сандалиной травку.

— Не боюсь небодучих, — говорит, обернувшись к костру, — а этот воно какой…

— А ты видел его? — Паша встает, шурша по траве, подходит к кусту и подымает оттуда крохотного теленка. — Вот он наш Мартик! Не грозен?

Ребятишки, хихикая, смотрят, как Васька, отбросив ненужную вицу, храбро бежит в березняк и выгоняет оттуда корову.

Стало прохладно. Заныли тоскливые комары. Лютики возле ручья зашевелили легкими лепестками, собирая их в крошечные желтые кулачки. Паша, взглянув на часы, велит ребятишкам тушить костер. Дуда почти готова. Прожжена в сердцевине дыра, нарезаны альтовые насечки.

— Кому?

— Мне!!! — разносится по опушке.

Паша задумался, проследил, как мимо него летел синий жук, но столкнулся с травинкой и, словно с обрыва, спикировал и зарылся в коровью коврижку. Пастух объявил:

— Загану вам загадку! Кто отгадает — того и будет! Летит по-птичьи, говорит по-бычьи, на землю падет — по колено войдет?

Никто и подумать еще не успел, а бригадиров сын уже выпалил:

— Жу-ук!

Латкин встал с березовой плашки и, подав бригадирову сыну дуду, спросил:

— Знал, поди-ко, загадку-то, а?

Загорелое, в конопушках, с задорным носом Васькино лицо засияло гордостью.

— Не! Я зоркий! Я видел, как он пролетел и упал. Точь-в-точь как в загадке…

— Ладно, точена мышь, — остановил его Латкин. — Подымай теперь нашу семейку.

Но дуда не слушается Васьки. Паренек дует так, что щекам больно, а вместо звуков — урканье да шипенье. Возвращая Паше дуду, он заявляет:

— Она недоделана — дырка тонка.

— Неужто тонка?

— Тонка!

— А может, Васильюшко, тонка-то не дырка, а что? — сверкает Паша глазами, переводя их с Васьки на других сорванцов.

— Кишка!!! — раздается на всю луговину.

Васька краснеет, хочет как-то поправить свою оплошность, но о нем уже позабыли. Облепив пастуха, ребята веселой стайкой идут Игнатьевским выгоном и слушают, слушают, как дядя Паля на новой дудке выводит мотив неслыханной песни.

— Дя Паля! — кричат ему вперебой. — Ты чего такое забавненькое свистел?

— «Чижика», — объясняет пастух, — песенка есть такая. Спеть вам, что ли?

— Спой! Спой!

От поскотины до деревни минут тридцать ходьбы. Пока шли, разучили ребята всю песню, и так понравилась она им, что пели ее целый вечер.

Чижик, чижик, где ты был?

— Да на болоте воду пил.

Да выпил рюмку, выпил две —

Да зашумело в голове. —

Стали чижика ловить

Да стали в клетку садить.

Чижик в клетку не хотел

Да встрепенулся, улетел,

Да развеселую запел.

…Если бы Латкин знал, какие последствия вызовет песня, то он бы ее и не начинал. Но разве мог он подумать, что «Чижика» будет слушать директор школы Колошеницын, человек хотя и скромный, но строгий, кого крестьяне Сорочьего Поля немножко боялись и уважали, — слушать, сидя за книгой возле распахнутого окна, и возмущенно покачивать головой: «Да разве так можно? А если об этом узнают в районе? Образцовая школа. С учебой все так поставлено, с дисциплиной…»

Наутро Колошеницын принял срочные меры. Всех, кто пел, одного за другим вызвал к себе в кабинет и строго-настрого предупредил:

— Чтобы это было в последний раз!

Узнав, кто научил ребят этой песне, Колошеницын явился в контору сказать Белоусову, чтобы тот хорошенько пробрал пастуха. Председателю было не до проборок. Вот уже целый месяц средь множества прочих дел он ломал свою голову над вопросом, как бы сколотить бригаду для постройки комплексного двора. Строили этот двор в прошлом году заезжие молдаване, да вышла задержка с довозкой шифера и стекла. Строители были готовы и подождать, но с условием, чтобы колхоз оплатил им простой по среднесдельной. Василий Михайлович отказался и этим лишил стройку рабочих рук.

Слушая жалобу на пастуха, Белоусов глядел на директора школы тупо и отвлеченно. Колошеницын сидел перед ним в неношеном, будто только что снятом с плечиков сером костюме, немного полный, немного румяный, с полотняной кепкой в руке, и наставительным голосом убеждал:

— Вы уж ему внушите, что не каждую песню можно на улицу выносить. Там про рюмочки всякие… И это детворе!

Белоусов любил извлекать из беседы какую-нибудь да пользу и теперь, не видя ее, слушал директора с легкой досадой. У него срывается стройка, надо срочно искать людей, а тут сиди и лови ушами всякую мелочь, а потом принимай меры, воспитывай. Чтоб не очень затягивать разговор, Василий Михайлович пообещал:

— Ладно, ладно, с пастухом я сегодня же разберусь.

Белоусов увидел, с каким достоинством, не спеша, поднялся Колошеницын, как натянул на голову кепку, держа ее за белый коротенький козырек. И тут Василий Михайлович спохватился, в голове мелькнуло соображение, и он взглянул на директора с интересом:

— Вы бы, Андрей Андреевич, тоже могли мне помочь!

Колошеницын растерянно улыбнулся.

— Я? Со всем удовольствием! Только чем?

— У вас ведь мастером по труду Корюкаев?

— Да.

— Так он же умеет крыть крыши, и окна стеклить, и столярить!

— И что?

— Уговорите его поработать у нас на строительстве фермы. Вместе с ребятами старших классов. А?

Колошеницын повеселел. Он был патриотом своей восьмилетки и очень гордился, что школа его считается образцовой в дисциплине и в учебе. А теперь может стать образцовой и в труде!

— А что? Это, пожалуй, идея! — сказал с вдохновением. — И уговаривать даже не буду, а настою! Корюкаев с группой ребят возводит в колхозе молочный комплекс! Это ж для школы большущая честь! Это ж так сейчас современно! Ну, Василий Михайлович, спасибо вам за идею! Только не забудьте про пастуха.

Про пастуха Василий Михайлович не забыл. В этот же вечер отправился к Паше. Зайдя в Пашин дом, постарался придать лицу скорбное выражение:

— Садися, Василий Михайлович, в ногах правды нет! — встретил его хозяин.

— Ничего, я постою.

Паша сочувственно посмотрел на мокрую шляпу, блестевший плащ и лужицу под ногами.

— Дожжит?

— Дождит, — ответил Василий Михайлович, хотя мог бы не отвечать, потому что Латкин сидел у раскрытых створок окна, в которое врывались косые подстрешные всплески.

Лицо у Паши было сырым: только что с пастбища возвратился. Его брезентовый плащ сушился на голбце. Кивнув головой на стол с двумя пол-литровыми банками молока, буханкой хлеба и палкой ливерной колбасы, Латкин сказал:

— Поужнаем, может, вместе?

Василий Михайлович отказался:

— Нет, нет. Я, собственно, на два слова. Думаю, мы по-хорошему договоримся.

— Об чем?

— О том, чтобы не было больше того, что случилось вчера.

Паша провел ладонью по мокрым кольцам волос.

— Вчера, кажись, ничего не случилось.

— Это для нас с тобой не случилось, но для директора школы, учителей… Зачем ты, Паша, поешь при ребятах такие песни?

— Я не знаю. — Паша вдруг почувствовал необходимость немедленно оправдаться. — Песня вроде как песня, веселая даже, ни одного худого словечка.

Белоусов качнул головой, и с полей капроновой шляпы посыпался дождь.

— И все же, Паша, возьми себя в руки. Не впервые я слышу жалобы на тебя.

— Не даю гарантию. И завтра могут прийти робятешки. Али мне с ними как бука?

— В крайность-то не впадай. Я ведь только о песне просил. Не надо, чтоб пели ее ребята.

Уходил Белоусов от пастуха виновато, грустно. Дома у него — никого. Серафима, взяв отпуск, уехала с дочкой в город. Там и живут. Светлана даже устроилась на работу.

Василий Михайлович закурил. Показалось ему, что купленный в городе дом может нарушить всю семейную жизнь.

Обстоятельства принуждали его сделать выбор: уехать в город или остаться. Уехать, стало быть, бросить тех, кто верит в него. Остаться — усложнить отношения с Серафимой и, может быть, дать ей повод порвать с ним. Такое было бы невыносимо. На склоне лет оказаться одиноким… Это ж трагедия, беда! И такой покинутостью повеяло вдруг в комнате, что Василий Михайлович круто задумался о себе. Задумался, как об оставленном всеми маленьком человеке.

Он выключил свет и вгляделся в окно, которое стало черным, лишь слепо мелькали сердитые всплески. Волнение охватило его, когда в пелене дождя почудился ему силуэт живого лица покойной Натальи, первой своей жены. А секунду спустя увидел и сына. Но только вытянул руку, как силуэты отодвинулись от него, ушли в ночную глубину и стали совершенно неразличимыми. «Скорей бы утро», — думал Василий Михайлович, укладываясь в постель, и жалел, что не с кем сейчас обмолвиться словом.

Лежал Белоусов под стеганым одеялом, слушал всплески дождя и старался понять, чем же его покорила вторая жена? Вероятно, тем, что была краснощекой, пышной, как отборный пшеничный суслон, говорила мягко и нежно, словно укладывала в постель, и еще умела вкусно готовить. И хотя женился Василий Михайлович три года тому назад, ему все почему-то казалось, что это было недавно, на днях, и он не может никак привыкнуть ни к Серафиме, ни к дочке ее, ни к тому, что обе они аппетитно румяны, любят кино, карты и конфеты и каждое лето мечтают поехать в Москву. «Надо будет их отпустить, — подумал Василий Михайлович, засыпая, — пусть поглазеют…»

6

Сегодня, как и вчера, не бегут ребятишки на голос дуды, и Паше без них чуть-чуть грустновато. Да еще донимает забота о Майке, той самой белой корове, которая искупалась в пруду и стала тоскливой. Уж чего только не пробовал Паша, чтобы избавить корову от мук. Но ни настой березовой чаги, ни растирание водкой не помогали. Не зная, что делать дальше, Паша обратился к Хромову.

— Надо корову лечить. Простужоная. Кашляет, как чахоточный человек.

— Надо лечить, — согласился с ним зоотехник.

…В тот же вечер Паша сбегал к ветеринару, который осмотрел корову и озабоченно наказал:

— Беречь от холодной росы, от дождя…

Но дождик случился. И в этот день, и в другой, а в третий высыпал град. Высыпал так обильно, что Игнатьевский выгон весь побелел, и скрип стоял под копытами у коров, и отовсюду веяло холодом и ненастьем.

Зато после парило, и луговина, как после бани, была свежей, частой, помолодевшей. А после обеда к обмытой дождями земле привалил тяжелый удушливый зной. Коровы совсем уморились.

Особенно худо чувствовала себя Майка. Пастух измучился с ней, подымая с земли то куском пирога, то вицей, то громкой бранью. Корова и рада бы покориться, да ноги слушались плохо, в мутных глазах колебался смертный туман.

Под утро, когда доярки пришли на дойку, Майка лежала с бессильно опущенной головой. Зоотехник приказал прирезать ее. Но Евстолья не подпустила к корове пришедшего с ножом конюха Тимофея, умевшего как никто резать скотину, а Хромову хмуро сказала:

— Для чё резать-то приказал? Али уж не оживет?

Через час, когда корова совсем опустила голову на пол и бока ее приопали, Олег Николаевич отыскал глазами Евстолью, а потом подошедшего пастуха и сказал:

— А ведь кому-то придется и отвечать.

В ворота фермы желтой рекой вплывало раннее солнце. Хромов шел на него, загораживаясь ладонью. Шел и слышал, как за спиной раздавался ропот доярок. И голос конюха Тимофея слышал, который, кажется, защищался и начинал кого-то бесстрашно ругать. «Уж не меня ли?» — подумал Хромов и цыкнул слюной, попав на вросшее в землю тележное колесо.

Шел седьмой час, но дверь в контору была открыта. Председатель сидел за столом. Сообщив о смерти коровы, зоотехник тоже уселся.

— От простуды, выходит, она? — сказал рассеянно Белоусов.

— Оттого, что пастух водкой ее напоил!

Председатель поставил локоть на стол и навалился щекой на ладонь.

— Невероятно!

— Невероятно, но факт. От этого и подохла.

«На шальное ум есть, — подумал Василий Михайлович о Латкине, — а на дельное, видимо, не хватает…»

— Что будем делать? — спросил зоотехник.

Белоусов вздохнул. Вот он, вопрос всех вопросов, который приходится слышать ему каждый день: что будем делать? Он понимал: ему дана власть и надо ею распорядиться так, чтобы колхоз не остался в убытке, человек — в беде. А тут приходилось делать выбор: или Паша, или колхоз… Белоусов пробормотал…

— Штрафовать?

Хромов откинулся к спинке стула.

— Слишком ты мягок, Василий Михайлович. А не лучше ли полную стоимость? Какова цена корове?

— Нет, так нельзя, — сказал председатель тоном уставшего человека, — так будет слишком жестоко.

Хромов встал, выражая всем своим видом: «Напрасно споришь со мной, председатель, тебе я не уступлю». На лбу Белоусова, образуя крест, пересеклись две продольных и две поперечных морщины. Он понимал, что обижать Хромова нельзя, он может вспыхнуть и написать заявление на расчет.

— Значит, настаиваешь, — сказал уступающе Белоусов, — чтоб полную стоимость из зарплаты?

— Полную.

«Может быть, он и прав, — думал Василий Михайлович, после того, как зоотехник с видом человека, одержавшего в споре верх, ушел. — А если не прав? Вот ведь какая задача… Каждый-то день что-нибудь… А ведь не солнышко я в конце-то концов. Всех не осветишь, кого-нибудь да оставишь в тени…»

Чем дальше Василий Михайлович размышлял, тем сильнее портилось настроение. Он знал многих руководителей, которые считали, что власть заключается прежде всего в умении наводить надлежащий порядок. Для него же власть была чем-то вроде обязательства, взятого перед людьми, сделать для них жизнь такой, к какой они сами стремятся.

— Латкин! Латкин! — сказал вслух Белоусов. — Что же с тобой предпринять? Полтыщи рубликов из зарплаты…

Председатель курил папиросу за папиросой, в голове его, угоревшей от дыма, тонко звенело, и никакое дело не шло на ум. «Надо бы на ферму», — понял он. Уж очень хотелось, чтобы слух о том, что Паша спаивал водкой корову, не подтвердился.

Спросил чистивших двор доярок, а те как одна:

— Поил!

— Жаль, — сказал Белоусов, остановись против конюха Тимофея, сдиравшего длинным ножом шкуру с подохшей коровы. — Теперь худенько ему придется.

— Это кому? — спросила Евстолья, поставив скребок к заборке. — Паше?

— Ему. Придется наказывать рубельком.

— Василий Михалыч, виноват-то не Паша, а зоотехник! С него и высчитывай!

Доярки кричали наперебой, и понять их было почти невозможно.

— Ладно, — сказал он, — потом разберемся, потом…

Председатель ушел. Доярок это сначала смутило, потом удивило и заставило думать о нем с досадой и неприязнью. Загорелся сыр-бор.

— Ему теперь чё? Ему бы Хромова не забидеть!

— Преемничек, как же!

— Вот оно ноне-то: наши плачут, а ваши пляшут!

— Али за Пашу не постоим?!

— Верно, девки! Пастух рад на работе убиться, а его же и штрафовать?!

— А давайте! Опишем всю правду!

— Надо! Кто грамотней-то у нас?

— Маруська! Ты, гляда, восемь классов кончала?

— Было дело! Писать-то куда?

— В райком партии, девки! Самому Холмогорову! Уж он шороху наведет!

— Ты, Тимоха, когда в район-то поедешь?

— Сегодня после обеда.

— Ну вот, письмо быстролетиком долетит! Ладно, Тимоха?

— Мне что…

Каково же было смущение Белоусова, когда на другое утро он услышал в телефонной трубке голос первого секретаря:

— Ты что это, друг Белоусов, людей своих обижаешь?

— Как обижаю?

— Я, друг Белоусов, от твоих доярок петицию получил. Пишут, что хочешь оштрафовать пастуха за то, что тот спасал жизнь корове.

— Но корова подохла, — сказал Белоусов неуверенно.

— А пастух тут при чем? Вот зоотехника наказать — это дело! Слышишь?

— Слышу, — сказал Василий Михайлович и осторожно положил трубку в гнездо.

День продолжался с такой же, как и вчера, хозяйственной канителью, звонками из города, хлопаньем двери, в которую заходили то счетовод, то разобиженный Веня Спасский, ожидавший больше недели обещанных к трактору запчастей, то угрюмый Баронов с просьбой снять его с бригадиров.

Сидел Василий Михайлович за столом, уставший-преуставший и, едва запевали петли двери, понуро гадал: «Кого еще там несет?»

7

В выходные дни и в теплые летние вечера Белоусову скучно в своих хоромах. Жена уволилась в маслозавода, и теперь не поймешь, где чаще она живет, то ли в городе, то ли в деревне. Белоусов попробовал как-то ее пристыдить, так она сказала ему, что может совсем от него уехать. Василий Михайлович затужил, выкурил три папиросы и понял, что дело его худое.

Вскоре его захватила идея. Едва ли не каждое воскресенье стал он бродить с лопатой по склонам ручьев и берегу Песьей Деньги, разыскивая карьер, откуда бы можно было возить на дорогу гравий. «Самим взять и изладить проселок! Нечего ждать», — решил он. Но для начала надо было найти богатый карьер.

От Вытегры через Вологду на Великий Устюг, умывая землю ливнями и дождями, прошли грозовые тучи. Запахло зеленым и влажным. Попер в рост колосковый пырей. Зацвела по канавам татарская лебеда. Белоусов сбросил брезентовый плащ и ходил налегке — в пиджаке без подкладки и старых полуботинках, какие когда-то носил его сын. Делал в разных местах прикопки. Пока не везло. Но это его не очень и угнетало. Он ходил, отклоняя руками ветки, пропитывался насквозь зеленым духом листвы, грудь дышала свободно, и было ему так хорошо, что он ничего не помнил, растворяясь в просторе летней природы, и как бы заново жил. Жил в переливах ручья под горкой, в сороке с крохотным сорочонком, бойко скакавшим меж лопухов, в чаще деревьев за картофельным полем. Порою он с замиранием сердца смотрел и слушал вокруг себя. Коровы на взгорке, шелест теплого ветерка, жужжанье шмеля над кустиком голубики… Как бы ему хотелось, чтоб было все это и завтра, и послезавтра, не старело, не умирало, не уходило никуда и жило бы здесь постоянно. Но время летело, и Белоусов в каждое новое воскресенье видел в природе резкую перемену. Давно ли гомонили хоры прилетных птиц, подымалась трава, одевались кусты и деревья свежей листвой!.. И вот уже в прохладных вечерах слышны шаги отходящего лета, в зеленые волосы леса вплетается легкая позолота, крестьяне спешат завершить сенокос, луговые стрижи готовятся к дальнему перелету.

На отходе погожего дня любил он пройтись по лесным прогалинам. От белых цветов седмичника, от солнца, продравшегося сквозь хвою, от беспечного посвиста мухоловок было так уютно, и на сердце ложилась сладкая грусть. И почему-то думалось о былом, о тех днях, когда он жил душа в душу с покойной своей Натальей и растил с нею маленького сынка. Жил и не думал о будущем, и было все ладно, все хорошо, любая пища, одежда устраивала его, и работать хотелось много и ненасытно. Теперь он часто ловил себя на этом хорошем и грустном чувстве, чувстве зависти к себе прежнему, каким он больше уже никогда не будет.

Оставляло его это чувство после того, как он возвращался в деревню. Возвращался обычно в тот час когда навстречу коронам и овцам выходили доярки, старухи и ребятишки. Кто с ломтиком хлеба, кто с вицей, кто с ласковым словом. В вечереющем воздухе раздавалось:

— Ванюшка? Ты где, неваро́вый? Воно Узданка! Поди-ко скорей застань!

— Муранушка-то моя! Охти мне, вся-то искусана! Кто тебя эдак?..

— Михайло! Генку мово не видел?

— Он на пруду карасиков ловит!

— Воно-ка что! Велела коровку загнать, а он…

Не скоро Сорочье Поле угомонится от перезвона колокольцев, от окриков, перекличек, от скрипа калиток и отводков, бряканья ведер и сытого радостного мычания. А когда все замолкнет, уйдет под крыши, в подворья и за ворота, на деревню опустится волглая тишина с запахом клевера, дыма и медуницы.

Сегодня Василий Михайлович предоволен. В часе ходьбы от Сорочьего Поля на сухой вересовой гриве меж Песьей Деньгой и Доровицей он нашел-таки карьер. По примерным его подсчетам гравия здесь получалось так много, что можно будет посыпать им «глинки», самый тяжелый участок дороги, длиной в километр, где несколько раз на неделе застревают грузовики. Спешил председатель домой, думая о колхозе: «Вот дорогу изладим, вот выстроим двор, тут-то мы силешку и наберем…»

Подходя к своему пятистенку, Белоусов увидел замок, и сердце его томительно сжалось: «Опять уехала».

Оставаться дома было тошно, тем более в клубе сегодня концерт, и Белоусов, на скорую руку перекусив, заторопился на волю.

Концерт шел вовсю, и зал, зеленевший с боков от сдвинутых штор, был неподвижно сосредоточен. Белоусов в поисках места прошел, нагнувшись, в первый ряд, где сидели директор школы с женой, зоотехник и Паша Латкин.

На сцене стояла группа мальчишек с красными звездами на груди, в белых гольфах и белых рубашках, аккуратных, чистых мальчишек. Под звуки баяна они пели «Юных кавалеристов». Белоусов слушал с трогательным вниманием. И когда ребята закончили петь, вместе со всеми захлопал.

Тяжелый бархатный занавес неторопливо поплыл, скрывая сцену от зала. Колхозники ждали. Минуту. Две. Но никто из артистов к ним не спешил. Внезапно со сцены послышался шепот, очень нервный и раздраженные, словно кто-то кого-то ругал и никак не мог наругаться. Наконец простучали шаги. Занавес колыхнулся — и к зрителям вышла Лариса Петровна с высокой прической и белым платочком в руках.

— По непредвиденным обстоятельствам, — сказала она, — в концерте случилась заминка. Так что прошу, дорогие товарищи, минуточку потерпеть! — И только Лариса Петровна хотела юркнуть назад, как кто-то с задних рядов недовольно спросил:

— Где седни конферасье?

— Нету его, — сказала Лариса Петровна, — вернее, есть, но он неожиданно заболел.

— Это Борька-то заболел? — гаркнул все тот же настойчивый голос. — Да когда он успел? Час назад я видел его в полном здраве!

— А я в здраве и есть! — откликнулся Борька и, распахнув закачавшийся бархат, прорвался сквозь чьи-то руки на кромку эстрады.

Борька был красен. И красен, естественно, от вина, которого выпил перед концертом для храбрости. Лариса Петровна взглянула на зрителей с жалкой улыбкой и поспешила скрыться. А Борька, вспомнив, зачем он тут, сверкнул металлическим зубом и песенным голосом затянул:

— Я куплеты вам спою… — И вдруг испуганно замигал и рот приоткрыл, потому что забыл продолжение.

— Чё затих? — спросил сочувственно Латкин, но спросил слишком громко, и его услышал весь зал.

Борька, имевший привычку злиться по пустякам, глянул на Пашу с остервенением.

— Ты, что ли, меня заменишь?

— Я, не я, а все ж… — слегка стушевался Паша.

— Нет, ты! — улыбнулся Борька кривой улыбкой. — Давай! Приглашаю сюда! Давай!

Паша взглянул на длинные Борькины ноги в лакированных полуботинках, на его голубой эстрадный костюм, специально купленный для концертов, на скуластое заносчивое лицо, на котором сияло злорадство, и понял, что с парнем схлестнулся он зря.

— Долго ждать, Павел Иванович? — потребовал Борька. — Ежели ты не бахвал, так изволь! Во сюда! Покажи, на что способен!

Паша вспотел, встал и неверной походкой направился к сцене. «Куда я вылез? Куда?» — думал он, подходя к куплетисту, который стоял, будто двухкряжая тумба на берегу, и руки скрестил на груди, выражая всем своим видом презрение к Паше. Понимая, что дальше молчать нелепо, Латкин сказал:

— И чего бы такое? Чего?

— Анекдот травани, — посоветовал Борька.

Паша приободрился.

— Анекдот в общественном месте нельзя, — сказал он, почувствовав в себе ту особо приятную легкость, какая снимает с души напряжение и неловкость.

— Тогда сценку из нашей жизни, — бросил усмешливо Борька, уверенный в том, что Паша эстрадных сборников не читает и, значит, предстанет сейчас перед залом в глупейшем виде.

— Сценку? А что? Это мы можем. Только знаешь чего? — Латкин ткнул пальцем в плоский живот Борьки. — Не путайся под ногами. — Ткнул и внимательно посмотрел, как, пятясь, куплетист исчез за бархатом.

Паша, оставшись один, изумил всех своим дерзким проворством, с каким он отвесил низкий поклон.

— Авось и не оплошаем!

— Прекратите! — шепнула стоявшая где-то в невидимом месте Лариса Петровна.

Но Паша входил в игровой азарт, словно вселился в него какой-то веселый бесик, с которым стало ему легко и беззаботно.

Белоусов почувствовал, как лицо его глупо заулыбалось, тогда как надо было держаться солидно. Он задел зоотехника за рукав. «Во кого надо завклубом-то выдвигать!» Хромов презрительно промолчал, показывая этим, что он с председателем не согласен. Между тем Латкин радостно объявил:

— Возвращение Ларисы Петровны на ферму! — и, присев, начал двигать щепотками пальцев то вверх, то вниз, изображая ручную дойку. Поднявшись, внимательно поглядел на ладони и, испугавшись, что те замарались, стал торопливо их вытирать.

В зале послышался сдавленный смех — так обычно смеются в местах, где надо вести себя сдержанно и прилично. А Латкин, чуя поддержку, совсем осмелел и завышагивал, словно артист, который всю жизнь играл на сцене.

— Бригадир Василий Баронов ищет днем с фонарем… кого? — тонко воскликнул он.

— Доярку! — откликнулся зал, да так дружно, так громогласно, что закачались шторы на окнах, а бригадир, сидевший в заднем ряду, опустил смущенно глаза и стал зачем-то разглядывать руки.

Зал смеялся уже открыто, тут и там блестели глаза и чей-то смешливый голос настойчиво умолял:

— Давай, Паша! Потешь! Пожалуйста, что-нибудь! Посмешней!

Но Паша одновременно с этим шмелиным баском слышал и злой шепоток, шелестевший сквозь занавес, точно ветка шиповника по рубахе:

— Перестаньте паясничать! Уйдите со сцены! Или будьте серьезным наконец!

И Паша немедленно посерьезнел. Постоял, подождал, пока смех затихнет, и бросил с вызовом в зал:

— Люблю говорить закомурами! Называйте слово — складу загадку!

По рядам прокатился радостный гул. Кто-то крикнул:

— Луковица!

Латкин думал не больше секунды.

— Сидит Любка в семи юбках, кто ее раздевает, тот слезы проливает.

Доволен зал занятным началом. Снова кричат:

— Кольё в огороде!

Паша будто скорлупу сплюнул:

— Два братца одним пояском подпоясались!

Заявки посыпались одна за другой:

— Репа!

— В землю крошка, из земли лепешка.

— Блоха!

— Черненько, маленько, а мужика шевелит.

Совсем колхозникам стало вольготно. Каждому слово охота назвать. Сколько слов — столько загадок.

Белоусов был в настроении. Он ткнул зоотехника в бок. «Во у кого завклубу-то нашему поучиться!» — И спохватился, вспомнив, что Хромов Ларисе Петровне приходится мужем и может, стало быть, рассердиться.

Зоотехник действительно рассердился, и не только на Белоусова, не только на Пашу, но и на тех, кто сейчас задавал вопросы, выкрикивал с мест, сиял глазами и улыбался. И потому он резко поднялся, щелкнув сиденьем так, что самому стало от этого неприятно.

— Мне кажется, — начал он, — пришли мы сюда посмотреть нормальный концерт, а не какие-то кривлянья! — При этих словах зоотехник побагровел и добавил более веско: — За срыв концерта еще нигде никому не прощали. И я считаю…

— Не надо меня считать! — перебил его Паша. — И стращать меня тоже не надо! Коли спросите, почему, то отвечу: весел-человеку нече бояться. За весел-человека весь свет стоит.

В зале поднялся смех, шум и топот. Люди вскакивали с сидений, размахивали руками, и каждый спешил что-то громко сказать, хотя никто никого не слушал. «Почище, чем у сорок», — усмехнулся Белоусов. Он был рад, что пришел на концерт, и теперь, выходя на крыльцо, с досадой подумал о том, что слишком рано закончился вечер и надо опять возвращаться домой.

В сумерках улицы смутно виднелись длинные избы, напоминая плывущие по ночной реке молчаливые баржи. Деревья были черны, и каждый лист чутко прислушивался к шагам, глухо шуршавшим в мягких муравах. Над Сорочьим Полем смыкалась ночь, ведя за собой стаи звезд, половинку луны и влажные запахи ближнего луга. Веяло запахами полей… Белоусов вдыхал их и чувствовал, как его начинает что-то опять беспокоить. Нечто подобное он испытывал вчера, и третьего дня, и на прошлой неделе. В затайках души он ощущал кого-то уютного, тихого, кто, казалось, в нем жил с давних пор, не желая с ним расставаться. «Отец или дедко сказывается во мне!» — подумал Василий Михайлович и сильно-сильно заволновался, словно что-то хотел понять. «А может, прадедко? — пробовал он разобраться. — Неужто оттуда, из нежилого, где давно никого не осталось? Отец… Дедко… Прадедко… Ровно они никогда и не помирали, а живут себе и живут, и не будет им смерти, покуда наш род не уйдет в земельку. А с чего уйти-то он должен? Ведь и я отросточек оставил. Худ ли мой сын Алексей! Правда, он в городе. Уехал… А в общем-то парня судить за что? Не за что вовсе. Лишь бы он оставался живой да нашу фамилию продолжал. Ведь и в нем когда-нибудь скажется кровь отцова…»

8

Пахнет плодами земли: картошкой в полях, рябиной на ветках, пахнет грибами и рыхлыми копнами хлебной соломы. Куда ни посмотришь — всюду золотистые сапоги уходящего полесным косогором погожего бабьего лета. Солнце греет ласково и уютно. Чисты и торжественны дали. Громче всех в эти дни мальчишечьи голоса. Рады ребята бруснике в корытах, принесенным из лесу грибам, обозам машин с намолоченным хлебом и, конечно, прохладным осенним листьям, что летят и летят с ослабевших веток берез.

Плодоносное время года. Только успели к нему привыкнуть, только успели его полюбить, как дунули ветры с дождем и горизонт покрылся туманной завесой. Последний раз на дальней опушке мелькнули желтые сапоги, и ушло, убежало от нас бабье лето, уводя за собой говорливые полчища птиц. Курлыканье над рекой, солома в полях, отставший от стада теленок — все окрест охвачено строгим сиротским прощаньем.

Порою сквозь шелест дождя прорвется свисточек дуды. В нем так много июньского солнца, так много беспечного удальства, что начинаешь верить в явление нового лета. Свисточек струится над темно-свинцовыми водами Песьей Деньги, играет на проводах государственной ЛЭП, влетает в проулки Сорочьего Поля, и тот, кто слышит его, ощущает в сердце короткую тихую грусть, какая бывает, когда с тобой расстается самый близкий тебе человек.

Сегодня дождь перестал, запахло подмерзлой травой. Несколько мелких снежинок вяло кружилось, суля метельную непогоду. Был вечер, хотя и ранний, да сумеречный, с какой-то грустной, чуткой тишиной, когда для потемок еще не открыты двери, но вот-вот откроют их, и все погрузится в долгий осенний мрак.

Василий Михайлович возвращался с карьера, где Веня Спасский на новом «С-100» крушил деревья и пни, вырывая их из земли и сдвигая к дороге. День прошел, и было что-то прощальное в этом дне. Может быть, потому, что завтра начнется уже зима, а за спиной останется осень, еще одна осень твоей убывающей капля по капле жизни. Белоусов ежился, плащ на нем отвердел и поскрипывал, как береста. Под сапогами звенела стылая грязь. Вечер казался ему каким-то пустым и огромным, будто покинутый дом, в котором негде и некому ночевать.

В такой же предзимний вечер, с таким же запахом мерзлых отав ступал Белоусов по этому же проселку, провожая в последний путь телегу с гробом своей Натальи. Смерть жены скорее его удивила, чем напугала, и заставила посмотреть на ее неестественно тихое, в голубых полутенях лицо с каким-то внимательным, ужасающим любопытством. Его жена шагнула за ту невидимую, скорбно-таинственную черту, которая разделяет быль и небыль. Она ушла в неживое. И было в этом что-то законченно-важное, непонятное для него. Наталья болела около года и все это время мучилась тем, что не способна больше к работе. В последние дни на ее лице отражался испуг, как если бы очень она боялась не возвратить кому-то страшно тяжелый долг. И вот лица ее коснулось успокоение, точно знала она: долг ей прощен и никто о нем уже не напомнит.

Удивление это жило в Белоусове до того момента, пока на вожжах не был опущен гроб. И как только расслышал он шорох глины, сухо посыпавшейся в могилу, им овладела мысль: «А ведь так получится и со мной! Все дороги ведут на погост. Обидно, очень обидно. Не успеешь на свет появиться, как уступай свое место другим».

С погоста Василий Михайлович шел один. После того как поставили крест, закидав его основание холмиком глины, он почуял в себе большое бродяжье горе и, не зная как с ним совладать, двинулся в деревню окольным путем, лишь бы только уйти от вздыхавших старух, от одетых в черное баб, от подвыпившего соседа и вообще от людей.

Он шел по темному полю и видел вверху, в прояснившемся небе, алые, будто цветы белокрыльника, звезды. Ему показалось, что звезды прицеливались к земле, чтобы выхватить из жизни тех заведомо обреченных, чья судьба уже решена, и противиться ей не имеет смысла. «Чья теперь очередь?» — думал он и до боли в глазах всматривался вперед, замечая в скошенном поле, голых кустах над межой, пролетавшей с криком вороне то, что было созвучно его душе. В душе же своей он как бы слышал передвижение, словно что-то живое, привычное покидало его, а на смену являлось холодное, светлое и святое. Что же это такое? Промозглый ветер хлестал его по лицу, а ему от этого было не зябко. Он шел вдоль реки и слушал тоскующий ветер, который метался в кустах ивняка и скулил, скулил, словно наслаждаясь своим завыванием.

Неожиданно он услышал:

— Ул-ли… Ул-ли…

Он вздрогнул, и ему представилось, что это душа Натальи, сиротская душа, которая манит его к себе. Он резко прибавил шагу, потом побежал, не отрывая глаз от звездного неба, и вдруг над стынуще-темной рекой разглядел две плывущие тени.

— Ул-ли… Ул-ли…

«Да это же совы!» — понял он. И такая тоска, такая печаль, такой холод его охватили, что он застонал, заскрипел зубами и как древний старик, с трудом переставляя ноги, поплелся в Сорочье Поле.

…И сейчас он также плелся к родному порогу, за которым его ожидали остывшая печь, тишина и глухие потемки.

Но Белоусов ошибся. В доме его горел электрический свет, а на лавке, облокотившись о стол, сидел бригадир.

Когда Белоусов открыл широкую дверь, Баронов не шелохнулся. Казалось, что он что-то давно и беспомощно вспоминает, но вспомнить никак не может. Задала задачу ему Маруська. Ушла со двора, навсегда ушла. Председатель ее отпустил вообще из колхоза. А надо бы не отпускать. Могла бы замуж-то выйти и дома. Вон сколько парней за ней увивалось. Хоть Борьку Углова взять, хоть Веню Спасского. Всех оставила с носом, уехав в город, потому что дали жениху квартиру. И сегодня у них там играется свадьба.

Вновь, как весной, исходил Василий Иванович всю деревню, потратив на это почти целый день. Уговаривал дочь доярки Гудковой, белолицую полненькую Галинку, поступавшую летом в пединститут, но вскоре со слезами на глазах вернувшуюся обратно.

— А к экзаменам кто за меня готовиться будет? — защищалась Галинка.

Баронов напомнил:

— Но ведь ты их сдавала?

— Ну дак и что! Нынче с первого разу попробуй-ко поступи.

Попытался Василий Иванович призвать на помощь Евстолью. Но та посмотрела на бригадира с недоумением.

— Ее — в доярки? Руки-то изводить? Нет уж, Василей! Хватит с нашей семейки на эту работу одной меня! Поищи-ко в другом местечке!

С кем только Баронов не вел разговор! И с румяной, как девушка, пенсионеркой Гладковой, и с долговязой солдаткой Симой, и с почтальонкой, и даже с техничкой конторы.

Перед избой матери-героини Баронов долго топтался, но все же зашел. Еще из сеней услышал топот маленьких ног, визг, плач и хохот.

Пелагея с рыжей взлохмаченной головой сидела на лавке, качала ногой орущего в зыбке сынка и резала хлеб. Двое парнишек с воинственным криком скакали верхом на палках. Двое других, чуть постарше, разбирали клещами будильник, желая вернуть ему жизнь. Девочки — кто умывал из кринки тряпичную куклу, кто играл в продавца и покупателя, кто готовил уроки. На вошедшего бригадира никто и внимания не обратил. Лишь когда он чихнул, Пелагея встрепенулась:

— Тихо, гудки!

— Я опять сватать тебя в доярки! — сказал Баронов без всякой надежды.

Пелагея поймала скакавшего возле стола восьмилетнего сына, посадила рядом, надела ему на ботинок начальную петлю.

— Качай, батюшко! Нече те с батогом носиться! — и, встретясь с безрадостным взглядом пришельца, спросила:

— Когда идти-то?

— Да хоть бы завтра, с утра.

— А чего! И пойду! Отдохну хоть от этих… Ишь, орут, ровно ножами пытают… Вот только бы няньку найти, пошла бы с милой душой…

Постоял, почесал бригадир затылок под шапкой, сдвигая ее на лоб, а когда Пелагея снова уселась за зыбку, сказал:

— А ежели няньку найду? Пойдешь?

Пелагея перекрестилась:

— Господи! Я да чтоб омманула?!

Но няньку в Сорочьем Поле так же трудно было найти, как и доярку. Сунулся было Баронов к двум более-менее добрым старушкам, так сразу и понял, что не по адресу.

Не зная, что делать, куда пойти, зашел в председательский дом.

— Доярку ищу вот, — промолвил на всякий случай.

Председатель насторожился.

— Уж не мою ли Симку?

— А где она? В городу?

— В городу.

— Жаль, — сказал Василий Иванович.

В неуверенном голосе бригадира, приморенном его лице и руках, нервно сжимавших шапку, Белоусов вдруг почувствовал смятенье, бессилие и заботу. И в душе у него как бы схлестнулись друг с другом жалость к хорошему мужику и досада на него, так как пришел он причинять неприятность. Белоусов сидел, упорно уставясь в огонь, плясавший на золотисто-рыжих поленьях.

— Ладно, — сказал так, будто ему все на свете осточертело, — найду я тебе доярку.

И в этот же вечер пошел к зоотехнику и сказал:

— Нету на ферме доярки. Ты знаешь об этом?

Олег Николаевич улыбнулся насмешливо и любезно:

— Знаю, но ты ее, кажется, отпустил. Не отпустил бы, и не было бы проблемы.

Белоусов вздохнул, и сердце его дрогнуло от мысли, что зря, пожалуй, сюда и пришел.

— Я не могу лишать девушку личного счастья.

— А я тут при чем? — опять улыбнулся Хромов, переглянувшись при этом с женой, сидевшей перед телевизором на диване.

— Будь человеком, — сказал уходя Белоусов. Сказал в надежде на то, что Хромов проявит мужской характер и настоит на том, чтоб Лариса Петровна вышла утром на скотный двор.

Однако утром вышла на двор не Лариса Петровна, а дочка Евстольи Гудковой — белолицая, полненькая Галинка.

9

Василий Михайлович был подавлен. Промозглые дни то с дождем, то с крошевом снега донимали его. В доме мертвящая скука. Она безглазо глядела отовсюду. И мел ли хозяин пол, готовил ли ужин, ставил ли самовар — за всяким делом он с нетерпением ожидал, не скрипнет ли дверь, не застонут ли половицы, не войдет ли в дом живая душа. И, не дождавшись, садился на лавку и тускло смотрел сквозь стекло на проулок с березами и домами, подмороженной грязью в колеях и тощими кольями прясел, сиротливо и сонно бредущими за деревню. Глядя на эту картину, он угрюмел от мысли, что жизнь его стала какой-то двойной, словно в нем поселились два человека. Один — открытый и добродушный, другой — замкнутый и понурый. И жили они, казалось, посменно: открытый — в дневные часы, при народе, понурый — в вечерние и ночные, когда рядом не было никого. И просились на язык слова: «Не могу я тут боле. Поеду…»

«Может, к Паше зайти…» — вдруг подумалось ему…

Далеко разнеслась слава о доме холостяка и весельчака Паши Латкина. К нему ведут всех. На одну ночевку обычно приходят сильно уставшие шоферы, трактористы дальних колхозов, командированные, туристы. Подступят к Паше с вопросом, можно ли ночевать. А тому когда и чего было жаль? «Ночлег с собою не носят, — скажет в ответ, — давайте располагайтесь». — И покажет на выбор: полати, лавку-продольницу, русскую печь, кованый сундук, однолежую койку.

Зимой же и ранней весной гостями Паши бывают однодеревенцы. Что ни вечер, то целый табун мужиков. Вольготно им тут. Можно в карты сыграть. Можно затеять душеспасительный разговор. Хозяину чем люднее, тем веселее. Сидит на лавке возле окна или лежит на полатях, курчавый и остроплечий, и слушает с ласковым любопытством, о чем толкует народ, а то и сам нырнет в разговор, да так затейливо, так лукаво, что мужики как один заухмыляются и станут ждать веселой минуты. И эта минута случится. И тогда по обеим комнатам дома покатится мощный мужицкий смех, от которого будут постанывать стекла, а поздний прохожий станет озираться с тревогой по сторонам, не понимая, откуда такие звуки и можно ли их не бояться.

Находят у Паши приют и постоянные квартиранты, которых определяет к нему на постой сельсовет или контора колхоза. За два последних года кто только здесь не живал! То семейство цыган, решивших начать трудовую жизнь почему-то с Сорочьего Поля, то прибывшие с юга строители скотных дворов, то бригада мелиораторов из райцентра, то какой-нибудь практикант…

Сейчас у Паши квартирует будущий бухгалтер Шура Мунин. Днем и тот и другой на работе. Шура в конторе среди накладных, нарядов и табелей, а Паша на разноделье: сегодня силос подвозит к ферме, завтра корчует пни на карьере, послезавтра едет в лес.

Вечерами оба дома. Шура или лежит на голбце или глазеет в телевизор. А Паша старается по хозяйству.

Старинные, с медной гирей часы стучат и стучат, отбивая за часом час, за сутками сутки. Событий в Сорочьем Поле пока никаких. Но скоро, кажется, будут. В субботу в два часа дня в большом зале клуба начнется отчетно-выборное собрание.

Собрание только что началось, но казалось, что идет оно целый день и не кончится долго-долго. Наверное, такое ощущение вызвал у сидевших в зале отчетный доклад. Белоусов имел подавленный вид, голос его звучал вяло. Он и сам понимал, что выглядит слишком уж худо. Читая, он как бы видел себя из зала. Видел стоящего за трибуной носатого скучного человека, который всех утомил и еще собирается утомлять, потому что прочитана лишь половина доклада. Иногда на лицо его набегала смутная дума. Ведь это последний его доклад. Отчитает его — и от всех председательских дел станет навсегда свободен. И все в колхозе будет делаться без него: и разработка карьера, откуда вот-вот повезут для дороги гравий, и монтаж оборудования на ферме, да многое и другое, к чему Белоусов не будет уже иметь никакого отношения.

Закончив читать, Василий Михайлович вдруг покраснел и сказал, обращаясь к колхозникам не по бумажке:

— А теперь, дорогие товарищи, большая к вам просьба. Войдите в мое положение. Тридцать лет хожу в председателях. Поустал. Надо дать перед пенсией и отдышку.

Сказал и просительно улыбнулся, глядя в заколыхавшийся зал, откуда послышался бурный шепот, а потом и отдельные голоса:

— А чё? Кажись, заслужил! С богом!

— Пущай в городу поживет, не все в деревушке!

Сжимая под мышкой листы доклада, Белоусов прошел в пустующий первый ряд, где одиноко и гордо сидел Олег Николаевич Хромов. Зоотехник пожал ему руку, сказав: «Знатно выступил, всех задел за живое». Белоусов ему не поверил. «Задел тебя за живое не мой доклад, а просьбица после доклада», — подумал Василий Михайлович и посмотрел на длинный, покрытый зеленой материей стол, за которым сидели приехавший из райцентра плечистый бритоголовый Дубров, писавшая протокол Лариса Петровна и выбираемый каждый раз председателем общих собраний горластый бухгалтер Горшков.

— Слово для второго доклада имеет заместитель председателя ревизионной комиссии Федор Федорович Седякин, — объявил Горшков.

Зал проводил глазами угловато-широкого ревизора, который достал из футляра очки, надел их и вдруг стремительно, без передышки заговорил, и с тоненьких губ его полетели фамилии, цифры, названия дебетов, кредитов, и балансов. Отговорив, Седякин захлопнул скоросшиватель, спрятал в футляр очки и с видом по меньшей мере работника райисполкома солидно и важно вернулся в зал. Тотчас же его сменил одетый в синий китель и синие галифе секретарь парткома Иван Тимофеевич Бутаков, человек, известный всему району способностью уговаривать школьников оставаться работать дома. И сейчас говорил он об этом, призывая сорокопольцев держать тесную связь с выпускным классом школы. Затем вышел к трибуне Василий Баронов. За ним — тракторист Веня Спасский.

Белоусов сидел с напряженно бьющимся сердцем, ощущая себя среди громких речей каким-то временным человеком, кого дела и заботы колхоза теперь касаются все меньше и меньше. Заглядывая мысленно вперед, он гадал, где отныне ему работать. В райкоме партии? Райисполкоме? И вдруг Белоусов похолодел, расслышав то, что никак не думал услышать. Он вскинул глаза на трибуну, за которой стоял председатель райисполкома и обвиняющим тоном говорил:

— Работать ли Хромову в вашем колхозе — это еще вопрос. Погубить корову в начале пастбищного сезона — это, товарищи, никуда не годится! Это, я бы сказал, халатность, а может, и произвол! А отношения с животноводами! А если товарищ Хромов и дальше так будет к своим обязанностям относиться?

Вопрос повис в воздухе, как угроза, к которой меньше всего были готовы председатель и зоотехник. Хромов сидел вспотевший и красный. Не лучше выглядел и Белоусов: мочально-желтые волосы в беспорядке, кожу на лбу рассекли морщины недоумения. «Как же так? Как же?» — думал потерянно председатель и с досадою вспоминал, что все повторяется: так же было и на прошлом отчетном. Белоусов перепугался: «Но ведь так не должно!» Он вскинул руку и неожиданно для себя:

— Не Хромов тут виноватый, а я!

Дубров улыбнулся одними губами. Улыбнулся, как человек, умеющий в спорах держаться естественно и спокойно.

— Тебе, Белоусов, нечего волноваться. Береги свои нервы. Они еще пригодятся.

По залу прошел глухой и негромкий ропот, а с заднего ряда, хлопнув ладонями о колени, поднялся пастух и голосом тонким, пронзительным, словно пропущенным сквозь свисток, крикнул:

— Это моя недоглядка! Руководство тут ни при чем!

Круглая голова Дуброва наклонилась к плечу, и всем стало ясно, что он Латкина осуждает за то, что тот не вовремя сунулся в разговор. Однако Дубров улыбнулся и громко спросил:

— А точно, что ты виноват»?

— Точно! — откликнулся Паша.

— А штраф с тебя удержали?

— Не…

— Так вот за это кое-кому и придется отвечать!

И опять по залу пронесся ропот, только более сильный и пересыпанный вздохами и смешками.

Если бы Хромов мог каким-нибудь образом оскорбить Дуброва, заранее зная, что это сойдет ему с рук, то он бы крикнул сейчас что-нибудь обидное, злое. Но делать этого было нельзя, и он молчал, злясь на Дуброва за то, что его унижают при всех.

Самое неспокойное началось, когда председатель собрания беловолосый грузный Горшков поставил вопрос: кому стоять во главе колхоза? Из глубины зала кто-то испуганно предложил:

— Хромову…

Голос замолк, и возникла угрюмая тишина. С минуту, наверное, длилось безмолвное ожидание. И вот осторожно и медленно родился гул. Потом он разросся, окреп, осмелел, и в шуме явственно зазвучало:

— Мужик деловой! Как будто не зашибает!

— А что корова пропала — это ли диво?

— Грамотный, слава богу! А с грамотным всяко не пропадем!

Голоса еще продолжали звучать тут и там, когда рядом с Горшковым поднялся плечистый Дубров и, опираясь кончиками пальцев о стол, лицом и грудью подался вперед.

— Белоусов, выходит, не нравится вам?

— Нравится! — громко рвануло из зала.

— Худо, значит, работал?

— Добро!

— Добро работал, а председателем не хотите!

— Хотим!

Дубров уселся с улыбкой усталого человека, который выиграл трудный спор. И тут же поднялся Горшков.

— Кто за то, — зычно выкрикнул в зал, — чтобы во главе колхоза остался Василий Михайлович Белоусов?

По залу от поднятых рук пошел ветерок, а на стене колыхнулись кривые тени. Но не успели тени сойти, как чей-то голос тонко воскликнул:

— Не эдак надо! Не эдак!

Бухгалтер Горшков растерялся, взглянул сначала на зал, потом на Дуброва — тот побледнел, но освоенная за много лет привычка быть ко всему и всегда готовым, помогла ему взять себя в руки и требующе спросить:

— Что? Что такое?

— Надо было сперва за Хромова голосовать!

— А какая тут разница? Никакой!

— Не скажи! Мы хотели Михалыча отпустить из колхоза! А теперь получается что? Омманули его?

— Но собрание проголосовало за старого председателя! Это о чем-нибудь говорит?

— Говорит об том, что были мы растерямшись!

Дубров скептически улыбнулся, а бухгалтер Горшков прокричал:

— Это что за выходка, Латкин? Немедленно прекрати! Кто позволил тебе срывать собрание и безобразить?

Паша, дергая головой и плечами, рвался что-то сказать, но его отговорили.

— Будет те, зимогор! Чево добьессе? Пятнадцать суток! Али охота?

Горшков на одном длинном выдохе проговорил:

— А сейчас, товарищи, начнем выбирать членов правления!

Собрание продолжалось, а Василий Михайлович душой был где-то вдали, в стороне и думал о том, что семья у него, кажется, развалилась. Если он не уедет в город, а сейчас уже точно, что не уедет, то жена к нему может и не вернуться. «Будем друг другу письма писать», — слабо усмехнулся он и услышал, как Горшков объявил:

— На этом собрание разрешите считать закрытым!

…Шарканье валенок и галош, скрип деревянных сидений, говор слились в рокочущий гул, который вместе с толпой рванулся к выходу.

Дуброву было неловко смотреть в глаза человеку, которого он вынужденно подвел. Но что ему оставалось делать, если сам Холмогоров пожелал, чтобы Белоусов по-прежнему возглавлял колхоз «Маяк». Разговор об том у них состоялся вчера. Холмогоров сказал:

— Хромова в «Маяке» не любят.

— Но Белоусов сделал прицел на город.

— Знаю, что сделал.

— Дак как теперь? — удивился Дубров.

— Поторопились…

— Значит, Хромову председателем не бывать?

— Конечно, конечно. И зоотехником-то, не знаю…

— Ну и дела. Как теперь с Белоусовым быть? Ведь это так его огорошит, так его огорчит.

Холмогоров согласно кивнул головой:

— Знаю. Хороший он человек. Очень хороший. И здесь бы у нас пригодился. Но отпустить его из колхоза сейчас невозможно. Никак! Понимаешь? Ты уж ему объясни, должен понять.

…Белоусов пытался понять. Он сидел в обезлюдевшем зале, поставив локти на стол, а ладонями подпирая лицо, постаревшее от морщин и фиолетовых мешков под глазами. Дубров, блестя гладко выбритой головой, ходил взад-вперед по скрипевшему полу и убеждал:

— Обижаешься, Белорусов? А зря. Пойми меня правильно. Я иначе не мог. Хромов не тот человек.

— Как же он будет теперь? — спросил Белоусов, почувствовав к зоотехнику жалость.

— Здесь ему оставаться нельзя, — ответил Дубров. — Переведем в другое хозяйство.

— Председателем?

— Что ты? Не больше, чем зоотехником.

— Пусть бы сам он решал. Все же семья у него.

Сказав, Белоусов понурился, вспомнил свою Серафиму, которая в эти дни в городе готовится к новоселью, ведь он завтра должен быть там, чтоб сесть во главе застолья и поднять первый тост за счастливую жизнь под крышей нового дома. Председатель провел пальцами по лицу так сильно, что на щеках остались белые полосы.

— А мне, значит, тут оставаться. До пенсии или… до гроба?

— Зачем так трагично? — сказал Дубров, подбирая слова, чтобы поднять Белоусову настроение. — В конце концов ты должен понять: колхоз без хорошего председателя, что стадо без пастуха. Главное, духом не падай. Сколько тебе годов?

Белоусов молчал, потеряв желание поддерживать разговор, который теперь для него не имел значения.

— Пятьдесят три! — продолжал Дубров. — Самый зрелый возраст мужчины. А что устал, так это дело поправимое. Мы тебя на курорт, на Черное море отправим. Ну? Что скажешь? Соглашайся!

Белоусов поднялся со стула, пробормотал: «Я пойду» — и, пожав Дуброву ладонь, прошел в раздевалку.

На улице было морозно. Иней лежал на перилах, на проводах. Светили звезды, луна, окна — и снег в палисадах казался голубоватым. Вверху, на белых ветках берез, темнели сороки. Было их много. Белоусов замахнулся на них шапкой, но птицы не шелохнулись. Они сидели задумчиво и безмолвно и, казалось, сочувствовали ему. Подуло морозным ветром. Белоусов сунул руки в карманы и зашагал. Фигура его, с низко опущенной головой и вздыбленным воротником полушубка, выражала отчаяние человека, которому надо что-то решить, а что именно, он и не знает.

10

Подле дома с шатровой крышей Белоусов остановился. Окна были освещены, и из форточки темным снопом выплывал папиросный дым. Василий Михайлович разглядел мужичьи широкие спины, давно не стриженные загривки, плеши, бороды, бритые рты. И Пашу он разглядел. Хозяин был в меховой безрукавке, надетой на синюю кофту, в вязаных толстых носках и серых опорках, едва прикрывавших стопы ног. И тут Василий Михайлович смутился, так как Латкин подошел вплотную к окну и посмотрел на него, видимо, узнавая. Белоусов успел сделать несколько быстрых шагов, но крылечная дверь растворилась, и в ней показался хозяин. Спустившись с крыльца, он пробежал по мерзлым мосткам.

— Михалыч? Может, зайдешь?

— Нет, нет, — отказался Василий Михайлович, — я ведь случаем.

— Худо тебе, Михалыч. Давай-ко зайди…

— Нет, нет, — повторил Белоусов.

Еще минуту назад он был в том безвольном, сломленном состоянии, когда хочется чьих-то уговоров, сочувственных вздохов и утешений. Но вот настала другая минута, и он с холодной ясностью понял: его успокоит, утешит и укрепит лишь только работа. Да, да, та самая, которой он отдал всю свою жизнь и с которой хотел сегодня расстаться.

Луна заходила за лес, смещая в сторону тени деревни. По сугробам от Песьей Деньги колыхались волокна снегов. Белоусов видел привычно знакомые, старенькие, родные, как обломки его души, посады Сорочьего Поля, от которых поздно было уже уезжать, поздно было с ними прощаться.

Никого не звал Паша к себе, а столько народу набилось, что негде было сидеть. Кто-то умудрился устроиться на полу, кое-кто на приступках печи, а Борька Углов, любивший везде и во всем удобство, залез на полати, где почивал практикант. Пахло подошвами валенок, дымом и потом. Для пришедших сюда мужиков собрание будто и не кончалось. Говорили, кашляли, охали и ругались, и трудно было что-нибудь разобрать. Но тут резкий голос хозяина прорезал галдеж:

— Кончай балагурить! Мне завтра рано вставать!

— Высписсё! — ответили мужики.

— Да и парню вон, — махнул Паша рукой на полати, откуда галочьим темным крылом свисали волосы практиканта, — отдыхать не даете!

— Пущай привыкает! Не инженер!

Паша расстроенно проворчал:

— Надо было не этта, а там говорить, тогда бы другое и получилось.

— А другого-то нам ни к чему! — отозвался с полатей Углов. — Нам окромь Белоусова никого не надо!

Говор еще не утих, а Паша подкинул новую тему для перепалки.

— Забавно нам, мужики! А Михалычу каково? Здорово мы его! Сперва в городок отпустили, а после хвать за ручки да и назад! Председательствуй снова!

— В самом деле, робята! Ведь дом у него в городу!

— Да и работу сулили полегче!

— Обидели мы мужика! Во как!

— От такой обиды очураешься не вдруг!

— Тихо, робята! Е-е! Паша заговорил!

— Счастье, робята, не разглядишь. Оно потому и счастье, что дышится от него! А ежели дышишь — стало быть живешь! Чего еще лучше?

Латкин, спрашивая, приметил, что мужики приятно возбуждены, довольны беседой и что если бы дома не ждали их жены, то остались бы здесь сидеть до утра.

11

На одной неделе помимо премии получил Паша Латкин и годовые остатки. Скопилось за двести рублей. Стал думать, как бы лучше деньгами распорядиться. Купить телевизор — так старый еще не изломан. Печку переложить — опять же эта еще не худая. Так ничего толком Паша и не решил. Положил деньги на верхнюю полку посудного поставца. Положил и как забыл. И, быть может, долго о них бы не вспомнил, если бы однажды, встав утром с кровати, не почувствовал слабость в коленках и жар в голове. Стало ясно, что заболел. «Вылечусь ли? — подумал. — А ежели нет? Ведь может такое: слягу и боле не встану…»

В этот же день, взяв с собой постояльца, купил два ящика водки и на вопрос продавщицы: «Неуж кто приехал?» — загадочно улыбнулся:

— Приедут.

Постоялец его Шура Мунин, хотя и считал себя юношей дошлым, но тоже не мог ничего понять.

— Куда так много?

— На поминки, — ответил Латкин.

— На чьи?

— На мои.

Постоялец, пожав плечами, заозирался, точно не был уверен, что это сказал ему Паша. Но в доме, кроме хозяина, не было никого.

— Но ты ведь еще живой…

— Седни жив, завтра нет.

Сказал это Латкин полусерьезно-полушутя, ибо питал хоть и слабую, но надежду, что ничего опасного нет и боль через часик-другой поутихнет, а там и совсем, быть может, пройдет.

…Собрались мужики. В доме — дым коромыслом. Одни гости сменялись другими. Кто-то что-то доказывал, кто-то всхлипывал, кто-то смеялся, а Борька Углов, качаясь на табуретке, перепел все эстрадные песни и теперь принялся за арии из оперетт. Голоса провожальщиков, звон стаканов, Борькина песня — все это Паша хотя и слышал, но в сознание не пропускал. Он сидел взъерошенный, молчаливый, остановясь каменеющим взором на чьей-то руке, лежавшей, будто большое полено, на середине стола. Паша был оглушен, но скорей не водкой, а вопросом: «Долго ли еще поживу?» В голове шевелилась страшная мысль: «Может, недолго. Зачем и жить, ежели все уже было? Чего впереди мне светит?» Паша тяжело вздохнул. Его охватило раздражение, захотелось смахнуть со стола и отчаянным голосом закричать, чтобы этим несдержанным криком заглушить беспощадный вопрос…

В полночь, когда опустела изба и Латкин остался среди волокон синего чада, на него накатилась такая тяжелая, глухонемая тишина, что он испугался и крикнул:

— Шурка?

Постоялец не отозвался. Паша прислушался к тишине. Она казалась какой-то чужой, будто ее притащили сюда из самых глухих закоулков и приказали следить за хозяином дома. Паша выскочил на рундук и, услышав трели гармошки, повернулся к пятистенку, стоявшему через дорогу, где вовсю продолжалось веселье. Ах, как приветно забилось сердце! Куда подевались уныние и тоска?

Латкин спешил на голос гармошки, обалдело-счастливый, сияющий, словно выбежавший из сна. Неожиданно он споткнулся. А ветер, дунувший от реки, донес завывающий голос:

— О-у-ууу!

Латкин стал, будто его укололи, и смущение охватило душу. Он узнал голос зоотехника и смекнул, что Хромов попал в ту самую полынью, которая всегда остается до лета. Он заругался:

— Какого дьявола там его носит! — и направился было к высокому пятистенку скликнуть на помощь народ, но одумался, сообразив: «Люди навеселе, полезут вслепую спасать, и вдруг еще кто захлебнется».

— То-о-ону-ууу! — вновь донеслось от реки, и такая мольба послышалась в этом крике, что Паша продрог и, свернув с дворовой тропы, побежал по сугробному косогору. И пока торопился, влезая на изгородь, спускаясь к реке, запинаясь за хвойные вешки, сердце его наполняла больная тревога. Он очень боялся, что Хромов не выдержит и утонет.

Остановился Латкин шагах в пятнадцати от полыньи. И жуткая оторопь охватила его. Зоотехник слабо барахтался и пыхтел, не в силах выкатиться на льдину. Голос его был слабый и жалкий.

— Помоги…

В ноги метнуло снежной крупой, и Паша, точно подтолкнутый, сделал опасный шаг. «Надо бы доску с собой прихватить», — запоздало подумал.

— Потерпи! Э-э!

Паша пополз, и чем ближе он придвигался к тонувшему, тем яснее видел его лицо с трясущимся подбородком и искривленным от холода ртом. Снег около полыньи был весь в следах пальцев. Держался Хромов, видимо, долго. Протягивая руки вперед, Паша вдруг ощутил в себе неуверенность, и тут же в мозгу его забарахталась мысль: «А если не вытащу?..» Мысль эта его напугала, и он, прижимаясь лицом к шершавому льду, поглядел на черную полынью, как на смерть, и схватился за руки бедолаги.

Спина его напряглась, и Хромов, освобождение вздыхая, завыбирался было наверх. Но тут послышался хруст — ломалась окраинка льда, — и Паша скользнул, проваливаясь лицом и руками в яростный холод. Вынырнув, он ослепленно взглянул и увидел, что Хромов держится в битой шуге.

— Давай! — скомандовал Паша. — Цепляйся руками, а я за ноги подыму!

Выбирая из полыньи его ноги, Паша почувствовал их свинцовую тяжесть, потому и толкнул зоотехника что было сил. Толкнул, теряя всякую осторожность, и быстро-быстро вцепился в лед, который негромко хрупнул, и тонкий кусочек его остался в трясущихся Пашиных пальцах.

— Не! Не! — крикнул Паша, с предсмертной ясностью постигая, что случилось жестокое, глупое и не нужное никому. Он снова попробовал крикнуть, но ноги его потащило ко дну, а в открывшийся рот полилась вода. Сердце толкнулось и стало мучительно разрываться. «А Хромов-то жив!» — мелькнуло в мозгу, и лицо его заплеснуло водой, сквозь которую Паша увидел такое родное и близкое небо, а на нем единственную звезду, каким-то чудом прорвавшуюся сквозь тучи.

12

Хромов бежал в угор, как недобитый зверь, спотыкаясь, падая и хватая пальцами намерзни снега. Он не верил, что Латкина больше нет. Он верил в свое несчастье, в то, что ему так жестоко не повезло и что все теперь будут показывать на него и осуждающе говорить:

«Это он. Это из-за него».

Он выскочил на дорогу и повернул направо, в сторону дома, но чувство вины и желание как-то ее загладить остановили его, и он, звеня обледенелой одеждой, пустился на звуки гармошки, летевшие в ночь с председательского крыльца. Прорвавшись сквозь чьи-то руки в теплую кухню, он увидел гуляющих мужиков, среди которых был и Василий Михайлович Белоусов.

— Человек утонул, а вы!.. — прохрипел зоотехник.

— Кто утонул? — спросил Белоусов.

— Латкин. В полынье. Я тоже туда провалился, да выбрался кое-как.

Белоусов дрогнул — и бледная желтизна проступила на его лице, и стало ему нестерпимо больно за Пашу.

— Переодеться бы мне — замерз, — сказал умоляюще зоотехник.

И всем почему-то стало противно. Все посмотрели в лицо Белоусова так, словно только один он и знал, чем надо на это ответить.

И не успел Белоусов еще ничего сказать, лишь вскинул брови и сделал шаг к двери, как мужики в едином порыве двинулись следом.

Но, когда приблизились к полынье, пропихнули к ней несколько досок и, пробравшись по ним к окраинке льда, увидели черное зеркало тихой воды, то суеверно переглянулись. И, отползая назад, уже знали, что Пашу не вытащить.

…Утром, чуть свет, вся деревня высыпала на берег и сквозь хлопья летящего снега смотрела на полынью, дышавшую холодом и тревогой. И Белоусов стоял, прислушиваясь к себе, и верил, что в эту минуту с ним разговаривает его душа. Не беда, говорила ему душа, что уехала Серафима. Не беда, что в его доме снова пусто и одиноко. Но беда, что придет к нему зоотехник и подаст заявление на расчет. Беда, что не стало в Сорочьем Поле хорошего человека. Беда, когда он, Белоусов, отстранится от этих людей, уедет от них, неуверенно попрощавшись. Но этому, видимо, не бывать. Белоусов стоял и слушал, как над поемами Песьей Деньги громко кричали сороки и холодный ветер-зимарь высекал на ветках мелодию русской печали.

ПУГЛИВАЯ ПТИЦА

Александру Сушинову

1

Это сейчас Максим Зайцев стал человеком миролюбивым, примерным мужем, хозяином и отцом, кого скандально жившие с мужьями молодки постоянно ставили в образец: «Характером гож, и совесть прямая, и дело меж пальцев не проскользнет».

Десять же с лишним лет назад был Максим кипяток кипятком. Выпивал с кем придется и доведется. Правда, когда в Поповке брала над девчатами верх красотой чернобровая Люба, он еще как-то держался, встречаясь со славницей только трезвым. Однако случилось у Любы несчастье — мать умерла, и она, ни с кем не простившись, уехала из деревни. Ждал Максим от нее письмеца и какое-то время крепился. Приятели звали его то в гости, то на вечерку. А он — никуда. Однако в день своего рождения не сдержался.

День этот пал на Ивана Купалу. Стояла жара. Матери не было дома. Деревня Поповка не велика, и по вечеру после работы пришла к Максиму вся молодяжка. Зашли в его дом, а там — ни хозяина, ни стола. Стали искать. И нашли Максима за баней, по пояс в реке, за столом, на котором стояли никелированный самовар, тарелки с закуской и стопки.

— Ты чего это, Сим? — попытались понять.

Максим пригоршней воды оросил обнаженную грудь:

— Для прохлады души и тела!

— А все же?

Максим улыбнулся:

— Начитался книг. Решил повторять старинную жизнь, только не с чаем, а с водкой! По-современному, ангельский бог! — И выгреб рукой приглашающий жест. — Кто любит купаться — сюда-а!

На другой день председатель колхоза Виктор Арнольдович Пряхин, мужчина маленький и печальный, отягощенный грузом хозяйственных дел, с которыми еле справлялся, затеял с ним разговор:

— А если бы кто утонул?

Рассмеялся Максим:

— Расшиби мою голосу, там же мелко! Да и выпито всего ничего.

— Ну зачем тебе это? — вникал председатель.

— Скучно, Виктор Арнольдович. Каждый день все одно и то же. А когда-то надо и без повтору. Чтобы смело. На потеху души. Абы радость лилась через край.

Задумался Пряхин: как бы ему наказать шалопая, чтобы тот посерьезнел и поумнел? Снять с монтеров. А смысл? Никакого.

В тот же день Пряхин встретился с Машей Гладковской. Родом Маша из Вологды, где у нее, кроме старшего брата, не было никого, а сюда попала, окончив училище, заведовать клубом.

— Спасай Максима, покуда не поздно, — сказал председатель.

Давая девушке поручение, Пряхин не знал, что Маша влюблена в Максима. Влюблена с той щемящей больной тревогой, с какой влюбляются многие из девчат в бесшабашных парней, чьи бедовые головы, зарядившись хмельным, вечно ищут блаженный предел, за которым, быть может, прячется гибель.

— Я верю в тебя, — осторожно добавил Пряхин.

Максиму не чаялось и не снилось, что скоро в жизни его наметится поворот. Стояла ранняя осень, и он почти каждый вечер ходил за пять километров в Леденьгский клуб. Ходил в стае верных дружков. И сшибались не редко на кулаках то с культурными шефами из райцентра, то с леспромхозовскими парнями, то кое с кем из семейных мужчин. Зайцев всегда выделялся как заводила.

О Любе он вспоминал все реже и реже. Считал, что она потеряна для него, и надо искать другую.

Он собирался только еще искать, тогда как сам уже был найден Машей Гладковской. Максим не осознавал: почему это он вдруг танцует с высокой девчонкой? Почему нога в ногу идет рядом с ней по тропе? Почему стоит под навесом сарая и руки его обнимают девичьи плечи? Ощущает Максим близость бедер, и теплоту тела, и упругость груди. Эта близость его волнует, будоражит греховную плоть, побуждает схватить молодую в охапку и унести в переполненный сеном сарай.

И он бы, само собой, унес. Только Маша в один из таких полутемных, придавленных тучами вечеров отстранила его.

— Не женился, — вызывающе усмехнулась, — а лезешь? Или думаешь, можно со мной хоть чего?

Эта усмешка смутила Максима. Ступая чуть различимой в потемках дорогой к дому, он думал: «Пожалуй, самое время сделать спасительным шаг из холостяцкой житухи в семейную жизнь, где каждый вечер, суля усладу, будет ждать меня молодая жена».

Матери он поведал едва не с порога:

— Расшиби меня в доску, скоро женюсь!

— На Марии?

— А то!

— Пойдет ли? — сказала в сомнении мать. — На ней инженеру жениться не низко. А тебе, размахаю, куда?

— Не советуешь, что ли?

— Боюсь: ей с тобой не ужиться. Ты ведь дикой у нас.

— Пить брошу! Шпанить перестану! — заверил Максим.

— Дай бог, — мать не очень-то верила сыну. Сколько раз приходилось краснеть за него, обливаться слезами и, вскинув лицо к золоченой иконе, просить, чтобы бог не карал забулдыжку, простил еще раз и за пьянку в реке, и за взятую приступом дверь магазина.

— Дай бог уняться, угомониться, — надеялась мать, — да в тюрьму не попасть.

Посеяла мать в Максиме сомнение, и он, затужив, подумал: «А может, и в самом деле для Марии не пара?» Сказал ей об этом и затаился, готовый выслушать приговор. Однако Мария в ответ сочувственно улыбнулась:

— В жены, что ли, меня наметил?

— А то! — кивнул.

Женился Максим. В день свадьбы, кроме фужера с шампанским, выпил всего лишь две стопочки водки. Да и потом не особо заглядывал в рюмку. Было ему недосуг. Предстоял переезд из деревни в село. Идею эту еще на свадьбе подал ему председатель колхоза, сказав, что Поповка пойдет так и так вся на снос.

Мать, не желая мешать молодым, уехала к старшему сыну нянчиться с малышней. Зайцев же начал раскатывать дом. Раскатал его и смутился: бревна побиты грибком. Как быть? Перейти к кому-нибудь на постой? Или вселиться в тесную комнатку клуба, где обитала до свадьбы Мария? Но горевать Максиму не привелось: Пряхин, на свой риск и страх, предложил разобрать, хоть и старый, но крепкий, с забитыми окнами пятистенок.

2

Пятистенку было за семьдесят лет, строил его Ростислав Кокшаров, Любин дед…

Судьба Ростиславу благоволила, подарив ему одиннадцать лет справной жизни в родном пятистенке. У Кокшарова было четверо сыновей. И все вместе ушли они на войну. Назад никто не вернулся. Хозяйкой хором осталась дочь Ростислава — Елена. Замуж ей выйти не удалось: война перебила всех женихов. И прекратился бы род Кокшаровых, однако Елена была девицей приметной. По ранней весне, как от теплого солнышка, у Елены родилась дочка. Елена скрывала от дочери, кто ее отец. Даже на смертной постели, когда видела подле себя повзрослевшую Любу, просившую ей ответить: «Кто мой отец?» — ни слова о нем не сказала.

— Оставляю тебя в родительском доме, — завещала Елена, почувствовав смерть, — живи в нем долго и неотъездно.

Не осталась Люба жить в пятистенке.

3

Разбирая хоромы, Максим испытывал чувство, какое бывает у человека, когда он берет не свое. Но являлось на ум: деревни скоро не станет, дом мертвеет, стоит как слепец, глядя забитыми окнами на дорогу, по которой к нему уж никто не придет. «А будут ходить, — волновался Максим, — коли я его разберу, увезу и поставлю на новое место! Войду в этот дом как хозяин, Мария — хозяйкой. А там и детки поскачут через порог. Загнездимся, как птицы в бору. Счастье привальное с нами».

Целое лето Максим в выходные дни да в часы вечерние после работы ставил на крайнем проулке села перевезенный на тракторе дом. Дом лежал в развалах бревен и досок, еще предстояло над ним повозиться, ухлопать весь отпуск и все вечера, а Зайцев его уже видел. И видел не только во сне, ночуя с Марией в крохотной комнатке клуба, однако и днем, когда заполнял авторучкой журналы работ, укладывал в сумку ножницы по металлу, налаживал свет в кормокухне и, громыхая стальными когтями, лез на макушку столба с проводами. Но особенно явственно видел он свой пятистенок, когда стоял на лесах, прибавляя к готовому срубу еще один ряд угнездившихся в лапу иссера-бурых, сухих и не тронутых старостью бревен. Редко кого приглашал на подмогу Максим. Считал, что чужая рука может сделать что-то не эдак и испортит будущий дом. С рубанком, теслом и топором приходилось Максиму работать редко, а вот научился, словно невидимый мастер наколдовал, вложив в ого руки сноровку спорого древодела, который до тонкости знает свое ремесло.

День, когда пятистенок, заткнутый крышей, вымахнул вверх и мужики под команду Максима подняли долгую кокорыгу, из копаня-пня которой Зайцев вырезал морду коня, запомнился в Леденьге всем. Еще бревно не легло долбленой брюшиной на стыки тесин и мужики, пропуская в ладонях веревки, мекали взглядом, как бы ловчее его опустить, как внизу, где собрался народ, загудел говорок:

— С нововыселкой, Си-им!

— Ради дела такова можно рюмку простова!

Максим распрямился, отставил топор, положив его на трубу.

— Вон вас сколько! — оповестил, стараясь выглядеть посерьезней. — Каждому коли по рюмке, так и получки не хватит!

— А ты в долг заберись!

— Дак ведь долг-то потом отдавать?!

— А ты на трубе его запиши! Труба упадет, и долг пропадет!

Нововыселку Зайцев устроил как подобает. Все село побывало в гостях.

Неделю, наверное, жил Максим, ощущая себя счастливцем. Главное, ради чего он старался целое лето, было исполнено, и теперь, как и всякому мужику, кто жадно и радостно поработал, нажив при этом большую усталость, ему предвиделся сладкий отдых. Работа в колхозе, понятно, не в счет. Не в счет ему были и хлопоты по хозяйству — приколачивать полочки, ладить забор, достраивать хлев, запасаться дровами. Главным же был для него — сам дом. Оглядывая его массивные стены, высокое, на два лестничных спуска, крыльцо, головы тесаных куриц под крышей, он испытывал мягкую слабость пригретого жизнью семейного мужика, впереди у которого, кроме хором, пригожей жены и хорошей работы, будут еще и дети.

4

Десять лет супружеской жизни принесли Максиму с Марией славу дружной семьи, ненаглядную тешенку Люську, обстроенный двор и большое хозяйство, в котором было: двадцатисоточный огород, стайка кур с петухом, корова и овцы. Самой крупной покупкой после коровы был мотоцикл. Нехватка в деньгах появилась сразу после свадьбы. Мария из клуба ушла в сельпо, где зарплата была больше. Но десять рублей дело почти не меняли. Стало ясно, что эту задачу должен взять на себя Максим. Он и взял, потому что у жителей Леденьги был нарасхват как электрик, монтер и слесарь. Убив целый вечер на чью-нибудь уличную антенну или попорченный самовар, он уходил с видом усталого мужика, которого обманули. Его догоняли, совали кто трешник, кто пятерик. Он при этом стеснялся:

— Не! Не! Не возьму! — мотал головой и протягивал деньги обратно. — Куда мне-ка с ними! Хватает своих! Даже лишка!

Ему стали верить, что он при хороших деньгах. И думать стали о нем, как о прижимистом хитреце, который, отказываясь от денег, умеет всегда унести их с собой. И только Виктор Арнольдович Пряхин увидел в Максиме попавшего в лапы нужды гордоносного человека. Не хотел бы Максим заниматься шабашками вечерами. Да так привелось. Нужда и желание с нею разделаться жили одновременно. Виктор Арнольдович был даже рад, что Максим оказался в таком положении. В энергетической службе колхоза неполадок серьезных почти не случалось, и монтер работал с прохладцей, имея немало свободных часов. Позвав однажды Максима в контору, он предложил:

— Не желаешь ли, Сим, подработать?

Это было спасением для Максима. Спасением от стыда, с каким он брал у знакомых колхозников «левые» деньги.

Виктор Арнольдович денег Зайцеву зря не платил. Время от времени он находил ему дело. Лес ли грузить на зимние волокуши, убирать ли косилкой траву, ехать ли в город за запчастями — на все Максим был сноровист. Вскоре Максим перепробовал все работы, какие имелись в колхозе. В конце концов начал даже гадать: «А теперь для какой подработки я буду угоден?»

И сегодня, с утра находясь на коровнике, где опробовал транспортер, при виде Пряхина, частым шажком продробившего по пристройке, подумал: «Пошлет, поди-ко, на сеялку. Ишь, как весну-то к теплу повернуло. Надо спешить».

Он почти угадал. Виктор Арнольдович, подойдя, утомленно пожал ему руку.

— Андрейчик уселся на задний мост, — назвал шофера грузовика, который ездил в райцентр за обменными семенами, — и вытащить нечем. Все тракторишки в полях. А Рычкову сеяться нынче.

В своей шерстяной мягкой кепке с наплывшим вперед толстым верхом, обтертом, без нижней пуговки пиджаке, старых кирзовых сапогах, морщины которых заполнены глиной, председатель был похож на битого множеством разных забот мужика.

Выслушав Пряхина, Зайцев понял, что был у него разговор с бригадиром, которому он велел отправляться к машине, однако тот отказался, сказав, что вместо себя пошлет мужиков.

Зайцеву захотелось выручить человека.

— Ладно, Арнольдыч! — Максим загрузил монтерскую сумку ключами, паяльником и вольтметром, отнес ее и аппаратную и, вернувшись, заверил: — В один час обернусь! Хоть пару мешков да доставлю! Будет чем сеять Рычкову!

Пустырем, по хрустящим молоденьким лопушкам, дошел Максим до своих хором. Выкатил из сарая лаковый ИЖ, прицепил грузовую тележку и с ревом выехал со двора. Вскоре он увидел мордастого бригадира. Марашонов ступал по середке дороги, давая знак Максиму притормозить. Зайцев выкрутил ручку газа, и мотоцикл, закудахтав, остановился.

Бригадир не умел разговаривать тихо и по привычке весело закричал:

— Дело, Максимко, есть! Ну-ко давай! Картошку свезешь на своем драндулете!

Не любил Максим Марашонова за развязность, с какой тот обращался к колхозникам.

— Ты кто? Ездовой? Запрягать-то меня так скоро!

Марашонов расхохотался:

— Ты и так запряжен!

— Не тобой! — заупорствовал Зайцев.

В глазах бригадира сверкнула искорка нетерпения.

— Двигай! Двигай, куда посылают!

— Это ты мне?

— Да не пеньку же, солено-варено!

Скрипнула кожа седла — Зайцев подался вперед, порываясь пугнуть бригадира. Да нет. Удержался. До тех пор не пугнет, пока будет зависим от денег. Марашонов был членом правления. Знал, что Максиму, кроме зарплаты, платят за подработку. И мог — не раз намекал, когда Зайцев сшибался с ним в перебранке, — поставить вопрос: не в обход ли законам монтер получает вторую зарплату?

— Опоздал, Марашона, — сплюнул Максим, смиряя в себе неприязнь к бригадиру. — Я уж послан и так.

Бригадир шевельнул уголочками плеч, выражая пренебрежение:

— А посыльщик кто? Пряхин?

— Ну-у.

— Зря и поедешь. Туда мои люди ушли. Машина — не корабель. Небось вытащат без тебя.

Прокрутив ручку газа, Зайцев крикнул сквозь дребезжанье и треск:

— Погляжу, как вытаскивать будут! А потом за картошкой съезжу. — И помчался по мокрой дороге, сгоняя с нее ворон и собак.

За селом, в опояске прясел, лаская глаза, зеленела, как бархат, нежная озимь. Вдоль канавы цвели ивняки. Зайцев проехал поле и за опушкой берез, на спуске к ручью с перемычкой, увидел машину. Она зарылась бампером в землю, кузов торчал круто вверх, и четыре мешка наехали на кабину. Возле машины не было никого. Но слышался хряск топоров: мужики вырубали в березнике ваги.

Дальше ехать Максим не рискнул. Можно было засесть. Он развернулся. И пошел толочь сапогами грязь.

Шофер Андрейчик, меланхоличный, медлительный парень с красивым лицом, завидя монтера, кивнул помогавшим ему мужикам:

— Сам Сима на тяге приехал. Сейчас вытащит на верха.

Мужиков было двое: оплывший жирком Гриша Родин да жилисто-тощий Сережа Бусов. Мужики ухмыльнулись, бросили ваги комлями к колесам и, присев на столбы перемычки, изладились было перекурить.

— Стой-ко, ребята! — Зайцев, хлюпая глиной, приблизился к бортовой. — Покурите после! — голос его раздражающий, зычный, точно он не монтер, а начальник, распоряжаться которому не впервой. Обернувшись, он предлагающе хлопнул рукой по мешку, нависшему над кабиной. — На загорбок — да в гору! По мешку на архаровца! Ну-у?!

Переглянулись колхозники, как если бы Зайцев их оскорбил, да еще собирается и унизить.

— Кто самый смелый? — Максим подтащил мешок ближе к борту, приготовясь спустить его на мужичье плечо.

Андрейчик взглянул в сторонку, сонно сощурив глаза, как бы давая понять, что это к нему не относится.

— Нашел дураков, — проворчал Гриша Родин.

И Бусов в тон ему проворчал:

— Мы здесь вроде бы не за этим.

Максим попытался внушить:

— Без трактора вам ничего не сделать. А трактор когда придет? Сам председатель не знает. Я хоть тою порой отвезу на задел. Пускай сеются у Рычкова.

— Послал бог работу, да черт отнял на нее охоту, — сыронизировал Родин.

— Эдака грязь, — поддержал его Бусов. — По ней налегке пройти — ноги оставишь. А с мешком — не мечтай.

— Там без дела сидят! — Максим плюнул, закипятился. — А вы-ы? — Однако остыл, осутулился, поугрюмел, смекнув, что кричать на людей ни к чему. В потушенных лицах колхозников, пальцах рук, обминавших колени, и ушедшем куда-то в себя щурком взгляде было что-то отпорное, с чем людей никогда не подымешь на дело. И Максим потянул мешок на себя, посадил его на плечо и пошел с перевальцей в угор. Вырывая ноги из глины, он старался не напрягаться, чтобы оставить в себе силенок еще на такой же нелегкий подъем.

И все-таки он запыхался, вспотел и устал. «Боле не принести», — понял Зайцев. Но едва опрокинул мешок в тележку и распрямился, вскинув голову вверх, почувствовал бодрость. Она разливалась по всем его жилам, по всей крови, выгоняя из тела усталость. «Принесу!» — улыбнулся Максим.

Распустив из-под брюк рубаху, он направился под угор. И приятно смутился, увидев колхозников. Они шли, подминаемые мешками. Шли нехотя, стиснув зубы от напряжения.

— Не хватало жизнь под кулем оставить, — буркнул старческим ропотом Родин, имая подлобистым взглядом Максима — в надежде, что тот остановится и поможет. Однако, Зайцев не задержался. Не задержался и возле Сережи, который шел, согнув короткую спину так низко, что голова его опустилась почти до колен. Последним расплескивал грязь потемневший от пота Андрейчик. Мешок удобно лежал у него на плечах, но ноги, видимо, сдали и, делая выпляску, пьяно бросали шофера по сторонам. Максим поспешил. Притираясь к Андрейчику, принял мешок с плеча на плечо и, подправив его ближе к шее, тяжело и упрямо понес.

Загрузив четыре куля в тележку, мужики закурили, настроясь на разговор. И Зайцев бы с милой душой посидел среди них минут десять-пятнадцать, да надлежало ехать к Рычкову, в самую дальнюю из бригад.

5

Ветровое стекло мотоцикла сбивало в сторону встречный воздух. Не так уж быстро Максим и ехал, но ощущение скорости было приятно и заставляло его с благодарностью думать о мотоцикле. Поездил на нем он все-таки славно. Просто так. И с практической целью поездил. Для чего смастерил две тележки. Одну — чтоб возить пассажиров. Вторую — хозяйственный груз: сено, мебель из магазина, дрова, ягоды и грибы — все, что требовалось в хозяйстве. На ИЖе объезжал он подстанции и бригады.

Минуя Леденьгу стороной, по гривке старого бора, просекой ЛЭП Максим сократил дорогу едва ли не вдвое и въехал в Песок через двадцать минут.

Избы в деревне от тесно прижавшихся к ним деревьев словно бы в сумерки залегли. Заборы белели заплатками свежих прожилин. Максим проехал Песок до конца и невольно заулыбался.

На длинной лавке перед избой с дощатыми солнцами на фронтоне сидели, будто на фотоснимке, румяные бабушки в телогрейках, дедко в шапке и ватных штанах, тракторист Бажов, самый сильный мужик в сельсовете, шмыгливый и юркий Терентий Рычков, парень с девушкой на коленях и лущившие семечки молодухи, к которым приникли головками ребятишки.

— Во-о! — Зайцев резко затормозил. — Забирай, бригадир! — И сойдя с мотоцикла, поднял мешок за завязку.

— А времечка сколь? — Терентий Рычков петушком соскочил с долгой лавки, выразительно вывел руку, взглянул на часы. — Одиннадцать! — И состроил Максиму злые глаза. — Лодыря вашу пудру, эстолько ждать вас велите! Вчерась обещано — сделано седни! Да и то на мизинец! Штё нам эти четыре куля?!

— А ты знаешь, ангельский бог, что машина с вашей пшеницей застряла в логу? — спросил Максим, опрокинув за бортик последний мешок.

Терентий выкрикнул, как перекорщик:

— Знаю!

— Тогда почему своего переростка вытаскивать не послал? — Максим показал на обросшего бородой Бажова.

— Потому! — растерялся Рычков и, моргнув виновато глазами, сообразил, что выругал Зайцева зря. — Тупо скроено! — кокнул себя по затылку.

— Ладно, — снисходительно улыбнулся Зайцев и, дав мотоциклу пробежку, сделал крутой полукруг, осыпая поднявшейся пылью поредевшую лавку перед избой, на которой остались только молодки с детьми да старушки.

6

В Леденьгу Зайцев направился нижней дорогой. Перед селом подрулил к помещению, стены которого были в земле, и только крытая шифером крыша с тремя вытяжными высокими трубами строго мерцала над вспаханным полем. Пожилые колхозницы в юбках и пиджаках, заставив тележку плетюхами с крупно проросшей картошкой, подсказали, куда надо ехать.

Межой, сминая кусты засохшей малины, Максим протащился к навозным курганам, возле которых урчал «Беларусь» с ползущей следом за ним сажалкой. Максим разгрузил плетюхи и только хотел заскочить на седло, как разглядел Марашонова на сажалке.

— Ты вот чего, Симко! — крикнул ему бригадир. — Езжай покуд на обед! А после обеда опять до меня. Будешь орудовать на подвозке!

— Хорошо, — согласился Максим с кисловатой улыбкой, — но только и ты за меня постарайся.

— А что у тебя?

— Свет проведешь от подстанции к зерноскладу.

— Но я… я в твоем электре не мастачу… Уроки по электру не учил…

Максим опустился на мотоцикл:

— Жаль, а то бы я с доброй душой пособил тебе на картошке.

Небо было завалено облаками. Лучи соломенно пыхали из-под них. С наскоку ударила в солнце двухслойная туча, и на окраину поля упала наклонная тень. Мотоцикл бежал, подминая тень колесом, но потом приотстал от нее и сталисто сверкнул, купаясь в лучах сомлелого солнца.

Выворачивая к дороге, Максим увидел пыливший от Леденьги грузовик. Кузов его был забросан мешками, а из кабины торчала рука, меланхолично покачивая ладошкой. Узнав Андрейчика, Зайцев тряхнул головой.

— Как? — спросил, едва машина остановилась.

— Сразу же после тебя, — объяснил охотно шофер. — Шапкин на тракторе прикатил. Пряхин снял его с дискованья. Разик и дернул, а крюк у старухи моей своротил, — Андрейчик погладил дверцу кабины, давая понять, что старухой он называет машину.

— Приваришь, — буркнул Максим и, занимаемый мыслью о зряшной работе, что отняла у него полдня, раздраженно и резко взял с места. «Председателя пожалел, — подумал о Пряхине, — а он заставил меня делать то, чего бы вовсе можно не делать. Всех всполошил. А и нужен-то был только трактор…»

Не сразу злость унялась в Максиме. А когда унялась, он почувствовал раскаяние. «Зря я на Пряхина. Он — мужик я те дам! Суетливый, зато расторопный. Вон как дело везде подтянул. Стараньицем взял. И терпеньицем тоже. Да и сметочка есть. За колхозников он угором угор! А мы это вроде бы как и не видим. По нам, это так и должно. Нет! Арнольдович свой! Никого уж не ошарашит. Правит колхозом, ровно конем. А конь, дело ясное, знай себе топает, тянет испомалу воз и нигде не споткнется…»

7

Максим подъехал к дому. Куртинка дикой бузины, забор с мешковиной на верхней доске, приоткрытые створы ворот и крыльцо.

На крыльце — в безрукавом, со складками платье сухая, опавшая телом Мария. Вот уж год, как Мария недомогает. А чем? И сама не поймет. «Поезжай до врачей», — предлагал не однажды Максим. Но Мария боится больницы. Так и мается.

Зайцев слез с мотоцикла, снял запудренный пылью пиджак, подошел к рукомойнику на заборе. И пока умывался, катая в ладонях скользкий обмылок, чувствовал цепкий и пристальный взгляд, с каким жена наблюдала за каждым его движением.

Года четыре назад, а может, и раньше Зайцев открыл для себя, что стало ему с Марией тоскливо. Заметив его перемену, Мария стала наряднее одеваться, и еду готовить вкусней, и улыбаться чаще, чем надо, — одним словом, во всем угождала ему, лишь бы вернуть былое внимание мужа. Это было мучительно для Максима. Он даже начал ее стесняться, как стесняются посторонних, которые знают все о тебе и в любую минуту могут об этом напомнить. Вся нажитая сном, едой и отдыхом сила тратилась им на работу, и для Марии, кроме усталого слова «потом», ничего у Максима не оставалось.

Зайдя на крыльцо, Максим Марии не улыбнулся.

Обед дожидался хозяина на столе. Максим набросился на еду. За весь обед только раз и взглянул на Марию. Да и то для того, чтоб узнать:

— За дочерью сходишь сама? Или мне?

— Задержусь, — сказала Мария, — собрание пайщиков.

— Понимаю, — Максим отодвинулся от стола. Открывая дверь в коридор, уловил краем глаза все тот же пристальный взгляд Марии, в котором читалось: «Неужели так будет всегда?»

8

День ликовал, играя на солнце шифером крыш и осколком разбитой бутылки, лежавшей в дорожной пыли как ненужная драгоценность. Ветерок шевелил низкорослые перья травы, наклонял головки желтых цветов вдоль дороги.

Работы сегодня хватало. Перевезти барабан, раскрутить с него провод, поднять на опоры и натянуть. Затем, прикрепив этот провод к штырям, заделать концы, соединяя один с трансформаторной будкой, другой со вводом в стене. Возле Максима всегда отиралась стайка ребят. И сегодня стоило только ему подвезти на тележке тяжелый каток, как ребята сбежались со всех переулков. Обычно Максим выбирал среди них одного, кто бы был позадорнее да покрепче. С ним и делал работу. И сейчас, кивнув головой Закипелову Гене, высокому, лет семнадцати парню с нахально-радостными глазами и длинными, в чалую масть крашеными вихрами, волновато лежавшими на плечах, почувствовал: дело пойдет.

Геня погладил усы, обвел взглядом ватажку ребят, глазевшую на него, как на уличного героя, улыбнулся им, словно братьям, и, взяв проволочный конец, стал его прикреплять к мотоциклу. Прикрепив, сказал:

— Разматывать, что ль?

Зайцев был занят катком: устанавливал ось, на секунду отвлекся, с опаскою думая про себя: «А вдруг этот Геня еще напортачит?» Хотел сказать было: «Нет!» Да Геня не стал дожидаться, уселся на ИЖ и, включив передачу, начал раскручивать провод, таща за собой. Расстелил от подстанции до столба, а потом еще до столба, а там до самого зерносклада, где и слез с мотоцикла, небрежно, как равному равный, махнув Максиму рукой:

— Подымать да натягивать будем?

Максим, забирая ухватом провод, чтобы закинуть его на траверс, пожал плечами, будто спросил: «Неужто сумеешь?» И Закипелов, набросив провод на блок, напряг свое тело, чуть накренясь над землей, и бойко, словно вожжи перебирая, задвигал пальцами и локтями.

Максим удивленно смотрел на Геню.

— Бывало у рук? — спросил, как только поднятый провод туго вытянулся и замер и на него моментально уселся откуда-то взявшийся воробей.

— Бывало! — Закипелов блеснул зубами и потянулся к монтерским когтям, чтоб забраться на столб — прикрепить к изолятору провод, да Максим рассмеялся:

— Расшиби твою голову, все-то ты можешь! Только туда я тебя не пущу. Лучше вон затяни хомут на подкосной опоре. Ключ с болтами и гайками там, — протянул палец к кожаной сумке.

Максим надел забренчавший цепями широкий ремень, обул когти на кирзачи и тут ощутил холодок от прищуренных глаз мальчишек, облепивших каток и тележку. По их лицам определил: обижаются, что взял на подмогу не их, а Геню. «Все ему, а нам ничего?» — прочитал в недовольных глазах.

Геня тоже, видать, прочитал в их глазах этот тихий укор. И поэтому крикнул:

— А им-то чего без дела слоняться! Пускай забирают лопаты да роют яму под заземлитель! Или вон мне помогают затягивать гайки на бандаже?!

— Можно и так, — согласился Максим.

Вязко цокая по столбу востриями когтей, Зайцев испытывал странное чувство. Было оно непонятно по нынешним дням, зато по мальчишеским — было настолько понятно, что он улыбнулся, увидев себя пареньком, у кого много радости и отваги, и хотелось ему забраться куда-нибудь вверх. И он забирался на елку, черемуху, на березу, лез сквозь упругие ветки на самую страшную высоту и, коснувшись заветной макушки, зачарованно долго смотрел в непонятный небесный зенит, за которым, казалось ему, было что-то такое, чего нельзя никому разглядеть. И теперь, скоргоча запором ремня, он лез и видел вверху кучерявые облака, белой мастью и легкой игрой на свету напоминавшие бойких козлят, торопливо бежавших к запретному огороду. А что было выше? Промоинки неба. А что за небом? За небом была неразглядная высь, в которой плавали тихие звезды. «Разглядеть и понять!» — ему вдруг замнилось, будто это и было главным, ради чего он живет. Разглядеть то, чего не дается глазам. Понять то, обо что разбивается мысль, не способная внять неспокойному зову сердца.

— Си-им! — поднялся с земли Генин голос. — Все готово у нас! Может, за лестницей сбегать? Приставить ее к зерноскладу?

— Валяй, — отозвался Максим и услышал оглушенный травой топоток, с каким молодяжка бежала за лестницей к ближнему дому.

Было Зайцеву так хорошо, так раскованно-славно, что он не заметил, как день пролетел и солнце, прижавшись к земле, овеяло Леденьгу красным закатом. Зайцев окинул взглядом подстанцию, провода, два еловых с укосинами столба и вытянул руку к дверям зерносклада.

— Включай!

Помощники бросились кто быстрее. И Геня средь них. Каждый хотел нажать на включатель.

Вспыхнул свет. И потух. Снова вспыхнул. Снова потух. Сколько было ребят, столько раз и свет загорался.

Геня первым вышел из склада, разрумяненный и довольный. Довольный, видимо, оттого, что день, в котором была приятная сердцу работа, закончился так, как ему и хотелось.

— Огоньки раздобыли! — вперебой кричали ребята, выбегая, как зайчики, на крыльцо и смотрели на Геню, стоявшего среди них в позе важного мужика, что до устали поработал и теперь на глазах у всех отдыхал, разминая пальцами сигарету.

Солнце ложилось за горизонт, и земля в том месте казалась одушевленной, словно она улыбнулась прошедшему дню, а увидев свой вечер, нахмурилась и померкла.

9

Зайцев рванул ногой заводную педаль. Надо было ехать за дочкой. Можно, конечно бы, и пешком. Да малышка любила на мотоцикле.

Во двор к себе он заехал затем, чтоб взять другую тележку — легкую, на рессорах, с поролоновой спинкой, обитыми толстой резиной бортами и мягким сиденьем, где свободно могло разместиться двое взрослых людей. Но размещались обычно дети, которых катал он почти каждый день. Не мог устоять против глаз, переполненных детской мольбой: «Покатай! Ну, пожалуйста! Дядя Сима?!»

Сегодня Максим припоздал, и в окне двухэтажного дома, где обитали старая Юля с дедом Макаром, увидел лишь Люську. Обыкновенно на рев его мотоцикла высыпала на улицу вся детвора. Детвора не детского сада, а старых крестьянских хором, где хозяйкой, няней и поварихой была расторопная бабушка Юля. Детского сада нету в селе, и Виктор Арнольдович Пряхин уговорил чистоплотную старую Юлю взять в свои руки управу над малышней. Для чего вместо ветхой избенки выделил им на житье пустовавшую школу, а Юле стал каждый месяц платить из колхозной казны девяносто рублей.

Минуя крыльцо, по кустам и запущенным клумбам Зайцев ринулся под окно. И было же радости у дочурки!

— Папа! — она вложила в это заветное слово всю свою нежность и, просунув в окно головку, вдруг полетела по воздуху, будто синичка, и опустилась с радостным визгом на шею отца.

Он донес ее до тележки. К дому он ехал бережно, Ехал, чуя душой выраставшую гордость и ответственность, точно вез поколение новых людей, смотревших вперед, как и он, на одну и ту же дорогу. Дорогу, которая тем Максима и волновала, что каждый день возвращала его к родному порогу. Воздушные струи, точно прохладные руки, гладили волосы и виски. Было Максиму как никогда умиряюще кротко, будто кто-то его уговаривал сделаться маленьким и послушным.

В пятистенок Максим вошел вместе с Люськой, сидевшей на правом его плече. Мария была уже дома и собиралась к корове, которая ревела во дворе, требуя хозяйку.

— И я с тобой, мамка! — Люська мелькнула в притворе дверей.

10

Максим подошел к окну, распахнул обе створки. Откуда-то падала песня «Вологда-гда». Была она несуразной, так как пели ее крикливыми голосами, и Зайцеву стало стыдно за певунов.

Из окна было видно крыльцо, забитое дружной семейкой разновеликих валенок, тапочек и галош. Мария, видать, специально их вынесла на рундук, чтобы обувь продуло.

За огородом, на охлупне нового дома застыл неподвижно и сонно истемна-пепельный кот. Кот казался большим и печальным. Он смотрел в пространство между крышами изб, где сновали раздерганно-ватные тучки, дремала прозрачная мгла да летала, кружась, желтоперая птаха. И Зайцев туда же смотрел. Смотрел безразлично и отстраненно.

Кот сорвался все-таки с крыши, нырнув в слеповато-матовый проблеск листвы. Охлупень тут же осиротел.

Пропел на густой баритоновой коте въезжавший в село пассажирский автобус.

Облокотившись о подоконник, Максим увидел угол села с крыльцом медицинского пункта, над которым сияла лампочка, высунув свой ослепительный лобик из темной тарелки. Померещилось Зайцеву, будто лампочка вздрогнула, усик света переломился, мелькнул в полусумерках и исчез. А секунду спустя Максим почувствовал чуткий укол, словно тот самый усик кольнул его в грудь. И тут же услышал шаги. Кляцкнула вязким запором калитка. Разглядев красиво одетую женщину с чемоданом, Максим отодвинулся от окна: «Кто бы это такая? К кому?»

Он не сразу узнал ее, хотя вошла она в дверь уверенно, бросила сумочку на подпечек, а чемодан подпихнула ногой, и когда тот упал, не обратила на это внимание. Максима пробило догадкой. — Люба-а!

Она взглянула на Зайцева мимолетно, скинула плащ, повесив его на настенный рожок, и, оставшись в простеньком платье, тесно обнявшем ее налитую фигуру, прошла к боковому окну. И пока, подгибая подол, садилась на лавку, пока легким движением пальцев смещала со лба на висок непослушную прядку волос, пока ставила локоть на стол и склоняла лицо к ладони, Зайцев смотрел на нее, наполняясь тревогой.

— Вот я и дома, — сказала она, — только дом-то мой почему-то не подле родного забора.

Потерялся Максим, испытав стыд, вину и неловкость тяжелого объяснения. Пятистенок, где так основательно он прижился и собирался вековать, показался ему чужим. Объявилась его хозяйка. Вот она, молодая и мрачная, сидит у окна.

— Да, — Максим закурил, — как-то так получилось. Мы уж не думали, что ты вернешься.

— Вернулась, как видишь, — она задержала свой взгляд на Максиме. Он взгляда не выдержал.

— Надолго? — спросил.

— Кто знает.

Удивился Максим:

— Я-то думал…

— Что думал?

— Что муж у тебя в верхах. Профессор какой-нибудь или полковник.

— Ниже бери.

— А где он теперь?

— Если бы знала.

Максим согнул свою спину так, что рубаха на ней натянулась.

— Бросил?

— Оставил…

11

Не посмел Максим расспрашивать дальше. И Люба, вздохнув, повернулась к окну, подставив сжатую платьем высокую грудь, лицо и плечи прохладе.

— Не жена я теперь, а так, — сказала она, бросая слова за окно.

За банями Леденьги, где по-старушечьи горбились тощие ветлы, чернел уходивший к березнику клин продискованной пашни. Именно в той стороне и лежала Поповка. Сейчас там пустырь, где отдельные звенья заборов, кладки старых печей да колодец со съехавшей крышей и еще косяки молодой лебеды.

Обо всем об этом, а также о доме своем узнала Люба от леденьгских баб, ехавших с ней в автобусе из райцентра. И потому когда шла она по селу, то смотрела на все дома с настороженностью, ощущая в душе неясный протест.

Протест перерос в возмущение, как только узнала она пятистенок, который нисколько не изменился, был с тем же месяцем на фронтоне, с тем же желобом, с тем же крыльцом. «Дом родной, а живут чужаки», — подумала с неприязнью и, отворив проскрипевшую дверь, увидела молодого с крупным лицом мужика, в котором сразу признала Максима. Она огляделась по сторонам. И странно, когда глядела на красный угол с плюшевым зайцем вместо иконы, на печь с деревянным голбцем и на матерчатый полог кути, то и сидевшего возле окна Максима воспринимала как хорошо подходивший для кухни, знакомый по давнему дню атрибут. Она снисходительно улыбнулась. И вдруг поверила на минуту, будто и не было тех двенадцати лет и он пришел как жених. И ведь ходил постоянно, почти каждый день. Но заболела у Любы мать, умерла, и Максим перестал появляться вообще. Почему? Об этом она сейчас его и спросила.

Максим покраснел:

— Хотел переждать. Думал — после. Чтоб горе твое поутихло…

Он объяснил неловко и бестолково, но она его поняла. Боялся ее оскорбить. Считал себя слишком счастливым, считал, что дело любви и дело печали несовместимы и по соседству жить не должны. И она это знала. Но для нее в те тяжелые дни было важно понять и другое: куда же деваться? С чего начинать?

Начала наобум. Что ее привело в леспромхозовский, при железной дороге, в ста километрах от дома поселок, сейчас уж она и не помнит. Вероятно, хотела устроиться на работу. Но вместо этого вышла замуж.

Мужа звали Андреем. Было ему 27 лет, работал директором леспромхоза, улыбчивый и высокий, с желтой гривой волос, бакенбардами и усами. Где-то месяца через два до Любы дошло, что в Андрее она обманулась. Ей, неопытной, знавшей людей лишь по трем-четырем деревушкам, было нелепо и горько открыть для себя, что муж бесхарактерный человек. За постоянный срыв плана по заготовке и вывозке леса ему грозил неминуемый крах. Но выручали друзья, которые были и в тресте, и в комбинате. Да и нельзя было его не выручать, потому что Андрей, как добрейший хозяин, делил с друзьями десятки застолий. Они пытались его спасти. Сперва переводом в другой леспромхоз. Потом переводом на более низкую должность. И покатился Андрей все ниже и ниже, мелькая на склоне жизни то замдиректора леспромхоза, то инженером по кадрам, то мастером леса, то сучкорубом. И Люба катилась рядышком с ним, с каждым таким переводом острей и печальней тревожась за участь безвольного мужа. И если в начале совместной жизни она работала где-нибудь при конторе или детсаде, то в конце ее — там, куда посылали. А посылали обычно чистить дорогу, сбрасывать бревна в реку, жечь на делянке зимние сучья, готовить в лесу для рабочих еду.

Она могла бы уйти от Андрея. Но не ушла. Потому что жалела его, как жалеют пропащих мужчин многие жены. Употреблял Андрей постоянно, пил вначале коньяк, постепенно сошел на водку, а там пристрастился в тому, что было доступнее и дешевле. Люба пыталась встать между ним и бутылкой.

— Не смей! — кричала голосом и слезами.

А он лишь жалобно улыбался:

— Мне уж страшно не выпить. Зверя на сердце ношу. А зверь этот требует каждый вечер.

— Так ведь ты — алкоголик! — пугалась Люба.

— Видимо, так, — соглашался Андрей.

Маялась Люба. Плохо спала ночами. Однако крепилась, зная одно, что надо сберечь Андрея. Только как это сделать — не понимала.

С годами Люба переменилась, стала дородней, глаже и миловиднее. Она никогда ничем не болела и ощущала в себе постоянный избыток сил. Казалось, природа ее для того такой крепкой и сотворила, чтобы она год за годом рожала детей. Но в том и была у Любы печаль, что детей она не имела.

Между тем и Андрея точила печаль: как спасти свою жену, которую он и любил, и губил? Об этом Люба узнала, по майскому вечеру возвратись с работы домой, где и увидела крошечную записку:

«Уезжаю. Сам не знаю куда. Тебя не беру, со мной пропадешь.

Андрей».

Заявление на расчет она написала в тот же вечер. Уезжая в тряском автобусе из поселка, Люба гадала: «Куда свою голову приклонить?» Остаться в райцентре — значит искать частный угол и неизвестно какое время жить у семейных хозяев. Ехать куда-то на стройку — годы не те. А если домой? В деревню? Двенадцать лет не бывала в Поповке. Правда, смущало, что нет у нее никого из родных. Один лишь заброшенный дом. «И то хорошо! — решила. — Буду жить потихоньку. И работу какую-нибудь подыщу».

12

И вот она дома. Сердце ее с мягкой грустью уткнулось в забытое и родное. Мерещится тихая поступь, с какой приходит она домой, возвращаясь с колхозной работы. Да не мерещится. Так и есть. Она слышит шаги, которые ближе и ближе, видит квадратную низкую дверь. Дверь отворяется.

Вздрогнула Люба. В кухню вошла Мария — жилисто-желтая, в платье с короткими рукавами, в правой руке — жестяное ведро, в левой — ладонь малышки, ступающей с мамой через порог. Глаза ее охватили Марию. Собиралась увидеть в ней очень счастливую женщину. Однако увидела тень от счастливой, так поразила Любу ее худоба.

В свою очередь Мария признала в дородной молодке ту худощавенькую девчушку, с которой когда-то дружил ее муж, помышляя на ней жениться.

— Здравствуйте! Вы ко мне?! — сказала Мария голосом ласковым, но и казенным, каким разговаривают в конторах, когда обращаются к посторонним.

Люба не была готова к вопросу, потому и ответила невпопад:

— Прямо не знаю, — и осветилась улыбкой, приметив малютку, которая спряталась в складках цветной занавески, следя оттуда за Любой, как диковатый зверек.

Поставив на лавку ведро с молоком, Мария сдвинула брови в сторону мужа. Максим сидел, напряженно согнувшись, точно хотел поднять голову и не мог. «Не стесняется ли, бесочек?» Мария почувствовала, как сердце ее прихватило ревнивой обидой.

— К мужу? — Мария спросила как бы шутливо и в то же время настороженно.

— Что вы! Как можно? Скажете тоже, — вспыхнула Люба.

Мария вернулась к стряпному столу. Наклонила ведро к приготовленным банкам и кринкам.

— К кому же тогда?

— Ни к кому… — начала было Люба, да прикусила язык, потому что смутилась малышки. Та смотрела ей прямо в рот, выблеснув взором из занавески. Не могла же сказать она при ребенке, что приехала в собственный дом, хочет жить в нем, и жить полноправной хозяйкой.

Возникла тяжелая тишина. Настолько тяжелая, что слова, какими ответила Люба, упали раздавленно, будто на них наступила нога:

— Можно и так догадаться.

Время было садиться за стол, уставлять его супом и кашей, которые прели в русской печи, но Мария не шелохнулась. Незваная гостья была ей как нож против горла.

Зайцеву было неловко и стыдно. Вопросы Марии, ее раздражительность, ревность разозлили его. Он стал, посмотрел на жену взглядом вздорного мужика, который вот-вот на нее прикрикнет. Но тут же и понял, что надо сдержаться. И еще он подумал, делая к выходу шаг, что женщинам легче договориться, если оставить их с глазу на глаз. Он и Люську хотел взять с собой, да та увернулась.

Когда за отцом дверь закрылась, Люська сразу же осмелела и простукала по полу каблучками.

— Как тебя, тетя, зовут?

— Люба. А как тебя?

— Люська! Я здесь живу! А ты? Ты откуда приехала к нам?

На секунду Любе представилось, будто с ней беседует дочка, и в груди ее вспыхнула нежность. Но опомнилась тут же и горько вздохнула:

— Я издалёка.

— А жить теперь будешь у нас?

Люба погладила девочку по головке:

— Ты этого хочешь?

— Хочу!

— Тогда я подумаю.

— Ты только скорее думай, а то меня мама угонит спать, и я ничего не узнаю.

И, мама действительно, взяв Люську за руку, увела. Сначала — в куть, за высокую занавеску, где заставила выпить стакан молока, а потом — в двухоконную горницу, спальню. Вернулась оттуда. Уселась напротив Любы.

— Надолго сюда? — спросила жестко и прямо.

— Навсегда.

Кончики губ у Марии приопустились.

— Квартиру себе присмотрела?

— Не, — Люба зябко пожала плечами. Ей захотелось вдруг запахнуться, так силен был озноб, накативший от стылых Марииных слов.

— Что же? — спросила Мария.

— У кого свой дом, тот квартиру не ищет.

— Хочешь, значит, права заявить на родительский дом?

Сердце у Любы словно осело, так ему сделалось тяжело. Заявить права — стало быть прогнать семью. «Ну куда им идти? А мне?» — с размаху ударило в грудь. Глаза ее точно в соленое окунулись. Слезы! Только их еще Любе и не хватало.

— Не знаю.

— А все же?

— Жить-то мне где-нибудь надо, — сказала Люба, как защищаясь.

— Правильно, — согласилась Мария и посмотрела на гостью все понимающим взглядом. — Завтра поставлю в известность предсельсовета. Он и поможет тебе.

— Не стоит.

В эту минуту в кухню вошел Максим:

— Ужинать будем сегодня?

Люба ужинать не осталась. Надела свой плащ, взяла чемодан и тяжело ступила через порог.

Минуту, не меньше, смотрел Максим, изучая лицо Марии, которое ниже глаз было ошпаренно-красным, а выше — белым, будто суровое полотно.

— Болеешь, — сказал с язвительным смыслом и поспешил вдогонку за Любой, громко топая по сеням.

— Люба-а?! Люба-а?

Но было вокруг безлюдно, ложился туман на траву, дул знобкий ветер и где-то высоко, меж туч, трепетала звезда, которая все, наверное, понимала.

13

Неспокойно спала в эту ночь Мария. Да и утром ей было не легче. Едва в кухню вошла, Максим вылез из-за стола и подался из дому. «Кто бы меня успокоил? — подумала с грустью Мария. — Никто не может меня успокоить. Ни муж, ни дочка. А Закипелов?» — явился на ум председатель сельпо, который умел, как никто, разбираться в ошибках людей.

Мария, быстро вымыв посуду, завязала на Люське шелковый бант и вышла с ней на крыльцо.

Они шагали к верхнему краю села. Там, невдали от конторы, стоял двухэтажный, рубленный в лапу, старинной застройки бревенчатый дом, где много шумливых детей, управляла которыми бабушка Юля.

Из всех шестнадцати окон уже летели на волю задорные голоса: кто-то спорил, кто-то смеялся. Люська взвизгнула, отцепилась от маминой теплой руки и, как горошина из стручка, стрекнула к веселому дому, на крыльце которого, осутулясь, стояла низенькая старушка. Мария окликнула:

— Юля Фатеевна, как здоровье?

— Хорошее, слава богу! — старая улыбнулась и вдруг, что-то вспомнив, махнула рукой на себя. — Ну-ко, Маня! Кого я тебе покажу! Гли! — старушка кивнула сморщенным, будто печеная репка, лицом на стоявшую сзади нее налитую молодку. — Кто такая? А ну угадай!

Сердце Марии взлетело и опустилось, едва взглянула она на Любу.

— Я вчера еще угадала, — сказала Мария, с неудовольствием посмотрев, как Люська ее уткнулась с разбегу в Любину юбку и заливисто-отданно рассмеялась. Она хотела было на дочку прикрикнуть, да передумала и, затянув потуже концы платочка, двинулась иа работу.

— Батюшки-светы! — всплеснула ладошками старая няня, не зная, чем объяснить радость маленькой Люськи и внезапный уход ее матери со двора.

— Маня! — крикнула было вдогонку.

Мария не обернулась.

Няня вытерла руки о длинный старушечий сарафан и пробудившейся памятью прежних тревог суеверно предположила: «Не к хорошему это…»

14

Ясный утренний свет ложился на крыши и огороды, на Любу с няней, стоявших, как дочка с матерью, на крыльце, на деда Макара в окне, на шагавшую вдоль палисада Марию.

Еще минуту назад Мария ощущала сильное раздражение. И вот утихло оно. Появилась надежда, что Любе понравится у Бубновых, что она облюбует их дом.

Возле колонки Мария увидела группу колхозниц. Она прошла мимо них, не повернув головы, и мгновенно услышала за спиной:

— Ишь как голову задрала!

— К ней топере не подступись!

— А ласковая была!

— Все они ласковы, покуд против шерстки их не погладишь.

Мария решительно обернулась:

— Это кто же меня, по-вашему, против шерстки-то гладит?

И бабы замялись, кто-то проговорил:

— Дак ведь мы, Мария Витальевна, не к обиде сказали. Мы к тому, что ты седни вроде маненько строга. Не поздоровкалась с нами. Вот и подумали: может, кто тебя неприятно обеспокоил…

Улыбнулась Мария, вложив в улыбку намек на то, что она понимает колхозниц верно и потому расстается с ними с доброй душой. Улыбнулась и дальше пошла, слыша каждое слово речистых крестьянок, которые в адрес ее посылала теперь хвалу.

15

К сельповскому, в мягком покое муравки двору она подходила с веселым блеском в глазах. Было приятно ей открывать завертыш калитки, ступать по дощатым мосткам и, погладив дремавшую на ступеньке крыльца пятнистую кошку, войти в открытую дверь, откуда пахло вымытой лестницей и известкой.

Мария сидела в приемной. Чистота, свежий воздух, портреты великих люден, вид из окна на зеленую рощу, мостик через реку — все это так хорошо на нее влияло, что она рада была исполнить не только свою, но и чужую работу, кому она нынче не удавалась.

Сегодня Мария делала выборку для отчета. Обложилась сельповскими сводками, протоколами, толстой подшивкой газет, когда вошел Закипелов — широкоплечий и грузный с круглым лицом и ржаными усами, в подпоре которых торчал перламутровый желтый мундштук с жарко пыхавшей сигаретой. Вошел и массивной фигурой, облаком сигаретного дыма, зычным басом заполнил приемную так, что стало в ней тесно. А минуту спустя, усевшись за стол, заполнил и свой кабинет, где послышался скрип выдвигаемых ящиков, шелест газет, скрежеток телефонного диска и рокочущий голос, умудрявшийся с кем-то поссориться, кого-то предупредить, к кому-то подладиться и рассмеяться. Иногда Закипелов бросал телефонную трубку, и Мария слышала через дверь, что он ее просит найти нужную ведомость или справку.

В высоком и светлом, в четыре окна кабинете, кроме хозяина, как Мария звала Закипелова про себя, совершенно не было никого, а она всегда ощущала, будто здесь много людей. И долго не понимала: в чем дело? Но как-то она обратила внимание на висевшие на высоких стенах портреты. И стало ей ясно, что это от них. Мария такие же точно портреты повесила и в приемной, и Закипелов, заметив их, удивленно сказал:

— Аналогично!

Для Марии это было приятнейшей похвалой.

Закипелов сегодня писал в газету заметку, для чего попросил:

— Я занят! Каждого, кто ко мне, ты уж, Мария Витальевна, исповедуй.

— Хорошо! — согласилась она.

Час спустя в сельпо заглянула Лина Перова, невзрачная, лет тридцати молодка, с коротким лицом. Увидав ее с годовалым сынком на руках, Мария насторожилась: знала Перову как многодетную бабу, которой вечно чего-нибудь не хватает, и потому она ходит по службам и людям, чтоб надоумили, как лучше жить.

— Чего у тебя?

— У меня, — Лина погладила голову сына, — на иждивении трое детей. А с меня берут молоко.

Мария виду не показала, что Перову не поняла.

— На сливпункт? — спросила про молоко.

— На сливпункт.

Мария пожала плечами:

— Пожалуйста, можешь и не сдавать. Никто насильно не заставляет.

— А как тогда жить?

— Живут же другие.

— У других, может, нет в деньгах недохватки.

Попыталась Мария представить себя на Линином месте. И не смогла. Да как же так, чтобы в наше время — и не было денег в семье? Денег нету только у нерадивых. Она посмотрела на Лину с недоумением:

— И не стыдно тебе, Перова! Ведь ты здоровая женщина! Могла бы работать, как все!

Лина подбросила малого так, что из губ его только-только не выпала соска.

— А маленьких с кем?

Мария поморщилась. Зачем и детей плодить, коли видишь не радость в них, а расстройство?

— К старой бы Юле определила.

— А как не возьмет?

Это было уже чересчур. Мария внимательно посмотрела в лицо Перовой — широковатое, с плоским лбом и косым подбородком. И стало ей скучно-скучно, точно в душу ее из души Перовой проникла тоска.

— Тогда пусть муж работает за двоих! — сказала Мария.

— Мой-ёт Ковка?! — смутилась Перова. — Э-эк? За одного-то хотя бы работал! Да где… — Тут Перова приосеклась, поймав на себе взгляд Марии, в котором светился укор. — Ладно, — сказала, — чего уж об этом. Пойду. — И, поправив мальчику соску, повернулась к порогу.

— А в сельпо-то зачем приходила? — спросила Мария.

— Точно не знаю, а ежели примерно, — задержалась Перова перед порогом, — то из-за денег. Кончились третьёво дни. А взаем нигде не дают…

Растерялась Мария, когда в проеме двери увидела тонкую женскую шею, и в нее вцепились две крохотные ручонки. Ведь приходила Перова с отчаянной просьбой. И уходила ни с чем.

Мария схватила сумочку с этажерки и бегом, через две ступеньки, спустилась по лестнице.

— Вот возьми! — протянула десятку.

Лина порывисто обернулась, взяла десятку и, поспасибовав, заявила:

— А ведь я, Мария Витальевна, так и сделаю, как ты сказала. Пойду тепере до Юльи, упрошу взять ребят. А завтре, буде, и на работу. Долг за мною не пропадет…

Улица так и манила остаться среди муравки, послушать запевку скворца на заборе, глянуть в высокое небо, где, утонув в голубом, благоухало блескучее солнце. Однако Марию ждала работа. И она поспешила к столу. Вскоре Мария опять услыхала шаги. Встала с решительным видом, готовая все вопросы и просьбы решить сама, но, увидев сынка Закипелова, нагло-веселого, с женской прической чалых волос, крупнолицего Геню, пожала плечами, словно давая ему понять, что отец его очень занят. Предупреждением юноша пренебрег. Прошел, не закрыв за собою дверь, и Мария волей-неволей услышала все, о чем они говорили.

— Пап, в магазин завезли новые мотоциклы.

— Их часто завозят. Дак что?

— Надо четыреста рэ.

— А ты заработал?

— Буду стараться.

— Не понимаю.

— Сегодня у Пряхина был. Берет меня в мастерские. На фрезерный и токарный. В этом деле я волоку.

— Давно ли в город намеревался?

— Город забыт. Бросаю якорь в деревне.

— Может быть, популярнее растолкуешь?

— Вчера встретился кое с кем — и все в моих планах переменилось. Дак дашь? Все равно у тебя без дела лежат на сберкнижке.

— Ну дам. Ну купишь себе мотоцикл. А толку? Может, ты через месяц опять маханешь из деревни?

— Будет конь на колесах — не махану.

— И конь не удержит, раз ветер в извилинах ходит.

— Ты Симу Зайцева знаешь?

— А что?

— А то, что он начинал жизнь в деревне тоже с нового мотоцикла.

Мария при этих словах улыбнулась. Как ни наивен был довод у Гени, а все же таился в нем смысл. Мотоцикл для Максима был тем, чем когда-то была для крестьянина лошадь. Может, и Геня почувствовал это. Почувствовал и решил, что надо начать ему с мотоцикла. И уже не как на беспечного юношу посмотрела Мария на Геню, проходившего подле нее к коридорным дверям, а как на заботного мужика, у которого будет и мотоцикл, и любимое дело, а там и жена молодая и собственный дом, откуда пойдет отсчет всем непрожитым дням предстоящей семейной жизни.

Обедать Мария домой не пошла. Андрей Алексеевич задержался. Дал, видно, редактору слово к такому-то часу закончить статью. И вот скрипит фломастером в кабинете весь обеденный перерыв. К тому, впрочем, Мария привыкла. Пообедать могла и тут. Благо запасы печенья, чая и сахара были.

Над фарфоровой чашкой стелился кудерчатый пар. Был он теплый и ароматный. Таким же теплым и ароматным показался Марии и голос, которым Андрей Алексеевич начал читать в телефонную трубку свой труд:

— В этом году на территории Леденьгского сельсовета подрядным способом начали строить столовую, две пекарни и склад для хранения овощей…

Марии хотелось бы выслушать до конца, но в это время пришел парторг Ульяновский, сухого сложения человек, при ярком галстуке и костюме.

— Ну-ко, Мария Витальевна, — наклонился к ней над столом, — найди мне: сколько в прошлом году от населения было получено мяса, яиц, молока?

Мария порылась в бумагах и сообщила. Ульяновский достал записную книжку и записал. Мария спросила:

— Лекция будет?

— Да, да.

— Перед кино?

— Как всегда.

Ульяновский ушел, и Мария опять стала слушать приятно плывший за дверью рокочущий голос.

И вдруг все стихло, словно Андрей Алексеевич вышел из кабинета, унеся с собою и телефон. Лишь через пару минут он почтительным тоном сказал: «Да, да». Потом потверже, поэнергичней: «А как же! Иначе не может и быть!» И наконец совсем уже твердо: «Спасибо, Виктор Васильевич! Березкину мой нижайший. Будьте здоровы».

Сквозь дверь Мария не видела Закипелова, но отчетливо слышала, как он шлепнул ладонями по столу и, звякнув толстым стеклом графина, забулькал струйкой воды.

Со стаканом в руке Закипелов вышел из кабинета, имея вид утомленного после трудов человека, выпив воду, взглянул поощряюще на Марию:

— И как, Мария Витальевна?

— Да в общем неплохо.

— А с выборкой что?

— Должна бы сегодня закончить.

— Старайся, старайся! — Андрей Алексеевич закурил, подтянул перед зеркалом галстук. — Ну, я побежал! Кто меня спросит — в правленье. — И исчез, оставив после себя упавшую на пол горелую спичку, облако дыма от сигареты и тишину.

Под Марииной быстрой рукой, подкрепляемый цифрами тонн, гектаров, рублей и процентов, рождался отчет. Строчка за строчкой. Листок за листком. И вдруг Мария остановилась, пальцами левой руки схватилась за кромку стола. В животе обожгло резкой болью. Боль повторялась раз в сутки, в одни и те же часы. Вот уже год, как Мария испытывала ее, и с каждым разом она становилась все продолжительнее и резче. «Что же это такое? — гадала она. — Неужели это и есть начало моей кончины?»

Мария взглянула на стрелки часов. Вчера боль изнуряла целых тридцать минут. А сколько сегодня? Надо ехать в больницу, — решала она всякий раз, когда боль разрасталась, но боль отступала, ей становилось легко, в всякая мысль о больнице казалась ненужной. Вот и сейчас, почувствовав облегчение, Мария подумала: «Может, в обойдется… Может, пройдет…»

16

Была половина шестого, когда в сельпо торопливо вошел Закипелов, обеспокоенный и угрюмый, как после тяжелого спора, который он неожиданно проиграл. Повел на Марию ржаными усами.

— Ну-ко, зайди! — И, пройдя в кабинет, уселся за стол, круглоголовый и полный, с румянцем, нервно разметанным на лице. Мария села на крайчик дивана.

— Случилось чего, Андрей Алексеевич?

— Любовь… Любовь Кокшарова вернулась.

Закипелов, вытянув руки, снял машинально с чернильницы бронзулетку.

— Надо как-то ее обеспечить жильем.

Насторожилась Мария:

— А что у Бубновых? Не нравится?!

— Дело не в этом.

— А в чем? — Мария вдруг уловила по сдержанно-жесткому тону, с каким повел разговор Закипелов, по движению пальцев, в которых запрыгала бронзулетка, худую новость, которую он не решается ей сказать. И все же вынужден передать.

— Кокшарова жить метит в родительском доме.

— На каком основании? — тихо спросила Мария.

— На наследственном.

— Жаловалась, — сказала Мария с усмешкой.

Закипелов счел нужным незамедлительно уточнить:

— Не жаловалась, а требовала. Да так убедительно, что Пряхин и председатель сельсовета с ней согласились.

Усмешка с лица Марии не уходила.

— А вы?

Закипелов ушел от ответа:

— Но я же не видел ее.

— Значит, поселится в нашем доме! А нас, извините, куда? Может, к кому-нибудь на квартиру?

— Брось, Мария Витальевна! Не надо юродствовать. — Андрей Алексеевич прихлопнул чернильницу бронзулеткой.

— Не понимаю!

— Прикинь, — попросил Закипелов, — что вы имеете в пятистенке. Избу зимнюю. Избу летнюю. Между ними горенку — половину. Рядом с поветью клеть-боковуху. Да еще светелку с балконом. Вон сколько места. Да тут трем семьям не тесно будет.

— На жительство к нам? Квартиранткой?

— Не квартиранткой.

— Хозяйкой дома? — сыронизировала Мария.

Закипелов поморщился:

— Не дома — одной комнатенки! Чего уж ты близко к сердцу-то принимаешь. Знаю: обидно. Однако приходится уступать, раз человек приехал и претендует на угол в родительском доме.

И тут в Марии словно бы новый заряд энергии пробудился. Глаза ее заблестели и выдали неприязнь ко всему, что было связано с именем Кокшаровых.

— А кто родители у нее? Кто дедушка, например? Вы же знаете лучше!

— Вот что, Мария Витальевна! — Закипелов подался вперед, скрежетнув по столешнице пуговицей рубахи. — Этого я не слышал. И надеюсь, никто от тебя этого не услышит.

Мария встала с дивана с безвольно опущенными руками. Хотела уйти, но явился на память Максим.

— У меня как будто и муж еще есть?

— С Максимом я только-только встречался, — Закипелов почти успокоился, и голос его прозвучал по-домашнему. — Он сказал: пусть решает сама Мария.

— Андрей Алексеевич?! — взмолилась Мария. — Поймите меня…

— Да я-то вас понимаю, — сказал Закипелов, не замечая, как перешел с Марией на «вы», — однако бессилен что-либо переменить. Так, видно, надо… Так надо, — сочувственно повторил.

17

Насколько помнит себя Максим, он всю свою жизнь жил от затеи к затее. Прошлой весной решил было изладить на крыше парник. Прошелся два раза с ножовкой, вырезав с солнечной стороны по длине пятистенка прямоугольник, против которого с вышки устроил тесовый ящик, засыпав в него сорок ведер земли. Еще бы два дня — парник был бы сделан как надо. Выращивай в нем огурцы, помидоры и даже арбузы. Оставалось решить проблему тепла и воды. Он и решил бы ее. Да вмешалась Мария. Сказала, что ей не надо никаких овощей, дом поставлен не для того, чтоб росли на нем огурцы, и нечего делать на нем огород. Максим, конечно б, ее не послушал. Однако Мария пообещала, взяв дочку, уйти на квартиру. И это заставило Максима снова забраться на крышу, чтоб привести ее в прежний вид.

В последнее время крупных планов не возникало. Была привычная по колхозу и дому работа, и он, справляясь с ней, испытывал чувство легкого раздражения, как если бы его использовали не по делу.

И вдруг среди неприметливых дней вырос такой, что Максим затаенно заволновался. Собственно день-то был, как и все предыдущие, самый обычный. Необычным в нем было то, что его целиком заполнила Люба. Ему предстояло устроить Любе жилье — и не где-нибудь, а в собственном доме.

Об этом сегодня с утра завела разговор с ним Мария, предложив выделить угол для Любы в клети-боковушке. Максим наотрез:

— Потолок низковат. И корова внизу. Все вздохи и запахи в клеть полезут.

Посмотрела Мария на мужа. Глаз нацелистый, редкий и точный, вот-вот выпустит камушек, как из рогатки.

— Не светелку ли хочешь?

— Не. Подыматься под самую крышу — негоже!

— Ага. Значит, летнюю избу? — спросила Мария не без ехидства.

Максим рассердился:

— Ее!

Мария расстроилась. Не хотелось ей уступать такие палаты. Четыре на восемь. Здесь летами была у них спальня. Значит, теперь ютиться в зимовке, где и всего-то: кухня, горенка да закуток. Доводы были сильны. Их Мария и выложила Максиму. А напоследок сказала еще и про печь:

— Такую комнату обогреть — тут не меньше чем русскую надо.

— Русскую и складем.

— Кто ложить-то будет?

— Я! — ответил Максим, и по тому, каким голосом он отмолвил, как взглянул на Марию, она понял, что это его последнее слово, которому он не изменит.

И теперь, по светлому вечеру возвратившись с работы, отяжелев от двух пол-литровых банок холодного молока, он сидел перед домом на мотоцикле, намереваясь поехать по кирпичи.

«Быстрее бы ей перебраться!» — думал о Любе. Радостно было ему оттого, что в любую минуту мог встретиться с ней и увидеть на круглом ее лице не только печаль, но и проблеск надежды, с которой женщина верует в лучшую перемену. Смятенно было Максиму от мысли, что Люба потеряна для него, как и он для нее потерян.

Докурив сигарету, Зайцев проехал в ворота, сделал крутой вираж, забирая вправо между дворами, куда уходила тропа, бывшая торной дорогой.

Поуспокоился Зайцев лишь за селом. Травенелая, в лебеде и осоте, дорога, побитая пятнами света через березник, была щемяще-печальной и вела его к бывшей деревне. Навстречу ему выбегала поляна с красивой сосной, хоровод еще не расцветших слепых васильков, поросшее вереском поле, две копченые баньки, нетронутый угол избы, калитка с железной личиной. В душу пахнуло знакомым и близким. Куда бы Максим не бросал свой рассеянный взгляд, отовсюду ему отзывались воспоминания. Вон до отказа налитый древесным здоровьем морщинистостволый высокий вяз, под которым Максим, обнимая Любу за плечи, пережидал разгулявшийся дождь. Еще цел с замшелой лестницей сеновал, куда однажды они поднялись и, хмелея от мягкого сена, потемок и мысли, что все можно, без устали целовались, и дело бы кончилось сладким грехом, да всполошила их чья-то рука, запустившая в крышу грохочущий камень.

Максим опустил мотоцикл на стальную подножку. Раздвинул крапиву ногой. Не спеша осмотрелся.

Кирпичей, разумеется, хватит. Стояло нетронутых восемь печей. Подступайся к любой. Но Максим поднял лом на ту самую печь, какую запомнил еще по детству. Возвышалась она на осевшем ряже. В глубине ее устья темнел чугунок, будто в нем допревала похлебка. Слишком долго она допревала. Ни много ни мало — двенадцать годов. Кто задвинул туда похлебку? Сам ли Максим или мать? Он смутился, подумав о черненьком чугуне, как о свидетеле медленной смерти его родной деревушки.

Печь была без трубы. Разобрать ее ничего не стоило. С час провозился, не больше, отковыривая ряды кирпичей, а затем отсекая от них косарем швы схватившейся глины.

Загрузив тележку, Максим нарвал молодых лопушков, счищая ими с ладоней кирпичную пыль. Вечер был светлым и в то же время зацепенелым, со всех сторон задавленный глухотой. И тут Максиму поблазнилось, будто Поповка не умерла, что живая она, лишь на время спряталась от него, оставив ему несколько старых печей, сеновал, колодец да угол дома с белевшей в окне занавеской, которую вот-вот раздвинет чья-то рука.

Выправив руль мотоцикла, Зайцев завел его и поехал. Быстро темнело.

Когда блеснуло огнями село, Максим улыбнулся. Обрадовали Максима четыре ряда серых крыш. И слабо блеснувшие листья рябины обрадовали его. И низкая изгородь с простынями. Но веселее всего ему стало от вида родимых хором, в которых он завтра начнет класть русскую печь.

18

Не возмущение и не злоба выгнали Любу из пятистенка. Выгнал ее испуг от сознания, что она опоздала в свой дом, который был занят чужими. «Куда меня ноченька приведет?» — Люба старалась подальше уйти от крыльца, потому что оттуда ее настигал громкий голос Максима.

Кто знает, куда бы направилась Люба. Возможно, пошла бы за двадцать пять километров в райцентр. Однако в руке — чемодан. С ним далеко не ушагаешь. И Люба, поставив его на дорогу, внимательно огляделась.

Было вокруг нелюдимо и тихо. Дома с погасшими окнами, ветки деревьев, антенны на крышах, столбы с рядами фарфоровых чашечек на кронштейнах — все казалось суровым и отрешенным, хорошо подготовленным к встрече с ночью. Длинные избы с темными выступами углов, слепой поглядкой стеколышек на фронтонах и навесью крыш над невысокой травой напоминали хмурые лица старух с запахнувшимися платками. Мерещилось, будто они молились. Молились в ночи мелким звездам да серпу луны, прорезавшемуся сквозь тучи. Молились, как бабушки перед смертью, и видели юность свою и мечту, к которой всю жизнь торопились. И только один двухэтажный домище, против которого Люба стояла, был наособицу несерьезным: охлупень крыши с резным петухом вот-вот, казалось, отчаянно вздрогнет от резвого «кукареку!».

Два окна пятистенка были заплеснуты светом. Но этот свет был едва различим, потому что его заслонили кусты палисада, и было такое чувство, будто дом специально взял в поле зрения столб с укосиной у канавы да перегончик дороги с лужей и Любиным чемоданом.

Сердце Любы заныло. Вспомнился ей Андрей. «Где пропадает?» Подняла чемодан и шагнула к веселому дому.

Дверь зимовки, к которой Люба прошла, была приоткрыта, и в узком притворе, на красном полу, благодушно покоился клинышек света.

Кухня была необычно большой. На кровати с откинутым пологом почивала, свернувшись, старушка. У стола же, касаясь ухом столешни, сидел обутый в валенки лысый старик. К Любе он повернулся, скрипнув ножками табуретки. Лицо его было высохшим, и на нем застыла улыбка, которую он, вероятно, и рад бы убрать, да не мог. Увидев Любу, он вскинул руки к кровати:

— Юлька! Вставай! Хватит дрыхнуть! Баженница к нам! Экая гладкая, ровно галанка! Мне бы сбросить годов шейсят, я бы, как ястребок, шорк-пошорк.

— Брось пустомелить, — отозвалась пробудившаяся хозяйка. И поглядев на гостью, спросила: — Ты, милая, чья?

Узнав, что Люба — внучка покойного Кокшарова, старая сложила руки крестом на груди, а глазами блеснула так живо, что проглянуло в них молодое.

— Знавала дедка-то твоего! Высок и дороден был, будто статуй! С моим Макаром разве сравнишь! — Старушка кивнула в сторону мужа. Тот в это время с кряхтением встал с табуретки и боязливой поступочкой старика, который ходить покуда не разучился, однако близок к тому, прошаркал валенками до печи, чтоб забраться туда да заснуть на фуфайках.

— Видной был! — продолжала старая, едва Макар, тяжело сопя, взял приступом печь и растянулся, как законный обладатель. — Все-то его уважали. Все-то с поклоном к нему. Потому как жил хорошо и других учил этой жизни…

Вспомнила Юля и Любину бабушку, с кем когда-то гуляла на праздниках и вечерках.

Растараторилась старая. Слово за словом. Дошла и до Любиной матери, стала жалеть ее и хвалить, да опомнилась вдруг, смекнув по лицу нечаянной гостьи, что все слова ее падают мимо.

— Ой, язык-то мой гнется! — Она соскочила с кровати к столу. И так быстро изладила стол, что сама удивилась: — Эко я скоро! Как самолет!

Минут через двадцать старинные с медными гирями под цепями часы на стене отзвенели двенадцать раз. Люба лежала на раскладушке. Слушала хриплые с пышканьем вздохи заснувшего деда Макара. Слушала звон посуды и шарканье тряпки, затем щелчок выключателя и шажки, какими старая Юля ступала к кровати, чтобы продолжить прерванный сон. Закрывая глаза, Люба видела теплую, в бархате, ночь, а в ней саму себя, плывущую в мягком покое сквозь смутное прошлое и нынешний день. «Что же в нем будет?» — спрашивала себя.

19

Утро было веселым и солнечным. Проснувшись, Люба услышала знакомое с детства: жар подваливших углей и чугунное бряканье сковородки. Явилась из прошлого мать: румяная, в синем с оборами сарафане, печет на тройной сковородке блины, того и гляди позовет: «Ну-ко, Любашка, вставай, покуда блинки не остыли!..»

Бабушка Юля шаркает тапками возле стряпного стола, ссыпая с большой сковородки в белое блюдо оладьи. Заметив, что Люба проснулась, она показывает на стол:

— Давай-ко, милая, перебирайся! И ты, старичишко, хватит давить кирпичи!

«И чего они так меня привечают? — думала Люба за чаем, то и дело гладя глазами покладисто-ласковых старичков. Они сидели с ней рядом, держа в растопыренных пальцах блюдечки с чаем, пили его, заедая оладьями с растопленным маслом.

Люба повеселела, когда по крыльцу затопали детские ноги. Двадцать бесков, как называла своих подопечных старая Юля, рассыпались по всем комнатам дома.

Люба следом за бабушкой Юлей выбралась на крыльцо. И увидела сразу просиявшую пуговками костюма Марию. Та прошла за крыльцом, награждая Любу прицельным взглядом и парочкой самых обычных, однако с угрюмцею сказанных слов, которые хоть и не больно, да обижают. Однако обидеться Любе не привелось: послышался смех, взмахнули ладошки, и детская, с бантиком, головенка прильнула с разбегу к Любе, и зазвенел ликующий голосочек:

— Ты куда, тетя Люба, от нас девалась? Я искала тебя за дверью! Хорошо, что ты здесь! Ты будешь дружиться со мной? Если будешь, то вместе пойдем сегодня в кино. И в магазин пойдем вместе. Там продавают конфеты. Мы купим их много-премного. Ага, тетя Люба?

Люба сидела на корточках перед Люськой. Голосочек малышки звенел, как из дальнего детства. Но внимать ему было тревожно: явилась обидная мысль, что девочка не ее.

Еле-еле отбилась Люба от Люськи, передав ее в руки бабушке Юле. И ушла. До конторы каких-нибудь две-три минуты ходьбы. Но туда она не спешила. Надо было унять разгулявшийся страх, который к ней подбирался всегда от единственной мысли: «Как же дальше-то жить, если после себя она никого не оставит? На кого тратить свою материнскую нежность? Может, будет еще дите, — успокаивала себя, — может, все еще сложится, как у людей».

20

В контору колхоза она пошла, чтоб скорее определиться с жильем и работой.

Виктор Арнольдович Пряхин встретил ее в дверях кабинета жестом руки, предлагая садиться. Люба приметила, что председатель ведет себя странно, все время дергая то лацканы серого пиджака, то сухой подбородок. И вдруг взворошил под висками бачки.

— Моя идея! — сконфузился Пряхин. — Это я надоумил ваш дом перебросить сюда из Поповки. Чего ему, думал, так-то стоять, все равно деревня на снос пойдет. Пусть, думаю, Зайцевы забирают. Забрали… — Виктор Арнольдович поднял глаза, в которых сквозила усталость. — А вот и хозяюшка объявилась. — Пряхин краем спины привалился к спинке мягкого стула. — Ставлю вопрос: как теперь быть, чтоб и тебя не оставить без дома, и Зайцевых вон из него не погнать. Не знаешь?

Неприютно-неловкое напряжение ощутила Люба от этих слов.

— Не знаю.

— Я тоже не знаю, — откликнулся Пряхин, — однако предполагаю: оставить все в прежнем виде. А тебе поселиться у них.

Глаза у Любы холодно построжали и замерцали просинью льда — точь-в-точь подзимок перед морозом.

— Квартиранткой? — спросила она.

— Хозяйкой.

— Как это так?

— Поделить пятистенок на два жилья, — объяснил председатель, — чтоб и то и другое было с отдельным крыльцом. С отдельным двором. Вплоть до отдельного огорода.

Вот когда стало Любе не по себе. Словно она добивалась того, чего другие бы постеснялись.

— Но ведь это нехорошо.

— Хорошо ли, нехорошо, покажет будущий день, — председатель не дал ей расстроиться больше, чем надо. — Такое дается не сразу, — добавил он. — Но справедливость должна быть во всем. — Он резко поставил на стол оба локтя. — Теперь второй, и последний вопрос: куда бы хотела пойти на работу?

Пожалуй, с таким вопросом к ней обращались лишь в первые годы жизни ее с Андреем, когда ходил он в директорах. Тогда ей многие должности предлагались.

Люба взглянула на Пряхина с мягкой улыбкой, словно он ей напомнил забытое время.

— У меня специальности нет, — сказала она. — А так я готова. Куда пошлете, туда и пойду. Черной работы не боюсь, — на всякий случай предупредила, — много ее у меня побывало.

— Дояркой сумеешь?

— Знакомое дельце.

— И выйти готова когда?

— Да хоть бы и завтра.

— Договорились.

На прощанье Пряхин не улыбнулся и ободряющих слов не сказал, однако явилось чувство, будто он успокоил Любу, и успокоил не на минуту, а сразу на несколько дней, и это было уместно, ибо чего ей больше всего сейчас не хватало, так только уверенности в себе.

«А ну как я слабже доярочек буду работать?» — приклеилась было худая мыслишка, но сразу и осеклась, словно подрезав себя на острой усмешке. — Не получится слабже. У меня силёшек-то у-ух!»

21

Не чаяла Люба идти в этот день на коровник, да ноги сами ее повели через пустошь. Открывая дверь в аппаратную, где доярки мыли бидоны, изладилась было сказать, кто она и зачем нынче тут. Но доярки, две молодые с вострыми, как морковки, носами да две пожилые с крупной строчкой морщинок на лбу, кроме «здравствуйте», не дали слова сказать, усадили за стол, уселись и сами, кто на скамейку, кто на бидон, и приготовились слушать.

— Это чего? — спросила Люба, не понимая.

— Боле никто не придет, — ответили ей, — начинайте!

Люба растерянно улыбнулась:

— Это кому?

— Да как?! — заморгали доярки. — Боле-то не кому — вам!

Стул под Любой заскрежетал, она попыталась подняться, но чья-то ладонь совершила особенный жест, давая понять, что этого делать гостье не надо.

— Извините, — Любу прошила догадка, что ее принимают за кого-то другого, — но я не у места.

Доярки были настойчивы и упорны:

— У места! Чего еще. Вы ведь лектор?

Люба смутилась:

— Нет, я не лектор.

— Ой! А нам Ульяновский сказал, что седни приедут до нас из району.

Молодые доярки хихикнули, а пожилые, никак не смиряясь с тем, что у них в аппаратной не лектор, уставились, не мигая, на Любу, точно собирались разоблачить ее. Наконец одна из них резко спросила:

— Не лектор?

— Нет, нет.

— А кто ж ты такая? Новый, что ли, ветеринар?

Не хотелось бы Любе рассказывать о себе, но надо. Иначе доярки ее не поймут.

Кончив рассказ, Люба сказала, что будет теперь вместе с ними работать на ферме.

Ей не поверили:

— Сбежишь!

— Сбегать-то куда?

— Найдешь, — ответили ей, вместив в это слово жесткость людей, которых жизнь научила сперва сомневаться, а потом уже верить.

«Как все обманчиво, — думала Люба, правясь тропинкой к окрайке села, — ну-ко считают меня белоручкой. Да еще и завидуют мне. Ой, недомеки! Того не знают, что все у них есть. И муж, бабья надежа и оборона. И дом неказенный, тут тебе печка, кроватица, телевизор. И работа, где плотят не мене, чем инженеру. И детки-малетки. Чего еще надо?! Веками так люди живут. Иначе бы не было ходу вперед. Идет потихошеньку род за родом. И нас забирает с собой. Чтоб потом, после нас, наши детки пошли…»

Безлюдный проулочек меж дровяным сараем и домом с верандой вывел ее опять за село, где зеленело озимое поле. В хлебной младенчески нежной траве белели корзинки первых ромашек, и Люба, ступая тропинкой, чуяла, как щекотало ее по ногам, как царапало платье, как шло к ее сердцу знакомо щемящее и родное.

Долго бродила она. Потом сидела на старом прясле, обняв руками спаренный кол. И все косилась на знойное солнце, умоляя его быстрее пойти на поклон к вечерней земле.

Куда торопиться? Зачем? Кто ее убедит, что спешить никуда не надо, потому что время бессрочно, а жизнь имеет конечный предел, драгоценен в ней каждый час, который надо хранить и хранить, пока он сам с тобой не простится.

Чаще бывает наоборот — время торопят. Как загулявшие богачи, швыряют из жизни своей не только дни и часы, но и недели, и месяцы, даже годы. Торопит тот, у кого неудача, расстройство, горе или болезнь. Торопит и тот, кто живет хорошо, но хочет значительно лучше. Пожалуй, одни старики умеют беречь свои дни, боясь расплескать из них даже секунду.

А Люба нисколечко не боится. Что ей секунда! Впереди намечалась новая жизнь. И пока Люба шла через поле, пока поднималась пригорком, пока проходила верхний порядок села, а затем, ступив на крыльцо, отворяла дверь в теплую кухню, где ожидали ее старики, все это время пыталась представить, какой она будет, новая жизнь? Какой?

22

Проснулась Люба в четыре утра. Чтоб не тревожить хозяев, украдочкой выбралась на крыльцо. Было свежо и росисто. От звездочек в синем зените остался лишь слабый намек.

Люба вошла в коровник. Все доярки были угрюмы, на «доброе утро» ответила только одна и то с таким недовольством на лице, словно Люба заставила это сделать ее через силу.

Шланги, стаканчики, аппараты — все это было для Любы хотя и знакомо, но подзабыто, и ей пришлось приглядеться к работе доярок, чтоб вспомнить. Одно досаждало ее вначале, что группа коров ей досталась с отбора. У товарок коровы — что тебе баржи, и у нее — одер на одре. Хотела было сказать: не в насмешку ли ей таких сухих отобрали? Однако не стала.

Дойка у Любы заладилась сразу. Она не спешила, боялась чего-нибудь упустить. Потому и коров выгоняла на грохот пастушьих стукалок последней. И со двора уходила позднее всех. Но это ее не пугало. Наоборот, подбавляло охотки работать старательнее и пуще. Неожиданно для себя вечером третьего дня она оставила всех позади и хотела было дояркам помочь. Но помощь ее не приняли. Старшая с крупным лицом и мужскими руками доярка посмотрела ей недобро в глаза:

— Выслужаешься? Абы нас руководство пораспекало, вот-де какие вы бабы — валявки, не то что новая просужанка!

Люба даже поднапугалась.

— Здрасте, — сказала она, однако ее перебили:

— Здрасте — не засти! Славу свою и бесславие наше в общую кучу не огружай!

Это было предупреждение, в котором она уловила: меж ней и доярками — огорожа. Почему это так? Да, поди, потому, что они здесь были свои, а она — из бывших своих.

Обидно, однако не так безнадежно. И в леспромхозах, бывало, она не сразу сходилась с людьми. Но время работало на нее, люди смиряли свою жестокость, добрели неторопом к ней, и Любе делалось так хорошо, что душа ее расправлялась.

И все-таки здесь, на родной стороне, было что-то еще и другое. Время текло, а огорожа, что разделяла доярок и Любу, как супротивниц, стояла по-прежнему между ними.

— Чего? — дознавалась она у колхозниц. — Чего я сделала вам такого?

Доярки не объясняли.

23

Слух о ней, как о женщине-заманухе, разошелся по всему селу. Любе было обидно и горько. Но это было только начало.

Как-то после работы пошла она в клуб, где крутилась новая кинолента. На сеанс опоздала и в зал, где висела сизая потемь, вошла, едва разбирая ряды. Присев на ближний от входа, различила сидевшего рядом с ней парня, который к ней неожиданно повернулся, что-то буркнул и вдруг, навесив ладонь над ее коленом, глуховато и трудно сказал:

— Геннадий.

— Для чего? — удивилась Люба.

— Для знакомства, — ответил, и Люба услышала запах водки.

— Руку-то убери! — возмутилась она вполуголос.

Парень руку убрал, однако придвинулся к ней плечом:

— Буду после кина ждать за почтой, — молвил Геннадий и замолчал, не обронив до конца сеанса больше ни слова. А когда дали свет, он вскочил, не взглянув на Любу, и пролетел в числе первых из зала. Она едва разглядела его краснощекое с усиками лицо, круглую голову в кожаной кепке и неширокие плечи. «Да ведь мальчик совсем!» — поразилась Люба. И усмехнулась в душе, решив, что все это он намолол ей по пьяни.

Темнота копилась только под крышами да в деревьях, а на улице было лишь тускло. Люба почти позабыла парня, как вдруг, проходя возле старых берез перед почтой, увидела его.

— Пошли?! — узнала настойчивый голос. И запах водки узнала. И это круглое с усиками лицо, с которого тек на нее ожидающий взгляд.

На какие-то доли секунды Люба оцепенела, точно увидела в парне младшего брата. Тут она испугалась и пустилась вдоль улицы чуть не бегом.

Парень не стал ее настигать, однако, озлившись, бросил вдогонку намеренно громко:

— Думает, кто она есть?! Да обкусанный блин!..

Сердце у Любы сжалось: «За кого меня здесь принимают?» И сомнение вкралось в Любину душу. Едва ли ей встретится тот, кто однажды заглянет в глаза ее, улыбнется и скажет: «А если я никогда не расстанусь с тобой?» Нет. В такое теперь не могла она верить.

24

Работал в эту неделю Зайцев за четверых. В летней избе, где должна поселиться Люба, хотел к воскресенью все устроить. И что же? Успел! Сложил русскую печь. Без всякой помощи и подсказки. Благо печную науку прошел еще при строительстве дома, когда нанимал печника. Сложил печь, побелил ее и прогрел, истопив в ней беремя сухих поленьев. Перенес с поветей кровать, пару стульев и стол. А вдоль стен поставил две новые лавки, изготовив их на крестьянский манер. Попозднее и переборку сколотит, чтоб поделила надвое сени, прорубит в стене новый вход, а потом посреди огорода протянет забор. Можно звать теперь Любу на жительство в дом.

К старикам Бубновым Зайцев пришел запозднясь. Увидел за круглым станком напевавшую бабушку Юлю. И деда Макара увидел, который лежал на печке и улыбался. А потом разглядел и ее. Люба стояла возле комода. Круглоголовая, с полной грудью, она смотрела на Зайцева отстраненно, словно бы вовсе его не видя, хотя и глядела ему в лицо. Потом она тихо вздохнула и подошла неслышно к старушке, уткнулась взглядом в ее барабан, перед которым порхали корявые пальцы.

— А ведь я за тобой! — На лице Максима лежала улыбка участия. — Можно переселяться!

И опять она посмотрела на Зайцева отстраненно.

— Зачем? — пожала плечами. — Мне не замуж выходить.

— Полно, милая! — вмешалась бабушка Юля, ссыпая коклюшки на барабан. — Экая ладная! Экая краля! Тебе коли замуж не выходить — дак другим и подавно. Да по тебе изнылся, поди, не один доброхот. И рад бы к тебе со милой душой, да не знает, как подойти.

— Подходили уже, — вяло вспомнила Люба.

— А ты по худому-то привальню всех не равняй! — Старушка даже чуть осердилась. — Думаешь, он с тобой худо — дак так и другие? Нет, Любашенька, нет! Твой век не завешан! Готовься к замужеству. Выйдет твой суженый до тебя. Чует сердце мое: выйдет и будет у вас с ним все мило и все советно.

Максим улыбнулся. Спасибо старушке. Сказала то самое, что было надо, задев сокровенную струну души. И Люба вроде бы оживилась, на мягких подскульях ее лица заиграли веселые ямки. Она наклонилась над бабушкой Юлей, поцеловала ее. Потом порывисто распрямилась и, что-то секундно обдумав, взмахнула ресницами на Максима:

— Перебираться-то, что ли, сегодня?

Максим засиял:

— А чего тянуть? Раз и — дома! Так ведь, бабуся?

— Так, так, — охотно откликнулась Юля. — Свой уголок — свой простор.

Взволнованный, Максим присел на приступок печи. Чистота теплой кухни, спорые пальцы старенькой Юли со сказочной пляской желтых коклюшек, кряхтенье бессмертного деда Макара, торчавшего с печки согнутым в угол костлявым коленом, движение Любиных рук, собиравших пожитки — все это как бы прижалось к груди Максима, и маленький мир крестьянских хором показался ему фантастически добрым.

Такой же сверхдоброй ему показалась и тишина, когда они вышли на волю. Синевато-молочные от ночных занавесок окна домов смотрели на них с мягким участием и покоем, точно хотели им пособить в значительном и секретном. В огородах клубился туман. Вверху распускались косицы раздерганных туч. Тишину наполняли шаги. Они никому не мешали. Однако хотелось идти еще тише. Максим представил, будто идет он с Любой долго, а прошел очень мало, тогда как пройти предстояло огромную жизнь. Он взял осторожно Любу за локоть и боязливо его отпустил, услышав надломленный голос:

— Не надо.

Максим ссутулился, понял, что он никогда и не был счастливым, что счастье его зависит от женщины, которая только что тихо сказала ему: «Не надо».

25

Мария сидела, понурившись, на кровати с таким выражением на лице, будто что-то перемогала. Максим попытался понять:

— Снова, что ли, болит?

Мария согнулась:

— Должно бы пройти.

Она промаялась целую ночь. Боль отпустила только под утро. Она собралась на работу.

В обед в мастерские, где Зайцев отлаживал генератор, примчался юный гонец, передав, что он дядей Андреем послан сказать дяде Симе, что с тетей Марией сделалось лихо и ее увезли к городским докторам.

Первым порывом Максима было ехать в больницу. Но, чуть поразмыслив, решил позвонить. Для чего подрулил на своем мотоцикле к сельповской конторе.

Хорошо хоть за вызов города взялся сам Закипелов, готовый каждому, кто приходит к нему со своей незадачей, во всем посодействовать и помочь.

Минут через пять Зайцев тискал в руке телефонную трубку, вбирая ухом голос врача:

— Осложненная форма гастрита. Причин для волнений быть не должно. Будем лечить. Все обойдется…

Не был Максим задерганным мужиком, хотя и хватался за несколько дел, какие имелись всегда в колхозе, дома и у соседей. Теперь же почувствовал, будет задерган: прибавилась куча работ, с которыми раньше справлялась жена. От мысли, что надо сейчас самому ходить в магазин, готовить еду, мыть полы и кормить скотину, ему становилось не по себе. Предстояло еще научиться доить корову. Он подосадовал, что никто его тут не заменит: мать живет у старшего брата, на соседок надежда худая: ни которая не пойдет, ибо дел домашних у каждой по самое горло. Утешаясь мыслью, что нету такого дела, какому нельзя научиться, он взял ведро и, оставив Люську смотреть телевизор, спустился к корове.

Дойку бы он непременно освоил, благо уже сидел под коровой на старой березовой чурке и дергал соски, добиваясь, чтоб в стенку ведра ударились белые стрелки. Вероятно бы, он и дождался такого, да помешал женский оклик:

— Надо не силой, а леготой! Эдак ты все у коровушки извихаешь. Ну-ко сойди!

Максим покраснел. Было стыдно ему перед Любой, что застала его за бабьей работой, что он неловок и что на лбу у него от удара хвоста остался, наверное, след.

Электрический свет обливал бревнистые стены подворья, в пазах которых торчал необрубленный мох. Падал свет на коровьи рога, на траву в загородке, на Любины руки, которые двигались споро, ласково и легко.

Максим отодвинулся в тень печного ряжа, закурил. Поворот добродушной морды коровы, пожелавшей понять, кто сегодня ее обиходит, запах шерсти и молока, круглая Любина голова — все это так горячо окатило его отрадой, что показалось ему, будто здесь, перед ним, жена его, которая, как всегда, поутру и повечеру доит корову, а он глядит на нее и, не таясь, отдыхает душой.

Наверно, и Люба в эту минуту так же чувствовала себя. Он уловил ее состояние по улыбке. Она охватила ее лицо. Потом испуганно спрыгнула с губ. И стала таять в глазах. Таяла, как снежинка, две-три секунды. И исчезла.

Поднимаясь по лестнице на поветь, Максим принял ведро у Любы. Принял и наклонился, едва не касаясь ее лица. Она умоляюще посмотрела:

— Этим не шутят.

— Да, — согласился Максим, — я знаю.

— Помни, что есть у тебя, — напомнила Люба. Да он не дал закончить ей.

— Дочка есть и жена, — неуверенно улыбнулся. — И еще есть ты.

Она отпрянула:

— Нет! Нет! Об этом забудь. — И резко пошла на поветь, а оттуда — в прохладные сени. Он смотрел, как она удалялась, неся на стене свою тень.

Переступая порог зимовки, Максим заморгал от лампочки над столом. Поставил ведро и спокойно отметил, что телевизор выключен, дочка заснула и что лучше сейчас ни о чем не думать, выпить ковшик воды и свалиться в постель.

Засыпая, Максим слышал дождь, который постукивал мелко и ласково, точь-в-точь пальчики по оконцу. Просыпался же в тишине, такой глухой и такой невнятной, что казалось время остановилось и он, обогнав это время, в будущем очутился, оставив всех, кто с ним жил, на целую ночь позади.

Вставать не хотел. Пугала корова. «Не умею, а буду доить, — подумал с досадой. — Ладно Люба вечор постаралась. А сейчас постарается кто? Люба, видно, ушла на ферму. Так что надейся, Максим, на себя».

Он хотел было встать, да услышал, как дверь из сеней отворилась, кто-то тихо вошел и тотчас же вышел. Отодвинув рукой сатиновый полог, поднял голову и увидел подле порога ведро с молоком. «Значит, Люба! Опять!»

Максим торопливо оделся. Решил ее было окликнуть. Да опоздал. В окно увидел, как Люба зашла в переулок, к которому из-за угла далекого бора по алым сучьям, стволам и макушкам, словно смола под огнем, стекало горячее солнце.

26

Снова дома Мария. Даже не верится ей, что лежала в больнице, куда ее две недели назад увозили без чувств. Сейчас она в горенке, на постели. Лежит и слушает, как эа окном рокочут шмели, шелестит на ветру малиновый куст, а на соседних поветях стучит молоток, отбивая жало косы.

Вчера ей было легко, сегодня с утра хотела пойти на работу. Но только встала с кровати, чтоб подоить корову, как ощутила слабость в ногах. Корову все же она подоила. Внесла на кухню ведро с молоком. И тут под ногами ее качнулось, да так неожиданно круто, что руки вцепились в приступок печи. Максим довел ее до кровати.

— Может, сходить, за Галиной? — назвал фельдшерицу. Мария поморщилась:

— Будет пичкать опять порошками. А мне от них хуже.

Максим ушел приготовить чаю. Мария закрыла глаза. Неужели снова в больницу? Вспомнился каменный корпус, а в нем изнуренные лица больных, озабоченные — докторов, уколы, таблетки. Нет, лучше дома. Должна ведь поправиться. И чего у нее такое? Может, нашли что-то страшное. Многие страдают ныне, да узнают об этом в последние дни. Глаза у Марии провально осели, и вскоре застыла в них скорбь серьезно и долго болевшего человека, потерявшего веру в лучшие дни.

Мария услышала, как по ее голове заскользили легкие руки, увидела Люську, смотревшую на нее понимающим взглядом, каким глядят только дети, когда ожидают беду. Дочка была в коротеньком платье. В льняных волосах неумелой рукой завязан шелковый бант. Ножки обуты в сандальки. На замурзанном личике — две слезяные дорожки.

— Горе мое! — вздохнула Мария, хотела прижать дочурку к себе, да тут же спохватилась: — Ко мне нельзя. Я вон какая больная. Нельзя, Лисенок, ты понимаешь?

В горенку, шикнув на Люську, вернулся Максим. Поставил на стул чашку чая.

— Не полегче? — спросил, скрывая свое раздражение, которое жило в нем с той поры, как Мария занемогла.

— Вроде полегче, — сказала Мария, втайне обидясь на мужа, что он такой невнимательный. Когда муж ушел, она подрасслабилась и, отдав себя боли, стала молча ее терпеть. А потом незаметно уснула.

Во сне ей было грустно, точно она уплывала от надоевшей болезни, от мужа с дочкой, от ладно обжитого дома, от всех далеких и близких.

Испуганно открыла глаза. За окном над огородом, над крышами, по деревьям вслед за сияющим заливнем света шла, раздавшись, угрюмая туча. В душе Марии заныло. Неужели ей расставаться с солнышком и травою? С маленькой Люськой? С Максимом?

Почувствовала прикосновение ласковых пальцев, расстилавших на лбу остужающе-мокрый платок. Люба пришла. Мария сказала с упреком:

— Так хорошо мне было, а ты помешала.

— Жар у тебя, — ответила Люба.

Мария снова ушла в забытье, пребывая в нем целый вечер, в который к кровати ее подходили то фельдшерица Галина, то Люба, то дочка, то муж.

Ночью было ей тяжело. Стучало в висках. В стекла позванивал ветер. А чудилось, словно это рука пришелицы с того света, которой велели вернуться назад и непременно с Марией.

И Мария поверила, будто ее повели. Ведут в удивительно тихое место, где она с волнением узнает свою молодую, одетую в белое платье и белые тапочки мать, облаченного в черный костюм пожилого отца, бабушку, скрытую саваном так, что виден лишь бледный овальчик лица с круглым и добрым, как яйцо куриное, носом, и дедушку в хромовых сапогах, и других, глядящих из дали былого, предшественников по роду.

Утром услышала скрип отворившейся двери, шаги. Снова Люба! Она узнала ее по рукам. Они поправили ей подушку, подоткнули одеяло в ногах, потрогали лоб, положив ка него влажное полотенце. Удивительно, руки эти боли не причиняли, наоборот, снимали ее, и Мария, открыв глаза, хотела сказать благодарное слово, как вдруг приметила рядом с Любой Максима. Оба стояли над ней с озабоченно-грустным видом, с каким стоят доктора у постелей больных, чья болезнь неожиданно осложнилась.

Страх напал на Марию. Ей стало жаль саму себя. Жаль и Максима. Но особенно остро жаль маломожную Люську. Ну разве мыслимо ей остаться без мамы? И тут ее воспаленно-задумчивый взгляд задержался на Любе с Максимом. Оба были красивы, молоды и крепки, казалось, их ожидало самое лучшее в жизни, чего Марии узнать не пришлось. «А ведь пара они!» — явилось на ум. Явилось не с ревностью, не с обидой, а с дальновидным заглядом сквозь годы вперед.

— Живите, — глаза ее проблеснули всематеринской мольбой. — Только Люсеньку не обидьте…

Максим отшатнулся, что-то пробормотав. А Люба вспыхнула. Ее поразила Мариина щедрость, с какой она отдавала ей мужа. И дочку свою отдавала.

Больная закрыла глаза, давая этим понять, что она утомилась и надобно ей сейчас отдохнуть.

Выходили из горницы Люба с Максимом в сильном волнении. Было им стыдно смотреть друг на друга, а еще стыднее на Люську, которая встретила их вопрошающим взглядом: «Как там мама моя? Всяко ей лучше?»

— Как и жить? — спросил Максим, заходя вслед за Любой в ее половину.

— Ты вот что, — ответила Люба. — Ты, это, боле ко мне не ходи…

27

Мария лежала в кровати так неподвижно и так спокойно, что, казалось, будет лежать она здесь всегда. Максим смотрел на нее. Смотрел с жалостью и боязнью, как на женщину из былого, уходящую от людей. На душе его было тоскливо. Выходя из горницы, вдруг заметил в глазах Марии приожившийся интерес — что-то хочет сказать. Наклонился Максим.

— Пошли телеграмму маме.

Максим недопонял:

— Чьей маме?

— Моей.

— Бредит, — сказал Максим появившейся Любе, — мать-то ее давно померла…

Чаще всех в эти дни навещала Марию Люба. Как и Максим, была она растерянной и смущенной. Ходить за больными, лечить их народными средствами, с помощью разных настоек из целебных корней и трав, было ей не впервой. И мужа Андрея лечила она не раз. Он маялся язвой желудка. Она усмиряла в нем эту болезнь. Теперь же было сложнее. Поняв, что болезнь у Марии корнями и травками не прогнать, она попросила, чтоб фельдшерица позвонила в район. Пускай оттуда приедут врачи…

…Минуло две недели. Все это время работал Максим на конной косилке. Снова Пряхин уговорил. Да Максиму было теперь все равно. Он мог бы вообще не работать, и никто бы худого ему не сказал. Был он в подавленном состоянии, когда воля ослаблена, мысли сбиты и открывалась дорога к стакану вина. Как раз этого Виктор Арнольдович и боялся, потому и запряг Максима в работу, чтобы та утомила его и тем самым спасла.

День с утра был пугающе-шумным. Прошла боковая гроза, срывая ветром с травы семенные зонтики и корзинки. Потом и прямая гроза навалилась с тяжелым грохотом и сверканьем, трамбуя землю седыми столбами дождя.

Максим, оглушенный, в прилипшей к спине рубахе, в кепочке, сплюснутой на затылке, сидел на ольховой опушке, давая гнедым очнуться от страха, и удивленно глядел в небеса.

Гром проносило к востоку, ветер стихал, и в свободной от туч размоине неба дрожало сияние беглого света. Казалось, небо имело лицо и вот оно улыбнулось, обрадовавшись земле, на которой увидело стадо коров, наполовину окошенный луг, пару гнедых и сидящего на железном сиденье Максима. И увидело небо то, что было отсюда не видно, но, должно быть, печальное, как несчастье, отчего налилось густой синевой и начало хмуро крениться, вот-вот готовое встать к горизонту ребром.

Испугался Максим, почувствовав всем своим существом, что кто-то его сейчас вспоминает. Распряг лошадей. Взяв одну на долгую оброть, вскочил на другую и поскакал.

Конюх Оглуздин, грузный старик с шишковатым лицом, принимая гнедых у Максима, тревожно спросил:

— Это чего-о?

— Погоди, — отмахнулся Максим и тут же бросился к дому. «Не отошла ли?» — подумал со страхом.

Мария, увидев вбежавшего мужа, слабо и ласково улыбнулась, блеснув глазами, мол, ты погляди, что за казус-то приключился, чаяла смерть принимать, а она взяла да и отступила.

Максим ошарашенно заморгал:

— Никак, поправляешься?

— Видишь, Сима, — Мария хотела было добавить: «Спасибо врачам, коих вызвала фельдшерица. И Любе спасибо, так ухаживала за мной». Да смолчала, решив, что Максим об этом знает и без нее.

28

Поправлялась Мария быстро. Даже сама удивлялась. Давно ли ей почти в каждую ночь открывалась калитка загробного мира, куда она заходила, как в собственный дом, и однажды могла оттуда не возвратиться. Но теперь появилось желание много дышать, много есть, много видеть и много слышать, к ней вернулась былая женская сила, а заодно и приятная мысль, что лучшие дни не прошли, они еще явятся, как подарок, и душа ее возликует. Но тут подступал к Марии суровый вопрос: «Не потеряла ли, пока болела, дочку свою и мужа? Ведь отдала их тому, кто меня вытаскивал из болезни. Все теперь у меня не мое. Даже жизнь. Как я с Любой-то буду сейчас? Благодарить ее? Чтить? — И ответила себе: — Ненавидеть буду» — почувствовав ревность, такую сильную и слепую, какая быть может только у матери и жены, теряющей дочку и мужа.

29

Выросла слава вокруг Максима. Нехорошая слава, с смешком, дескать, Сима на зависть всем мужикам сельсовета завел в своем доме гарем. Где только это не обсуждалось! В магазине. В клубе. На почте. Под каждой крышей. То и было Максиму обидно, что слава эта имела ноги, и вскоре стала гулять по району.

Андрей Алексеевич Закипелов, как человек любопытный до всех больших и маленьких новостей, попытался вникнуть в это событие посерьезней.

— Не понимаю, Мария Витальевна?! — Он стоял в дверях кабинета, широкогрудый, с отечной шеей и чисто выбритым круглым лицом, держа правую руку в кармане вельветовой куртки, а левую, с гладеньким мундштуком, где дымилась короткая сигарета, вскинув вровень с ржаными усами. — Неужели ты, служащая сельпо, и могла допустить такой… — Он запнулся, намереваясь сказать «бардак», но по тому, как Мария Витальевна побледнела и опустила лицо к бумагам, смекнул, что это слово ее доконает, и деликатно смягчил: — кавардак?

— Не говорите, Андрей Алексеевич, — голос Марии дрогнул, — совсем запуталась я. Не знаю, чего и делать. — И тоскливо взглянула в глаза Закипелова.

Андрей Алексеевич собирался было продолжить расспрос, да почувствовал в переполошливом взгляде своей сотрудницы еще и мольбу и понял: Мария Витальевна верит в него, как в дальновидного человека, который может ей дать самый нужный совет. Сунув мундштук под усы, он наставительно буркнул:

— Думай, Мария Витальевна, думай, — и удалился в свой кабинет.

В этот же день ему позвонил председатель сельсовета Анатолий Петрович Овсов.

— Это что же такое творится? — начал Овсов раздраженно. — Двоеженцев у себя под крылышком держишь?

— Но, Анатолий Петрович, — Закипелов мучительно улыбнулся. — Кто мог такое предположить?

— Ты! — резко ответила трубка.

Закипелов спорить не стал, хотя подмывало сказать с перекором: «А я тут при чем?» — но вместо этого вновь улыбнулся:

— Учту, как собственный недочет!

— Ладно, — голос Овсова сошел с резкой нотки. Ровно настолько сошел, чтоб Закипелов не мог рассердиться. — Любишь под бедного выряжаться. Знаю тебя. Разберись хорошенько…

В сознании председателя сельпо за каких-нибудь десять минут определилось перемещение всех срочных вопросов, хлопот и дел, которые он собирался решить сегодня, на более дальний по времени срок. Сейчас предстояло одно — навести порядок в семье двоеженца. Закипелов взглянул на чернильную, в блеске старого мрамора каменную подставку, прихлопнул рукой бронзулетку с прозрачным кубиком без чернил и громко позвал:

— Мария Витальевна!

Когда Мария вошла, он улыбнулся чуть-чуть покровительственной улыбкой:

— Не надумала ничего, Мария Витальевна?

Мария уселась на стул, вздохнула и волей своего ума ущемила просившийся вырваться голос: «Нужен повод, который бы Любу принудил оставить наш дом!» Сказать такое просило сердце изнывшей от ревности бабы, которой хочется жить в своем доме без посторонних. Однако совесть была неподкупной и на сделку с голосом не пошла.

— Нет, ничего, — сказала Мария.

Но Закипелов ей не поверил.

— На одного мужика две хозяйки. Не по-нашенски это, Мария Витальевна. Не по совести. Как Максим-то на это смотрит?

Марию задело не то, что спросил ее Закипелов, а как он спросил, вложив в свой голос ухмылинку человека, который знает такое, чего не положено знать большинству.

— Вот вы у него и спросите, — дала раздраженный совет.

Нет, не так Закипелов и прост, чтобы взять и обидеться на Марию. Это было ему не надо. Да он и обиду-то не заметил. Не заметил ее, как должностной человек, кому полагается быть объективным.

— Понимаю. Тебе неудобно. Да ладно. Мы ведь и сами. На то мы здесь и сидим, чтобы спрашивать с тех, кто правильно жить не умеет.

Мария в душе усмехнулась, Андрей Алексеевич вдруг показался ей вечным работником Леденьгского сельпо, одним из тех, кто, заняв в молодые годы пост небольшого начальника, продолжает на нем сидеть до конца. А конец мог быть только один — пенсионный. И почему-то ей стало жалко его. Жалко, что он за всю свою жизнь так и не понял, что люди всегда совершают ошибки. И преследовать их за это, наверно, нельзя. Надо что-то другое. «А что?» — спросила себя Мария и тут же вспомнила Любу, на ком и смыкался этот вопрос. «Оставить у нас ее? — усмехнулась. — Пусть живет, как жила. Чтобы Сима, как кот, промышлял меж кроватей, ночь — к ней, ночь — ко мне…»

— Не знаю, Андрей Алексеевич, — честно призналась Мария, — ничего, ничего не знаю.

Закипелов вздохнул. Он понял Марию так же, как и себя, ибо на ум ему ни с того ни с сего подвернулась вдруг Люба. «Кто она есть-то такая? Откуда? Зачем она тут?» И чуть устыдился, вспомнив по сорок девятому году Любину мать, красивую, рослую молодуху, которая всех мужиков сельсовета смущала своей поглядочкой и походкой. Потому Закипелов и помнил Елену по сорок девятому году, что в эту пору он совратился: был молод, силен и гуллив и любил уйти от жены на сторонку. Когда у Елены родилась дочка, Андрей Алексеевич затужил, боясь, что Елена объявит его принародно отцом. Он приготовился было к защите, мол, да, я виновен, однако не больше, чем остальные, кто тоже бывал у нее с ночевой. Кто ночевал у нее, Закипелов не знал, но почему-то считал, что он у Елены был не последний. Довод был слабый, однако лучшего он не нашел. Да и этот-то зря, пожалуй, готовил, так как Елена всю жизнь прожила, а словечка не проронила, чтоб открыть, от кого у нее круглолицая дочь.

— Не удивительно! — Андрей Алексеевич встал. Пропуская Марию в приемную, сам тоже вышел из кабинета и уже из прихожей, решительно обернувшись, пообещал: — Ты, Мария Витальевна, очень-то духом не падай. Наведем, заверяю тебя, полнейший порядок…

Еще три разговора затеял Андрей Алексеевич в этот день, чтобы выяснить для себя, каким образом он наладит в семье двоеженца порядок.

Разговорился сперва с Марашоновым, бригадиром центральной бригады, мужиком хамовитым, но умным и дельным, с кем столкнулся возле сельпо.

— Большую волю даешь колхозникам, Марашонов, — сказал Закипелов, взглянув на мордастого бригадира намеренно строго, хотя ничего худого к нему не питал, — совсем распустил их в своей бригаде.

Марашонов озлился, блеснув из-под рыжих бровей ножевыми глазами:

— Это кого, Алексеич, я распустил?

— Новенькую доярку. Вот так. Прыткая молодушка. При живой жене — на шею семенному мужику?! Ты-то куда глядишь?

— По мне, Алексеич, доярку бы завсе не задевать. Она ни при чем! Содому век свой не подымет: тихая, ровно кура. А работница — у-ух! Вторую такую поищешь! Симка тут виноват! Один он со своей кобелиной любовью. С него и спросить! А кто спросит? Я не берусь! Не хочу ходить с повернутым носом!

Разговор с бригадиром не высветлил ничего, и Закипелов пошел до колхозной конторы.

Пряхин, выслушав, что Закипелову надо, взглянул на него с укоризной:

— Не стыдно, что ли, тебе ходить с таким по селу? Прекрати! Не позорь свое имя.

Не обиделся Закипелов. Он вообще не имел привычки обижаться на тех, чья роль в коллективе была крупнее, чем у него. И все же он попытался внушить:

— Понимаю, дело не из приятных. Но ведь кому-то надо копаться и в нем.

— Мне не надо, — сказал убежденно Пряхин, — и тебе не советую. Брось!

Закипелов воткнул в мундштук сигарету и закурил.

— Я чего-то тебя, Виктор Арнольдович, не совсем хорошо понимаю, — сказал жестковато-уверенным тоном, как если бы рядышком с ним находился сильный защитник, готовый в любую минуту его поддержать. — Овсов настаивает на этом!

Пряхин сморщился, словно его угостили горькой рябиной:

— Овсов ли, Пшеницын — мне все равно. Я убежден: семейная жизнь, с какими бы там чудесами ни протекала, в конце концов войдет в свои берега. Вмешаться в нее посторонней руке — все равно что беду на беду напустить…

Из конторы колхоза ушел Андрей Алексеевич тоже ни с чем. И будь Закипелов на месте Пряхина, тоже, наверно бы, так поступил. Зачем с кем-то ссориться и испытывать свой характер, который может и подвести?

С ближних лугов на посады села надвигалось вечернее, теплое, и слышны были запахи высохших трав, хороводы кузнечиков и кобылок, шорох ветра и что-то еще шелестяще далекое, дорогое, чему и названия нет, но без чего не бывает так радостно-грустно и так одиноко. Подавив в себе это странное чувство, Андрей Алексеевич закурил и свернул по прогону в сторону фермы.

Доярки, закончив вечернюю дойку, расходились домой. Андрей Алексеевич дал знать одной только Любе:

— Есть разговор. — И показал глазами на дверь аппаратной.

Они остались вдвоем. Закипелов впервые ее как следует разглядел. Ничего, казалось бы, нет в ней такого, что могло ее выделить среди других. Обыкновенная, в белом платке, сапогах и халате доярка. Но нет. Не совсем. Лицо ее до бровей глухо спрятано под платком, завязанным спереди так, что концы его выступали, отчего голова казалась рогатой. А серый халат неопрятен был до тоски, однако и он не мог скрыть ее породисто крупной фигуры. Закипелов вдруг догадался: она одевается так специально, чтоб никого не дразнить своей красотой. «Весь грех на ней», — решил Закипелов и, усевшись к столу, на котором в литровой банке с водой скромно белел букетик увядших ромашек, глянул на Любу так наставительно, точно назначил: как должно отныне себя ей вести.

— Догадываешься, о чем я с тобой хочу покумекать?

Люба уселась, но не на стул, хотя он и был свободен, а на порожний бидон, прикрыв полами халата свои колени.

— Не догадываюсь, а знаю, — ответила со страданием сквозь улыбку.

Закипелов моргнул. Взгляд его затеплел, точно он обладал возможностью сделать для Любы такое, чего бы не сделал ни для кого.

— Тогда вопрос единственный и последний: как быть с третьим лишним?

— То есть со мной? — уточнила Люба.

— Да, да, — сказал Закипелов и, помолчав, осторожно добавил: — Сама понимаешь, разваливается семья. Необходимо спасать ее. Для чего набраться мужества и решить…

Говорил Андрей Алексеевич долго, нудно, без остановки, не зная того, что Люба и так уже все решила. Разумеется, не сейчас. Не сегодня. И не вчера. А в тот недельной давности вечер, когда Мария, почувствовав силу, встала с постели и, выйдя из дому, сходила к бабушке Юле за дочкой, с которой вскоре и возвратилась. В тот вечер Люба и поняла, что ей здесь жить осталось недолго. Семья, хозяин которой не мог без Любы, так же как и она без него, словно лодка над омутом, вдруг дала резкий крен, и оставаться в ней стало опасно. Люба искала случая, чтобы он поспособствовал ей отсюда уехать без лишних свидетелей и прощаний. И вот этот случай был перед ней.

— Я готова уехать по первому вашему слову, — сказала она, как только Андрей Алексеевич замолчал и, ткнув под густые усы мундштук с сигаретой, чиркнул спичкой и закурил.

— Но поедешь одна, — поставил условна Закипелов.

Смешны же бывают мужчины. Одна? Нет, конечно. Поедет она вдвоем. Поедет с ребеночком, который должен быть у нее. Это была ее тайна. Она не откроет ее никому. Иначе все обернется против Максима. А он тут совсем ни при чем. Виновата любовь, а ее, как известно, не судят.

— Только одна, — повторил настойчиво Закипелов.

— За этим можно и проследить. Ведь поеду-то я по вашему знаку.

Закипелов сказал:

— Тянуть, однако, долго не стоит.

Глаза у Любы вдруг потемнели, точно в них опустилась осенняя тучка.

— Это зависит не от меня. Я — что? Я — пугливая птица на занятой кочке. Когда замахнетесь — тогда и взлечу.

Понял намек Закипелов, однако не принял его ни душой, ни умом, моментально о нем позабыл и сказал наставительным тоном:

— Давай конкретно договоримся…

Договорились. Андрей Алексеевич все подготовит. Завтра будет в конторе расчет. Завтра подъедет за Любой машина. Подъедет под вечер, когда Максим и Мария будут еще на работе, а Люська у бабушки Юли.

— Куда хоть поедешь-то ты? — спросил Закипелов и испугался, услышав в голосе у себя родительскую тревогу, с какой обращаются к выросшим детям, когда они уезжают из дома.

Люба оторопело скользнула взглядом по пожилому его лицу, казалось, признав в нем того, кого от нее скрывала покойная мать. Но тут же отбросила эту мысль.

— Зовут и в Вологду! И в Архангельск! — и улыбнулась, поверив своим словам, словно была в них та самая правда, которой ей так сейчас не хватало.

30

О том, что Люба уехала, Зайцев узнал случайно от бригадира, встретившись с ним в магазине, куда, закончив работу, зашел купить папирос.

— Чего не простившись-то со Любовью? — спросил Марашонов на весь магазин, но сразу об этом и пожалел, приметив, что Зайцев насторожился и повернулся к нему, бледнея лицом.

— Как не простившись? — голос Максима был низок и тих, однако его услышали все, кто стоял у прилавка и за прилавком.

— Да она уехала, парень!

— Это когда? — Максим сжал сильно руку, не замечая, что жал ее с пачкою купленных папирос.

— С четверть часа назад. Видел в кабинке. Андрейчик повез.

— И куда? — спросил Максим едва не с угрозой.

— Варено-солено! — бригадир для надежности отступил к высокому штабелю связанных стульев. — Да в город! Куда еще…

Зайцев взглянул на часы. Время было не за него. С каждой секундой оно отдаляло его от Любы. Грузовик, увозивший ее, мог доехать до города и вернуться.

— Догоню, — Максим посмотрел на очередь, колыхавшуюся платками, посмотрел с упорным вниманием, точно ждал ее одобрения, и, не вытерпев, выскочил на крыльцо, под которым стоял его мотоцикл.

О, как мрачно страдала его душа, вмещая обиду на Любу, гнев на того, кто устроил ей этот отъезд, и ретивость натуры, решившей догнать грузовик и назад без Любы не возвращаться. Мчался Зайцев, сшибая колесами комья и грязь.

Грузовик он настиг километрах в пяти от райцентра, среди закиданных глиной ольховых кустов. Обогнал его, дал вираж и прошел перед бампером вкось дороги так неожиданно и опасно, что Андрейчик только-только успел включить проскрипевшие тормоза.

— Озверел! — закричал, вылетая из дверцы с тяжелым шоферским ключом, но мгновенно остыл, узнав в запыленном мотоциклисте возбужденного земляка.

А Люба была растеряна. Максим смотрел на нее. Вот она вся перед ним — смущенная, с круглым лицом и виновато опущенными глазами.

— Я за тобой! — улыбнулся Максим, не найдя в себе слов упрека, с которых хотел начать разговор.

Люба взяла его руки.

— Поздно, Максим, — грустно сказала и поглядела внимательно на него. И он поразился, увидев в ее широко распахнутых серых глазах еще и другие глаза. Почему-то подумал, что это глаза ее нежных детей, которых нет у нее, но должны и, наверное, будут, однако знать об этом ему не дано. — Сам понимаешь, — добавила Люба с заботой, — нельзя мне назад.

— Можно! — Максим прижал ее руки к губам, горячо их поцеловал. — Кто мне Мария? Обуза! Разве тебя на нее променяю?

Дрогнула Люба и побледнела.

— Счастье с несчастьем не уживутся. Счастье на крыльях. Несчастье на костылях. Не хочу я, чтоб кто-то на костылях. До свидания, Максим. Вспоминай меня иногда.

Дверца закрылась. Закрылась нервно и торопливо, словно спасая Любу от задрожавших Максимовых губ, на которых забилось горькое слово.

Он отошел, наблюдая за тем, как машина тронулась с места и, хлопнув листами резины на задних колесах, с ревом пошла к повороту. Все дальше и дальше сбегал в глубину ольшаника пляшущий кузов. Максим смотрел на него и молчал, потому что горло душило горем. И только глаза и рука, взмахнувшая вслед машине, кричали, моля: «Останься! Останься!»

Максим закурил, почувствовав, как в душе его что-то оборвалось, оставив после себя пустоту. Чем заполнить ее? Ну чем? Этого он не ведал, как не ведал сейчас и того, что сверху от медленных туч опускались на землю вечерние тени, сужая день до того, что не стало ему и места и он поблек вместе с травами и цветами и вскоре ушел в полусумерки, как в былое.

Максим развернул мотоцикл. Надо было ехать домой, где его дожидалась Мария, которая тоже, наверное, как и он, была растеряна и не знала, когда у нее перестанет болеть душа?

БРИГАДИР

Высокорослый, с красным лицом, в резиновых броднях и сером, в полоску, сельмаговском пиджаке, Иван Слободин бойко бегает по деревне. Вернее, не бегает, а летает. Так летает, что бьются лацканы пиджака, а сапоги издают свистящие звуки. Ругает конюха Николая — мужик обнаглел и дает лошадей для вспашки личных усадеб лишь тем, кто ему или родственник, или приятель. Придирается к Мите Савкову — худо проветрил россыпь семян. Орет на плотников, строящих склад:

— Неуж такое приму? Вон щель, а вон и вторая! Да туда моя голова пролезет! А ну поправляй, покуда я добрый!

А на ферме бесит его оттого, что доярки коров не выпустили на выпас.

— Растатурица тут у вас! — кричит скандалящим басом. — непорядок! Ужо́-ко я председателю! Пусть пропесочит!

Но доярки все боевые, палец в рот не клади.

— Ты бы, Иван, горло-то лишка не надрывал! Лучше скажи: кого сей год пастухом наладил?

— Филева! Кого еще? Будто не знаете сами.

Но доярки готовы ему подсказать:

— Мы и другое знаем! Вспомни, — где сын-от нонечи у Филева?

— В городу, — отвечает Иван осторожно.

— Вот он туда и поедет!

Иван всполошился:

— Это зачем?

Доярки стоят в нешироком проходе, стеснив бригадира со всех сторон. В своих застиранных серых халатах, платках, повязанных кое-как, с одинаково круглыми лицами, востренькими носами, напоминают сестер-близнецов, которые для того, казалось, сюда и пришли, чтобы всю жизнь провести средь коров. Одна — постукивает скребком, вторая — шланг подбирает с полу, третья — гладит коровий крестец, а четвертая объясняет:

— Благоустроенную квартиру дали. Справляют, стало быть, новоселье. Яков Назарыч был здесе-ка с саморанья, сказал, что сегодня он — не пастух.

Глаза у Ивана белесые, скучные — это когда он спокоен, но стоит ему рассердиться — белесое исчезает, и серые, как карандашный грифель, зрачки смотрят так проницательно, точно читают: что у тебя там припрятано за душой? Но доярки привыкли к разным поглядкам. Кто только на них не глядел! И председатель колхоза с извечной своей заботой — как бы быстрее настроить людей на всеобщее дело. И зоотехник, всегда почему-то кем или чем-нибудь недовольный. И приезжавший из города представитель, которому всякий раз желательно что-то понять, выслушать и решить. Так что рассерженный взгляд бригадира доярки встречают с бывалой усмешкой бойких товарок, которых ничем уже не смутишь. Иван и сам понимает, что дело-то не в доярках, однако унять свою ярость не может и, сдернув с длинной, под польку подстриженной головы восьмиклинку из кирзы, безжалостно мнет ее в кулаке.

— Вам сказал, а мне — нет? Ничего себе поп с гармонью! — И уносится, возмущаясь.

В пятистенок с покатым крыльцом он вошел с оскорбленным видом и вместо приветствия грубо потребовал:

— Где?

По-за печью зашевелилось, шлепнули о пол босые ноги, послышался вздох:

— Эттоки.

Бригадир повернулся, увидев Филева. Тот вставал с запечного лежака — жилисто-бледный, широкий, в старенькой майке.

— Коров почему не выгнал?

Яков Назарович объяснил:

— Телеграмму от сына вечор получил. Дали ключи от фатеры. Зовет. Дак ить как?

Отпустил бы Иван Филева. Кем, однако, его заменить? В бригаде людей только-только. Потому и не мог он пойти на уступку.

— Никуда не поедешь! — сказал.

Хозяин уселся, правой рукой погладив морщинистый лоб, левой — затрясшееся колено.

— Но я же к завтрему ворочусь.

Бригадира задело. Вчера на правлении Яков Назарович заявил, что подымется утром, как свежий солдат, и прогонит коров на выпас. Иван не мог ему этого не напомнить.

— А в конторе чего говорил?

— Откудов я знал, — начал было Филев. Да Иван на него прикрикнул:

— Рать твою в два рысака! А ну собирайся!

Филев шерохнулся и замер. Тревога сковала его лицо затверделостью глины.

— Куда? — спросил он с недоумением.

— К председателю!

Этого Яков Назарович не хотел.

— Пошто?

— Спросим его, куда ты боле пригоден: к работе или гулянке?

Яков Назарович снова поднялся.

— Неужто, Ваня, не понимаешь. Через час машина в город пойдет…

Бригадир покосился на впалый живот пастуха, на котором тот скорбно скрестил большие ладони. По идее надо бы было его пожалеть. Пусть бы съездил на новоселье. Но сделать такое — значит махнуть рукой на колхоз, что было уже оскорбительно для Ивана.

— Не хочешь — не надо. Так в конторе и доложу! — Слободин повернулся, зная, что смирный крестьянин Филев, как и все пожилые люди его бригады, боится попасть под крутую руку начальства, в котором за долгие годы в колхозе привык видеть строгую силу и дисциплину, а также свою переменчивую судьбу.

— Постой! — испугался Филев, хватая с подпечья рубаху. — Пойду на работу-то. Только оденусь…

Из пятистенка Иван выходил возбужденным. Знал Слободин, что поступил он с Филевым несколько грубо. Однако иначе нельзя. В противном случае будет в бригаде разброд. А нет! Пока Иван в бригадирах, такого не будет. Не даст послабления никому. Коли поехал колхозной дорогой, так будь покорен следовать ей до конца. На душе у Ивана было уверенно, жизнь открывалась в приятных тонах и хотелось ее продолжать, словно чье-то забытое дело, с которым справиться может лишь он.

У крыльца медицинского пункта, где палисадник с кустами акаций, низкая бочка с водой и рундук с деревянной решеткой, Иван увидел Маню Шишову. То Ивана и рассердило, что Маня должна была в эту минуту перебирать семенную картошку, а она отирается здесь. До медицинского пункта сорок шагов. И каждый шаг, пока шел, Иван выстелил матерками.

— Мне-ка, Вань, боле нельзя на эту работу, — сказала Шишова, едва Слободин ступил на рундук.

Иван неверяще сузил глаза. Перед ним стояла гладкая баба с несокрушимо выпуклой грудью и налившимся животом.

— Чего тогда тебе можно? Телят обряжать — нельзя. Картоху перебирать — нельзя. Лодырь ты, Маня!

На лице у Шишовой наметилась хмурая складка.

— Тебе бы, Иван, здоровье мое. Не то бы заговорил. Мне внаклонку работать вредно. Фельдшерица сказала…

В делах медицины Иван был профаном, потому объяснение Мани он пропустил меж ушей. Лишь спросил:

— Непонятно: такая пышная баба — и недовольна здоровьем. Чего хоть там у тебя?

— Опущенье желудка, — сказала Шишова. Да так обреченно, так грустно сказала, что Иван покосился на Мании живот.

— Сама виновата, — заметил. — Ешь больно много.

Обиделась Маня:

— Еда-то тут ни при чем. От ревматизму он опустился.

Слободин растерялся и закурил.

— Одна болезнь за другой. Ревматизма-то хоть отчего?

— От худых жилищных условий.

Иван глянул на Маню с недоумением. Надсмехается, что ли? Да нет. Стояла Маня, потухнув лицом, имея вид горемыки, с которой действительно что-то стряслось.

— А чем тебе можно помочь? — осторожно спросил.

Маня сконфуженно улыбнулась:

— Жильем.

«Вот оно что! — дошло до Ивана. — Симулирует нездоровье, абы жилье себе отхватить».

— В доме специалистов? — спросил он как можно теплее, чтоб ненароком не рассердиться и не сорвать любопытный расспрос.

Согласилась Шишова!

— Хотя бы и в доме. Там, говорят, квартерка незанятая осталась. Ты бы замолвился за меня…

«Ну вот и раскрылася Маня». Иван готов уже был возмутиться, покрыть колхозницу гневным словцом, да услышал в себе жалеющий Маню голос: «Нельзя. Не надо. Она же не виновата». Избенка ее приосела от дряхлости на три угла и могла в любой день развалиться. Просила она не однажды, чтоб выделили квартиру. Председатель ей обещал. Но обещал не квартиру, а ссуду. Да только Мане ссуда зачем? Кто строить-то будет? Муж ее, Валя? Да где уж ему, коли родился и вырос с губами, которые вытянул на стакан.

— Чего? — спросил Слободин, увидев вдруг в Мане одну из тех несуразных колхозниц, которой никто ни разу не помогал. — Вселишься в новый дом, дак и работать будешь, как люди?

— Как люди, Ваня. Нисколько не хуже.

— А ревматизма?

— Пройдет.

— А желудок?

— Подымется.

— И внаклонку работать не побоишься?

— Не побоюсь.

— Хоть картоху перебирать, хоть коров обряжать?

— И то и другое!

— Пошли тогда к Полетаеву! — предложил Слободин.

У палисада конторы в сиянии бампера, стекол и крыльев стоял «уазик». Шофер Лева Кокин сидел за рулем и читал растрепанно-толстую книгу. Иван громыхнул ладонью по крыше машины:

— Кого повезешь?

Оторвался Лева от книги:

— Вероятно, тебя.

— Сегодня не выйдет.

Догнав Маню уже в коридоре, Слободин вошел вслед за ней в кабинет.

— Вот, доярку нашел! — кивнул головой на Маню.

Виктор Михайлович Полетаев не собирался вставать из-за яро игравшего лаком стола, да поднялся, вышел навстречу Шишовой, здороваясь с Маней обеими руками.

— Очень рад! Очень! Значит, на скотный? Подменной? Прекрасно, Шишова! Сейчас с твоей легкой руки и выходные введем на ферме! — председатель взглянул поощряюще на Шишову. — Когда? Завтра с утра, наверно, и выйдешь?

— Я, Виктор Михайлович, готовая хоть сегодня, да только… — Маня замялась.

— У нее, — подхватил Слободин убеждающим тоном, — изба до беды худая. Сырость всякая, мокрота, отчего нутряные болезни. Ей бы в доме специалистов квартиру, и было бы все в порядке. Так, Маня?

— Так, — подтвердила Шишова.

Виктор Михайлович поугрюмел. Была у него квартира. Да не для каждого, кто попросит. Полетаев вернулся за стол.

— Скажу откровенно: с квартирами плохо у нас. Нынче дать не могу. Через год. Как, Шишова, с годок подождешь?

— Я чего? Я готова! — ответила Маня. — Только сперва пооправлю здоровье.

Полетаев напрягся:

— Значит, завтра на ферму не выйдешь?

— Да как выйду-то я? — удивилась Шишова. — Коли опять внутре заболело. Пойду-ко скорей к фельдшерице.

Дверь за Маней закрылась.

— Вот и делай людям добро, — сказал Полетаев.

— Какое добро? — не понял Иван.

— Ладно, — нажал Полетаев на голос, — оставим это. Выкладывай, как там у нас? — Председатель спрашивал о делах.

— Сегодня коров выпускаем, — Иван загнул на руке первый палец.

— Так, — кивнул председатель, согласный заранее с тем, что сообщит ему Слободин.

— Плотники стропиловку начали поднимать, — загнул Слободин еще один палец.

— Тоже неплохо, — сказал Полетаев.

— Всех баб послал картоху перебирать.

— Ладно, ладно.

— Кладовщику велел сортовую пшеницу перелопатить.

— Это ты молодец, — похвалил председатель, хотя думал совсем о другом.

— Завтра сеяться будем, — Иван загнул пятый палец.

Полетаев поднялся. Тучноголовый, с короткой шеей, наплывшей розовой складкой на воротник пиджака, под которым белела льняная рубаха, он прошелся по кабинету. Проследив за ним, Иван вдруг углядел в его напряженно-слоистом лице недосказанность, даже просьбу, и понял: Виктор Михайлович рад свалить на него работенку, с которой должен был справиться сам, да, видать, была она канительной.

— Чего я тебя попрошу, — Полетаев кротко взглянул на Ивана. — Механика грипп повалил. Мне, понимаешь, никак. — Он коснулся рукой телефона. — Зачем-то Вологда вызывает. А ты бы съездил с Шишовым. Заведующего мастерскими Илью Мигунова знаешь?

В голове у Ивана мелькнуло: «Председатель у нас не дурак: верное дело поддарит себе, а неверное — бригадиру». Вспомнил Иван Илью Мигунова, который в прошлом гаду две недели жил у него на квартире, пока в мастерских проводили монтаж завезенных станков. Человек предприимчивый и сметливый, с верным нюхом на нужных людей, умевший к ним подбирать безошибочный ключик.

— Знаю Илюшу, — сказал Слободин, — дяденька дошлый.

— Так вот, от него надо как-то наш «Беларусь» получить. Я звонил в Сельхозтехнику. Говорят: все сделано, можно за трактором приезжать. Вот и думаю вместе с Шишовым тебя отправить…

Душа у Ивана тонко заныла. «Наказан я, что ли? В бригаде дел самых срочных невпроворот».

— Мне-то туда на хрена, коли Валя поедет. Он тракторист, он и получит. Тем паче это его «Беларусь».

— Эх, Ваня, Ваня, — сказал Полетаев, — ты же знаешь не хуже меня: одного Шишова нельзя.

Иван, скрепя сердце, начал прикидывать: сколько времени может занять поездка в райцентр? Успеть бы до вечера. Чтоб хоть часик-другой поработать в своем огороде. Грядку какую вскопать. А то снова, как прошлой весной, не поможет Елизавете и придется жене надрываться одной.

— Тогда я на Леве, — сказал Слободин, забирая бумагу с печатью.

Полетаев высунул голову за окно.

— Лева? Ты слышишь меня?

— Слышу, — откликнулся Кокин. В кожимитовой куртке, белой кепке с помпоном, вечно с книгой в руке, с гладкокожим лицом, затаившем в себе приятную думу, он был похож скорее не на шофера, а на товарища из райцентра, который приехал в деревню организовывать шефский концерт.

— Поедет заместо меня, — Полетаев еще не назвал, с кем поедет шофер, а Лева уже улыбался.

— Ясно как на луне! Слободин! Я ему говорил. Он знает.

Председатель скрылся в окне. А Лева засунул в нишицу книгу, нажал на стартер и, едва Иван со словами «К Шишову!» ввалился в машину, рванул рычагом.

Жили Шишовы в конце деревни. Вале двадцать шесть лет. Трактористом он был неплохим, но в день получки, как правило, отличался. Этой зимой угодил с «Беларусем» под мост, где разнес у трактора ходовую, а у себя нижнюю челюсть и нос. С машины, само собою, Шишова сняли и ремонт отнесли на него. И вот теперь о нем вспомнили снова. Вспомнили для того, чтобы он перегнал из города трактор.

Пока Слободин в поисках Вали топтал сапогами крыльцо и подворье, Кокин вынул из нишицы книгу, раскрыл на закладке и начал читать. Свободного времени было у Левы с избытком, и он его зря не терял. К тому же теперь у него была презанятная книга, какую достала ему жена, работая в сельской библиотеке. И он углубился в нее. Но послышался скрип и гомон.

Открылась дверца дровяника. Оттуда на шаг впереди Ивана выскочил Валя. Был он босой, в драной майке, с грачиным пером на плече. Удивительно было и то, что в этот же мкг распахнулась дверь на крыльце, выпуская на волю Маню. Глаза у хозяйки забрали в одно двор, машину и мужа с Иваном. Забрали и пыхнули гневом.

— Куда вы его? Куда?

— За реку! — оглянулся Иван.

— Чую: сбиваете на худое! Стойте! Не отпущу! — Маня размахивала платком, волоча за собой двух вцепившихся в платье сынков, не дававших ей сделать проворного шагу.

Ивану некогда пререкаться. Сняв с забора пиджак с сапогами, толчком направляет Шишова в машину. И сам с разбегу ныряет в нее. Плюхнувшись возле шофера, тыкает пальцем в стекло:

— Жми, покуда Вальчика не отняли!

«Уазик» бросился резво вперед. Побежали навстречу озимое поле, кусты и пологая, в блеске фарфоровых чашечек строчка почтовых столбов.

— Куда вы меня? — дознавался Шишов, выгребая из мятых волос птичьи перышки и опилки, на которых он в эту ночь спал, потому что Маня, терпевшая Валю лишь в трезвом виде, до кровати не допустила. — На кой я вам дался? Какая польза во мне?

Но бригадир с шофером молчали до самого перевоза. И на пароме они не вступили бы в разговор, кабы не старый матрос-перевозчик Великопятов, который, завидя Шишова в машине, потребовал от него:

— А ну-ко вылазь! Не положено! Быстренько-быстро!

Иван был вынужден взять паромщика за рукав и, показав на Шишова, сказать опечаленным тоном:

— Нельзя!

Матрос покосился на Валю:

— Больной?

— И какой! — согласился Иван, а Лева, высунувшись из дверцы, добавил:

— На операцию отправляем.

Шишов, услыхав о себе такое, шмыгнул залатанным носом, попробовал выскочить на паром. Однако паромщик с Иваном его упредили, бросились к дверцам с обеих сторон и держали их так, точно Валя был буйно опасен и мог не в догадке кое-кого напугать.

— Холодно мне! — закапризничал Валя. — Дайте хотя бы одеться!

— Не сразу! — ответил Иван.

И только после того, как переплыли реку, поднялись на угор и помчались меж сосен весеннего бора, Иван протянул Шишову пиджак с сапогами:

— Теперь одевайся!

Валя надел на голые плечи еще не просохший тяжелый пиджак. Попробовал было обуть сапоги, да не вышло.

— Остановите, — вежливо попросил.

Слободин подозрительно обернулся:

— Чего у тебя? Шишов улыбнулся:

— Придется назад.

— Это куда?

— В Соловьево, ко мне домой.

В глазах у Ивана — настороженность.

— Чего ты там потерял?

Шишов возвратил ему сапоги:

— Обутка-та вон тридцать третий, а я ношу сорок первый. Сапоги-то Манькины, е-мое.

Иван смутился, но ненадолго, решив, что Шишов не какая-нибудь там особа и ничего с ним не сделается такого, коли проедется босиком.

— Ты вот чего, — Слободин показал Шишову кулак, — из машины — ни шагу!

— Я не завтракал! — пригорюнился Валя.

— Кстати, я тоже голодный, — дал знать о себе и шофер, намекая на то, что пора бы и подкрепиться, благо уже заехали в город, и на окрайке его, рядышком с базой, стояла столовка, из окон которой тащило запахом щей.

— Что ж, — Слободин облизнулся, вспомнив, что тоже еще не ел, — тормозни.

Пошел бригадир в столовку на пару с шофером, и Валя приклеился было хвостом, да Иван загнал его снова в «уазик».

— Я кому сказал, чтоб ни шагу!

На лице у Вали — страдание.

— Но я супу хочу!

— Принесем, — сказал Слободин, читая в глазах Шишова тоску не столько по супу, сколько по стопочке перед ним.

Народу в столовке не было никого. Несмотря на это, буфетчица к ним подходить не спешила, глядела в окно, словно это занятие было сейчас для нее самым главным, и Слободин, подождав, наверно, с минуту, был вынужден громко ее упрекнуть:

— Бубновая, эко ты ждать себя заставляешь!

Буфетчица нехотя подошла, выбила чеки и, обсчитав на сорок копеек, снова уставилась за окно. Однако Иван попросил:

— Пересчитай-ко, да поточнее.

Хозяйка прилавка вскинула бровки и носик остренько навела, точно хотела им больно уклюнуть.

— Что-о?

— Арифметику худо знаешь!

Остроносая рассердилась:

— Какие умные! Много вас расплодилось! Некому стало работать! Шляетесь тут по столовкам!

Смекнул Слободин, что буфетчица шустрой породы бабенка. Повернувшись к шоферу, Иван взглянул на него с мольбой, мол, придумай чего-нибудь, чтоб бабенка не зарывалась.

Лева, имевший склонность к розыгрышам и шуткам, сразу же посуровел и щурко, будто имел полномочие на проверку, ошарил глазами прилавок буфета.

— Полагаю, такие обсчеты здесь происходят частенько?

— Видимо, так, — поддержал его Слободин.

— Что будем делать? — Лева понуро взглянул куда-то мимо лица остроносой и, подождав три-четыре секунды, сам же себе и ответил: — Вероятно, актировать.

Буфетчица сделала вид, что нет ей дела до их разговора, однако тут же возникла за кассой и, прокрутив автомат, подала Ивану сорок копеек.

Отобедав, колхозники взяли с собой пирожков и вышли, читая в лице провожавшей их продавщицы испуг, уличенной.

Пирожками Шишов остался не больно доволен.

— Сами-то суп, поди, ели.

— Вот трактор получим, — дал слово Иван, — обую тебя в свои сапоги, и ты поешь супу.

Проехав город с востока на запад, «уазик» свернул направо через пустырь к одноэтажной кирпичной конторе. Слободину повезло. Едва он ступил на мостки, как тут и увидел механика Мигунова. Тот возвращался, видно, с обеда. Приземисто-плотный, в черной бархатной кепке, кителе речника с полным набором пуговок с якорьками, он направлялся к железным воротам, ведущим во двор мастерских.

— Илья Александрыч! — гаркнул Иван голосом человека, встречающего родню.

Механик остановился.

— Узнали?! — воскликнул Иван. — В прошлом году, помните, вы были у нас в «Сигнале», дак у меня еще ночевали?!

Илья Александрович усмехнулся:

— Я у многих ночую. Что из того?

— Я рад, что встретился с вами! — добавил Иван.

— А я не рад.

— Почему? — опешил Иван.

— Потому что просить чего-нибудь будешь.

— Буду.

— А я не дам. Слишком много вас, попрошаек. Одному — запчасти, второму — без очереди ремонт.

Слободин достал из кармана бумагу с печатью:

— Вот документ.

Мигунов развернул бумагу и, поскучнев, невнятно спросил:

— С гостиницей как? Устроились?

— Не! Мы сегодня назад!

— Не суетись! — Мигунов расстегнул накладной карман, в котором блеснул наконечник ручки, и, сунув туда документ, убежденно сказал: — Ничего сегодня не выйдет.

— Это как? — посерьезнел Иван.

— Поторопились приехать.

— Трактор, что ли, не починили?

— Трактор исправен. Но после ремонта его положено обкатать.

— Обязательно?

— Да.

Иван понемногу стал раздражаться.

— И долго обкатывать будешь?

— Да уж сегодня-то буду.

— А завтра?

— До завтра надо сначала дожить.

Был Иван из породы шумливых, которые много кричат, но и делают много. Зная силу и слабость людей, он всегда понимал, что сказать и что предпринять, дабы дело стронулось с места. А тут растерялся, видя в механике человека, который и может помочь, да не станет, потому что это ему ни к чему. Осердился Иван:

— Ты случаем не заливаешь?

— Ка-ак?

— Не врешь, говорю?

Мигунов посмотрел изучающе на Ивана.

— Не будем так фамильярны, — сказал, — я к этому повода не давал.

Недоговорок Иван не терпел, а они у механика в каждом слове.

— Мне твой повод, как нашей жучке твоя авторучка! Лучше про трактор скажи: когда получать?

Мигунов утомленно вздохнул:

— Я же сказал, когда обкатаем.

И тут Иван понял бессмысленность разговора. Механик был обтекаемо-скользкий, такого ничем не смутишь, не расстроишь, не озадачишь. «Начальника бы какова!» — подумал, метнув глазами по окнам конторы.

— Управляющий в командировке, — сказал Мигунов, угадав секретную думку Ивана. — А заместитель на месте. Четвертая комната. Можешь зайти. Только имей в виду, прежде чем что-то решить, он посоветуется со мной.

Слободин перевел глаза на «уазик», в котором увидел Шишова, лениво жевавшего пирожок. А потом и Леву увидел. Шофер, зайдя на крыльцо, устроился там на дощатом диване, раскрыл свою книгу и начал читать. Ничего не придумав и не решив, Слободин напряженно спросил:

— Что же нам? Что?

Мигунов потрепал его по плечу:

— Ждать и надеяться. — И повернулся к воротам.

Слободин почувствовал стыд, словно его облапошили, как мальчишку. Он взглянул на покрытую кителем плотную спину. По ее желобку, отзываясь на шаг, ритмично вздувалась продольная складка. Ничего эта складка не выражала. Однако Иван заподозрил в лице Мигунова усмешку. Усмешку чиновного человека, который не любит людей, потому что они негодуют, волнуются, просят и вообще добиваются своего. Иван сорвал с головы заскрипевшую в пальцах кепку, догнал механика у ворот.

— Погоди! Хочу разобраться!

Мигунов недовольно остановился.

— В чем?

Иван обернулся и снова увидел шофера, дорожной одеждой, цветом лица и книгой в руке напоминавшего важного шефа, который здесь для того, чтоб кого-нибудь огорчить. Смекнул бригадир, что без Левы ему разговор с Мигуновым не склеить. Потому взмахнул восьмиклинкой и голосом громким, каким приглашают на выручку или подмогу:

— Лев Васильич! Можно сюда? Есть недови́тое дело!

С крыльца спустился высокий, недеревенского облика человек, направился к ним, печатая шаг по мосткам, как военный.

Механик уставился на него.

— Кто? — спросил с неприязнью.

Слободин промолчал, не зная, как лучше представить шофера. Однако Кокин, услышав вопрос, представился сам:

— Корреспондент областной газеты.

Мигунов расстегнул накладной карман, помял в нем бумаги и вновь застегнул.

Лева приблизился с видом угрюмого шефа, недовольного тем, что его отвлекли, скучно глянул перед собой, забирая пространство между механиком и Иваном.

— Недови́тое? — хмуро спросил.

И тут потянулась к нему рука. И голос к нему потянулся:

— Мигунов. Зав. ремонтными мастерскими.

— Кокин, — назвался шофер и требующе добавил:

— Что тут у вас происходит?

Слободин поглядел на Леву с тайным восторгом, развел руками — и словно большому начальству:

— Растатурица тут! Приехал сюда взять «Беларусь» из ремонта…

— И возьмешь, — перебил Мигунов. Неуверенно перебил, не особенно внятно, но Иван дальше жаловаться не стал, лишь взглянул на механика с интересом:

— Когда?

Мигунов покатал желваками:

— Возможно, сегодня.

— Неуж! — улыбнулся Иван, начиная видеть в механике человека, который их больше не подведет.

— Сказано — сделано, — подтвердил Мигунов, обращаясь при этом не к бригадиру, а к Леве, который смотрел-смотрел в пространство между механиком и Иваном и вдруг задумчиво произнес:

— Может, помощь моя нужна?

Обеспокоился Мигунов.

— Нет! Нет! Мы уж сами! Бегу! — тыкнул пальцем в живот Ивана. — Бегу как раз к твоему «Беларусю». Потороплю слесарей с прокаткой…

— Ловко придумал! — сказал Слободин, едва механик нырнул в полый прикалиток ворот.

— Для пользы колхоза годится и это, — ответил польщенный шофер.

Иван расстегнул широкий в полах сельповский пиджак, достал папиросы.

— Вальчик? — позвал, поворачиваясь к машине. — Живой?

Из задней дверцы вылезла потная голова с грубо залатанным носом.

— А чего?

— Скоро дадим тебе работешку. На вот пока подыми, — бригадир протянул Шишову три папироски, дал и спичечный коробок. — Вот как выкуришь все, тут нам трактор и подадут.

Однако Иван недостаточно знал Мигунова, который верен остался себе, действуя как в поговорке: должен, не спорю, отдам, да не скоро. Шишов выкурил все папироски и еще одну попросил, а Лева проверил мотор, вытер стекло и, уклав на баранку книгу, читал ее так, словно это было его окончательным делом. Иван же ходил взад-вперед. Полчаса ходил. Час. Наконец не стерпел. «Чего они там?» — досадливо буркнул и рассерженным шагом подался во двор.

Во дворе было солнечно и уныло. Металлический лом. Груда щебня. Железная бочка. Невдали два корпуса мастерских. Дальше — шеи старых комбайнов. Вокруг ни души. Неожиданно из-за бочки возник плюгавенький мужичок в кожаном фартуке и берете.

— Кого, гражданин, потерял?

— А ты кто такой? — Слободин поглядел на него с досадой.

— Я — слесарь… Аркаша.

— Послушай, Аркаша, где тут у вас дают «Беларусю» обкатку?

— Дровишек небось захотел? — кончики тоненьких губ Аркаши дрогнули и привстали — он улыбался. — Откуда везти? И куда?

Слободин хотел уже было послать Аркашу подальше, да вдруг учуял в его вопросах припрятанный смысл.

— Не ты ли ладишь везти?

— Может, и я, орсик-морсик. Мы с этим делом попеременно. Кто посвободнее, тот и повез…

Дослушивать дальше Иван не стал.

— Мигунова случаем не видел?

Аркаша выставил ногу вперед.

— Родня ему? Кореш?

— Кум! — насмешливо бросил Иван.

Но Аркаша ему поверил, глаза проблеснули желанием тут же Ивану и угодить.

— Все в порядке тогда! Кто-кто, а Илюша потрафит. Мастер на это. Вторую неделю старается для людей.

— Почему — вторую? — не понял Иван.

— Потому, орсик-морсик, что трактор до Майских еще излажен. А за ним чего-то не приезжают. Забыли, видать. Вот Илюша прокатку ему и затеял.

— С чем прокатку? — Иван почувствовал скверный озноб, с каким его начинала захватывать ярость. — С дровами?

— По потребности, кому с чем, — Аркаша взялся за лямочки фартука, оттянул их и отпустил. — Мне, например, с навозом на огород. А вон Валентину Петровичу, нашему буху, с мебелью из хозмага. А тебе-то чего везти?

— Мне не везти, мне сеять, — сказал Иван угрожающим тоном. — Пшеницу сеять. Сообразил?

— Ну да?! — не сразу поверил Аркаша, а поверив, перепугался и готов уже был ускользнуть, да Иван протянул к нему руку, забрав его фартучек вместе с рубахой.

— Где-ка механик? — мрачно спросил, ощущая, как душу его охватило негодование не только к Аркаше и Мигунову, но и ко всем остальным, на кого вторую неделю работает трактор.

— Орсик-морсик, откуда я знаю…

Иван подтянул Аркашу, чуть не подняв его над землей, и тот, будто муха, засучил ногами.

— Где, говори? А не то удавлю как мелкого паразита!

Глинисто-желтое, с пышненьким носом лицо Аркаши стало глянцево багроветь.

— Дома, — услышал Иван круто сдавленный голос, — ей-богу, не вру. Шурка Манойлов должон…

— Что — должон?

— Должон свезти ему обрези с пилорамы.

— Где живет Мигунов?

— Там, — Аркаша скосил глаза на забор, в котором виднелся пролом. — Тут ему ближе.

— Адрес? — потребовал Слободин.

— Пролетарская, двадцать четыре.

— Дыши! — Слободин разжал запотевшие пальцы, отпуская Аркашу на волю. Однако слесарь, сделав с десяток шагов, осторожно остановился:

— Прости, товарищ, но ты откуда?

Но Ивану было не до Аркаши. Он торопливо ступал к машине.

— На Пролетарскую! — приказал.

И Лева по свекольно-красным щекам Ивана, по властному голосу и посадке, с какой бригадир погрузился в сиденье, сообразил, что получилась нелепость, и, рассердись на того, кто Ивана так сильно расстроил, нажал ногой на педаль.

На перекрестке двух улиц «уазик» тряхнуло. Иван повернулся к Шишову:

— Зри в оба! Видишь вон «Беларусь»?

— Вижу, — ответил Шишов, поедая глазами стоявший в конце проулка трактор с тележкой.

— Небось узнаешь?

— Чего?

— Трактор, на коем пикировал с мосту?

— Ху-у! — засмеялся Шишов. — Почему, интересно, он тут? Да еще с горбылем?

Слободин посоветовал:

— Не задавай ученых вопросов. А приготовься! Будешь делать сейчас пересадку.

— Это на трактор?

— Правильно понял. На тракторе сразу поедешь домой.

— Прямо с тележкой?

— Прямо.

— А куда ее деть?

— Где-нибудь по дороге отцепишь.

Визжа тормозами, «уазик» остановился, почти притершись к кривому крылу «Беларуси». Шишов из дверцы метнулся наверх, лишь голые пятки его блеснули. Трактор кряхтел, работая вхолостую, и Вале понадобилась минута, чтоб он пошибче затараторил и, тронувшись с места, удаленько побежал, увлекая вслед за собой и тележку, на которой захлопал откинутый борт, и на поросшую мать-и-мачехой бровку канавы посыпались горбыли.

Ржаво пропела калитка, и на дорогу выскочил Мигунов, а за ним низкорослый в нейлоновой куртке механизатор.

— Трактор украли! Эй! Эй! — Мигунов подбежал к машине и, не глядя, кто в ней сидит, махнул вдоль улицы бархатной кепкой. — Давай-ко догоним! Я не я, чтоб в тюрьму, стервеца, не упечь! — И только хотел было юркнуть в «уазик», как и увидел своих знакомцев. Увидел и отшатнулся. Приземистый, в кителе речника, на котором было расстегнуто несколько пуговиц с якорьками, он отступал, прикрывая ладонью лицо и следя сквозь пальцы, как сквозь решетку, за шофером и бригадиром, словно узнав в них опасных субъектов, с кем встречаться не собирался.

— Руку-то опусти, — посоветовал Лева и обнял пальцами рычажок, собираясь ехать следом за Валей. Но Слободин задержал, почувствовав вдруг к Мигунову странное любопытство, как к человеку нелепой судьбы, которого он неправильно понял.

Мигунов перестал отступать. Утвердился на бровке канавы. Лицо его было бледным, лишь около носа неровно и жидко разлился морошечный цвет. И вдруг эта кривенькая улыбка.

— Корреспондент областной газеты? — таиться и прятаться было уже ни к чему. Мигунов осмелел, кровь ударила в голову, пожилое лицо его стало красным. — Смелы-ы! Ничего не скажешь! Только за смелость эту придется ответить! Обоим!

— Гы-ы, пугает, — пренебрежительно гыкнул Лева и оглянулся на бригадира, взглядом требуя от него, чтобы тот приказал ему ехать.

Однако Иван не любил нехороших намеков, тем паче сказанных с явной угрозой, и потому, распахнув свою дверцу, высунул ногу.

— Дальше?

— А дальше вам разговаривать не со мной! — Механик глянул на парня в нейлоновой куртке. — Поди, Манойлов! Милицию вызывай!

Слободин и вторую ногу высунул из машины.

— Насчет чего?

— Насчет тележки украденных дров! — отозвался механик и показал Манойлову путь, каким он должен поторопиться. — Самому Николаеву скажешь. Пусть этих гавриков заберет. А за тем, что с тележкой, пошлет дежурку!

Вот и понял Иван механика Мигунова, понял, как оборотистого дельца, который, спасая себя, пойдет на любое. Иван испугался, подумав о том, что в истории этой можно не разобраться и наказать не того, кого надлежит. «Как так? — заворочалось в голове. — Неуж без вины виноватыми будем? Да что это? В наше-то время?»

— Постой, — Слободин резво выбрался из машины, — может, мы без милиции обойдемся? Э-э, Манойлов! — крикнул нейлоновой куртке.

— Ваша песенка спета! — механик, погладив ладонями плечи, заговорил утверждающе, властно, с довольным смешком, как говорят зависимым людям, когда желают их попугать. — Нынче вам дома не ночевать… — Он еще собирался что-то добавить, но, увидев, что Манойлов топчется возле забора и в милицию не идет, недовольно спросил:

— Что, Манойлов, с тобой?

— Нельзя мне туда: я там был.

Мигунов досадливо сплюнул, однако расстраиваться не стал.

— Ладно! Сам добегу! У меня в один миг! — И, обойдя дорожную лужу, ступил на бревнистую перемычку. Ступил и забился ногами и головой, ощущая под мышками чьи-то ладони, которые грубо сгребли его и, поддернув к распахнутой дверце машины, так турнули туда, что механик не сразу и понял: откуда, зачем и куда он попал?

— Пешком ни к чему! На машине быстрей! — пояснил Слободин, забираясь вслед за механиком на сиденье. — Давай, Лева, жарь! Мигунову в милицию надо. И нам заодно.

Механик виду не подал, что растерялся. Наоборот, решил показать, что бывать в таких переплетах ему не в новинку.

— А ты с головой! — он скептически усмехнулся. — Но, кажется, с глупой. Вам-то в милиции что за нужда?

— Узнать, — ответил Иван, — откуда дровишки?

— С лесозавода. А что? — сказал механик с ехидным задором. — Или думаешь, я бесплатно?

— Кто вас, пакостных, знает, может, и платно. Только нам надо понять и другое.

— А что — другое! Мне, разумеется, ты не скажешь?

— Могу, потому как тебе так и так отвечать. Сколь раз трактор гонял по дрова? По картоху? По мебель? Это первое. А второе: гонял для кого?

Вопросы были серьезные, но Мигунов сделал вид, что нисколько не испугался, и хлопнул Ивана рукой по ноге.

— Скажу по секрету: гонял для многих. И для милиции в том числе.

Такого циничного откровения Иван совершенно не ожидал. Он потянулся к шоферу.

— В милицию не поедем Редакция знаешь где?

— Я и туда гонял! — деланно рассмеялся механик, снова хлопнув Ивана рукой по ноге.

Это было уже глумление — беспринципное, грязное, страшное тем, что бороться обычным способом с ним невозможно. Чуял Иван, что механик сейчас смеялся над каждым, кто по уму, по совести и по долгу работы должен был защищать справедливость. Он поглядел на свои широченные руки, которые вдруг затряслись, наливаясь разгневанной кровью, и испугался, что может не совладать и тогда случится такое, чего никто ему не простит.

— Вот оно как! — стиснул челюсти Слободин и боковым резким взором окинул лицо Мигунова. Лицо было дряблым, но и румяным, с хитрой бороздочкой на щеке. Казалось, бороздочка говорила: «Зря стараешься, бригадир, поймать на крючок меня не удастся, потому что я из породы ловчил, которые многим бывают полезны…»

— Куда теперь? — обернулся Лева, сбавляя ход.

— Погоди, — попросил Слободин. В эту минуту он знал одно — надо обидчика проучить. Обязательно надо. Справедливость должна взять над подлостью верх.

— Давай-ко домой, — сказал он, стишая голос, просившийся вырасти в яростный крик.

— А этого? — оглянулся шофер.

— Этого мы забираем с собой!

Мигунов зацепился за перегляд шофера с Иваном, как за колючку проволоки, и вздрогнул.

— Не пойму! — механик мелко пожал плечами.

— В колхоз увезем, — объяснил Слободин, — туда ты, надеюсь, еще не гонял?.

— Чего мне там делать в вашем колхозе?

— Народ соберем. Он и решит: чего с тобой делать?

— Вы что, ребята, всерьез?

— Всерьез.

— Да ну вас к монахам. Выпустите меня.

— Прибавь-ко, Лева, газку.

На окраине города, против столовки, в придворье дома под тополями стояла тележка с подразвороченным горбылем. Разгружал ее старик с красной лысиной на затылке. Сердце Ивана не вынесло, глухо забилось, как у хозяйственно-справного мужика, кого беззастенчиво разоряют.

— Попридержи-ко, — сказал он Леве и, скрипнув дверцей, крикнул с горячим накалом в груди: — Э-э, гусь без перьев! За доски-то сколь заплатил?

Голос его обещал неприятность, и старик обернулся, взглянув на «уазик» с коротким испугом.

— Бутылку с тапками отдал. А что?

— Дай-ко я наведу порядок! — сказал Мигунов, порываясь выбраться на дорогу. Но Слободин не пустил.

— С тобой разговор впереди. Двинули, Лева.

Под колесами то тряской, то выплеском луж отзывалась дорога. Она несла на себе «уазик» от окраины города к складам райтопа, от складов к мусорной свалке, оттуда к забитому мелким осинником перелогу, а там к перемычке через ручей, на коренастых столбах которой чернели пером полевые грачи. Птицы взлетели, заслышав сквозь рокот мотора скандалистый голос.

— Это насилие! Это шантаж! — шумел Мигунов. Его увядшее, с нервным румянцем лицо выражало протест. — Я на вас — прокурору! Я — в суд!

— Твоя вина потяжольше нашей! — сказал Слободин, как прихлопнул. — Так что сиди да не хорохорься.

— Но я пошутил! — Мигунов удивленно повел бровями. — Вы что! Не гонял я трактор в милицию! И в редакцию не гонял.

Машина неслась и неслась. Механик уставился взглядом в затылок шофера. И вдруг встрепенулся:

— Бросьте, ребята! Будьте людьми! — Он пытался пронять колхозников через жалость, и в голос его просочилось тепло. — Ну я виноват! Ну простите! С кем не бывает! Свяжешься с вами, инфаркта нету, да наживешь.

Иван тоскливо поморщился и остыл, не испытав к Мигунову ни ненависти, ни злости, лишь затяжное недоумение осталось в нем, сохраняя около сердца вопрос: «Живут же стервозы, портят всем кровь, и никто почему-то их не проучит?» И решил отпустить Мигунова. Однако не здесь отпустить, где березы да елки, а в первой попавшейся деревушке, какая им встретится на пути.

Уже вечерело. Тени длиннее падали на дорогу. Надлежало спешить: паром работал до девяти, да и важно было понять, где сейчас находится Валя. Слободин торопил:

— Скорее, Лева, скорей!

Но, кажется, зря Иван суетился. Машина шла на пределе своих силенок. Ровно, с подвывом работал мотор. Кокин сидел спокойно и чинно, как человек, с которым век свой ничего не случится. В приуставшем, но свежем его лице, пальцах рук, обхвативших баранку, в том, как он, не снижая скорости, взял из нишицы сигареты, достал коробок, чиркнул спичкой и закурил, была мужская надежность и снисходительность к суете.

Навстречу летели ольхи и сосны, поляна с белеющим стожаром, речка Пе́тенька, деревушка и зеленеющий на разливах приласканный солнцем осоковый луг. Слободин узнавал свою землю, свои перелоги, свои деревья. Все на него надвигалось. Все закруживало в себя. Иван закрыл на минуту глаза и почувствовал волю, будто он человеко-птица, летит и летит и, не зная, где приземлиться, ощущает любовь к перелету, который готов испытать до конца.

Но приятное сдуло, едва машина затормозила и Иван, ступая на землю, увидел голубенький «Беларусь», а за ним, под кустом на разостланном пиджаке, с поллитровкой в руке удобно лежавшего Валю. Валя только было изладился сдернуть головку.

— Стоп! — Иван наклонился, взял поллитровку и тут заметил Валины ноги, обутые в тапочки, на меху.

— Откудова это?

Шишов виновато и вежливо улыбнулся:

— Подарок.

— А это? — Иван подбросил в руке поллитровку. — Тоже подарок?

— Тоже, — признался Шишов и приглашающим жестом похлопал по пиджаку, на котором лежали горбушка, луковка и огурчик. — Давай, е-мое, вздрогнем перед дорожкой.

— Обменял на горбыль? — Иван подтянул тракториста за лямочку майки.

— На горбыль, — согласился Шишов.

— А ты знаешь, что могут за это и под статью подвести?

— Я тут при чем? — изумился Шишов, подбирая нетронутую закуску. — Сам велел где-нибудь по дороге оставить. Я и оставил.

— Рать твою в два рысака! Тут умен!

— Не я, а дедушко с плешкой, — Валя хотел объяснить, при каких обстоятельствах он совершил свой обмен, но Иван поглядел на него угрожающе.

— Мерин что должен делать: рассусоливать или везти?

— Е-мое, — буркнул Валя и недовольно, будто чем-то его обделили, стал забираться в свой «Беларусь».

Мигунов же выбрался из машины и уселся на камень-валун при дороге. Основательно, прочно уселся, намереваясь уже не вставать.

— Я здесь, пожалуй, останусь.

Слободин безразлично пожал плечами, вздохнул и направился было к машине, да услышал смешок.

— Не понял? — остановился.

Механик сидел, широко расставив колени, и усмехался с вызовом зря оскорбленного человека, который желает предупредить.

— Один мой совет, — назидательно улыбнулся, — постарайтесь со мной никогда не встречаться, потому что я долго помню обиды.

Слободин посмотрел на механика с жестким укором. Он и так собирался с ним распроститься, высадив где-нибудь возле жилья. Считал, что слегка наказал его — и довольно. Он даже как бы о нем позабыл. И вдруг этим барственным голосом, этим чванливым намеком механик напомнил, что он еще есть и что он ничего не понял.

Оскорбился Иван. Сделал рукой загребающий жест, забирая им вдольдорожный кустарник, канаву и крупный валун, на котором так ловко пристроился завмастерскими.

— А ну-ко в машину! Быстренько, быстро!

Морошечно-желтым цветом вылился гнев на лицо Мигунова, и тут же к нему примешался испуг.

— Не! Не! Я домой… Вы чего, ребята? Ну зачем это вам? Ну не надо…

— Да ну тебя, — Слободин отвернулся. Залезая в машину, дал себе слово, что механика он поставит на место: «Вот отсеемся. Тут я порядок и наведу. Добьюсь, абы высекли, как поганца…»

Хлопнула дверца, стрекнули песчинки из-под колес. «Уазик» медленно покатился, преследуя трактор, как конвоир. И опять Слободин смотрел за окно, остро чуя в природе шаги уходящей весны и шаги приходящего лета. Иван не заметил, как засвистел мотивчик первой явившейся песни. И под мотивчик этот вспомнил, что дома его ожидает Елизавета, веселая говорунья, с характером бойкой бабы, которой мило и мужа любить, и детей подымать. Детей у Ивана двое, дошкольники Вова и Геня. Тоже ведь ждут не дождутся, когда объявится их отец. А потом пришел ему в голову Полетаев. Иван поставил его на свое, бригадирово, место и ухмыльнулся: «Ему бы трактор-то получать. Интересно, с чем бы он воротился?» Пришел Полетаев на ум и тут же исчез, вытесняемый более важным. В груди заострилась забота-тоска об оставленной им на весь день бригаде, в которой, казалось Ивану, могло случиться что-то плохое, чего поправить мог только он. Но это, видимо, от привычки жить неотлучно в своем Соловьеве. Случиться там ничего не должно. «А день-то сегодня, — отметил Иван с минутным довольством, — к нам было облаком повернулся. Да не-е. На кривых оглобельках нас не объедешь».

Солнце припало к угору, когда они въехали на паром. Закат был красив и печален. Старушки с узлами, женщина с дочкой, высохший, как на припеке, дряблый мужик, бусый матрос-перевозчик Великопятов — все глядели в сторону солнца с грустной досадой, как смотрят в ночи на уютный костер, который вот-вот догорит и погаснет.

Лева выбрался из машины, подвел под колеса чугунные чушки и тоже уставился на закат. Пахло водой и нагревшимся полом парома. Иван подошел к перевозчику, дал закурить и, заплатив за билеты, помог размотать причальную цепь. Над винтом забурлило. Паром развернулся, и тень от рубки упала в реку, вода в этом месте сделалась черной. Слободин приблизился к трактору. Увидев лежавшее на руле лицо с заштопанным носом, усмехнулся: «Где сидим, тут и спим. А в общем-то все понятно: пару ночей-то, самое малое, как не спал».

На стрежне реки показался косяк пиловочных бревен. Моторист, решив его миновать, дал хорошие обороты. И он бы, само собой, миновал, да в эту минуту прошла скоростная «Заря». Паром покачнуло. А вместе с ним покачнуло и трактор. Подпорки свалились. Пассажиры кто охнул, кто побледнел, кто схватился за поручни ограждений.

— Сто-ой! — заорал Иван, завороженно следя за колесами «Беларуся», которые дрогнули, тронулись, покатились. Шишов лишь голову приподнял, блаженно зевнул и снова улегся лицом на баранку.

— Тормозни! — закричал Шишову и Лева, бросаясь в своей снежно-белой с помпончиком кепке под переднее колесо. Передок сбил шофера, и Лева, падая на пол, успел-таки вытянуть руку, пихая книгу под рубчатый скат. Трактор запнулся.

Слободин распахнул было рот, блеснувший оскалом зубов, чтоб оглушить тракториста худыми словами. Но в эту секунду косяк плывших бревен скребнул торцами по днищу парома, и пол его задрожал. Снова трактор сдвинулся с места, но теперь не вперед, а назад, туда, где отертый колесами борт был свободен от ограждений. Лева, крича неизвестно кому: «Не пускай!», — подобрал на бегу измятую книгу и кинулся к заднему колесу. Но скорее шофера поспел бригадир. Долгорукий и долголицый, уперся было в кабину, да сразу и отскочил, кого-то сильно толкнув, и пыхтевший за ним человек невольно сделал крутую пробежку и по инерции прыгнул в реку.

Шум, суматоха, старушечий визг. Иван обернулся и, разглядев на воде человека, державшегося за книгу, понял, что это шофер. И заорал бригадир немужичьим недобрым ревом, видя, что трактор не удержать и вся махина его, как погибель, шмякнется прямо на голову Левы. Он еще пробовал как-то уменьшить у трактора ход, упирался в него спиной и плечами, спотычливо делал шаги. Но, кажется, было все бесполезно.

— Не-е! — захрипел Слободин и, отчаявшись, сел, притираясь спиной к колесу. Его ударило, дернуло, потащило. Сердце щипнула досада, что обрывается жизнь, что мало успел и что Лева с Вальчиком тоже пропали.

До воды оставался какой-нибудь метр, как трактор круто остановился. «Это паромщик! — понял Иван, поднимаясь. — Это Великопятов!» И увидел под колесом «Беларуся» чугунную чушку. Иван не успел еще распрямиться. В уши ворвался пронзительный крик:

— Дяденька! Дяденька утонул!

Но к удовольствию всех Лева тут же вынырнул из воды, отплевался и жадно потребовал:

— Чалку!

Когда шофер с мокрой книгой в руке, без кепки и при одном уцелевшем полуботинке ступил на паром, первым делом он бросился к «Беларусю» и начал срывать с ног Шишова домашние тапки.

Тракторист приподнял помятое сном лицо.

— Это куда? Ведь мои! Не задей! Али мне по новой босому ехать?

— На вот! — сунул Лева полуботинок. — Тебе довольно и одного!

— Бригадир!!! — завопил Шишов. — Али я соснул, дан можно меня нагова оставить?

— Соснул! — забранился Иван, снимая пиджак с просторной дырой меж лопаток. А мог бы и не проснуться! Скажи спасибо старому моряку!

— Спасибо! — осклабился Валя. — Только за что? — И посмотрел на паромщика с удивлением. — А дедко? Чего ты такое мне сделал? Не знаешь?

Великопятов махнул на Валю рукой:

— Сидишь, как сова на шестке, дак давай уж не хорохорься! — И пошагал к стоявшему возле «уазика» бригадиру.

— Спине-то как? Тяжело? — сочувственно улыбнулся.

— Ровно изба упала, — вздохнул Слободин.

— Ничего, — Великопятов взял папироску из портсигара, который ему протянул бригадир, и шутливо добавил: — Пройдет. А ты, водолаз, — повернулся к шоферу, который, дрожа, выжимал водянелые брюки, — выкушай водочки, как приедешь.

Вспомнил Иван:

— Я и забыл! — И полез в машину за поллитровкой.

— За рулем я не пью, — наотрез отказался Лева.

Слободин не стал приневоливать.

— Ну как знаешь.

Берег стремительно приближался. Он был полог, с двухэтажными в шесть окошек к реке большими домами, с лодками в подугорье, стайкой пестро одетых людей, санитарной машиной с крестом и пятнистой собакой. Паромщик направился было к цепям, да Иван задержал:

— Карман-то есть у тебя?

Великопятов похлопал по брезентухе:

— Целых четыре!

— Припрячь! — Слободин протянул ему поллитровку.

— Робяты-ы! — воскликнул паромщик. — Я ведь не искупамшись!

— Бери! Бери! — приказал Слободин. — Я не каждого угощаю. К тому же за счет вон того обормота, — кивнул головой на трактор, в распахнутой дверце которого, глядя в их сторону, маялся Валя.

От перевоза до самого Соловьева не покидала Ивана мысль об удаче, какую принес им сегодня так несуразно начавшийся день. «Трактор взят ровно с бою. Опять же чуть было не потопили. И сами могли бы уйти с ним на дно, кабы не старый Великопятов. И все из-за Вальчика, черт бы его побери…» Слободин покосился на трактор. В заднем оконце его маячил хохлатый затылок. «Пропишу, будь уверен!» — решил про себя.

Против высокого пятистенка с двумя водосливными желобами «уазик», сделав рывок, обогнал «Беларусь» и резко остановился. Слободин попрощался с шофером, а Вале махнул кулаком, приказав ему задержаться.

— Завтра! — шумнул трактористу, когда тот, сбавив у трактора ход, виновато высунулся из дверцы. Дальше Иван поперхнулся и вместо слов «Придешь в контору и объяснишься» сказал неожиданно для себя: — Поедешь сеять пшеницу!

Не ожидавший такого подарка, Шишов опешил:

— Кто — я? — Но оправился мигом и рассмеялся. — Е-мое! Во уважил! — И погнал «Беларусь» вдоль заборов.

Повернулся Иван к пятистенку, два окна которого лили свет в огород, и услышал шажки. Навстречу ему от крыльца бежали, махая ручонками, Вова и Геня. Раденьице малых взлететь на отцовскую грудь было решительным и напорным. Иван, ухмыляясь, поймал обоих в охапку, обнял несильно и ощутил, как в его притомленную грудь по-цыплячьи ударили два сердечка.

— Папка, чего так долго не ехал?

— Виноват, боле эдак не буду, — оправдывался Иван.

Темнели выступы крыш. Вверху неподвижно висела луна. Была она бело отточенной, длинной и хищной, казалось, луна замахнулась над сеевом звезд и вот-вот просвистит, как коса, от одной до другой окраины неба, сделав страшно широкий прокос. Свет луны ненадежен, и все же под ним трава вдоль заборов благостно млела, а мелкая, с божью коровку, листва на березе рождала сумрачный блеск. Слободин, облепленный сыновьями, ступил на крыльцо и увидел женщину в белом.

— Эт ты, Лизавета?

— Я, — сказала жена.

Пахло политой на ночь рассадой. Над огородами плавала тишина. В тишине совершался еще один переход от всего, что ушло вместе с прожитым днем, ко всему, что придет в непрожитом — после ночи.

Загрузка...