Чирков Вадим Алексеевич Забытые боги


"Древний высится лес, топора не знавший от века,

Веришь невольно, что он — тайный приют божества".

Публий Овидий Назон "Amore"



"Человек, суете который уподобится, дни его, яко осень преходят, скачет, яко козел, раздувается, яко пузырь, гневается, яко рысь, съесть хощет, яко змия, ржет, зря на чужую красоту, яко жребя, лукавует, яко бес, насыщаяся невоздержно, без правила спит, Бога не молит, покаяние отлагает на старость, и потом исчезает не вем, камо отходит или во свет, или во тьму, день судный явит каегождо".

Протопоп Аввакум


"В любом человеке в каждый миг заключено все его прошедшее и грядущее"

Оскар Уайльд



"Я прислонился к дереву, слился с ним и мало-помалу стал совершенно спокоен."

Михаил Пришвин "Дневник"


В большинстве американских лесов никогда, кажется, не было ни одного человека. Зайти в лес из-за тесноты деревьев и густых нижних веток можно лишь бочком и сильно нагнувшись, а там, дальше, надо хорошо подумать, стоит ли продвигаться (пробираться, продираться, протискиваться, переться) вглубь. Там, дальше, начинается первобытье, хаос, в котором двуногому просто нечего делать; здесь могут существовать только четвероногие да и то, лучше, небольшого размера.

Американский лес существует, верно, с конца последнего ледникового периода (10 тысяч лет назад) и в нем, повторю, судя по его непроходимости, не бывала нога человека. Упавшие стволы деревьев, где сгнившие дотла и существующие только благодаря панцирю коры, где только еще покрытые мхом, но уже мягкие внутри, как вата (ступишь на него и провалишься), а где и недавно поваленные наземь исполины; неодолимые нагромождения сучьев, ямы и ямки, груды зеленых от плесени камней, принесенных, должно быть, ледником, густой подлесок, заросли незнакомой травы — и ничего похожего хоть на какую-то тропинку.

Русский, увидав такой лес, скажет, конечно, что в нем черт ногу сломит; русский лес совсем другой: он "очеловечен" — исхожен охотниками, грибниками, ягодниками (о тайге не говорю, я там не бывал, мне знаком лес европейский части России), он исхожен, в нем всегда можно нащупать глазами подобие тропки, он так или иначе обихожен лесниками, которые упавшее дерево пилят и чурбаки складывают в штабеля, а те благополучно превращаются в труху, не заражая лес гнилью.

Десяток метров от шоссе (хайвея) вглубь в американском лесу еще кое-где можно пройти: люди все же пытались заглянуть в чащобу, в таинственный мир первобытного леса и проложили там и сям начала стёжек, стёжки эти заканчиваются, как правило, либо у замшелого ствола упавшего дерева обхватом в метр, либо перед стеной кустарника, либо перед сетью низких, безлистых уже веток деревьев, прочно перегородивших путь. А то встанет перед человеком стеной гряда камней и он остановится, гадая, стоит ли перелезать через нее неизвестно ради чего.

Здесь, вблизи этих робких дорожек, можно найти кое-какие грибы — шампиньоны, моховички и маслята; не уверен, что они растут в глубинах этих лесов, как, например, в русских вырастают в заветных местах роскошные белые и грузди. Грибы — давно уже очеловеченное растение, недаром, наверно, грибники ходят в лес с корзинами: сквозь их щели они рассыпают, бродя от дерева к дереву, споры, сеют их, сеют каждой осенью.

В одном месте в лесу, о котором пойдет речь, неизвестно по каким причинам, скорее всего давними-давними строителями дороги, был вырублен целый участок (а может, это была прихоть природы?) и таким образом от шоссе во владения деревьев вдавался уступ, а уступ занимал высокотравый (не болотистый) луг. Проезжая как-то мимо него на чужой машине, я заметил лиловые островки ириса (другого такого цвета нет), белые пятна, скорее всего, ромашки и розовые мазки — наверняка — луговой гвоздики. Все это было за невысокой стеной кустарника, отгораживающего лес и уступ от дороги. Луг всего лишь мелькнул, но успел очаровать меня разбросанными по нему красками — так холст гения, висящий среди других картин в музее, издалека дает знать о себе. И я упросил приятеля завезти меня как-нибудь на это место. Упросить, кстати, было нелегко, так как здесь не принято останавливать машину на хайвее без крайней необходимости.

Я еще не знал, для чего мне нужно было побывать на этом лугу, но то, что было нужно, я чувствовал.

Через полторы недели — была середина июня — машина приятеля остановилась у стены кустарника, за которым стоял тот лес с уступом.

Ну да, я не ошибся: ирисы, ромашка и гвоздика. Еще — дикий лук с высоко стоящими цветами. Отцветший шиповник и незнакомые кусты. Гудение пчел. Грузные шмели. Вспорхнувшая — наверняка из гнезда в траве — птица. Живое дыхание луга. Легкий аромат меда. Прохладные лепестки ириса, пчела, устало вылезающая из глубины этого сине-лилового чуда.

Лес; кора деревьев, похожая, может быть, на кожу динозавров или, чтобы ближе к нам, на слоновью. Величавость деревьев, здешних хозяев, шум ветра, ветерка в листьях наверху. Клочок синего неба в просвете крон, неторопливо проплывающее там белое облачко.

Я глубоко-глубоко вздохнул и отметил мимоходом, что это первый по-настоящему глубокий вздох за долгое время.

Что же это всё, что меня сейчас окружило?

Мое детство?

Конечно, оно. Но и еще что-то, чему я не знал названия. Пока не знал, но очень хотелось узнать.

И в одну из минут, когда природа вокруг не оставила во мне ничего "лишнего", а только самое себя — бывают такие минуты, — пришло понимание, что мне необходимо бывать… нет — побыть в лесу. Ходить среди деревьев. Трогать их кору. Сидеть, привалившись спиной к стволу. Увидеть слой прошлогодних листьев, плотный, как оберточная бумага или даже картон, и пронизавшую его траву. Вспомнить, как по весне пробивают этот слой, сберегающий все живое в лесной земле, зеленые копьеца пролески, копьецо потом расщепляется и выстреливает синюю звездочку цветка — первую весеннюю звезду… Как, натужившись, "спиной", поднимает тяжелый слежашийся слой прошлогодней листвы согнутая в дугу хохлатка, ветреница, медуница, петров крест. Поразиться первозданной свежести листьев чистяка и лакированными лепестками его ярко-желтого цветка… Вздрогнуть от неожиданности, когда один из этих листков вдруг прыгнет, — а это скакнула прячущаяся в зелени чистяка нежнозеленая лягушка квакша… Возьмешь ее в руки — и долго будешь изумляться весенним цветом влажной кожи, кристальной прозрачности глаз и доверчивости трехпалых лапок, держащихся за твой палец.

Мне было необходимо услышать шуршание мыши в сухой листве. Понаблюдать за жуком-оленем, вылезшим на пень и угрозливо поведшим страшными рогами.

Заметить наконец шляпку гриба и благоговейно наклониться к нему.

Ужаснуться на мгновение, углубившись в лес, от того, что деревья плотно обступили тебя и не дадут уже выхода, не выпустят из плена.

Посмотреть наверх, где смыкаются кроны деревьев и образуют зеленое подвижное небо с далекими-далекими синими просветами.

Уловить чуткими ноздрями смену лесных запахов: сухостоя, низины, прели, грибного, мышиного, родника, редкого в глубине леса цветка, травы, растертой подошвой, муравьиной кислоты, близкого болотца…

Побыть среди великанов, чем-то родственных нам, чем-то близких, держащихся с редким достоинством, молчаливых, что-то, мнится, знающих очень важное…

Все это было мне необходимо. И еще что-то, но я пока не знал что.

И мной овладело нестерпимое желание поселиться здесь. Построить домик, избушку, какую угодно халабуду, которая только укрыла бы от дождя и ветра…



Жизнь и смерть дяди Миши


Приехав (переехав) в Америку, я, литератор, сперва журналист, после писатель, опубликовавший в Союзе полтора десятка разновеликих книжек и пяток повестей в журналах, попытался продолжить прежнюю жизнь, то есть продолжать писать. И предложил, естественно, свои возможности газете — одной, другой, третьей. Оказалось, русскоязычные газеты самой богатой страны мира предпочитают авторам оригинальных материалов, заметок, стихов и рассказов гонораров не платить, набивая свои страницы текстами из интернета. Редко, редко можно получить плевый гонорар, но чаще слышишь предупреждение: "А вы знаете, что наша газета платит очень мало?". "Мало" чаще всего означает — ничего.

Все здешние "русскоязычные" газеты больны одной болезнью — борьбой за выживание. Они живут судорожной жизнью ("я должна продать каждый номер газеты!!!" — кричала при мне своему сотруднику редактор еженедельника, в который я заглянул), и эту судорогу передают всякому, кто листает газетные страницы: набор материалов с бору по сосенке, но непременно сенсационных, полгазеты реклама, грязное белье знаменитостей на первой полосе, убойные заголовки, не отвечающие смыслу заметки, паника по любому поводу, секс для сластён, полуголые тела красоток на обложке и далее, попытки угодить и нашим, и вашим… Отдай четвертак и узнай, что тебе грозит не сегодня, так завтра — а там хоть трава не расти!

И еще та редактриса интересно сказала. Снова сотруднику газеты, молодому, уча того своему режиму: "Забудь о вчерашнем дне, иначе не сможешь работать в сегодняшнем!" Бог мой, подумал я тогда мимоходом, как можно забывать о вчерашнем дне! А тем более, о позавчерашнем…

Все же я зацепился за один еженедельник, который платил. Я публиковался в нем почти 9 мсесяцев, принося один за другим "Рассказы дяди Миши, одессита", рыбака, болтуна, философа, которые неожиданно полились из моей авторучки. Нет, неправильно, не неожиданно: я прожил в Одессе 7 лет и навсегда полюбил этот город и его жителей, не похожих на жителей других городов, особую интонпцию их речи.

Моим "соавтором" и был сам дядя Миша. Я сообщел е му тему рассказа, он, покряхтев, пошевелив губами, почесав безволосую макушку, вдруг говорил мне: "Слушатйте сюда!.." и начинал диктовать. Я только успечал записывать…

Читателями еженедельника — редактриса знала свою аудиторию — рассказы приветствовались, читатели были и одесситами или "почти что" одесситами.

История с газетой кончилась неожиданно, чисто по-американски. Случилось, что я поцапался с женой (в любом доме гремят не только крышки от кастрюль, но время от времени и слова) и написал сердитый рассказ под названием "Женщина во всей ее красе". Местом действа (мир — театр) был одесский дворик, а рассказчиком, как всегда, дядя Миша. Мало подумав над заголовком, я отнес его в редакцию. Редактриса, прочитав байку, увидела в героине себя и…

…и мы с дядей Мишей вылетели из редакции. Нас просто перестали печатать, начиная с "Женщины…".

Другие газеты, как я уже сказал, за рассказы не платили, и я, невостребованный, начал угасать, спасительную животворную интонацию Одессы я слышал в себе все реже, она сходила на нет, на ее месте воцарялось тягостное безмолвие… Прошло еще немного времени и я с небывалой грустью поприсутствовал на похоронах моего любимого рассказчика — рыбака, болтуна, философа, неувядающего оптимиста….


…И я решил плюнуть на газеты и вернуться к повести, начатой еще там, в покинутой стране.


"Из какого сора…"


Замысел повести родился, когда взбесились народы империи, когда "национальное самосознание" народов вдруг вспучило, когда нации стали сторониться друг друга, провозглашать независимость, суверенитет, устанавливать границы, учреждать таможни… забыв, что так или иначе благоденствовали (в меру сыты, в меру пьяны, обеспечены работой, отдыхом, пенсией), ибо республики были частями единого организма — со своим кровообращением, общим обменом веществ, организмом, существовавшим долгое время. Захотев отделиться, каждая из частей этого организма как бы отрубалась мясником, и в нее переставала поступать кровь и питательные вещества, секреты желез, одних на весь организм, гормоны, соки, соли — и эта часть начинала смердеть…

Этот образ — единый организм, одно большое животное тело, где у каждой "части" есть своя обязанность по отношению ко всем остальным — это понимание империи оказалось не под силу нашим политикам, нашим мясникам, и они (три мудреца в одном тазу: Ельцин, Кравчук и Шушкевич) решили убить животину и расчленить ее тушу.

И расчленили…

Но повесть моя была не об этом. Страна долго жила идеей интернационализма, пролетарского, правда, но — в конечном счете — равенства наций друг перед другом, и это было, на мой взгляд, неплохо. Я помню, что в нашей, партийной газете, где я работал, строго-настрого запрещалось произносить хотя бы два раза на страницу слова "русский", "украинец", "молдаванин" или "еврей" — это уже считалось или национализмом, или нарушением идеи равенства. И вот — произошло: каждая нация задымила вдруг, как вулкан, застилая общее небо гарью… Нации стали выискивать в истории признаки своей уникальности, в крови мировых великих людей искать и находить свои гены… Завраждовали религии, славя каждая своего бога ("единого" бога давным-давно расхватали и разнесли по домам, наделав там из Его кусков божеств по своему образу и подобию)… Короче говоря, когда началось это (с моей точки зрения) сумасшествие, сопровождаемое, как это принято с самых древних времен, сведением давних счетов, войнами (Фергана, Чечня, Молдавия, Украина, Средняя Азия, Грузия. Абхазия, Южная Осетия — кто следующий?..), убийствами и изгнанием "чужаков", переделом земель, когда из старых сундуков стали вытаскивать одежды предков, когда стали возрождаться старые обычаи, какими бы дикими они ни были, когда… — да разве всё перечислишь! — я, детский писатель, то есть литератор, преобразующий жесткую жизненную правду в сказку, начал сочинять повесть "Первобытные хвастуны".

Повесть в самом деле была о первобытных людях. Почти сказка. Там одного выдумщика-придумщика-новатора (такие существовали, конечно, во все времена), выдумщика-придумщика и, естественно, еретика, изгоняют из племени за его новации, хотя они были очень полезны людям того времени: Карман, например, Пояс, Суп (который продлевал жизнь беззубым 30-летним старикам), Свист, Рукопожатие…

И вот выдумщик Дум придумал Улыбку…

Но именно ее шаман Шито-Крыто, неудачливый конкурент Дума по новациям, признал самым опасным изобретением. Преждевременным и опасным, ибо "ничто так не подрывает авторитет первобытного человека, как Улыбка". И Дума изгоняют из племени и отправляют к Краю Земли, дабы он сгинул там, сверзишись в Бездну. А чтобы он не погиб случайной смертью по дороге или не вернулся ненароком, ему дают двоих провожатых, Напролома и Хоть-Кудая, они доведут ослушника Дума до самой Бездны и проследят его падение туда — так и начинается длительное и полное приключений путешествие гораздого на ловкую и острую мысль давнего нашего предка.

По дороге тройка первобытных людей встречается с племенами, чьи боги, верования и обряды одно причудливее другого (ну совсем, как теперешние!), и наши путешественники попадают из передряги в переделку, и выбираются из них живыми только благодаря уму нашего еретика…

Эта повесть хоть и выглядела детской, на самом деле была ею лишь отчасти. Текст нес тот сатирический заряд, который и породил ее. Одно племя в ней совершенно не терпело другое, считая себя и только себя имеющим право на солнечный свет; враждовали даже их каменные и деревянные боги…

Повесть я начал писать еще "дома", писал по горячим следам, образ был мне ясен: проснулось не столько самосознание наций, сколько первобытные (ключевое слово к зарождению повести) инстинкты — что у русских, что у украинцев, что у молдаван, что у всех остальных. Советский "плавильный котел" взорвался и всех разбросало по своим родовым гнездам.

В центре Кишинева, где я жил, висели плакаты: "Чемодан — вокзал — Саратов!", "Русские и евреи, не уезжайте! Нам нужны рабы и умные головы!" и много других, таких же интересных. Остервенелая от призывов ораторов (два талантливых поэта) многотысячная толпа на площади Национального собрания (бывшая имени Ленина) бросалась выплеснуть ярость на… проезжавшие мимо троллейбусы и раскачивала их, пытаясь опрокинуть вместе с пассажирами. Кричали в ужасе пассажиры, вопила толпа…

Пришлось собирать чемоданы. Благо, жена еврейка. Перед отъездом я записал в дневнике свое состояние в трех строчках (подобие хайку), как это делаю много лет:

Меж двух безумий живу:

Безумием оставаться,

И безумием уезжать.




Недописання повесть после "смерти" дяди Миши стала моим спасением. В ней я скрывался, как в норе, от "визуальной какофонии" — так сейчас называется ошалелость от пестроты всего, что тебя окружает. От переизбытка впечатлений, скажем, в Нью Йорке, Городе Ста Богов, от засилия чужого…

Впервые я писал "в стол", но сохранявшая вчерашний кураж, повесть звала меня к себе; писателям знакомо это состояние.

Да и придумывать приключения первобытного выдумщика и ловкача, оказалось интересно.


Мы (инфа)


Распишу здесь важную для "Забытых богов" картинку. Иммигранты-беженцы в Америке, инженерия всех родов, ученые — кандидаты наук и даже доктора, вывезя из-за океана всё еще живые мозги, все еще кипящие, пускающие пар, хоть и над сединой или над лысой макушкой, мечтают хоть как-то их применить и вернуть тот, может быть, свой уровень работы и уважения к себе, какие были на покинутой родине. Это для человека естественно. Но такой возможности они чаще всего лишены здесь начисто.

Американской отлаженной машине не нужны лишние винтики и гайки, у нее все в ажуре, всего вдоволь (кроме чернорабочих и сельскохозяйственных рабочих, которых поставляет Мексика). Америка говорит иммигрантам-беженцам, пересекшим 50-летний и даже 40-летний возраст (не гениям): вот вам крыша над головой, вот жратва, бесплатные лекарства, лечение, остальное — ваше дело. Дело, то есть, ваших напора и удачи. Получится — congratulatiоn! Не получится — sorry…

И вот: одни "мозги", повторю — кандидаты и доктора наук, бывшее инженерство всех рангов, врачи, армейские офицеры, директора фабрик и заводов, завлабы, начальники цехов, короче, люди достаточно высокого уровня образования и положения — но Там, — после долгого оббивания порогов здешних офисов, после многих писем туда и сюда с предложениями своих услуг — устраиваются:

одни шоферами в сar-serviсe;

другие водят такси;

третьи мотаются по домам в качестве handy manов, на все руки мастеров;

четвертые раздают на улицах флайерсы, рекламные листовки; пятые, шестые и седьмые убирают офисы и работают хоуматтендантами и бэбиситтерами — ухаживают за домашними больными, дряхлыми стариками или пасут детишек;

восьмые паркуют машины богатеев в Манхэттене;

девятые разносят по домам пиццу (и весьма этим довольны);

десятые… либо торчат перед компьютерами, либо решают с утра до ночи кроссворды;

либо… лежат на диване перед телевизорами, чей светящийся экран заменил им пресловутый свет в конце тоннеля…

Я знал одного инженера-холодильщика, автора систем охлаждения для овошно-фруктовых промышленных холодильников, кандидата наук и преподавателя политеха, который со своими системами охлаждения в Америке, конечно, никому не был нужен; побившись головой об американские двери и стены, он нашел-таки выход из положения, обошел всех товарищей по несчастью — спасаясь от отчаяния невостребованности, заставил себя… увлечься классической музыкой, о существовании которой раньше только подозревал. Стал ее фанатом, членом нескольких музыкальных клубов, посещал все концерты знаменитостей (они расписывали его занятость на год вперед) и мог говорить о музыке на уровне не просто хорошего, а тонкого критика.

Энергичные мозги кандидата наук снова были заняты делом, по музыке он защищал докторскую…

Другой иммигрант, доктор филологических наук, недавний профессор, зрелого возраста мужчина, и сейчас, наверно, сидит на стульчике на краю тротуара и подсчитывает, по заданию компаний, проезжающие мимо него машины или те, что останвливаются у "Макдональдса", ставя палочки в блокноте, зарабатывая этим занятием на хлеб…

А мой знакомый психиатр, светлейшая голова, учитель многих и многих врачей — специалистов по душевным болезням, не сумевший устроиться здесь, на мой вопрос: "Как он убивает "свободное" время?" ответил оглушительно:

— Смотрю бразильские сериалы и ставлю героям диагнозы!

И еще он сказал, привычно вкладывая много смысла в немногие слова:

— Иммиграция — это говно.

К моему знакомому я еще вернусь.


Феномен Фишера


…Почему я, думая о невостребованности, разрушительной болезни, общей для всей перечисленной мной братии, вспомнил вдруг о Роберте Фишере? Оттого, что он недавно умер? Или из-за феномена его ухода из шахматного мира, где он был признанным "королем"? В некий час он заметался, бросил общепринятые шахматы, надерзил кому только мог, обругал, унизил коллег по цеху, начал "хулиганить", предлагал усложненную игру, стал мотаться по миру…

Наверно оттого он заметался и потерял вкус к жизни, подумал я, что… не увидел среди шахматистов нашей планеты и нашего времени соперника для себя, конкурента, собеседника своего уровня, оппонента…

Один из известных шахматистов наших дней писал не так давно, что, заглядывая время от времени в интернет в поисках интересного партнера, находил там странного спортсмена (игрока, мастера, творца), который делал "чудовищиые, с точки зрения шахмат, ходы, но непременно ведущие к победе". Он предположил, что это был Роберт Фишер, который так же, как он, искал по всему миру "интересного" соперника.

Искал, но не находил.

Востребованность, кажется, это наличие дела, заказа, с которым ты можешь, как раньше, сразиться на равных, с надеждой победить. Это потребность мозга, его "чесотка". А нет дела — и ты постепенно угасаешь и разноска пиццы тебя вполне уже устраивает.

Тут очень близка к смыслу того, что я сказал, фраза Андре Жида: "Искусство рождается в стеснении, живет в борьбе и умирает от свободы".)"


Победа!


Повесть я закончил, издал, поскребя по сусекам, за свой счет.

Книжка была издана тиражом 100 экземпляров, ни о каком успехе я не мечтал, просто это было удовлетворение честолюбия литератора и надежда, что, может быть, хоть пяток читателей найдется.

Читатель нашелся, и какой! Приключения первобытного выдумщика оказались достаточно оригинальной идеей, они были замечены, книжка прошла какую-то цепочку рук, глаз и мнений и попала в конце концов на стол американского режиссера. И по моей идее, после долгих для меня разнообразных мытарств, начал сниматься фильм! Я получил деньги — нежданные, негаданные, с неба свалившиеся…

Успех был случаен, я это понимал, просто был выигрыш по лотерее.

Невроз


…А зуд писательства не давал покоя… вернее, не зуд (хотя было похоже): я знал и по спорту, и по работе, что МОГУ, а это МОГУ висит иногда как долг. Да и сказано было не однажды, что графомания (в хорошем смысле) — одна из сильнейших человеческих страстей. Писатель, когда у него получается, когда он заканчивает хороший абзац, когда выходит на сильный образ или удачное словцо, кайф ловит редкостный (А.Н. Толстой писал об этом, чуть, конечно, иначе: такому, мол, счастливцу и деньги платить не надо).

Чуть погодя после успеха, я схватился за "еще не остывшее" перо. Начал было рассказ — но текст неожиданно остановился на полстраницы. Ни тпру, ни ну! Я начал другой — то же самое. И третье "не пошло". Бумага клалась в папку с названием "Начала". Папка толстела. Ни один текст не получал продолжения. На иной странице не было ничего, кроме заголовка, под ним сияло снежное, нетронутое поле.

"Что-то случилось" — есть такое невнятное, но всем понятное объяснение.

Да, что-то, кажется, за последнее время со мной произошло. Что-то нездоровое, заподозрил я, в меня вселилось.

Или что-то ушло?!

А других дел, кроме как за столом, у меня не было. Просто я всему, долгое время держась за авторучку, разучился. Мог бы, как другие, раздавать на улицах флайерсы, но гордость не позволила. Эти люди с протянутой к прохожим рукой похожи на нищих, а у меня все же есть загашник. Да и всегда я обходился малым.

Оставшаяся в памяти уверенность: МОГУ — могу пересиливать внезапную слабость или усталость — сцепив зубы, разозлясь, и знание того, что сопротивление материала на странице можно пересилить (иной абазац, помню, переписывался по десятку раз), заставляла все садиться и садиться за стол… Совершая известную ошибку, я усаживал себя за стол, но слова не шли и не шли на ум, "второе дыхание", знакомое мне по спорту и по работе, не приходило, я стал терять в себя веру, я, кажется, где-то перегнул палку.

Я это понял, когда мысль стала по-блошиному скакать со страницы на страницу, ни на одной не задерживаясь (ни за что не цепляясь), и это становилось ее "нормой".

И родилось состояние, кажется, уже болезни, когда я не мог окончить ни одного дела. Они нагромождались друг на дружку, потом куча разваливалась, и я стоял перед ней, не зная, за что взяться в первую очередь. А стоило мне дать волю спешке, как она вмертвую вцеплялась в меня и подолгу не отпускала, заставляя уже дрожать руки.


В надежде "отлежаться" я залег перед экраном телевизора на диване, еще не зная, что это известное врачам состояние иммигрантов, влетевших в депрессию. Я, оказывается, не залег, а слег.

Опомнился — и то ненадолго — я вот от чего. Так же безвольно торча перед экраном, однажды увидел в нем застывшее в деревенском окне лицо старушки — репортер, показывая какой-то сюжет сельской жизни, задержал на этом кадре камеру. От вида застывшего в окне лица, похожего на маску, я ужаснулся. Не так ли уже и я торчу перед телевизором? Ведь, как эта старушка, в последнее время я бездумно и покорно пялюсь и пучусь на происходящее на мировой улице!



Эврика!


Зима (самое мое творческое время!) еще не кончилась, на дворе был мокрый, простудный ньюйоркский январь с туманом и моросью (которая великолепно звучит по-английски: the drizzle, в окно лучше было не смотреть: облитые водой, похожей на слизь, ветки деревьев, холодный блеск слякоти после вчерашнего снежишки на асфальте, забрызганные грязью машины, зонты, зонты, зонты — в соответствии с людским настроением черные.

Дриззл!

Я все же заглядывал в свою башку, и было ощущение, что она — пустой, заброшенный сарай, где никого и ничего, и пахнет в сарае прелой соломой и мышатиной.

В один из таких дней, когда я бездельно шатался в своей квартире от стены до стены, у меня побывал тот самый психиатр, что ставит диагнозы героям бразильских сериалов. Вернее, заглянула, будучи по соседству, его жена и привела его с собой, чтобы оторвать от дивана, прогулять и чуть развеять. Моя супруга в последнее время дневала и ночевала у дочери, Рита, потараторив со мной с минуту в прихожей, убежала по своим делам, оставив мужа у меня.

Я Станиславу (отчеств в Америке мы лишаемся с первого дня) обрадовался. Мы с ним сблизились благодаря нашим женам, но лишь настолько, чтобы обмениваться за небольшим коньяком фразой, другой. Я достал бутылку и рюмки. В такой день гость-мужчина и коньяк — способ выжить. "Бог в дом…" "Бог", выглядел, впрочем, неважно: лицо его обвисло, пожелтело, углы рта опустились. Но глаза маститого психиатра временами взглядывали на меня, чем-то сразу его заинтересовавшего, остро, пронзительно.

Мы выпили по рюмке, другой (я выпил, он свою вторую придержал), я заговорил. Я заговорил — сбивчиво, ни о чем, обо всем, перепрыгивая с темы на тему, с погоды за окном на книгу, лежавшую на столике, с книги на вчерашнюю мировую новость, услышанную по телеку, с новости на армянский коньяк, привезенный знакомым, тоже иммигрантом, побывавшим на родине, с коньяка на "зеленый ус", целебное растение на подоконнике, похожее листьями на кукурузу… О свежих початках кукурузы я болтал, которые в Америке продаются круглый год, а не только осенью…

Я шлепал языком, пытаясь, как и на бумаге, за что-то зацепиться или зацепить собеседника. Пожаловался мимоходом, что катастрофически не пишется, кивнул на исцарапанное дождинками окно, погода-де тоже может быть причиной….

Я быстро опьянел в этот убийственно непогожий день и совершенно забыл, что передо мной сидит первоклассный психиатр, который чисто автоматически и профессионально мотает на ус мою мозговую лихорадку. Он отпивал по крохотному глоточку коньяк, помалкивал, изредка взглядывая на меня, ходящего из угла в угол и болтающего невесть что…

Потом, слава богу, заговорил — как бы просто поддерживая разговор, отвечая, так сказать, под выпивку, голосом на голос.

— Какие у вас отношения с вещами?

Мне этот вопрос был понятен.

— Неважные. Вещи стали проявлять характер. И некоторым не хочется иметь со мной никаких дел, они меня просто сторонятся, а иные уже и отскакивают..

Он кивнул, кашлянул, и я понял, что, неся бестолковщину, я уже во всем ему открылся и что прошу у него совета.

— Ну вот, — подтвердил он мою догадку, — а вы хотите справиться со словом, живым существом.

Если вы не возражаете, — продолжил он, — я порассуждаю. Начну издалека. С Пушкина. "Служенье муз не терпит суеты"… А Чехов — ну, и это вы знаете — как-то обмолвился: "За письменный стол нужно садиться холодным, как лед". Вам, я думаю, не нужно сейчас ничего писать — вы не в том состоянии.

Станислав говорил неспешно, поглядывая то на меня, то на окно, за которым был беспросветный дриззл.

— Я не говорю: "попытайтесь успокоиться" — это бессмысленно. И лекарства вам не помогут: все они, в общем-то, похожи на тол, брошенный в пруд — глушат все живое, и мальков, и головастиков. Другие же так или иначе вызывают дисгармонию там, где все равно присутствует некая гармония, пусть и расстройства. А то и внутренний бунт на их вторжение, который неизвестно во что выльется… — Кое-чего в своей психиатрии он, по понятным причинам, недоговаривал.

— Я сейчас буду многословен, — были следующие слова, — но вы меня простите: я снова, — он усмехнулся, — работаю (хоть и не зарабатываю). Кроме того, я застоялся…

За окном нетерпеливо засигналила машина, за ней другая, третья — видимо, кто-то застрял на перекрестке, под моими окнами мгновенно выстроился длинный ряд и теперь он весь исходил истерическими воплями. Мы терпеливо переждали вопли. Я кивнул на бутылку: долить? Станислав кивнул. Отпил крохотный глоток и снова заговорил:

— Одна русская пословица советует: "Сама болезнь скажет, чего хочет". Чего вам в вашем состоянии — я не называю его болезнью — больше всего хочется?

— Черт его знает. Напиться, конечно.

— Ну, это не способ. Вы ведь знаете, что после будет еще хуже. Повторю народную мудрость: "Сама болезнь скажет, чего хочет". Покопайтесь в себе…

— Мне и копаться нечего. Давно уже хочу леса, луга, ручья. Природы хочу, соловья. Грибы хочу увидеть под деревом. Жука на цветке шиповника. Да не какого-нибудь, а бронзовку. Помните его, того, из детства? Надкрылья у него цвета елочной игрушки…

— Ну куда нам деться от Пушкина! Он и по этому поводу высказался. Помните? — "Когда б оставили меня на воле, Как бы резво я пустился в темный лес!". И еще (Станислав, как многие психиатры, находил в поэзии подсказки на их профессиональные вопросы): "Бежит он, дикой и суровый, И звуков, и смятенья полн… В широкошумные дубровы…"

И тут же спросил:

— У вас нет способа забраться в лесную глушь?

— А? — растерялся я. — В глушь?

— Ну да, в глушь, где, кроме всего, вас ждет хорошая физическая нагрузка.

— В глушь?.. — переспросил я. — В лесную?


Идея!


Уже в феврале жена окончательно переселилась к дочери — "пасти" внука в условиях Америки, держать порядок в доме, и желание увидеть меня у нее возникало редко или вообще не возникало. Кажется, мы разошлись — сначала по своим углам и по своим телевизорам, а потом и вовсе. К этому шло и это в конце концов случилось. (Что здесь с иммигрантами бывает, супруги, нахлебавшись совместной жизни, уходят (настойчиво повторю: здесь) — каждый в свою нишу; что-то меняется в сознании, может быть, иначе взглядывают на супруга). Дочь работала и была относительно обеспечена, я для нее был человеком, проживающим свою, не очень понятную ей жизнь, внук переживал новые дружбы и ему было не до деда, зять света божьего не видел, расплачиваясь за кредиты…

Узнав о моем желании построить домик в лесу, дочь (она уже получила изрядный американский заряд политкорректности: ничем не выдавать своих мыслей и чувств) лица не изменила, подумав, наверно: съехал мужик с ума, ну, бог, как говорится, с ним, пусть попробует, лесом он всю жизнь был болен, жаль, деньги пропадут. Жена сказала, пусть делает, что хочет (я только вздохнул). Зять тоже мысли скрыл, но пообещал, как-нибудь приехать в гости.


В "глуши"


С помощью приятеля, живущего в Штатах уже второй десяток лет, я снял в аренду клок лесной земли с тем лугом площадью всего в полакра, дав хозяину территории доверенность в том, что в случае моей смерти или если я надумаю покинуть участок, земля вместе с домиком (был показан собственноручный рисунок крохотного, целиком дощатого домишки), который я там построю, снова отойдет ему, а уж он придумает, что с ним делать. То есть я у него постоялец. В Америке давно уже научились уважительно относиться к любой человеческой причуде (дури, придури, блажи…). Это в России мой домишко, задумай я его, сожгли бы на следующее же утро те самые люди, что прилежно еще вчера его строили. А не высовывайся, мол! Бирюков мы тоже не жалуем. Ишь… Здешний хозяин и глазом не моргнул, услышав про домик. Наоборот, кивнул: понимаю, мол, как не понять желание человека уподобиться суслику или хомяку — залезть с полными щеками в нору. Америка — страна свободных людей!

В строительной компании я показал в предложенном мне альбоме самый маленький однокомнатный домик — он был из сказки Баума о волшебнике из страны Оз, и заказал еще и сараюшку рядом чисто русского типа — для дров, инструментов, и всякого необходимого барахла, коему у нас несть числа.

В домике, как я уже сказал, была всего одна комната, в ней я планировал разместить раскладной диван, компьютерный столик, небольшой обеденный стол. Еще, конечно, шкафчик для одежды, этажерку для книг.

И еще я заказал представителю строительной фирмы маленький камин. Он предложил мне выбрать его в таком же роскошном альбоме. Мы нашли почти игрушечный (как раз для моего волшебного домика), кладка камина нарушала, конечно, налаженный порядок сборки дома, но деньги позволяли мне эту прихоть.

В прихожей две двери вели в крохотные душевую и чуланчик. Здесь же, слева от входной двери, будет стоять небольшая газовая плита.

Крылечко о трех ступенях.

"Хонда" приткнута к внешней стене домика.

Все бы хорошо, если б я не услышал, как называют меж собой строители-сборщики мой домик. The kennel! Конура!

Ну и пусть. Нехай. Пусть будет конура. Зато у меня есть лес! И луг! Я буду при них в своей конуре. Это как раз то, что мне нужно в это мое время жизни.

У американцев принято строить дома на улице или даже в лесу — поодаль друг от друга — примерно одной стоимости и одного ранга; бедного, маленького домика или, например, домика чудака они в свой ряд не пустят. Потому-то я свой домишко построил подальше от других строений, чтобы никто не пришел ко мне "с комиссией", которая расскажет, каких-де я должен придерживаться принятых в этом крае норм приличия (и сотоятельности).

Теперь вода. Я б, наверно, не выбрал этого места для житья, если б не нашел в лесу, неподалеку, ручейка. Звон его я услышал, еще только бродя здесь по лесу в первый раз, и подошел к воде. У ручейка было глинистое и местами каменистое, извилистое ложе, заставлявшее воду звенеть, я пошел против течения и вскорости отыскал родник. Под большим, метра полтора высотой темным камнем, украшенным там и сям медалями лишайников, была ямка, на дне ее бил крохотный фонтанчик воды, вынося с собой чистейший крупный песок, которым была устлано донце родника. Для того, чтобы набрать в ручье воды, нужно было прорыть яму в русле ручья, это я и сделаю, когда буду обихаживать свое жилище.

Но вода нужна для душа, я заказал 20-галлоновый бак, который поставят на нужную высоту под крышей домика, так сказать, на чердаке. Воду в него я буду завозить, а в случае чего притащу из ручья и закачаю купленным вместе с баллоном насосом. К душу подключу газовый обогреватель. В душевой кабине будет и рукомойник.

Нужник я соорудил за сарайчиком, (невелик барин, пройдешься), купил для него унитаз с бачком, приспособленный для таких, как я, "дачников".

На строительство (сборку, если сказать точнее) понадобилось всего пять дней; другой "бригадой" из двух человек в дом было проведено электричество, подключили к телефонной, ради компьютера, сети.

А когда были проверены все краны, когда дым из подожженных в камине бумаг и обрезков досок послушно ушел в трубу (снабженную предохранительным навершием) и поднялся над крышей, старший строитель оглядел комнату еще раз, сделанная работа ему понравилась, он по-боксерски двинул кулаком в собственную ладонь и сказал удовлетворенно: "Всё!".

Я подписал нужную бумагу, мы пожали руки, трое строителей сели в машину и уехали.

Тогда и я сказал: "Всё!"


Робинзонада


Не сразу я ощутил наступление тишины, которая станет для меня привычной, станет условием моего существования здесь. Шоссе в полусотне метров от домика гудело, шуршало, шелестело и лопотало шинами машин ровно и неназойливо. Стоило однако углубиться в лес, как за спиной словно бы опускалась перегородка и я начинал ощущать Тишину, некую странную субстанцию, имеющую плотность (давила на уши), вязкость, прозрачность, пронизанную там и сям черточками, царапинками звуков — падала с далекого верха веточка, а то и капля древесного сока, рано пожелтевший лист, слетая вниз, легко стукался клювиком черенка о ствол дерева, пугливо шуршала листьями мышь, вдруг раздавалась дробь дятла…

Я взялся наводить в доме и на участке тот порядок, который тоже станет условием моего существования. Наводить уют.

Много оставалось строительного мусора: куски дсп, досок и картона, гвозди, шурупы; машины оставили в траве глубокие колеи. Все нужно было убрать, все нужно было выровнять.

Неожиданно заигравший селфон (я вздрогнул: его сигнал буквально выдернул меня из состояния привыкания к тишине) сообщил, что через час придет машина с мебелью.

Вот и мебель расселилась в комнате: левую стену и дальний угол занял диван. Справа от него разместился у стены без окна (за нею был сарай) компьютерный столик. В углу справа встала светлого дерева небольшая книжная этажерка. Перед окном, что смотрело на луг, воцарился квадратный, метр на метр, обеденный стол. Завтракать и обедать я буду, глядя на на луг. Левый ближний угол косо закрывал камин. К перегородке, разделявшей комнату и прихожую, удобно прислонился небольшой, тоже светлого дерева шкаф. Шкафчик.

Возле газовой плиты в прихожей замурлыкал только что включенный, еще пустой холодильник.

И снова старший из рабочих, оглядев мою комнату, как и уехавший строитель, от души сильно двинул кулаком в ладонь. Что-то в моем уюте им всем нравилось, но все равно я ловил на себе любопытные взгляды: что это, мол, за мужик, который собирается жить в таком жутком одиночестве?

И опять зазвонил телефон…

Самый неожиданный голос — Станислава, психиатра. Прерывающийся, даже робкий, что на него не было похоже:

— Я слышал, вы переселились в лес. Это правда?

— Да.

— Тогда я должен перед вами извиниться.

— За что, Станислав?

— За мой тогдашний рецепт. Насчет глуши. Вы схватились за него, а я сейчас кляну себя за то, что не сказал вам: этот рецепт не совсем врачебный… а мой собственный, глубоко личный… я ведь примерял его к себе…

— …а получилось, что он подошел мне.

— Понимаете, мне уже поздно…

— Спасибо за него, Станислав, мне кажется, все будет хорошо. Мало того — будет замечательно!

— Ну, как говорится, дай вам Бог!


Все мое имущество находилось в сараюшке. Я начал перетаскивать его, уговаривая себя не торопиться, убеждая себя, что суета, которой я жил долгое и особенно в последнее время, для меня кончилась.

Была середина мая. Луг цвел, и я косился на него, таща в дом то компьютер, то коробку с книгами, то с одеждой. "Подожди, луг, бормотал я, подожди немного…".

В доме пахло струганым деревом, клеем, красками, новой мебелью, табаком, надышанным рабочими, их неновыми спецовками; камин через время все здесь изменит. Но до камина было еще далеко.

В баке на "чердаке" была уже вода: привезли, на кухне стоял баллон с газом, плита исправно зажигала голубые короны.

Умывальник я купил загодя на Coney island, он был сделан под старину, наливной, но с золоченым носиком. Под ним встала табуретка с тазом.

Я взялся распаковывать ящики со всем, что необходимо в доме; на обеденном столе лежал лист бумаги, куда я буду записывать недостающее.

Ящиков было много: компьютер, маленький телевизор, одежда, постельное белье, полотенца, посуда, набор консервов, чай, кофе, лекарства… Книги (в основном словари, справочники, несколько томиков стихов — Пушкин, Тютчев, японские трехстишия, Рабле, Борхес, Набоков, дневники Пришвина…), архив, чистая бумага, ручки… Все это нужно было разнести по углам, разложить, расставить, найти место — прекрасное, скажу вам, занятие для человека, которому не нужно угадывать и учитывать ничьих желаний и который будет жить в согласии с вещами, чьи требования при размещении он почтительно учитывает.

Стены домика были деревянные, двойные, с утеплителем между ними. Оконные рамы были покрыты снаружи бесцветным лаком.

На благоустройство, на наведение порядка вокруг домика ушло добрых три дня, за это время примятая трава перед крыльцом стала подниматься, глубокие колеи я полил водой, чтобы приободрить размятую в них траву и заставить ее зарастить углубления.

На лес, который начинался в десяти метрах от сарайчика, на луг, на скатерть эту самобранку, накрытую для пчел и шмелей, я, работая, только поглядывал, но не смел еще, переполненный хлопотами благоустройства, зайти туда. Это будет впереди.

Столько у меня впереди!

В сарае я разложил на полках инструменты: молоток, пассатижи, пилу, отвертки, гвозди, шурупы в коробочках и прочее, без чего мужчина не мыслит себя в доме. Еще у меня была небольшая бензопила, топор и топорик. В ящике оставалась пока нераспакованной небольшая стиральная машина.

Ну вот, кажется, все. Телевизор работал, компьютер — тоже, плита послушно жарила яичницу и варила кофе, я привыкал к звукам открываемых дверей (у каждой свой), скрипу крылечка, диван принял мое тело, душ аккуратно полил мою спину, полотенца сохли на веревке, протянутой от дома к сараю, и мне казалось, что солнечные лучи ароматизируют их не хуже дезодорантов.

Шум шоссе, шуршание, шелестение шин, открыл я, тоже, оказывается, мне нужен. Слишком много тишины — это уже перебор. Находиться на границе шума и тишины — как раз то, что нужно. Хочешь покоя — углубись в лес; хочешь знать, что ты живешь в людском мире, что не порываешь с ним связи — пойди к шоссе.

Строительство окончилось 16 мая; три дня, как я уже сказал, ушли на наведение порядка.


Лес


Теперь — лес. Лес, как я уже говорил, был нехоженый. А я хотел приспособить хоть небольшой его участок для себя. В лесу нужно было пробить, проторить тропинку среди заваливших землю сучьев и упавших деревьев. Нужно сделать надежную дорожку к ручью. А еще тропинка в лесу мне была нужна для прогулок. Заодно я буду заготовлять дрова для камина и, может быть, на зиму, если надумаю здесь остаться. Впрочем, это едва ли.

И, чуть зайдя в лес, я ухватил за комель первую, сухую в комле, но тяжелую из-за величины ветку и поволок ее к сараю. Нет, иные придется тащить по частям. В этот лес лучше входить с пилой и топором.

Топорик был еще в смазке; я его проверил: мог бы быть и поострее. Смазку пришлось стирать и с бензопилы, она была чуть больше полуметра.

Таща тяжелую ветку, впитавшую ветвистой частью сырость земли, с налипшими на нее прошлогодними и позапрошлогодними листьями, а после пиля ее, чтобы отделить первое аккуратное поленце, я поймал себя на неторопливости. Заметив ее в себе, я даже в нее не поверил. Почти незнакомое ощущение! Когда она придет ко мне насовсем и, может, овладеет мной, станет моим качеством, тогда я расскажу обо всем, что у меня связано с ее противоположностью, спешкой, а после и о самой неторопливости, мне еще почти неведомой.

Четыре полешка, серые, сухие, с желтым срезом, с островками готовой отпасть коры, лежали на траве. Я сложу из таких поленницу в сарайчике, поленницу до самого потолка. От сухости они будут звонкие, как клавиши. А еще, высыхая, они запахнут и создадут в сарайчике дух этого жилища — я тоже узнаю его позже.

Истонченную ветвистую часть, у русских она называется паветье, я изрубил на одинаковой длины сучочки, которые пойдут под таган.

Таган, таганок я тоже купил — в магазине, где продается всё для туристов. Это металлическая тренога с обручем наверху, на который ставят кастрюлю, а под ножками разводят огонь. Приспособление это очень давнее, происхождение слова татарское; с таганом я был знаком по варке варенья в саду.

За второй ветвищей пришлось идти уже дальше. Я приволок ее, вытер со лба пот и понял, что у сарая мне не хватает чурбака, на котором я буду рубить и дрова, и сучья. Может быть, я прикачу чурабак из леса, распилив какую-нибудь колоду, надо будет присмотреть.

Полешков на траве у сарая прибавлялось — одинаковой длины, одинаково серого сухого цвета, они обещали мне радость, пылая в камине в непогожий день.

За третьей веткой я шел уже по примятой траве — здесь и проляжет моя первая стежка в лес. Подумав об этом, я остановился и поднял голову. Деревья — грабы, буки, реже дубы — держали густые верхние листья высоко-высоко над землей. Сразу за ними начиналась синева неба.

Я подумал, что будет лучше, если я поздороваюсь с деревьями. Представлюсь им — мне это свойственно, одушевлять предметы, меня окружающие. Деревья здесь были высоки, величавы, человека они, скорее всего, не знали; вот один из них что-то делает внизу, копошится, таская грузы, что больше его; он как муравей; задирает, в отличие от муравья, голову, смотрит подолгу вверх… что за невидаль?

Я положил ладонь на шершавый ствол ближайшего дуба. Кора была совершенна: нетронута, здорова, затейливо бугриста и бороздиста, без единого изъяна, лишайники кое-где украшали ее золотисто-зеленым узором. Эта кора создавалась долго, по своим законам, теперешний ее рисунок был уникален — как уникально бывает лицо иного старика; кора ответила моему прикосновению хорошо ощутимым теплом.

— Привет, дерево, — сказал я.

Рядом с ладонью я увидел муравья, он полз наверх. Туда, где синее небо и белое облачко. На Эверест. В космос.

— Удачи, приятель! — сказал я муравью, провожая его глазами.

Надо мной, над чуть колышущимися верхушками высоких деревьев, касаясь их, двигалась, текла широкая синева. И конечно, стали складываться стихи, которые я некоторое время бормотал:

Голубое днище неба,

Чуть листвы, травы касаясь,

Проплывало надо мною;

Преогромный чудо-лайнер

Шел неспешно надо мною,

Проплывал, шурша листвою,

Проплывал, плеща волною,

Над моею головой…

У сарайчика была уже горка поленьев, сучья составили шаткую гору; я подумал, что зря таскаю сюда тяжеленную ветку, могу отпиливать паветье у кромки леса и оставлять там, в стороне от тропинки.

Часам к 12 я устал, оставил топорик и пилу на траве у сарая и — впервые! — присел на крылечко.

Уф!..

Что еще нужно мне здесь, кроме чурбака? Ну понятно, — плетеное кресло! Хорошо бы трубочку с табаком для полного кайфа. Но курить я бросил давно; может быть, вернуться к этому делу?

Прямо передо мной лежал луг. Даже с крылечка я слышал ровное гудение пчел и шмелей над ним, там тоже шла работа, там тоже запасались на зиму. С луга ветерок время от времени доносил до меня медовые и цветочные ароматы, окатывал меня теплой их волной.

Я встал и пошел на луг. Увидел, как наклоняется то один, то другой высокий стебель колокольчика, они здесь тоже, естественно, были, росли поближе к лесу — это грузный шмель садился на цветок; мохнатый купчина усаживался за пиршественый стол и запрокидывал хмельную чашу в рот.

Стихотворение само собой продолжилось.


…Я же, крохотный, на дне я,

Океана дне глубоком,

Среди водорослей гибких,

Средь камней, как лес, зеленых,

Потерявшись в рыбьей стае,

Я махал тебе руками,

Синий день, что как корабль,

Проплывал, шурша листвою,

Проплывал, плеща волною,

Исчезал за горизонтом,

Исчезал за горизонтом…


Справа от меня тоже был гул — там по скоростному шоссе шли и шли в обоих направлениях, летели, нигде не останавливаясь — ни рядом с красивым холмом, ни у озера или реки, ни под раскидистым дубом возле дороги, ни у леса — скоростные американские машины.

Родилось, видимо, другое понятие о красоте: ровная дорога, автомашина, послушная каждому движению руки, даже пальца — и мелькание всего — Моне, Мане, Ван Гога, Поленова, Левитана справа и слева — тех зрелищ, что, даст бог, будут достижимы на старости лет.

Но до старости, как говорится, надо еще дожить.


Утро в лесу


Раннее утро в лесу — это, конечно, праздник. Праздник, когда нет никаких дел, когда никуда не торопишься, никуда не идешь (кроме как к Утру) и ничто тебя не заботит — вот тогда это праздник.

Но, честное слово, утро нужно еще суметь осознать. Если что-то тебе мешает — какой-то вчерашний гвоздь, — выдерни его.

Свежо и душисто пахнет отдохнувшая за ночь трава и листва. Ароматы ее содержат, наверно, какие-то живительные включения — легкие отвечают им глубоким вздохом, а по телу разливается радость.

Следы к лесу по высокой траве походят на лыжню: повсюду обильная роса. Почти все цветы еще закрыты, но над высокой травой уже пролетает одинокая пчела, пчела-разведчица; она делает круг и исчезает, не найдя ни одного цветка, на который можно было бы сесть и выпить утреннюю порцию нектара.

Роса в траве сверкает крохотными разноцветными огоньками — это солнце рассыпалось по бесчисленным ее капелькам, и каждая из них засверкала своим особым цветом. Увидеть это однажды — значит обрести редкое сокровище, оно не гаснет в памяти и ты им можешь быть богат.

Из леса вдруг доносится как бы тяжелый вздох — тебя окатывает теплая волна, словно кто-то большой-большой зевнул, проснувшись, и выдох донесся до тебя; в теплой этой волне чудится дух огромной шкуры.

Стволы деревьев сонно теплы.

Верхнего ветра еще нет, и деревья неподвижны.

Стволы деревьев уносятся, истончаясь, вверх и смыкаются там в зеленый купол, купол… старинного европейского собора, где ты стоишь, и тишина там непростая — готовая разродиться звуком. Несколько мгновений ты не принадлежишь никому и ничему — только этой тишине, ты растворен в ней, а она огромна.

Я думаю, тот, кто строил в Европе тысячу лет назад собор, строил его подобием утру в лесу, какое запомнил с детства; тогда же и слово Бог входит в сознание беспрепятственно.


У родника


Ручей был всего метрах в двухстах от моего дома, но идти к нему было пока еще трудно. Я хотел прежде всего пробить дорогу к нему. Эта дорога и будет первой тропинкой в лесу. Моим, если получится, прогулочным маршрутом, и обрядовой дорогой к воде, ручью, роднику — все три стоят поклонения.

Теперь, удаляясь от дома, я стал работать мотопилой и топориком, растаскивая отпиленные и отрубленные части веток в стороны от пролагаемой стежки: от комля — влево, на случай, если понадобятся дрова, паветье — вправо. Стежка получалась извилистой, ну да прямая мне и не нужна. Я никуда не тороплюсь. Прямых дорог у меня было слишком много. Прямых и скорых.

Тропинка обходила то толстенный ствол поваленного старостью дерева, то тяжелую каменюку, то чащобу, через которую рубиться-не прорубиться, то неизвестного происхождения яму, провалье в лесной земле.

Высокие ветки папоротника я просто приминал ногами, но они тут же выпрямлялись; срезать я их не хотел, придется приучать растение к тому, что я здесь хожу. Договоримся.

Дорожку я прокладывал целых три дня; чтобы не потерять ее в зарослях папоротника, пришлось отмечать маршрут высокими палками с забеленным ножом верхом.

Работа занимала меня всего, не оставляя энергии больше ни на что. Мысли и чувства придут, когда я проторю тропинку, когда всё на ней будет мне знакомо до того, что я стану здороваться и с камнем, и с деревом.

Я, слава Богу, не спешил; меня на этот раз ничто не подгоняло; прокладывание дорожки к лесному ручью было смыслом этих дней.

Я приготовил очередную палку, чтобы воткнуть в землю, но услышал мягкий звон, узнал в нем ручей и пошел по направлению к нему. Ручей тек от меня влево, потом заворачивал в глубину леса и терялся в траве. Порядком подустав к этому времени — было уже полпервого, — дойдя до воды, я стал на колени, попил и умылся. Потом прошел с десяток метров против течения и увидел камень, а под ним родник.

Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным фонтанчиком, был пронизан солнечным лучом толщиной в палец. Дно выстилал, как я уже сказал, крупный песок, вынесенный фонтанчиком из каких-то земных глубин. Вокруг луча по поверхности воды магическими медленными кругами ходил небольшой желтый листик, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени.

…Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья. Я зачарованно следил за кружением листка. Потом наклонился и увидел в роднике взлохмаченные полуседые волосы, давно не подстригаемую рыжую, тоже с сединой бороду и усы.

— Здорово, Леший, — сказал я. — Это ты сам или это я уже превратился в Лешего?

За ручьем, совсем недалеко, стоял дуб, чей ствол на уровне человеческого роста можно было обхватить только втроем. Я подошел к нему и сел, привалившись к дереву спиной. Вытянул ноги…

Тут же на носке белой кроссовки, зазелененной уже травой, появился большой рыжий муравей и поднял ко мне вооруженную страшнючими челюстями голову. Он пытался рассмотреть и понять пришельца.

Как было не заговорить с ним!

— Ну-ка скажи мне: "Гостем будешь, человече! Поделимся с тобой и водой, и сенью, и тишиной, если поведешь себя по-нашему. И еще кое-чем поделимся… — Муравей, разглядывая меня, шевелил челюстями. — Хорошо, что не куришь — не вяжется это с лесным воздухом. Да и огонь есть огонь… Тут у нас народу много, поживешь здесь, познакомишься со всеми. Жуки, мыши, ежи, куницы, белки, птицы… Ужа увидишь, не трогай, он этого не любит… Ты оттуда, где Шум? — продолжал муравей. — Да, да, оттуда — от тебя и пахнет незнакомо — вражески, огнем, металлом. Но это должно пройти, этот запах выветрится… В общем, милости просим, человече, только не забывай, что ты у нас гость…"

Муравей замолчал и начал обследовать кроссовку, заполз на шнурки. На носок я его не пустил, подставил палец. Он на всякий случай куснул кожу повыше ногтя, побежал вверх по руке.

— Ладно, парень, — сказал я, — считай, что поговорили. — И легонько стряхнул своего первого знакомого в траву.


Для сердца уголок


У меня есть место на земле, куда меня всегда тянуло (и тянет до сих пор), как магнитом. Это в Крыму, в Севастополе. Херсонес. Небольшой полуостров, скорее даже мыс с высоким обрывистым, рыжего ракушечника берегом. Главная примета мыса — пепельного цвета развалины, останки древнегреческого города. Два основных цвета здесь: пепельно-серый — старого камня давних-давних стен, и гипнотически-синий — вечного моря. Был бы я живописцем, полжизни потратил бы на то, чтобы передать эти два цвета холсту. Еще ни один художник их не одолел, хотя Херсонес писали многие.

Херсонес я открыл для себя случайно, потом, присмотревшись, полюбил, после стало меня тянуть туда, как магнитом, и стал он даже мне сниться — видя во сне синие бухты, был я каждый раз несказанно счастлив.

И столь сильной сделалась эта любовь к мысу с древними развалинами, что начала походить на мистику, и однажды я попросил объяснить это мое состояние заезжую, знаменитую в ту пору экстрасенсшу. Она очень внушительно показывала в моей компании свои возможности, и я ей доверился. Отведя в свою комнату, рассказал загадку.

Экстрасенсша посмотрела на меня, как на младенца.

— Господи, да ничего тут загадочного нет! Просто вы в этом городе когда-то жили! — И встала, и ушла к компании, оставив меня — младенца! — одного.

В меня как из пушки выпалили.

Та часть сознания, которая верила в чудо (она есть, по-моему, у каждого человека), эта часть сознания воспылала и зажгла всё. Я там жил… Когда? Нет, нет, не тогда, когда там был уже славянский Корсунь, я это знаю точно, — раньше. Раньше! Когда там носили туники до колен и сандалии, когда надевали праздничные красные тоги, отороченные белой каймой, когда в небольшой гавани за полуостровом раскачивались мачты парусно-весельных галер, когда гончары обжигали в огромных печах (расположенных за границей города) черепицу, кухонную посуду, полутораметровые пифосы и амфоры для засолки в них рыбы, для вина и масла…

Когда там жила молодая темноволосая короткокудрявая женщина (белая туника, обнаженные загорелые руки с тонкими запястьями и целым набором браслетов на них (были даже супермодные, стеклянные), быстрый взгляд ярко-коричневых глаз, нетерпеливые пальцы на деревянных перилах лестницы, ведущей на второй, женский этаж…), женщина по имени Понтия…

Конечно, я там жил! Я был там влюблен, я недолюбил, может быть, я (моя теперешняя душа находилась тогда в теле молодого грека, моряка, владельца галеры, торговца, бродяги), может быть, "я" погиб в море во время шторма, а душа моя чайкой вознеслась над тонущим кораблем к блещущему молниями косматому небу. Вознеслась, чтобы вдоволь помотаться потом по белу свету… Она поселится в кого-то еще, еще, еще (хотел бы я знать их!)… и наконец, полная незабываемых, чудесных воспоминаний об одной только Понтии, к ее дому, к перилам лестницы, ведущей на второй, женский, этаж, эта душа станет моей… Вот и отгадка моей странной, необъяснимой любви к Херсонесу, к его пепельно-серым, нагретым солнцем камням, к которым я прикладываю ладони и подолгу не отпускаю, к россыпям красно-глиняных обломков кувшинов и амфор на галечном берегу, которые я люблю перебирать под неназойливый звон прибойной волны и шелестение песка.

Отгадка — в легко рождающейся на этом берегу радостной и радужной фантазии…

Журчание здешней воды вернуло меня к ручью. Вокруг снова был незнакомый лес, я сидел, прислонившись к толстому стволу дуба, ручей позванивал в трех шагах слева от меня. В верхушке дерева, чуть касаясь листвы, шелестел ветер.

Здесь все было пока чужим, кроме журчания ручья и шума ветра. Надо искать еще что-то, что сблизило бы до боли знакомый мне русский лес и этот, американский, с незнакомыми деревьями, непроходимый, не пускающий в себя.


В силу прекрасных заблуждений


Теперь я принадлежу только самому себе. Никто и ничто не претендует ни на мое время, ни на мои мысли, ни на чувства. Я волен подолгу рассуждать на любую тему или что-то, милое сердцу, вспоминать. Я рассуждаю, конечно, в силу своих заблуждений, и никто меня не поправит, не попытается привести то ли к своей, то ли к некой усредненной точке зрения. (И вообще, наши заблуждения — так ли уж это плохо? Все человечество, кажется, только и делает, что заблуждается в чем-то). Здесь, в лесу, в одиночестве, я восстанавливаю себя. Может быть, некое астральное тело, имеющее Бог знает, какую форму.


Чтобы любить Нью Йорк, в нем надо родиться. Для иммигранта он навсегда останется чужим. Американский поэт однажды с гордостью провозгласил: "Я… сын Манхэттена.." Уолт Уитмен не был в действительности сыном Манхэттена, но, поселившись на знаменитом острове в молодости, стал им. Мы в Манхэттене всегда будем пришлецами, с восхищением и ужасом взирающими на величие (или безумие?) пятиглавого исполина Tramptowera, на гигантскую костяшку домино отеля Hilton.

Манхэттен порой (рассуждаю я отсюда, из леса) похож на… раут, где толпятся фрачники-гордецы, они беседуют стоя, держа в руках бокалы шампанского (бокалы тоже при желании можно увидеть).

Он похож на тот раут, куда мы никогда не будем приглашены.

Он — издалека — напоминает своей каменностью и не подвластной человеческому пониманию высью, напоминает… музей, где собраны памятники человеческому честолюбию, спеси, надменности, состязательности, вызова.

Он похож на горы.

Это человеческий вызов горам.

А из-за людей-муравьев, снующих внизу, он похож еще на… лес. Каменный лес, чудище, как сказал один мой здешний знакомый.

Он похож на скопище вавилонских башен. И этим вызывает чувство инстинктивного страха у всякого, кому известна легенда о древней башне.

Манхэттен вызывает чувства (последовательно): восхищения, неправдоподобия, недоумения, снова восхищения, подавлености и… сопротивления. Человек не любит такого засилия прямых линий, прямых углов, огромных плоскостей, квадратов и прямоугольников. Все лучшее и красивое в его представлении кругло или округло (так возник в Барселоне Гауди). И еще остроконечно — как верхушки елей, как пики гор, как шпили европейских христианских храмов.

Манхэттен — металл, камень, пластик и стекло, вытянутые, посланные человеческой самонадеянностью далеко вверх — вызывает чувство естественного опасения за него.

Однажды, мотаясь на машине по Прибалтике, я увидел высокий сосновый лес (столетние "мачтовые" сосны, подпирающие небо, упругие, как струны арфы, бронзовые, готовые, кажется, вот-вот зазвучать…), лес этот был порушен бурей ужасающей силы.

Зрелище разрушенного леса было апокалипсическое. Какой-то безумный музыкант (куда там Листу!) обрушился на бронзовый этот строй и все разнес к чертовой матери… Поваленные крест-накрест стволы. Отломанные верхушки. Там и сям белеющие разломы, разрывы стволов; сосны ощерились ими в небо, как вдруг обнажившимися зубами. Завалы из зеленых верхушек деревьев…

Картина этого разрушения не была похожа ни на что из всего, что я когда-либо видел. Я долго стоял перед поверженным бурей лесом и сознание никак не могло поверить тому, что видели глаза. Лишь потом доходило представление об исполинской мощи одной из земных стихий.

Вертикальный, как собрание, раут фрачников-гордецов Манхэттен, и порушенный страшной стихией сосновый лес находятся в черепушке не так уж далеко друг от друга и порой накладываются, как калька на ватман…


Домой


Хорошо, что у меня есть уже здесь дом, где лежит несколько вещей, давным-давно обласканных моей рукой и взглядом. Мне захотелось увидеть их немедленно, меня потянуло к ним, как магнитом, я встал и пошел домой, продвигаясь уже легче, благодаря торчащим из папоротниковых зарослей палок с забеленными концами.

Папоротник — как раз то общее для обоих лесов, русского и американского, но этот очень уж пышный, не по-нашему высокий.

Попался бы хоть один гриб, ну хоть красношляпая сыроежка…

Тропинка, думал я по дороге, с каждым моим новым шагом будет все более и более моя: всякий раз одни и те же деревья, кусты, камни на поворотах, всё тот же ручей и перезвон воды, может быть, сроднят меня с этим лесом. И что-то ведь непременно притеплится взглядом еще.

Я немного беспокоился за дом, по привычке, которую вывез Оттуда, — не застану ли я в нем непрошенного гостя или разграбления всего. Но беспокоился зря: тот же ровный гул машин на шоссе, никто здесь и не думал останавливаться, и не остановится.

Дом был средоточием тишины. Крылечко, скрипнула под ногой доска, дверь, легкий звук ключа в замке. Плита, чайник на горелке. Мурлыкает, как кот, холодильник. Еще дверь, чуть слышный, но уже знакомый ее скрип; темный экран дисплея, этажерка с книгами. Дедова пепельница на полке. Обеденный стол с видом на луг.

Как тихо! Не затоскую ли я здесь?

Пора обедать. Что у меня есть? Картошка, говяжья тушенка. Зеленого бы к жаркому, что получится, лучку! Квашеной бы капустки!

Понятно, понятно, думалось мне под чистку картошки, я должен завести здесь грядки. Для лука, укропа, редиски; нужна еще помидорная рассада, семена огурцов, это точно. Всяческих овощей в американских магазинах навалом, но с грядки они во сто раз вкуснее; опять же дело: лопата, земля, всходящая зелень, прополка сорняков.

Нарезанная картошка в кастрюльке залита водой, вспыхнула под ней голубая корона огня.


Говорят, когда умираешь, перед глазами проходит вся жизнь. Едва ли, я в это не верю. Я умирал два раза: один раз тонул, другой — когда мне сунули нож под ключицу, там толстая, чуть не в палец, артерия, и я отдавал концы от потери крови лежа на холодных плитах в чьем-то подъезде. Я помню, что просто уходил, и ничего перед глазами не возникало. Уходил, исчезал, сознание покорно, вместе с уходом крови, гасло, мой товарищ толкал меня, молчащего, чтобы удостовериться, что я жив, а мне хотелось, — это я точно помню — только чтобы меня не трогали. Какое там — вся жизнь перед глазами!

Я поймал себя на том, что попал, кажется, поселившись здесь, в некую точку безвременья, откуда стала видна вся моя прошлая жизнь. Она уложена в картотеку, и цыганский попугай вытаскивает одну за другой картонку то с длинным, то с коротким текстом. Вот вытянул очередную…


Сапоги-тихоходы


Полтора или даже два десятка лет назад я придумал сапоги-тихоходы. Я даже помню тот день, когда сделал это открытие. До памятного дня была долгая-долгая пора спешки. Спешка, нетерпение, торопливость, суета — омерзительная штука. Это состояние человека, который припоздал, а потом наверстывает. Со мной как раз такое и случилось. Я позадержался в армии и, когда вернулся, понял, что многого недополучил того, что полагается каждому молодому человеку, начиная с 18 и до 23. Черт побери — да это лучшие годы! А я провел их в воинских строях ("Р-роте строиться на завтрик!". "Ать-два, ать-два…" "Арррясь! Смирно!.."), за высокими каменными стенами трех в/ч, в казармах, где храпит 120 человек, под ревун и звонок боевых тревог…

И когда я демобилизовался, то, естественно, накинулся на всё и вся, как голодный волк. Ибо недополучив, рискуешь прожить жизнь в качестве несчастного человека. Обойденного, так сказать, судьбой. А я не хотел им быть. Я возжелал вернуть всё потерянное мной, и… обрек себя на спешку. Мне нужна была и своя квартира, и уважение, и признание, и деньги… Главным же из "потерянного", конечно, были женщины. Первая моя любовь погасла за четыре года армии, военная форма рядового среди девушек в том городе не приветствовалась, да и робок я был и романтичен по-тургеневски и одновременно горделив… и столько во мне накопилось за четыре года всякой неутоленности… Известно, что волки, почуя кровь, начинают резать все стадо. Да я просто скрежетал зубами, видя наконец перед собой юных, лукавооких, будто бы недоступных (Проза, прости!), идущих навстречу мне, мимо меня, идущих впереди, вдруг меня замечающих, вдруг окликающих — меня…

На ту спешку ушло несколько лет — больше десятка, одна лишь квартира чего стоила. И когда я поймал себя наконец на этой горячке (начавшейся на следующий, после демобилизации, день), я придумал сапоги-тихоходы.

К тому времени я успел издать свои первые детские сказки — две тоненькие книжки, так что сапоги-тихоходы были для меня естественной придумкой. Но адресована она была взрослым; детям сапоги-тихоходы не нужны. Считаю, что открытием я должен поделиться.

Итак, тот день, когда я открыл сапоги-тихоходы.

К нам должны были прийти гости, надо было срочно идти в магазин, на улице шел дождь, а на моих туфлях треснула подошва — вот тогда-то я и вспомнил про сапоги. Старенькие полусапожки, которые я зачем-то храню вот уже с пяток лет, забросив на антресоли.

Я достал их и стал надевать.

— Это откуда? — спросила жена. — Что за уродины? — Она совершенно о них забыла.

— Волшебные, — сказал я, топнув для удобства ногой, — один кот подарил. Давай деньги. Что купить?

— Держишь дома всякую рвань… Купи бутылку масла, хлеб и вина. И поторопись.

Я взял сумку и вышел из дома.

Сапоги были не рвань, а только поношенные.

Спешить не получалось. Сапоги, показалось мне, были связаны друг с дружкой — я наклонился даже и проверил. Шаг у меня выходил не то что короткий, а какой-то при-тор-ма-жи-ва-е-мый.

Вначале я злился, но возвращаться, чтобы сменить обувь, не хотелось, а на полдороги свыкся с неторопливостью шага. Шел, крутя на пальце пустую сумку, и от нечего делать разглядывал все, что попадалось на пути.

Сапоги то и дело норовили остановиться, и я постоял возле лужицы на асфальте. Дождь бросал в нее тонкие проволочные колечки. Я услышал шелест дождя, сыпавшего на кусты отцветшей сирени, туи и самшита, — тихий, похожий на шелест крыльев множества мотыльков. Дунул ветер — с ветки сирени сорвались три тяжелые капли и одновременно ударили по луже. Возникли круги и раздался громкий гитарный аккорд. Круги, подрожав, разошлись, звук затих, в лужу снова стали падать мелкие балалаечные колечки.

Я поднял голову. Вокруг были владения Дождя. Там и сям легко возникали высокие стены и колонны, замки, деревья. Дождь строил в нашем городе свой — высокий, стройный, тут же осыпающийся. В городе Дождя было душисто, как в саду. Каждый листик пахнул, как цветок.

Я понял, что старые сапоги превратились в сапоги-тихоходы.

Гости сидели уже за столом, когда я вернулся.

— Заснул там, что ли? — спросила жена в прихожей. — Где ты застрял?

— Стоял у лужи, считал колечки, — ответил я, решив не рассказывать о городе Дождя.

— Оно и видно. Снимай сапоги, садись скорее за стол.

— Куда торопиться? — сказал я.


Но вот что интересно: сапоги-тихоходы — открытие отнюдь не новое. Оно известно еще с времен Аристотеля, основавшего школу перипатетиков, про-ха-жи-ва-ю-щих-ся. Неспешно меряя аллеи садов Ликея, философ, видимо, излагал не только готовые мысли, но и те, что приходили в голову в процессе прогулки.

Сапоги-тихоходы были знакомы, вероятно, еще многим, и уж точно, что хаживал в них Михаил Михайлович Пришвин.

Газеты любят сообщать нам о все новых и новых скоростях. Как-то "Известия" опубликовали заметку "Сапоги-самоходы": "…это парные устройства с миниатюрными двигателями внутреннего сгорания, укрепляемые на ногах человека… Скорость при той же частоте шагов, что и при обычной ходьбе, возрастает в полтора раза…".

Ужас!

Я уверен, что в потоке (или в потопе) информации о новинках техники как-нибудь промелькнет заметка (не моя), которая будет называться "Сапоги-тихоходы". И в ней многое будет сказано в пользу таких сапог: и какие препятствия можно в них преодолеть, куда не торопясь успеть, от какого груза избавиться и что открыть-изобрести.

В них, например, я открыл, что шаги — это мера неизмеримого, шаги — мера всех вещей. И даже привел тогдатошний пример этой новой меры:

Любовь шагами

Мерю до утра,

Бродя один

Кварталами ночными…


Что ж, будем открывать дальше. Сапоги-тихоходы снова при мне. Я их снова надел.



Картошка почти сварилась, я открыл банку консервов. Слил излишки воды из кастрюльки и вывалил туда тушенку. Стал помешивать. Могучий дух приготовленной со всякими специями говядины заполнил кухню.

Чуть-чуть это варево покипит, и можно садиться за стол. Зеленого бы лучку…

Обедал я за столом с видом на цветущий майский луг, и было мне хорошо.

Дневник


Сегодня я пойду к ручью и разведу там небольшой костерок. Разводить костер американском лесу не разрешается из-за опасности пожара. Но потребность смотреть на огонь, особенно у бывших европейцев, никуда не делась — и нет американского дома без камина. Не знаю, правда, часто ли хозяева дома его разжигают. Для русских же вечерний и ночной костер в лесу — Радость Особого Рода. Радость, добавлю, ни с чем не сравнимая, радость памяти.

Костер сопровождал наше детство — кто не помнит пляски пламени перед собой — и одновременно пляски черных духов за спиной, на которых даже оглянуться было боязно. В праздник был превращен костер в пионерских лагерях (о них я могу сказать только тысячи благодарственных слов, может быть, лагеря когда-нибудь вернутся). Ночевки в лесу с друзьями освещал все тот же костер, в памяти и печенная в костре картошка, и песни под гитару, и, главное, долгое-долгое глазение на огонь как совершение древнего обряда поклонения первейшему человеческому божеству.

После обеда я дозволил суете, все еще жившей во мне, взять надо мной верх. Занялся всякими мелкими делами. То переставил туда, то — сюда. Стер пыль там и сям, понаклонялся за стружкой.

Я включил телевизор и сразу же напоролся на рекламу освежителя воздуха Febrezy; значит, в мире ничего не изменилось. Мне здесь не нужен Febrezy, я выключил телевизор.

Заглянул в холодильник и понял, что нужно составить список продуктов, которые надо купить. Еще раз подумал, стоит ли покупать выпивку или это опасно здесь, в одиночестве. Нет, не стоит. Повода нет. Потерплю, хотя и хочется.

Проверил душ.

Да, новости по интернету! И почта. Я включил компьютер, нашел почту: спам, спам, спам, гора спама. И письмо от дочери:

"Как ты там, Робинзон? Напиши, что жив. У нас все в порядке, оба работаем, устаем. Андрюшка учится, там он, наверно, послушен, но дома — сплошное сопротивление. Гости, гости… Мама завела подругу — и счастлива с ней. Болтаются целыми днями вместе. Я, кажется, начинаю понимать тебя — мой кот Кеша так устал от гостей, что забивается в самую далекую нишу, в самый дальний уголок, и не выходит оттуда, как мы его ни зовем. Вытащим, он глянет на гостей — и назад. Вы с ним братья — одинаковая потребность в норе. У тебя хвост еще не вырос? Может, заглянешь наконец к нам? Целуем, все мы".

Робинзон. Я и сам так подумал.

Я начал было просматривать новости, но день за моей спиной воспротивился их дребезгу, воспротивился, как, скажем, кот, который требует, чтобы его гладили и гладил, не отвлекаясь на какие-нибудь глупости. День, со всем, что его наполняло, недоуменно взглянул на меня из окна (скажем пышно: глазами цветов), — и я ему подчинился. В этом моем Дне тикали другие часы, и стрелки их были большие, большие…

Ну, а что я еще могу сделать?

Архив. Бумаги. Дневник, который я веду все пять американских лет. Посильные свидетельства того, что я жив. Блошиные скачки мысли.


Наверное, древние греки сочиняли свои сказки не без участия богов.


Слово, как и человек, оживает в компании других (хороших) слов.


Длинная-длинная волна заворачивалась у берега, как ткань под рукой портного, и — раз-два — прошивалась белой ниткой прибоя.


Пожилые женщины в своих одеяниях похожи на на старинные храмы.


Мы сидели на ночной скамейке и дядя Миша, глянув наверх, заметил:

— Небо наше уже осыпается… Как старый ковер. Смотрите — блестки с него слетают… Очень древнее наше небо…


Он же:

— В любое время люди должны за что-то держаться — либо за чью-то бороду, либо за чьи-то усы. А бывает такое время, когда бороду отпустили, а усы еще не нашли. Вот и хватаются руками то за то, то за это… За соломинки…


Меня сейчас больше интересуют собственные улочки и закоулочки…


Слово прорывается ко мне из тишины.


Приглашаю вас в свое настроение…


Бес спешки.


Живя в чужой для них стране, иммигранты закрываются ото всех наглухо — то ли боятся растерять нажитое, то ли просто не хотят показывать себя, человека других привычек, человека, возможно, неуютного, но там, в тех условиях, приемлемого.


Иногда здесь, в Нью Йорке, его (меня) охватывал детский ужас покинутого (потерявшегося) ребенка, брошенного в незнакомой местности, в лесу…


Один конец моей радуги красит в семь цветов тротуар, по которому я иду после дождя, дуга же ее, унесясь вверх и побывав там, вверху, в каком-то чудесном слое небес, опускается уже на другой земле и в другое время…



Луна — ночная владелица полумира…


Шаман


Я закрыл дневник — позавчерашний и вчерашний дни — и вышел из дома. Интересно, какую первую запись я сделаю тут? Меняюсь ли я?

А кто направил меня в сарайчик? К поленнице? Дрова были еще тяжелые, с темной, сырой сердцевиной. Если я все таки разожгу их в камине, они будут пускать пузыри, струйки пара и начадят в конце концов в комнате. Нет, дровам еще сохнуть и сохнуть.

А этот день между тем иссякал. День, голубой купол с солнцем посередине, начал заметное движение к горизонту.

И вот небо надо мной, над лесом и лугом стало прозрачнеть, синеть, открывалась космическая даль; над моим домиком полз по небу одинокий розовый крокодильчик, решивший, видно, еще до темноты пересечь глубокий океан, на дне которого посверкивали затерянные кем-то сокровища — звезды.

Потом крокодильчик взял да и превратился перед тем, как скрыться за верхушками деревьев, в розовый же платочек. Махнул мне на прощание и исчез.

По лугу, по земле у моего крылечка разливалась прохлада. Прохлада пахла травами, водой, лягушками.

Я скажу, какая перемена успела произойти здесь со мной, на чем я поймал себя. Я стал больше доверять себе, себе, как оказалось, мало мне известному, тому, кому я лишь изредка давал волю, тому, кто лишь время от времени показывал свое лицо.

Я стал подчиняться неожиданным своим порывам, внезапным желаниям, думая, что они могут быть хороши и, главное, правильны.

Мне захотелось сегодня вечером разжечь небольшой костер в лесу, у ручья, где всё больше нравилось бывать, и я не стал с собой, осторожным, боязливым, пугливым, предусмотрительным и т. д. спорить. Я этого предусмотрительного просто-напросто послал куда следует.

…В армии, разговаривая с придирающимся (приебшимся) к тебе сержантом, мы отводили душу, произнося вот что: "Ну меня нах…, товарищ сержант!" Смысл в этом был: требуемое моментом слово все-таки произносилось. — "Что?!" орал сержант. — "Ме-ня, уточняли мы, ме — ня…". И с этим сержант ничего не мог поделать и никому из командиров пожаловаться. Не доложишь же командиру, что рядовой имярек в моем присутствии послал себя нах… Смешно! С этой заковыкой сержанты, как правило, не справлялись, а мы торжествовали: и рыбку, мол, съел, и лапоть не замочил.

То же самое сегодня сделал я. Послал себя, осторожного, нах…, и принял решение. Рекомендую этот способ другим.

Осторожность и боязливость объясню: в американсокм лесу строго-наастрого запрещается разводить костры в лесу — из-за опасности большого пожара, но я не мог справиться с желанием поглядеть сегодня на огонь.

Я пошел к ручью, набрал по дороге охапку сушняка, сложил сучья у подножия дуба.

Когда начало темнеть, я посмотрел на шоссе: поток машин увеличился, задние красные огоньки превратились в две огненные реки, шоссе, напрягшись, как чугунная труба под сильным напором нефти, гудело, сотрясая воздух вокруг. Людей в машинах не было видно. Возможно, машины шли сами собой. Шествие пустых машин. Куда, зачем? Наше будущее…

Я оставил свет в комнате, проверил, есть ли в кармане спички, запер дверь. Включил фонарик и пошел к месту в лесу, где начиналась моя тропинка. Там два дерева образовали ворота, они служили как бы пилонами этих ворот. Я входил в лес, таким образом, как в храм.

Каждый раз, когда я входил в него, у меня сам собой получался глубочайший вздох. Здесь царила тишина, а сложившийся за день запах — коры деревьев, мхов, травы, малочисленных цветов, земли, прошлогодней листвы, каких-то невидимых грибов, древесной плесени, муравьиной кислоты, тлена упавшего дерева — создавал впечатление помещения. Точнее, старого-старого дома.

Для костра я широко разгреб прошлогоднюю сухую листву, обнажив влажную черную землю, уложил аккуратной горкой хворост. И когда поджег комок бумаги под ним, вспомнил недавний эпизод. Друзья подарили мне, зная меня, на день рождения большой электрический камин. В нем при включении "загорались" угли и пускали вверх синие огоньки. Зрелище, на первый взгляд, было очень красивое. Американцы мастаки на такие штуки. Раскаленные угли и огоньки были как настоящие.

Через три дня я камин передарил — отнес дочери.

Мой огонек поднялся, лизнул сухую веточку. Примется ли? Получается, получается!

Вот и костер передо мной. Он вырос и стал шаманить, а я начал постепенно впадать в транс. Огонь теперь то плясал, приседая и разбрасывая полы одежд, то вскакивал, будто собираясь улететь, и платки пламени отрывались и уносились вверх, то, ухая и стреляя, кидался из стороны в сторону, чтобы отпугнуть меня, слишком приблизившегося, или просто напугать, помогая ворожбе…

…верно, с него, с огня костра, подумал я, с повторения его пляски, и начались многие магические человеческие плясеи, плясовицы — шамана, колдуна, ведьмы, ворожбита, знахаря, кудесника, жреца…

За бесконечно разнообразную игру огня в костре и в настоящем камине мы и любим его — за бесконечно разнообразную игру пламени, она завораживает, не отпускает от себя ничьего взгляда; она не может наскучить, как… как, скажем, не может надоесть игра хорошего человеческого ума.

(Электрический камин я немедленно передарил: в нем всё те же шесть-семь огоньков выходили из все тех же щелей между "углями", не обещая никакой игры, и ясно было, что американские мастаки всучали любителям каминов фуфло, подделку под настоящее. Дочери некогда вглядываться в "огонь", да и вообще камин ей, мерзлячке, нужен был как дополнительный источник тепла, да и вообще она мало на меня — и слава богу — похожа…)

Я сидел перед костром не сводя с него глаз.

Сидел, пока не понял, что что-то случилось.

Неизвестно, что случилось, да, наверное, ничего особенного и не случилось — ничего заметного для глаза или слуха, но только слух мой вдруг обострился, словно огонь-шаман повелел мне: а теперь смотри, внемли… Была уже огромная, на полмира ночь вокруг, ночь-страна, ночь-государство, до чьих границ шагать-не дошагать, но я вдруг почувствовал ее пространство; было надо мной неизмеримо и страшно высокое небо, небо звезд, но рядом был Огонь, начало всех начал, Огонь, у которого я пригрелся душой, к которому я припал, чье бормотание я слушал, быструю его речь… В костре, горя, выговаривались деревья, открывая, должно быть, какую-то тайну, которую — опять! — не поймет до конца это странное, так много, казалось бы, умеющее существо, человек. Единственное, что им, людям, не всегда удается, — это слушать. Надолго замолкнуть, замереть, прислушаться, вслушаться в незнакомые звуки и вдруг понять чужой язык, чужую душу и слушать, слушать, слушать…


Пережив то, что мне было нужно, то, в чем я, оказывается, нуждался (и был прав, послушавшись порыва), я дождался смерти костра — он умирал долго, величаво, накрываясь пеплом, как одеялом, укрываясь ото всего…

Я забросал сырой землей мягкий пепел и, включив фонарик, пошел сквозь папоротник домой. Вздрагивающий круг света засвечивал белых бабочек-мотылей, перелетающих с ветки на ветку.

Хотя я и смотрел на мелькание этих бабочек, все равно бормотал невесть откуда взявшиеся слова:

— Забытые боги… Забытые боги…



Чурбак


На лес за ручьем я поглядывал, но всякий раз мотал головой и взгляд от него отводил. Абсолютно непролазный, "сам в себе". Все "этажи" густы — сначала валежником: упавшими деревьями и верхними опавшими сучьями, устлавшими землю, подростом, потом хвойным и лиственным молодняком (что с меня и выше ростом), кустами; сквозь средний и верхний этажи взгляд не проникал, и только задрав голову, можно было увидеть на мгновение открывшийся синий лоскут неба.

Мне нужен был чурбак, нужно было, если точнее сказать, дело. Пойду-ка я все-таки за ручей. Отыщу, даст бог, недалеко, дерево, что упало до времени, и выпилю из него чурбак. Прикачу его. Колоть подсохшие звонкие полешки на нем — одно удовольствие. Чтобы их подсушить, давно уже пора поколоть. Да и мало ли для чего чурбак понадобится еще.

И утром следующего дня я проверил бензопилу, взял топорик, сунул их в заплечный мешок и перешагнул ручей, границу уже освоенного мной леса, где тропинка, и дикого. Нога немедленно утонула в мягкой земле под слоем прошлогодней листвы. Шаг, другой, третий…

Грибов здесь быть не может. Грибы любят воздух, сень, которую сменяет на минуты солнечный луч, низкую траву, ветерок, какой-то простор, хотя и прячутся порой в тень, разрастаясь во влажности в высоту и ширину. Отодвинешь еловую нижнюю ветку, а там, под надежным навесом…

(Тут я сделаю небольшое отступление, скажу о грибах сокровенное. Найденный тобой гриб отличается от купленного на базаре, хоть и тоже лесного, вот чем. Собственноручно уложенный в корзину гриб это: твое хождение по лесу, разглядывание всего-всего, чем богат лес — корней дерева, похожих на могучие мускулы, пристроившейся травы под ним, бледного цветка в густой тени, сережек бересклета, созревшего лесного шампиньона, похожего упругостью и тониной на японский зонтик, ковра рыжей опавшей пружинистой хвои под соснами, качнувшейся вдруг ветки дальнего куста (кто там?!), легкое потрясение от ударившего по ноздрям земляничного запаха поляны посреди леса…

И вот он, гриб! Тот самый, ради которого столько пройдено, рассмотрено, набормотано, гриб, к которому ты наклонился и бережно и благоговейно срезал у самого основания. Понюхал его и, может даже, поцеловал в шляпку, на краю которой белеют следы беличьих зубов.

Когда дома достанешь его из корзины, с ним вместе достаешь целый лес, те три-четыре счастливых часа, что там пробыл. Плюс еще ту первородную радость, что испытал, когда увидел круглую шляпку долгожданного гриба.

А у купленных на базаре грибов этой ауры в помине нет. Ничего при виде каждого при готовке дома в глазах не возникнет. Кто их продает, тот оставляет свои впечатления при себе, а для тебя они — только продукт для жарки).

Шагая через валежник, продираясь сквозь кусты, отодвигая от лица ветки деревьев, я осматривал каждое лежащее на земле дерево. Нет, далеко я не пойду, хотя на чурбаке меня уже заклинило. Ну его к чертям этот чертов лес! И ведь рядом с шоссе! И не так уж далеко от города! Нет чтоб кому-то потоптать его чуть, проложить тропы, разглядывая диковинные картинки там и сям. Здесь ведь первобытье, древность, начало мира, нетронутость, самовластье, невероятная изобретательность каждого ростка, здесь рядом исполин и былинка, здесь кланы, вражда, дружба, соседство, терпимость и нетерпимость, борьба за пространство, свет и воздух, здесь жизнь и смерть и снова жизнь во что бы то ни стало…

Здесь сила и слабость, тяга, как к магниту, к солнечному свету, ожидание пчелы…

Здесь неторопливость, терпение и ожидание своего часа.

…что у меня за отношение к деревьям леса, куда я… иногда? порой? всегда? тянусь (влекусь), где я… чувствую? ощущаю? предполагаю? ищу? Бога? Некую силу? Исток? Причину? Покой? Умиротворение? Уверенность? Что?!

Знаю лишь: деревья леса мне необходимы — как другому необходимы строчки Библии, икона, молитва, посещение храма, исповедь.

Вон снова упавшее дерево, я завернул к нему. Осталась только кора, наполненная губкой, в которую превратилась древесина; этот, все еще поблескивающий панцирь долго будет лежать здесь не меняясь — так, наверно, в далекие времена лежали латы рыцарей, убитых или умерших вдали от дорог.

Вот другое — со сгнившей сердцевиной, наверху, конечно, дупло, в нем остатки гнезда: сухая трава, пух, шерсть.

Третье — это, ударившись о землю, распалось вдоль ствола, тоже, видать, гнилое.

Я, все-таки, боясь змей, трогал стволы ногой осторожно, но ничего, кроме крупных сколопендр, жуков и всякой длинноусой мелочи, греющейся наверху, не замечал. Четвертое дерево, падая, зацепилось верхушкой ствола за толстый сук соседнего, сердобольного, и так и осталось в упоре на него.

(Текст мой густ, но и лес, по которому я пробираюсь, густ…)

Запах леса здесь сгустился, ничего чужого — только запахи древесной шкуры, травы, зеленой листвы и палой, и земли, конечно. Еще, наверно, в него примешаны острые ароматцы всей живности, обжившей упавшие деревья. Я почувствовал дух того, вздыхающего по вечерам огромного существа, которое, может быть, и есть лес.

Пятое дерево было тем, что я искал. Здоровое, оно по неизвестной причине сломалось у самого основания и упало. От него и пахло здоровьем, особенно на месте острозубого излома — свежеоструганной доской. Порыв ветра его сломал? Нет, рядом все целые. Инфаркт?

Уф, сказал я себе и сел на ствол. И тут же увидел убегающий прямо из-под моих кроссовок мутной воды ручеек. Я вскинул ноги вверх. Змея!!! Уж не ты ли вчера-позавчера ужалила это дерево? Змея была гремучка — с толстым туловищем, серая, даже не серая, а цвета прошлогодних листьев, сволочь, но с ярким зигзагом узора (бог пометил гадину) на спине. Трещотки я не увидел. Такая толстенная может уложить и слона.

Я увлекся созерцанием леса и забыл об осторожности. Мог бы здесь и остаться, как те рыцари, от которых лишь панцири поблескивают на дневном свету.

Ну, слава богу, ушла. Едва ли вернется, это не в их правилах. Но что, если здесь ее гнездо? Я сделал шаг и другой в сторону утекаюшей змеи. Она продолжала струиться — прямо в густой кустарник. Скрылась в нем. Я почувствовал, что взмок. Не вернется, подождет, пока я уйду.

Я снова сел на ствол, потому что ноги дрожали — то ли устал, то ли перетрусил. Одно дело — быть укушенным змеей на людях, другое — в лесу, да еще отшельнику. Кому придет в голову искать меня в этой чащобе? Впрочем, гремучки жалят смертельно.

После была работа. Без приключений. Просто работа. Два распила толстого ствола, шум пилы, от которого, наверно, лес трясся от негодования.

Вот, распилил наконец. Красивый чурбак: ровный (чтобы лучше катился), сантиметров 70 длиной. Тяжелый. Можно было выпилить и покороче. Но все дрова мои коротенькие, этот будет удобнее. Только как его, дьявола, переть?

Можно кантовать. Можно катить — какое-то время руками, но лучше ногами. А когда устану, рычагом. Можно бы и взвалить на плечо, но в рыхлой земле я могу оступиться и опасно упасть. Один в лесу — это не шутка.

Вот и топорик пригодился. Вырубив рычаг, я уложил инструменты в вещевой мешок, но не закинул его за спину, а присел, на дорожку, на чурбак. Оглядел лес. Он не пускает в себя. Он "сам в себе", человек ему незнаком и чужд. Так я думал, но тут же появилась противная мысль: не может быть, чтобы в этом лесу не было прогалины, лужайки, холма, озера, болота наконец! Соснового бора. Ну хотя был оврага!

Надо будет еще раз пойти в лес, уже всерьез, что ж это я — живу рядом с таким чудищем и не исследую его? Надо, надо пойти еще раз!

Приняв решение, я встал и взялся за чурбак. Поставил для начала "на попа". Ладный, но уж очень тяжелый, сырой. И — принялся, ради пробы, кантовать. Потом вернулся за рычагом, но пока что покатил ногами. Вот пошел в дело и рычаг…

Дорога была на этот раз вдвое длиннее, потому что кустарники приходилось обминать.

Какую распрекрасную радость я испытал, увидав свой ручей! Дуб, ручей, примятую траву у моего дерева, след от костерка — это, братцы, уже становится "домом". Для сердца уголком, вот чем! Особенно после такой работы. Последними усилиями я перевалил чурбак через ручей и с ощущением выполненной работы привалился спиной к дубу. Вытянул ноги. Услышал плеск воды. Почувствовал дуновение ветерка.

Лес справа от меня снова стоял неподвижной стеной; шевельнулась, правда, веточка невысокой елки, но это она занимает прежнее, после моего прохода, положение. Шевельнулась и замерла — словно опустилась щеколда на двери.

Зато слева уже заметна глазу тропинка, ведущая к дому.

Полчаса заслуженного отдыха, потом еще немного возни с чурбаком — и вот он утвердился возле сарая. Честное слово, необходимая деталь в картине! И не так уж глупа моя затея. Раз есть камин, есть дрова, то как не быть чурбаку?..

Ну, что мне еще нужно для счастья?

Обед, обед!

Руки дрожали, когда я брался за кастрюльку, чтобы налить в нее воды и сварить гречку, когда я открывал банку с говядиной, когда доставал из кулька нарезанный хлеб, но это довольно быстро прошло.


Лес закрыт


Утром, заваривая чай, я обнаружил, что бутыль с родниковой водой почти пуста. Нужно идти к ручью. И сразу после завтрака я вылил из бутыли остатки воды в чайник, погрузил ее в черную сумку с наплечным ремнем и направился по росистой еще полосе луга между сараем и лесом к началу моей тропинки. И вдруг увидел, что вход в лес закрыт.

На высоте моего роста была натянута паутина — новехонький граммофонный диск с ходящей по нему радугой и пауком-музыкантом в самой середке. От паутины к двум кустам свидины по бокам тропинки шли четыре прочные нити. Нижние, что чуть ли не касались травы, были в росе и оттого толще и белее верхних, круг же паутины был уже сух, блестящ и радужен. Варваром нужно быть, чтобы разрушить дивное это сооружение. Для паука это то же самое, что для нас Эйфелева башня.

Я, как всякий нормальный человек, немного мистик. Некоторая дремучесть, первобытность чувств мне свойственны так же, как, может быть, большинству людей. Правда, я касаюсь мистики мимолетно, только краем сознания, потом опоминаюсь.

Увидев преграду из паутинного сооружения, я, "немного мистик", в лес входить не стал. Откуда мне знать, на каком языке лес разговаривает с человеком! Может быть, как раз на этом. Вот сухая ветка легла нежданно поперек моей дорожки… Вот утренняя паутина сверкнула мгновенной радугой впереди меня… Ведь слов-то лес не произнесет. Но он их может навеять, внушить. Накидать, как осенних листьев на голову и под ноги. А какой-то лист бросить прямо в подставленную ладонь. Желтый, с багрянцем возле жилок…

Что с тобою, клен?

Желтых птиц

Запускаешь по-детски…

произнес я по инерции трехстишие, которым связано было безгласное дерево с моим представлением о нем.

Я вернулся домой. Вода в чайнике пока есть, да и ее еще много в баке над головой. Схожу в лес попозже.


Настромление


Следующий день был и солнечный и безветренный, но с какой-то мерзостью, с какой-то подляной за пазухой. Да, да, было в этом Дне еще что-то кроме температуры, атмосферного давления и влажности (магнитной бури не обещали, я проверил по компьютеру). Еще что-то бывает, кажется, в Дне, какая-то химия, какое-то вкрапление и ты, в него, в этот День, помещенный, как сухарик в стакан чая, размокаешь и разнюниваешься.

Хотя вполне возможно, что вся эта мерзкая химия произошла в моем собственном внутреннем растворе, подогретом, как известно, до 36,8 градусов.

Ну-ка попробуем ее одолеть. Вот что у меня есть в запасе для этого.

Жил-был в Одессе (он и сейчас там живет, дай ему Бог) обыкновенный одессит, Валера Кузнецов, в миру Вассерман, суржик, полукровка то есть. Акробат-спортсмен (мастер спорта). Цирковой акробат-эксцентрик (два года мотался с цирком по Союзу). Матрос на сухогрузе, за сачковитость снятый в Порт-Саиде, откуда был отправлен за счет пароходства домой. Некоторое время анашист (анаша — "травка", дурь). Ресторанный тапер. Композитор-песенник, пишущий музыку на слова одесских непризнанных поэтов. Дрессировщик львов и медведей в зоопарке (один медведь вышел из подчинения, дрессировщики его забили и съели; я случайно попал на пирушку и впервые отведал медвежатины). Парусник, владелец парусного "дубка", избороздил на нем Черное море; потом дубок за нарушение правил Судовой роли у разгильдяя от природы Кузнецова-Вассермана отняли пограничники. Валера, заболев парусами, в наше время стал наемным капитаном яхт у "новых русских"… (Все это в одном человеке!). Просидел полтора года заключенным в итальянской тюрьме в Сиракузах, за "попытку провоза мигрантов" (мигрантами занимался, естественно, "новый", но винил, естественно, своего капитана, суд разобрался в ситуации и Валера уже на свободе, в родимой Одессе)…

В свои лучшие времена кипучий Валера был знатоком трех жаргонов: старо-одесского (Молдаванка, Пересыпь), музыкантов-лабухов и планакешей (анашистов), он из трех сделал один, яркий, как праздничный салют, и послушать этого талантливого человека (бородатый, в тельнике, сидит на корме дубка, в одной руке румпель, в другой шкот от фока, чуть что ржет, широчайше раскрывая пасть…), послушать его приезжали литераторы из Москвы и Ленинграда, и ничего лучшего за свою жизнь, они, сидя на банке в дубке, не видывали и не слыхивали.

— С точки зрения с техни-спихни-с толкалогической… — начинал, гнусавя по-наркомански, Валера свои рассказы о каком-то из своих приключений…

Откуда столько всего в человеке? От одной лишь сшибки русской и еврейской кровей? Есть у меня предположение, есть…

Валерин дом в Одессе стоял почти рядом с улицей Красная Армия (в старину и ныне Преображенской), напротив сильно разбитого в войну Дома офицеров. Сколько я его помню, здание не ремонтировали (не было, видимо, таких средств), окна его были заколочены и само оно обнесено забором. Валера, чему-то кстати, рассказал мне, что после войны они, пацаны, пробирались внутрь и лазили там, находя интересные для себя вещи, вроде ржавого нагана или даже маузера. Проникли в полузасыпанный обломками камня подвал и обнаружили там остатки военного музея. А среди оставшихся в целости экспонатов музея увидели пыльную стеклянную банку, плотно закупоренную и опечатнную. В бутыли плескалась какая-то жидкость и что-то там неопределенное плавало… Пацаны прочитали наклейку: "Сердце бессмертного героя Гражданской войны А.Я. Пархоменко". Открыли — пахнуло спиртом…

Я, услышав это, слегка обмер.

— Ну и что вы с сердцем сделали?

— Выбросили, — ответил безмятежный тогда Валера, — а спирт выпили.

А теперь скажите мне: если бы вы, зная неуемный, атакующий всё и вся характер Валеры и ломая голову над отгадкой его, характера, начала, над его потаенными глубинами, услыхали вовремя эту историю — разве б не подумали случайной мыслью, что "настойка" на сердце отважного кавалериста раз и навсегда опьянила жизнь нашего одессита?

Если взглянуть на эту загадку "с точки зрения с техни-спихни-с толкалогической", то почему бы и нет?

Друг его с детства, поэт N, опубликовавший с дюжину книжек там и сям, говоря о Валере, посетовал как-то, что безусловно талантливый этот человек, не состоялся… Я думаю, что поэт этот, проведший жизнь над листом бумаги, многое упустил, а уж Валера-то жил как хотел, и кайфы он ловил, ходя, к примеру, под парусом на своем дубке и переживая с лихой командой страшнейшие штормы, а после пьянствуя на берегу в поселке Новый свет, во сто крат большие.

И влюблен он был, будучи уже женатым (кто не грешен, бросьте в него — или в меня — камень), в одну "верхнюю" акробатку, которая "лепила" в свете лунного луча "мостик" на перевернутой шлюпке, а он, сидя на песке, смотрел, очарованный…

И песни его исполнялись на эстраде…

И Высоцкому он аккомпанировал в ресторане…

И плакал над второй частью 23 концерта Моцарта…

И выбирал в жизни только то, что было ему "в цвет", а на другое — плевал, за что Станислав Рассадин, тоже внимавший Валериным перлам, сказал о нем: это человек, который сделал из своих хобби профессию.


Но это всего лишь предисловие к тому, что я хотел рассказать.

Как-то Валера услыхал, что в кругу его знакомых в Одессе ходит по рукам (о компьютерах тогда не слыхали) старинная рукопись, бесценный документ, которому чуть ли не сто лет, — дословная запись 25-этажного моряцкого мата. Любой бы им заинтересовался, а Валера — тот просто загорелся. Среди своих — слой, прослойка людей, узнающих друг друга даже на улице (по одежде, походке, повадкам) — Вассерман был человек достаточно авторитетный, и скоро он на этот документ вышел и переписал его.

Этот мат, понял Валера, читая документ, мог родиться только в безбрежных морских просторах, когда который день подряд вокруг только волны, волны, волны, изредка чайка… и идет, представим себе, по палубе боцман, "крутя суровый ус", а тут матрос-салага и сачок забрался под шлюпку на ботдеке и давит, давит, ледащий, клопа, давит…

— Ах ты распронае….

И тут обоим становится интересно: боцману важно донести до ледащего матроса (и до штилевых уже пятые сутки небес) всю поэму, не пропустив ни коленца и не растеряв взятого поначалу пыла:

— …в-три-господа-и двенадцать-апостолов-да-не-скопом-а-поочередно: в-святого-Николая-угодника-покровителя-моряков…

Матрос же поневоле развесил уши, потому что с настоящим искусством сталкивается впервые, а кроме того, в речи боцмана кладезь морской науки:

— В стеньгу, в форштевень и ахтерштевень, в выбленки и шпигаты, в шпангоуты и стрингера, а такоже в якорную цепь вплоть до жвака-галса…

25-этажный, без передыху, без запинки, боцманский, отдраенный, как медяшки, отлакированный, фосфорящийся, как вода в море в августе, мат был Валерой переписан и отпечатан на чьей-то машинке.

Как поступили бы вы, заполучив этот документ? Запрятали б в сборник стихов И.С. Баркова либо прикрепили к "Заветным пословицам и поговоркам В.И.Даля" и показывали время от времени приятелям? Но Валера Кузнецов (Вассерман) одессит. И стал он этим бесценным товаром, попавшим трудным путем в его руки… торговать. Стал распространять его, не забывая о себе. Потому что, оказывается, многим-многим людям нужна была эта формула, этот старинный рецепт исцеления от множества болей и болячек, эта точка зрения как на распиздяя-матроса, так и на все мировые проблемы, включая вашу (нашу) сегодняшнюю…

Вспомнил я, слава богу, Валеру, бородатого, в тельнике, сидящего на корме дубка, ржущего чему-то, Валеру, неудержимо атакующего всякую, сулящую ему радость вещь, и понял, что с его помощью родилось во мне уже не настроение, а настромление (дивное это слово, однажды услышанное мной, состоит из "настроения и устремления"), и… догадайтесь, мужики, что я сделал? Все правильно: я проговорил нужные слова, сел в свою "Хонду", послушал, ровен ли ее мотор, и поехал в городок, до которого было от меня 12 миль. Влился, всё еще приговаривая разные полезные для здоровья слова, в поток машин.

Моей искрометной поездке нужно было придать ради душевного равновесия серьезность, этакую деловую нахмуренность. Я вспомнил о задуманных грядках и, прежде чем зайти в заветный магазин, заглянул в "Инструменты", где купил штыковую лопату, грабли и присмотрел низенькую скамеечку, на ней я буду сидеть у камина..

— Если вам понадобится трактор, — сказал, плакатно сияя, продавец, — и все посевные насадки, я дам вам адрес прекрасного магазина.

— Трактор это то, что мне нужно, — согласился я. — В самое ближайшее время! — И взял визитку того магазина.

Отыскал цветочный магазин, где, кроме цветов, торговали всем для грядок, и купил помидорную рассаду, семена огурцов, редиски, укропа, посадочный (мелкий) лук.

А после, ни в чем уже не сомневаясь, взял в Liquorе две бутылки "White horse", а в другом моими покупками были: цельный кусок сыра, шмат ветчины, брус "битковой" свинины на случай "жора", черный хлеб; в третьем — огурцы, помидоры, зеленый лук, не забыл и про две головки чеснока. Получил аж три улыбки продавщиц, каждая обещала кудлатому и бородатому (с изря-а-адной сединой), но еще крепкому джинсовому мужику свидание, да еще какое… но я ни насчет американских улыбок уже не обольщаюсь. Для меня сегодня важнее было то, что находилось в двух тяжеленьких сумках.

Домой я вернулся к шестому часу, солнце приближалось к лесу. Сложил покупки и отправился в сарайчик, к духовитой своей поленнице. Долго искал сухие, постукивая поленцами друг об дружку (клавиши, ей-богу, клавиши!) и даже нюхая их. Иные поколол, поминая добрым словом чурбак.

Я готовил для себя редчайший кайф, и черно-белые фортепианные клавиши уже сопровождали мои движения и передвижения. И вот с охапкой дров ввалился в дом.

Все дальнейшее походило на подготовку к длительной и истовой молитве. Мною постепенно оладевало бла-го-го-ве-ни-е. Как, может быть, у индуса или мусульманина перед общением с Буддой или с Богом. Не торопясь, сидя уже на крылечке, я нащепал лучины от сосновой доски ящика, оставленного в сараюшке как раз для такого случая (запахло смолой). Аккуратно сложил в камине будущий огонь, подложив под лучину бумажный кулек в который была засунута одна из "Белых лошадей". На стуле (нужно купить маленький столик!) вкусно разложил на листах баунти снедь: сыр, ветчину, хлеб, на тарелочке — нарезанные помидоры, огурцы и зеленый лук. Чуть посолил их. Крякнул удовлетворенно. Придвинул к камину скамеечку, сел. Одной спичкой зажег бумагу под дровами. Протянул руку под стул — да, она там, "Белая лошадь".

Лучина горела весело. Пламя ее понемногу охватывало полешки. Когда я понял, что огонь в камине состоялся, когда увидел, что дым исправно уходит в трубу, когда в трубе загудело, я достал плоскую бутылку, открутил треснувшую пробку и глотнул.

Закуски никакой, к моему удивлению, не потребовалось, виски не водка, и я глотнул еще раз. Выпивка так же исправно зажгла внутри меня свой камин, огонь поднимался от желудка выше, выше, и вот он начал охватывать мозги, и они тоже загорались.

И я, потеплев мозгами, подумал для начала, что сам я теперь, верно, похожу на дом (раз уж во мне зажегся камин), и нужен еще дым надо мной, раз я дом, — дым из трубы, из трубки, от сигареты…

На минуточку дом, на минуточку крепость, где живут, ходят из комнаты в комнату, перебирают вещи, ищут что-то и находят, и рассматривают и листают книги, и замирают над старыми письмами люди-мысли, мысли-люди…

Дом, в который нельзя заходить, не предупредив, не постучав.


В двери нынче никто не стучись;

Даже гость долгожданный сегодня случись,

Не открою, я заперт, и хрупка душа,

Кто б ты ни был — войдешь, мои замки круша.


Так вот, оказывается, как связаны камин, виски и трубка!

Может, быть, мне снова (раз уж я дом) начать курить? Сколько раз я уже подумывал здесь о табаке.

А потом пошли мысли другого порядка, но такие же чудные…

И вот…


Ампутация памяти


Мой приятель, с которым мы работали в одной газете и уехавший в Америку давно, делился со мной теми странными процессами, что происходят в сознании новоявленного иммигранта:

"Здесь на тебя наваливается, писал он, совершенно новый мир — его можно сравнить только с другой планетой, — здесь все-все чужое — архитектура (особенно небоскребы), герои статуй, люди, одежды, украшения, цвета кожи (их не перечислить), буквы, слова, голоса, музыка, даже кусты в палисадниках и цветы. Недалеко от моего жилья растет огромный каштан, единственный на весь район (у нас ведь там были целые улицы каштанов), он покрыт морщинистой, как у дуба, корой, почти не цветет и за лето дает, огромный, повторю, всего три плода…

Но все это нужно быстро переварить, более того — сделать все своим, знакомым, не удивительным, — чтобы на удивление не тратить ни времени, ни сил — и двигать, двигать вперед.

Но есть тут и заковыка: память, как любая, скажем, организация, как, скажем, некая страна, сопротивляется оккупации. Она защищается. И все-таки ей приходится уступать. С ущербом, однако, для себя.

Я, видимо, переусердствовал с нажимом на память. Не ведая о некоторых ее свойствах, я прямо-таки попер на нее и она… попятилась, стала то ли съеживатьяс, то ли освобождать какие-то свои ячейки для нового… И вот я как-то хватился "старого" — совершенно случайно хватился — а его нет!

Из моей памяти — представь! — исчезла площадка, на которой мы в детстве играли в футбол. Помню, была. Помню некоторые имена "футболистов": Саня, Колька, Паша, Геночка… лица их… Помню даже один свой замечательный гол… А самой площадки — нет! Стерта! Вместо нее, очевидно, появилось что-то американское, что — не знаю точно, здесь уже столько увидено! Мы с Динкой побывали на Гавайях, как многие американцы, может быть, вместо той футбольной площадки теперь Гавайи…

Ну и что, Гавайи — это замечательно, не сравнишь с каким-то давним, наверняка кочковатым пустырем, где вместо ворот стояли наши портфели. И вообще,"груз воспоминаний", как его именуют в душещипательных романах, — нужен ли он? Почему бы мне, гражданину Нового света, не обновиться?

И тут я вспомнил об остальных таких "площадках". И та еще жива в памяти, и та… Эй-эй! А что следующее, не дай бог, пропадет? Нельзя все подряд стирать, нельзя! Это ведь, вполне веротяно, те кирпичики, из которых я сложён. Сейчас вместо одного вдвинут другой, но мне вдруг стало больно, я словно почувствовал, что мне сделали операцию и чего-то лишили. Ампутировали…

Вот что, скажу, случилось со мной: я стал бояться за другие свои "кирпичики", за "грузы" моей памяти. Я стал чаще наведываться в мою "камеру хранения" и проверять, все ли они на месте. Особенно два заветных… Нет, даже три…".

Я вспомнил, глядя в каминное окошко, давнее это письмо и вспомнил вслед за ним пустяковый вроде бы эпизод (он, однако, застрял в сознании): мой старый приятель буквально полгода назад говорил мне о каком-то ярком, на его взгляд, случае из нашей, общей с ним молодости, а я — хоть убей! — так и не нашел его в памяти. Не было уже в ней этого случая!

Полундра!!! (Я четыре года отслужил на флоте, имею право на этот возглас). В чем дело?! Либо тот случай не "записался" как следует, либо со мной происходит то же самое, что и с автором отчаянного письма! Во мне тоже идет "ампутация" памяти? Этак я растеряю одно за другим все, что у меня было хорошего, и даже не замечу пропажи!

И вот, продолжая глядеть на огонь в камине (очищающее пламя), я постарался пробиться сквозь наслоения двух последних десятков лет, их суеты, "повседневных забот", тревог, всякой мерзости (откладывал, роясь в навозной куче, жемчужины в сторону), постарался пробиться к незамутненной пока области сознания, к родничку, чистоту которого я оберегаю.





Снежный скрипач


…Возвращался домой поздно, был пьяноват. Поскользнулся на льдистом тротуаре, упал и, лежа еще, рассмеялся: "Господи, ну и чепуха! В самом деле, что ли, опьянел?"

Встал, набрал в горячие ладони вогкого снега, долго, пока не заломило, остужал руки. Потом швырнул снежку далеко за дорогу и пошел, ступая уже осторожно, не желая, чтобы легкое его возбуждение, легкость — после бутылки белого вина на двоих — приняли за опьянение.

Впрочем, прохожих было мало. Попалась навстречу пара — хохотали, целовались. Студенты, подумал он, слыша долгий удаляющийся хохот.

Мартовский снег падал до полудня, мягкий, тихий, потом замелькал сырой, быстрый. К вечеру стало тепло, снег на обочинах отяжелел, осел, на тротуаре, спрессованный сотнями подошв, стал льдом. Весь день лепили снежных баб — они стояли в каждом дворе; стены вокруг номерных знаков были залеплены снежками, на серых столбах белели снежные шлепки.

Загрузка...