Вечер он провел у приятеля, тоже художника, графика. Беседа удалась, ему повезло долго и интересно рассказывать. Говорил о любви, происшедшей с ним всего лишь 5 лет назад.

Приятель слушал хорошо, молча, кивая головой в нужных местах, а то и поднимая на него понимающие глаза.

Рассказывал об этом потому, что нынче был день ее, возлюбленной, рождения. Потому что выпил вина. Потому, что рассказ этот копился, креп, набирал точные слова.

Она была на десять лет моложе его, но, восемнадцатилетняя, девчонка, обладала тем великим талантом женщины, который так же редок, как настоящий талант.

Уже в первые часы знакомства многое поняв в нем, что-то увидев наперед и решив за обоих, она стала необидно покровительствовать ему. Он было восстал, но бунт был усмирен такой мягкой рукой, что он и удивился, и опешил: подобной руки ему просто не приходилось встречать.

Это было началом многих удивлений. Возрастами они сразу поменялись — он превратился в ее присутствии в неуклюжего, ершистого, поминутно обо что-то спотыкающегося в ее доме юнца, каким в сущности и был: весь его прежний так называемый опыт оказался рядом с ней и ненужным, и странным, и неудобным; она же взяла на себя роль старшей.

Одним из очередных удивлений было отпущение ему греха, какого не простила бы другая. Случилось, что он не пришел, как обещал, была и ложь вслед за этим, виноватое и в то же время с вызовом, с угрозой повернуться и уйти лицо — верно, на нем не было скрыто и отчаяние, — все это прочиталось ею в первую же минуту… Потом последовало нечто вроде вздоха — она сидела в кресле, он стоял перед ней и на его лице было отчаяние, — за ним, за вздохом, он услышал прощение:

— Ну ладно… Ладно… успокойся.

Это "успокойся" и стало удивлением: ведь по его логике успокаивать должен был он! Она вернула его ему! Вернула по адресу: потому что была спокойна, уверенна…

Роли поменялись, и здесь он был лишен инициативы, был усмирен и обескуражен, прощен и вдобавок даже приласкан — иголки улеглись под ее рукой, он был повержен в счастливое и глупое щенячье изумление и, растворившись в нем, готов был на все — лишь бы эта рука гладила повинную эту голову…

Он очутился в мире новых отношений и новых ощущений. Ее семья была семья известных драматических актеров, в этот дом он попал случайно, но был среди других за что-то ею выделен и взят, что называется, в учение, в котором, кстати, безотцовщина, бесприютный, долгое время, нуждался. Родители увлечению дочери значения не придали, надеясь на скорый его конец, но, видимо, в известной мере предостерегли: почти тридцатилетний мужчина, будь, ради бога, благоразумна. Они принимали его, были вежливы, гостеприимны и — равнодушны; интереса, как такового, узнав о нем главное, не проявляли.

И все равно каждый визит в ее дом был школой, которую он заметил обостренным тогда чутьем. Школа сцены — точных жестов, движений, неспешного разговора, вежливого внимания, опять-таки точной мимики, расчитанной на хорошего "зрителя", своевременных пауз в разговоре, кратких остроумных реплик, умеренное, но непременное одобрение удачного слова, осуждение многословия или плохого произношения, сделанное всего лишь опусканием ресниц, — это всё время была сцена, на которой привычно и естественно игрался спектакль вечерних встреч, да, это были актерские "работы", уже не замечаемые за собой, просто они вошли в жизнь, в обиход.

К своим "почти тридцати" — после армии и художественного училища, после неудачной женитьбы и разных встреч потом — он ничегошеньки не знал (да простятся эти и особенно следующие слова!) ничегошеньки не знал о женщинах. То ли не мог вызвать то женское, что было в его подругах, то ли этим женским они не обладали.

Какже назвать то, что он узнал с ней?

Эта девчонка относилась к нему по-матерински!

Она была большая (как было объяснить приятелю это понятное для него слово?), щедрая на ласку и на прощение. Ее голос, мягкие движения рук, тепло крупного тела создавали вокруг нее атмосферу, входя в которую, он обмякал, успокаивался, притягивался, не хотел покидать.

Большая — может быть, в этом ее талант? Как-то, гораздо раньше, он ненадолго познакомился с другим талантом — быть маленькой, и понял, что существует такой дар. Он был показан ему с тем артистическим блеском, какой предполагал к тому же и хорошего ценителя рядом. Он оценил. Конечно, это талант. Но ее дар — быть большой.

Он жил тогда трудно, искал, если выразиться спортивным термином, стойку, позицию, почерк, его часто били, сшибали с ног — это было в порядке вещей, — он падал, но быстро поднимался: строптивый, упрямо честолюбивый, куражливый — после нескольких побед возомнивший, что может все… Для нее же он был просто мальчишка, чьи колючки покорно ложились под ее рукой. Она знала нечто большее, чем его победы и поражения, — что? Ну да, конечно, любовь — что может быть сильнее? Любя, она ощущала в себе природу, большую и щедрую, любя, она осознавала себя женщиной-матерью — и столько рождалось в ней терпения, что когда он, утомленный, обмирал на ней, она, вчерашняя девчонка, не шевельнувшись, по часу, ждала его пробуждения.

И все уместное, умное, что говорилось и делалось им, рожденное не без ее уже участия, узнавалось ею, пощрялось и награждалось — взглядом, прикосновением руки, поцелуем, — оно принималось все с той же материнской гордостью.

Она знала свою женскую силу. Эманация женского ее могущества немедленно чувствовалась всяким, кто видел ее впервые, кто попадал в поле ее токов. Так было с одним известным поэтом, приехавшим в их город. Поэт зачастил в ее дом, не отходил от нее, был столично остроумен, гибок в разговоре, как дьявол… а он впал в отчаяние — где ему сравняться с таким блестящим соперником!

Слава богу, поэт скоро уехал, и объяснился с ней стихотворением, опубликованным в центральной газете буквально через неделю. Главной мыслью стихотворения было — что поэт боится потерять с ней все свое, — а по-другому с ней нельзя. Оно начиналось знакомым словом: "Ты такая большая, — теряюсь…"

С поэтом он был одного возраста, но до успехов того ему было далеко. Он тогда только начинал, метался от одного к другому, от живописи к скульптуре, даже стихи писал…

В день ее рождения, когда ей исполнилось девятнадцать, он принес только что законченную работу в пластилине — скрипача. Она угадала, что играет скрипач — песню Сольвейг, он тогда увлекался Григом — и стало на одно удивление больше.

Отец его возлюбленной — породистое длинное лицо, крупный нос с дворянской горбинкой, какую унаследовала и она, замедленные движения головы и рук — заметил пластилин на рояле в гостиной, наклонился к нему.

— Интересная работа, — сказал он через минуту. — Интересная. Но…

В отцовском "но" была полная оценка дочериному увлечению. "Но" стояло между ними неодолимой преградой

Об этом скрипаче он, крепко ухватившийся уже за скульптуру, и вспомнил сейчас, идя по скользкому льдистому тротуару.

Пальто давно было расстегнуто, даже шарф он снял и размахивал им. Было около одиннадцати, пахло весной, дышалось легко и глубоко — оттого, наверное, что впервые небо открылось до самых звезд, оно наполнилось теплым и влажным воздухом завтрашней весны.

Весна уже началась, но о ней узнают только поутру. С крыш и деревьев капало, по мостовой текли латунные в свете фонарей ручьи, спать не хотелось, наоборот, он чувствовал возбуждение — не от вина уже, а от весеннего воздуха, от близости завтрашнего дня, когда будет много солнца, глаза будет слепить яркая белизна неубранного там и сям снега, на улицах будет много воды, птичьего гама, людской толкотни на тротуарах, расстегнутых одежд и растерянно-улыбчивых лиц.

Проходя мимо какого-то двора, увидел открытую калитку, нетронутый снег по обе стороны тропинки, двухэтажный дом в глубине, скорее всего, учрежденческий — и, повинуясь внезапному порыву, вошел, бросил на снег шарф и взялся катать по белому полотну быстро тяжелеющий снежный ком.

Руки скоро озябли, он надел перчатки. К этому времени был скатан и второй ком и поставлен на первый. Он боялся только, что возбуждение, охватившее его, пройдет, что его не хватит на задуманное — это тоже было знакомо; но оно не проходило, должно быть, из-за по-дневному теплого воздуха и весеннего запаха талой воды, который он всегда чувствовал первобытно остро, этот запах, сколько он себя помнил, всегда будоражил его.

Воздвигнут и третий ком; теперь он стал срубать рукой целые слои с него так, что в глыбе снега начали проступать очертания наклоненной к плечу и чуть запрокинутой головы скрипача.

Увидев правильно взятую линию, он уже не боялся, что возбуждение оставит его: им овладел тот счастливый азарт, какой бывает, когда, начав, видишь работу ясно и отчетливо, словно закончил ее, и спешишь, чтобы увиденное ненароком не ушло.

На этот азарт подбивала его и капель с крыши дома в десятке метров от него и два барабана водосточных труб по бокам здания; он не слышал звуков спешащей вниз воды, но, конечно, чувствовал их.

Промокли ноги, перчатки не спасали от холода снега, временами его пробирал озноб и мелькала мысль о простуде, но, дойдя до середины работы, остановиться уже не мог.

Была уже скрипка у скрипача и нависла над грифом кисть левой руки — пока еще комок снега, кулак, который должен был разжаться, и чуть приподнялось левое плечо… Стало недоставать снега.

Желание слепить скрипача возникло у него почти мгновенно, будто бы безотчетно, но он доверился ему, как доверял таким же своим порывам. Потом только, осоновательно озябнув, стал думать, зачем и почему он это делает.

Столько здесь сложилось всего! И день ее рождения, и вино, и рассказ приятелю о ней, и будоражащее ощущение весны, и неожиданно донесшаяся до него чья-то скрипка. После пришло и присущее ему желание созорничать — удивить утренних людей безвестной снежной скульптурой, сентиментальным белым скрипачом.

Дверь в доме открылась, показалось несколько темных фигур, послышался по-ночному приглушенный разговор. Он поднял со снега шарф, накинул на шею. Фигуры приблизились к нему, окружили, скрипя тугим снегом, остановились, всё еще переговариваясь. Он понял, что это ночная смена водителей троллейбусов, а дом — их общежитие. Разглядев снежную скульптуру, они замолчали. Он не обернулся, продолжая работу, как привык еще в училище рисовать на улице, не обращая внимания на любопытствующих. Но здесь было совсем другое, его застали за сокровенным, и он топтался сейчас, по инерции срубая снег то там, то тут, готовый бросить начатое и уйти, чувствуя уже и холод, и усталость, и глупость своей затеи.

Все прежние мысли вспугнуто разлетелись.

Пересилил себя, увидев по только начатому правому плечу безрукость музыканта и снежный кулак, нависший над скрипкой. "Черт с ними, пусть думают, что хотят!" — и упрямо наклонился набрать снега для правой руки скрипача.

— Слышь, парень, — раздалось в темноте, — может, тебе еще ком скатать?

Не сразу дошло.

— Зачем? — машинально спросил он.

— Повыше поставим.

— Надо ж будет всего его поднимать, — отвечал он так же машинально, почти не вникая в сказанное.

— Ничего, поднимем. Впятером-то.

— Ну, катайте, — разрешил он, все еще не свободный от напряжения, сковавшего его в тот момент, когда в доме неожиданно открылась дверь.

Две фигуры отделились от группы и пошли в сторону нетронутого снега, еще двое приблизились к нему. Чиркнула спичка — скрипач осветился. Он думал, что хотят рассмотреть, но огоньки загорались один за другим, светя там, где он лепил.

— Не хватит спичек, — вырвалось у него.

— Сбегаем, если не хватит, тут рядом, — успокоили его, — ты работай.

Они назвали это работой.

Когда правая рука была готова, один из окруживших его — по голосу он был младше, парнишка, предложил:

— Давайте, я ветку для смычка поищу.

— Не надо, — не объясняя, резко ответил он.

— И так понятно, — как бы дополнил за скульптора второй, постарше.

Осталось сделать кисть левой руки и еще подправить лицо — он оглянулся, осматривая снег: нужна была хоть щепка.

— Нож подойдет? — опять догадался тот, что постарше.

— Давай.

Первые двое подкатили огромный снежный ком и теперь тоже смотрели. Охранительная враждебность, поначалу возникшая у него, полностью ушла, он подумал, что было бы трудно окончить работу без этих ночных помощников.

— Не опоздаете? — спросил. Рука при неровном, прыгающем свете спичек получилась на удивление быстро и хорошо. Без их ножа он бы не справился.

— Не беспокойся. Вот поставим и…

— Сейчас, ребята. Еще немного.

Нож обтесывал снег почти без усилий: удлиненное лицо музыканта было чуть откинуто назад.

Это был не тот скрипач, которого он лепил раньше и которого купили у него недавно, этот играл другое. Он играл сегодняшний вечер.

Вспыхнула еще одна спичка, осветила снежное лицо с низко опущенными веками.

— Все! — сказал он. Щелкнул ножом, пряча лезвие. — Будем ставить выше?

Четверо взялись поднимать скульптуру, он придерживал. Поставили, укрепили снегом стык. Долго топтались возле, глядели на скрипача, вытирали озябшие руки о пальто и брюки.

— Вот, — осторожно сказал старший из тех двоих, что зажигали спички, — лица его он так и не разглядел, — вот и у нас во дворе стоит памятник.

— Разве это памятник? — ответили ему. — Это не памятник.

— А что же?

— Ну… — Не решаясь что-то сказать, говорящий смотрел на скульптора.

— Пошли! — вместо ответа скомандовал он и первым двинулся со двора. Четверо догнали его, окружили, зашагали в ногу. Дружно закурили, посмеявшись последней спичке из четыре коробков.

— Ничего, в машинах есть запас…

Здесь лед на тротуаре был уже сбит, темный асфальт блестел от воды.

— Весна, — сказал, шумно принюхиваясь, парнишка. — Весна, — повторил он, — жаль, растает. — Было ясно, что он говорит о скрипаче.

— День-то простоит, — не сразу ответили ему.

— Надо будет позвонить утром, чтоб поберегли.

— Кто ж на музыканта руку поднимет!

Он понимал, что это всего лишь видимость разговора. Сейчас будет тот — с расспросами, — которого не миновать и которого ему не хотелось.

— Слышь, друг, — начал его после минутной паузы обратившийся к нему первым, — слышь, друг — а ты не хочешь к нам на работу пойти? В управление?

— Кем? — изумился он.

— Художником. У нас есть, да… ему лишь бы как. Халтурит, в общем, парень.

Эта мысль была, наверно, неожиданной и для остальных, но они сразу ухватились за нее.

— Слышь, действительно… У нас и рисовать найдешь что, и лепить. А, друг? Иди к нам, мы начальству скажем.

Он смутился, заулыбался, растерялся.

— Так сразу не решишь, ребята… Подумать надо. Спасибо, конечно…

— А чего думать? У нас тебе хорошо будет, вот увидишь.

— Ты — подумай, — сказал старший. — Мы ж видим, что ты можешь.

Подошли к троллейбусам, колонной стоявшим на темной улице.

— Тебе куда? Садись, подвезем. Бесплатно!

— Мне тут недалеко. Я пешком. Пока, ребята. Еще раз спасибо.

Все четверо пожали ему руку. Руки у всех были одинаково холодные.

— Так ты понял? Затвра же и приходи. Сегодня, то есть. После обеда. Нам позвони перед этим. — Они назвали номер телефона в общежитии, свои фамилии.

Четыре троллейбуса осветились, тронулись один за другим — поехали, тепло освещенные изнутри, пустые тряские домики, по ночным улицам весеннего города. Он постоял, провожая их, улыбаясь, не то усмехаясь чему-то.

Идти ему был далеко, троллейбус довез бы почти до самого дома, но снова хотелось побыть одному.

По мостовой текли рядом с ним бесшумные ручьи, воздух был теплый и щедро пахнул водой, известкой мокрых стен, сырым снегом, остро — открывшимися там и сям островками земли.

Шел, чувствуя по непрекращающемуся ознобу простуду, дважды догоняли его, притормаживая, светя по-весеннему зеленым оком, такси, но он не поднимал руки. Шел, то ли наказывая себя одиночеством, то ли, наоборот, награждая долгожданным присутствием Ее, то ли пытаясь понять, что играет сегодня под чужими темными окнами снежный скрипач.


Снежного скрипача разрушили казенившие в этот день мальчишки, но до двенадцати часов дня он все же простоял, задерживая возле себя всякого, кто проходил мимо.


Камин погас, накрывшись пеплом, я убрал остатки закуски в холодильник. "Лошади" еще оставался добрый глоток, но ехать мне сегодня больше было некуда. Вторую бутылку я, слава богу, не открывал. Кой черт, вокруг столько трезвости, что выпивка нужна только как катализатор вполне определенного настроения. Настроения. когда мужику, хоть убей, хочется выпить. Настромления.

Я вышел на крыльцо, сел. Крыльцо было уже влажным от росы. Холодок доски пробрал меня, да и ночь уже попрохладнела; трезвея, я, вспомнил, что и пластилиновый мой скрипач не уцелел. Его сперва уронили, рука и лицо смялись, меня уже не было, и поделка стала замазкой для осенних оконных рам.

Грусть накатила на меня, и можно было ей поддаться, но я поймал на лету, как ночную бабочку, что промелькнула в темноте, две строчки трехстишия, и быстро присочинил последнюю:

Особа вода

в той бадье из колодца -

прошлое поднял.

И повторил правило, которое установил для себя совсем недавно:

Не дай мне Бог,

о чем-то, прежде дорогом,

подумать плохо.

Дело в том… дело в том, что история со "скрипачом" — тот самый островок в памяти, который я не хотел бы потерять. Этот рассказ был написан "по следам", по еще не остывшим, и я в нем почти ничего не присочинил. Прошло время, и оно начало разрушающе действовать на то событие. И тут я запротестовал. Не дам! Пусть останется этот островок в моем сознании, подкрепленный рассказом, не тронутый ничем, пусть "тленья избежит". Ничего не изменю в нем!

Мало того, приведу еще строчки, тоже сделанные по следам — посильные строчки прекрасного сумасшествия, из другого рассказа, но все о том же "ударе молнии", пережитом мной тогда. Жаль, такое уже не вернется. Ну да пусть оно живет. Строчки возвращают мне те минуты:

"…Когда я впервые увидел тебя, когда ты вышла мне навстречу, когда ты шла — мне показалось, что белые твои туфли — белые птицы.

По блестящему паркету плыло облачко твоего платья. Голос сказал:

— Здравствуйте!

В твоем "Здравствуйте!" было еще и "Добро пожаловать!", и "Посмотрите же на меня!", и "Вы можете мне ответить так же, как я сказала вам мое "здравствуйте!"?

Глаза впритали меня, пропустили внутрь, а там произошла неведомая мне проверка…

— Здравствуйте! — сказал я и, пожалуй, признался уже, что люблю тебя, и ты это мгновенно поняла.

Твои глаза теперь говорили: "Я рада"; они спрашивали: "А ты?" Я был в них маленький и большой — и ребенок, и мужчина; глаза сливались в один сияющий глаз, в нем была улыбка, доброта, понимание и вопрос, они были девчоночьи и материнские — женские. И ничего больше не существовало, кроме этих глаз — и долго еще не могло существовать.

Наверно, прошло много времени — я всё смотрел в них (а может, секунды?), я всё смотрел — я и сейчас смотрю в них, в два зеленых живых озера, сливающихся в одно, — я исчезаю в нем, я сперва перестаю чувствовать руки и ноги, и растворяюсь в озере, оно поглотило меня.

Я очнулся, когда ты повернула голову к отцу…"


Грядки


Я задумал две грядки. На одной я высажу десяток помидорных кустов, на другой ее половине — грядка будет длинной — огурцы. Ради того, чтобы увидеть их шершавые листья, желтые цветы, нежнее которых не бывает, а потом, раздвинув листву, отыскать пупырчатый, изогнутый огурчик, стоило поработать. Про ароматы огурцовых зарослей, знакомых с детства, я уж и не буду говорить.

И вот, наметив место на границе луга и леса — здесь, между слоем палой прошлогодней листвы и травой было не густо заросшее пространство — я воткнул лопату в землю. Лопата пошла трудно. Ух! Ух!.. Так: дерн я не изрублю, а сделаю квадраты и уложу их в колеи, оставленные у дома машинами. Дерн был до того часто прошит корешками трав, что земля с него почти не осыпалась, с корешков она свисала гроздьями черных зерен. Таким дерном можно торговать, как бутербродами.

Я вспомнил, что земля многих-многих палисадников в Бруклине укрыта от людских взоров то плитами, то отвратительно серым щебнем, то сосновой корой, то мелкой щепой, а то и старым зеленым ковролином. Чтобы земля ничем, даже случайной травинкой не напоминала о себе, что ли?

Почва под моей лопатой была твердой, будто утоптанной, но все-таки штабель дерновых квадратов рос, и посреди зелени удлинялась черная полоса будущей грядки.

Рубаху я снял давно; когда пришла усталось, я не стал себя насиловать — вот преимущество человека, которого никто никуда не гонит, — я просто раскинул рубаху на траве и лег на нее. Надо мной плыли облака.


Где б ты ни был

Где б ты не жил,

Сердце ищет уголок,

Где могло бы приютиться,

Притулиться, приклониться, -

Сердце ищет уголок…


Сердце ищет уголёк,

От костра, который лица

И колени, и ладони

Освещал уж так давно ли,

Делал тише голоса,

Останавливал глаза…


Сердце ищет огонек,

Чтобы взгляд приворожил,

Где б ты ни был,

Где б не жил.


Устав, расслабившись, пропитанный кислородом по самые пятки, я начал засыпать, и тут набормотанные стихи перемешались с полусонными мыслями о семенах, которые я буду сеять, и я невзначай подумал, что посею вместе с ними и строчки этих стихов… и так же навзначай, уже вполглаза глядя на облака, уже в полусне, стал преинтересно гадать, что же вырастет на моих грядках через месяц из этой мешанины? Недодумав, я уснул.

Простить меня за эту белиберду можно — я детский, в основном, писатель и позволяю себе мыслить вольно, а дети как раз и любят неожиданные повороты мысли, а особенно, когда игранешь словцом. Вот спросите у них, что вырастет на клумбе, если посеять на ней слова? Увидите, как заблестят у них глаза и как потянутся вверх руки. После их научают думать "последовательно, реалистично и целенаправленно" и "не отвлекаясь от темы и на разные глупые фантазии".

Здесь, в лесу меня, слава богу, никто уже не струнит, никто не контролирует ни моих поступков, ни моих направлений среди деревьев, ни моих мыслей, здесь я стал свободен от длинного-длинного списка мирских правил и предрассудков, мое существо здесь покинуло стены, коридоры, улицы, рельсы, узкие камеры транспорта, оно расширилось — в том смысле, что начало все больше общаться с причудливым внешним миром. Миром облаков, деревьев, трав, цветов, жуков, муравьев, пчел и шмелей.



Забот полон рот!


По привычке я подстригал еще бороду и усы, держал порядок в доме, мыл за собой посуду, позавчера затеял постирушки. Ну, про мой вечер с одесситом Валерой не будем говорить. Человек без расслабухи, по-моему, не человек. Даже Билл Гейтс, наверно, позволяет себе расслабиться время от времени. Взглянуть бы на него в эти минуты. Может быть, он так же, как я, лежит в кресле или даже на полу раскинув руки и вдобавок плюет в потолок. Или в облака, надеясь как-нибудь доплюнуть и до них. Потом, вздохнув, встает, пренепременно матерится, и идет делать трудные свои миллиарды и двигать вперед — на горе великим шахматистам — компьютерное дело. Такая у него жуткая судьба.

А я вот в свое удовольствие, "по волечке, по волечке", копаю грядки в нетронутой земле, предвкушая всего лишь салат не из подпленочных овощей, а из под-солнечных, обдутых июньскими и июльскими ветерками, политых поднебесными дождями, осыпанных молниями, подсвеченных ночными звездами и оттого имеющих вкус и запах неповторимый…

Когда работаешь лопатой, мыслей в голове не так уж много. Если сказать честно, их почти нет. Их просто нет, и все! Потому я и опускаю весь долгий процесс по вскапыванию грядок (кроме мелких камешков, скрежетавших время от времени под лопатой, и толстых дождевых червей, которых я выбрасывал в траву, приключений не было, да и наблюдений тоже), поэтому я процесс опускаю и сразу перехожу к тому моменту, когда обе грядки, взбитые, как перина, лежали передо мной. Это было уже на следующий день.

Насчет полива овощей я все же успел подумать. После строителей остались три пластмассовых ведра с твердой кашей раствора и высохшей краской на дне. Они хотели увезти их с собой, чтобы выбросить где полагается, но я попросил их для собственных нужд. Чисто русская привычка. Авось, мол, пригодится. Поэтому дома в российских деревнях зарастают разной рухлядью по самую крышу. Бригадир, что-то уже смекнув про меня, дал и четвертое ведро, чистое.

Весна была дождливая, дожди прихватили и май, я ждал, что очередной польет мои свежеиспеченные грядки. Но, выращивая помидоры и огурцы, на дожди надеяться не следует. До ручья за водой ходить все же далековато, воду в баке на чердаке на полив расходовать не годится, значит, надо собирать во что-то дождевую. Я и придумал. Крыша на сарайчике шиферная, буду подставлять ведра под желоба. Мусорная пластмассовая урна у меня была — она-то и станет бочкой для дождевой воды, какую держит под водосточной трубой каждый хозяин дома на всякий пожарный. В ней уже было с ведро воды от последнего дождя.

Забот полон рот!

Я вынес из сарайчика земляные горшочки помидорной рассады, вылил воду из урны в ведро и начал делать ямки в грядке лопаточкой, бесплатно приданной к помидорной рассаде. Вот первый кустик сел в ямку, я присыпал корешковую основу землей, чуть ее примял, и тут же полил водой. Остался стоять на коленях, пока в листьях помидорного кустика не поселился ветерок, что околачивался неподалеку.

Возле каждого куста я воткнул в землю заранее приготовленные длинные лучины и прямые сучья, отысканные в лесу, и подвязал к ним стебли тесемками.

Это повторилось девять раз; один кустик был сломан и завял.


Гости


Гул со стороны шоссе был неизменен, но вот появился новый звук. Я прислушался: одна из машин остановилась, съехала на гравий на обочине. Я оглянулся. Ряд высоких кустов огибали двое полицейских. Я отряхнул от земли руки, сделал несколько шагов навстречу. Уж не из-за костра ли, о котором кто-то мог накапать? Они подошли — небольшого роста черноволосый крепыш и полноватый и высокий негр с седыми висками под фуражкой. Представились. Это их участок, они обязаны познакомиться с новичком в этих местах. Я пригласил их в дом, они проскрипели (тяжеленькие парни) крыльцом, вошли в прихожую, глянули в комнату, на экран компьютера, перед которым лежали бумаги и авторучка поверх них, на книжную полку, на диван. Я показал паспорт. Нужны еще какие-то бумаги? Да. Я достал договор на аренду участка. Пару любопытных (скорее, проверочных) взглядов на себе я все же заметил. Что за чудак поселился в крохотном домике на краю леса? Но любопытство американцы прячут, как, может быть, никто на свете, оно некорректно. Копы еще чуть потоптались в прихожей, потом крепыш задал дежурный вопрос: нравятся ли мне эти места? Наверняка угадал чужеземца. Еще бы, ответил я, здесь, кажется, самый чистый воздух на земле. И такая тишина… Оба кивнули: я назвал причину своего поселения здесь — чистый воздух и тишина. Что ж, почему бы и нет. Крепыш пожелал хорошего дня лета, и снова крыльцо визгнуло под их тяжелыми ногами.

Я заметил, что, идя к своей машине и что-то говоря напарнику, негр, точно, как строители, двинул кулаком в ладонь — интереснейший мужской жест. Чем-то мое пристанище и мое одиночество понравилось, кажется, и копам.

Я направился к грядкам и подумал неожиданно, что недаром, должно быть, Даниэль Дефо так схватился однажды за историю матроса Селкирка, пробывшего на необитаемом острове 4 года. Он ему завидовал, он представлял себя на его месте. Дефо, наверно, и мне бы позавидовал.


На второй половине грядки я посажу семена огурцов. Но их еще надо прорастить в блюдечке с водой. Когда огурцы появятся, непременно сделаю малосольные. К ним нужен укроп, листья хрена, веточку вишни и зубчики чеснока — где я достану ветку вишни и листья хрена?

Семена огурцов я насыпал дома в блюдечко и залил водой. Через десяток дней они прорастут и я их высажу.

Следующую грядку я засеял укропом, редиской и луком, который просто втыкал в мягкую землю, углубляя каждую луковичку сантиметра на три, а после заравнивая землю.

Наломав спину за три дня, я наконец освобожденно встал. Уф! Теперь земля заряжена нужными мне семенами. Посмотрим, как они взойдут. Дождя бы.

Я поднял голову. Дождя ничто на небе не предвещало. Сплошь голубое, застегнутое всего лишь на одну пуговицу, зато золотую.

Моего — того, за что я был уже в ответе, по великой формуле одного француза, — становилось все больше. После двух грядок и посаженного в них огородного зелья я подумал и о ручье. Ручей ведь тоже можно приручить. Думал же я сделать в его русле углубление, чтобы удобнее было набирать воду.

Работа моя с грядками закончилась к трем часам дня. За другие серьезные дела в этот день браться не хотелось. К ручью я пойду завтра. А сейчас нужно перекусить и выпить свой крепкий чай.

Выкурить бы трубочку! Но воздух был так хорош, так окат

ывало меня душистыми теплыми волнами с луга, что сменить его на табак было бы грешно.

Чай я пил, сидя на крылечке. Крепкий, с сахаром, заваренный по-японскому рецепту — в согретой кипятком чашке, хорошо настоянный. Не-то-ро-пли-во заваренный, священнодействуя. Еще не чифир, но все же. Действует он на меня, как кофе: поднимает, но не так резко и держит "наверху" дольше, и мягко потом отпускает.

"Владею днем моим, — вспомнилось, — с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум…"

Нет, "долгих дум" пока нет. Есть куча всяких прекрасных мелких забот. Коротких дел, которые тешат весь мой организм.

Я допил чай, поставил чашку с черным слоем заварки на дне на крыльцо и медленно пошагал к лугу.


Поводырь


Что бы я о себе ни воображал, я человек подневольный. Я подчиняюсь какому-то сволочному внутреннему центрику, который руководит всеми моими движениями и передвижениями, моими помыслами, моим вниманием — я замечаю в окружающем мире то, что нравится ему. Он, этот центрик, Поводырь.

Сколько я ни встречал разных авторитетов, сколько мне ни внушали разных доктрин и религий, сколько ни пытались меня учить своему, я выбирал и вбирал в себя только то, на что указывал невидимым перстом Поводырь*.

Он есть, конечно, у каждого, поводырь, и называется он многими учеными и не учеными словами: характер, нрав-норов, совокупность душевных свойств, склад ума, личность… Я, конечно, и раньше знал о своем Поводыре, но здесь, в лесу, рядом с лугом, где я поселился, он, изрядно, должно быть, мохнатый мужик (вроде Григория Распутина) стал во мне вырастать.

Вот сейчас он послал меня к лугу, и я пошел.

Луг, первородный, начала июня луг, цветущий, душистый, скатерть-самобранка, гудящая пчелами и шмелями…

Нет никого без песен;

пчелами поют

на лугу цветы.

На таком лугу, ежели ты праздный, поневоле уходишь в созерцание — и прочь, прочь всё, чем не так давно была полна

голова!


Посылаю сигнал


Вот и ходил я по лугу, трогая цветы, иные из которых были мне по пояс; сердил, бездельный, пчел, чья каждая минута лета была на счету; снял наконец с небольшого куста цветущего шиповника жука бронзовку, подивился в сотый раз новыгодней игрушки цвету его надкрыльев, давших имя жуку… Спугнул птицу с гнезда, рызыскал его в траве, разглядел в нем, уютнейшем в мире, пяток пестрых яичек…

Узнавал с детства знакомые травы: розовую, всего лишь пятилепестковую гвоздику, высоченный коровяк, похожий на напольную лампу, который и зовут за это Царской, Барской Свечой, Дивиной, а за густо мохнатые листья понизу — медвежьим ухом… Порадовался крупной, как в детстве, ромашке… Синеголовник увидел, что в букете сухих цветов в мастерской художника не потеряет цвета, золотые кисти зверобоя, пижму с ее набором желтых пуговок, величественный козлобородник, в котором нет ничего от козлиной

бороды, вьющийся понизу мышиный горошек, желтенькую лапчатку на самой земле, синие островки ирисов (касатиков, петушков) и хвощ поближе к мочажине.

Обойдя луг вдоль и поперек, я подошел к деревьям леса, выбрал дерево, сел лицом к лугу, прислонившись к стволу…

Сидел и сидел, бездумно глядя прямо перед собой.

— Цветы, — проговорил я вдруг (не то, чтобы сказал, а само собой выговорилось; может быть, мой Поводырь ткнул меня в бок, а то и брякнул за меня), — вы, пчелы и шмели. Мне нужна женщина!

Молния не сверкнула, гром не грянул, и аварии на шоссе не случилось, и Господь не предстал передо мной в белом халате и со скальпелем в руке, дабы тут же вырезать у меня седьмое ребро, и ветка в лесу не упала, только одинокая пчела, пролетая мимо, сделала круг надо мной, учуя, должно быть, аромат чая с сахаром на моих усах, а может, обследуя новый объект, похоже, древесного происхождения — на предмет улья-колоды.

Да, конечно, ничего не произошло после озвученного мною откровения в этой дивной исповедальне, хотя мне и показалось, что я не просто сотряс воздух. Мне показалось — мистическим краем моего сознания я подумал, — что только что послал в пространство сигнал, как другие живые существа посылают феромоны, которые так или иначе уловятся тем (той), кому они предназначены.

Я посидел еще какое-то время, бездумно обшаривая глазами луг, по которому ходили плавные волны безветренного дня. Посидел, поднялся и пошел к дому, не зная еще, что буду делать сегодня.


* Здесь приведу прекрасную иллюстрацию к затронутой теме. "Николай Александрович никогда не обдумывал заранее ни слов своих, ни поступков. Он намечал только главное направление, предоставляя все остальное наитию, которое придет в нужную минуту" А.Н. Толстой.

Чем, скажите, не Поводырь Толстовское наитие?


Тропинка


Да, вот что — схожу-ка я все-таки к ручью, у меня ведь кончилась вода. Там я обещался вырыть ямку. Пойду, пойду к ручью, наберу пока что воды и покумекаю насчет ямки, где ее рыть и как…

Я взял черную сумку с пустой десятилитровой бутылью, кружку, закинул сумку за спину и двинулся в лес. Попробуем заварить чай водицей из моего родника.

Мне давно уже известно: одна дорожка не похожа на другую: по этой я готов ходить в любое время, а та — как ее ни топчи, как ни старайся полюбить — не тянет к себе. Что в этом, не знаю, но что-то есть. Тропка к ручью, хоть и не была еще дорожкой из-за непротоптанности, уже звала меня. Может потому, что я сам ее торю.

Приручаю.

Паутины, заграждавшей мне путь к ручью, не было; пауки съедают ее, постаревшую от ветерков и изодранную в драках при охоте за дичью, съедают, читал я где-то, чтобы не пропадало добро. Я ступил на тропинку, ее можно было уже разглядеть в лесу по примятой траве, но больше по знакомости всего, что встречалось по дороге.

Здесь я обхожу слева дерево, непременно проводя по бугристой его коре ладонью — здороваюсь. Дальше идет зеленый островок отцветших ландышей, рядом с которым я, конечно, замедлю шаг. Потом снова поворот влево, чтобы обминуть со стороны корней полегшее давно уже дерево с сохранившейся корой, но рыхлое внутри; я попробовал было ступить на него, но нога провалилась. Минут пять я иду прямо по редкой траве, пробившей палую прошлогоднюю листву, и по побегам плюща, пока не остановлюсь перед огромной каменюкой, украшенной медалями зелено-золотистого лишайника, а внизу покрытой мхом. На верхушке камня я два раза — в солнечные дни — видел зеленую ящериц, еще одно украшение камня.

За камнем начинаются заросли папоротника; его я обхожу стороной — не хочется приминать гордые зеленые крылья.

Благословенна будь, тропинка, которую я прокладываю своими ногами! Ты все меньше занимаешь моего внимания, шаг мой становится размеренным, ты оставляешь меня наедине с самим собой, с той мыслью, которую я хочу додумать.


Башка, мышление — очень самостоятельные субъекты. "Я", говорят, находится в голове, но голова порой работает вне зависимости от "Я", которое Бог знает где расположено. Вдруг она (голова) что-то "тебе" выдает и "ты" не сразу понимаешь, откуда оно взялось. Я частенько уже пользуюсь этой экстерриториальностью мышления. Забрасываю в мозг, как в компьютер, некий вопрос, возникший в работе, и иду спать или заниматься друими делами, думать походя о том и о сем. Через некоторое время мой отшельник (может, это тот самый Поводырь?) "стучится" ко мне. "Да?" — "Вот тебе ответ". — "Ага, спасибо, посмотрю…".

А иной раз (Отшельник? Или скиталец по неведомым мирам? По Космосу? По Единому Информационному Полю?), иной раз странный этот субъект будит меня ночью: "Тут я приготовил тебе кое-что…". Я встаю, записываю. Утром примеряю ответ к недописанному тексту. "А что, интересно… Только очень уж необычно… подойдет ли?".


Я верю только в те чудеса, которые происходят в человеческой голове. Было время — в мои лет 27–30, - когда мне снились древние высокие, начавшие уже разрушаться храмы. Христианские храмы. Я никогда их не видел, я знаю это точно. Если б я был художником, по утрам зарисовывал бы их, тающих перед "мысленным взором" по мере того, как день заполнял зрение другими предметами.

Вот высокая тонкая башня (не минарет!), сильно выветрелый камень наружных стен, дожди и ветры округлили его углы, — странное на вид, непрочное уже соружение, на которое я смотрю снизу.

Откуда взяло его сознание? Кто видел его до меня? Как передал мне? И что оно означает?

Не может быть, чтобы сознание выстроило его само.

И вот еще сон. Я вхожу в другой храм, снова христианский. Истертые, белого мрамора квадраты пола, вдали почему-то черный аналой. И несколько черных фигурок молящихся; при моем появлении они медленно, гуськом удаляются, скрываются один за другим в низенькой двери слева от аналоя, оставляя меня одного.

Я запрокидываю голову, вижу высоту храма, слышу густую его тишину, сверху на меня падает пыльный солнечный луч…

Храмы снятся мне, когда я побываю в незнакомом городе, не во всяком, понятно. Полдня я хожу под впечатлением этих снов и все думаю, откуда они во мне?

Что ты, башка, за существо? И что там в тебе еще, какие чудеса запрятаны? И ведь на моих плечах сидишь…



Книжный шпион


Заросли папоротника я обхожу стороной: не хочется, повторю, приминать гордые зеленые крылья.

…нет во мне — и никогда не было — желания кого-то подавлять. И сам я всегда настороже насчет навязывания мне чьего-то влияния, вкуса, идеологии…

Стоп!

Я остановился неподалеку от ручья, звонившего в серебряный колокольчик, остановился, чтобы ухватить за хвост промелькнувшую мысль. О том, что вся моя жизнь проходила, в общем-то, под знаком сопротивления всему чуждому мне. Второй раз за день она ко мне просится.

"Прими сообщение! — сигналил Поводырь. — Требуется рассмотреть следующее за "принуждением" слово — "сопротивление". Удачи!"

Кажется, слово "принуждение" вынырнуло на поверхность из-за не до конца решенного вопроса — что же все-таки я делаю в лесу?

Принуждение… Принуждение…

Теперь, имея эту зацепку, можно двигаться дальше. Еще десяток шагов — и ручей. Густая подвижная листва деревьев наверху пропускает — тут-там, там-тут — солнце к бегущей воде. Тонкие лучики простреливают весь видимый ручей — вода искрит, вспыхивает, играет, звенит. Я перешагнул его и подошел к дубу. Сел, привалился спиной к могучему стволу.

Принуждение… Первое и самое сильное — армия.

О-о, сколько было всего за четыре года!

Из армии я вышел с жесткими выводами. Глупость там, и хамство, и невежество, и властолюбие, и безграмотность, были надежно защищены мундиром, погонами, и не скрывались, не прятались, не притворялись — наоборот, праздновали свою безнаказанность и неприступность — перед приямоугольником строя, окаменевшего по стойке "смирно".

Одни к армии приспосабливаются, другие навсегда получают заряд сопротивления, который армейские психологи называют "внутренним". Я этот заряд получил.

И с этим неудобным багажом, зарядом сопротивления, попал после института, в республиканскую партийную газету (было и лестно, и хотелось поскорей получить квартиру). И там с изумлением обнаружил своих прежних командиров — уже без погон, но с теми же полномочиями и с тем же крутым армейским нравом.

Армейская дисциплина, обогнув институт, плавно переходила в дисциплину социализма, а глашатаями ее были тогдашние газеты. Был в них "строчечный фронт", строки его стояли "свинцово-тяжело", а "заглавия (всё — Маяковский) зияюще нацелены" на каждого из нас.

Когда-то в советских календарях, на последних страницах журналов, даже в газетах печатались рисунки под призывом "Найди врага!" или "Помоги обнаружить шпиона!". На рисунке обычно было безлистое дерево, в густом сплетении ветвей которого, если всмотреться в это сплетение, можно было различить человеческий силуэт. Силуэт был, конечно, вражеский. Шпиона нужно было во что бы то ни стало разглядеть, обнаружить, выявить. Доложить Куда Следует. Даже в кроне дерева в то время скрывался враг. А как он искусно он прятался среди людей!..

А потом я сам, сопротивляясь, стал "врагом", который тоже хоронился, но не в гуще ветвей, а… в хитросплетениях книжных строчек, ну, скажем, в литературных образах, которые нельзя было трактовать напрямую, как, к примеру, листовку или прокламацию.


Эй, ручей! А не избавиться ли нам с тобой от этого наваждения?

Дзинь, дзинь! Дзинь, дзинь!.. Как хочешь, как хочешь!..


"…Бухта, и в ней множество парусных кораблей. Они изящны и стройны, как лани, замершие в испуге от случайного звука поблизости. Сейчас они сорвутся и унесутся в море, растают в его синеве…"

Цензор советского времени, наверно, пропускал эти картинки в моей книжке-сказке "Здесь ключ от города", считая их не более, чем лирическим всплеском, на которые горазды русские литераторы, или трудно разъяснимым поэтическим образом. Образ-то он, конечно, образ, да только что в нем?

"…Безветрие. Ветра нет; его нет давно; ветра заждались. Корабли бездействуют. Паруса их повисли. Созданные для бега, для движения, для борьбы с морем и победы над ним, созданные как подобие несущейся навстречу волны или достойного ей соперника, в безветрие они кажутся ненужными, даже нелепыми, прихотью чьей-то фантазии, насмешкой. Изящество, стремительность линий — к чему это?

Бухта пленила корабли, они попали в ловушку. Они здесь лебеди, чьи крылья слишком велики, чтобы ими можно было взмахнуть.

Они вызывают изумление и жалость.

На свободном куске маслянистой воды ближе к берегу пыхтит приземистый жук-буксир, таща за собой еще более приземистую баржу. Волна, пущенная буксиром, чуть качает деревянных красавцев, чуть плещет в их борта, — единственное, что осталось от всего, чем владели они.

А владели они морем, океаном — всем"…

Так я писал в Брежневское время в книжке сказок для детей и взрослых "Здесь ключ от города", и цензор, наверно, пропускал эту "лирику", ища конкретную враждебность тогдашнему строю.

…А потом подул ветер, которого "заждались" и который призывали кто как умел, веря в его благость и чисто по-человечески не думая, что будет за ним, — и ветер окреп, и стал штормом, и деревянные корабли, вышедшие в море, чтобы не быть выброшенными на берег или разбитыми о мол, разметало во все стороны… и автор расстрельного, будь он прочитан в 1937 году, образа о "безветрии" и "бухте, которая пленила корабли" (было достаточно и других, похожих по настрою, так же запрятанных среди строк), оказался унесенным тем же ветром за океан…

Он сидит сейчас, прислонившись к стволу могучего американского дуба, и, снова перестав откликаться на зов ручья, вспоминает приметы времени, из которого вышел, но не ушел.


Время капель, капающих в таз


Когда мы расставались, редактор республиканской партийной газеты длинно высунул язык и ткнул в него пальцем.

— Вот твой враг! — так объяснил он причину нашего прощания и этим же самым сказал напутственные слова.

Я оказался на улице. В прямом смысле слова — меня выкинули не только из редакции, но и из принадлежащей ей комнатушки в полразрушенном доме, где я, бездомный, проживал на птичьих правах.

На улице громоздила сугробы февральская метель. Она со свистом носила меня от одного знакомого дома к другому, где я спрашивал о временном прожитье. Как-то сунулся к приятелю, который не упускал возможности зайти ко мне и провести час-другой под моей крышей, а то и весь вечер, сунулся в надежде хотя бы переночевать у него. Но семья его и он сам показали лицами и намеками такое нежелание гостеприимства, что я ушел, так своей просьбы прямо и не сказав.

Все мои знакомые были относительными праведниками, и откуда у них хоть один лишний или запасной метр жилой площади! Но они взялись за телефоны и, ширя круги поиска, обнаружили, что существует незанятая в эту непогоду крыша и стены.

В двухкомнатной квартире жила с престарелыми родителями женщина тридцати с лишним лет. С замужеством у нее не получалось, а жить как-то надо, и вот приобрела она она на одной из низкорослых кишиневских улиц хату-развалюху. Ее упросили дать на время метели хату мне, попавшему в беду журналисту, хозяйка развалюхи самолично привела меня на Кузнечную.

Первый дом был фасадный — вполне приличного вида одноэтажный дом. Второй, пристроенный к нему ради экономии одной стены, — похуже и пониже. Третий — еще победнее, четвертый — та самая хибара. К ней была приткнута мазанка с разрушенной стеной и выбитой рамой, а заканчивался этот понижающийся грустный ряд пустой собачьей конурой. В 5-6-ти метрах от нее возвышалась деревянная будка нужника.

Пахнущая хорошими духами домовладелица отперла дверь, мы вошли. Комната, низкий, на уровне головы потолок, разложенный широкий диван, тумбочка, пустые бутылки от коньяка и марочного вина на полу… Штукатурка (обмазка) потолка в центре обвалилась, дыра прикрыта набором фанеры. Низенькая печь, сложенная из кирпичей…

— Труба разломана, — предупредила меня хозяйка, — дымоход завален, так что топить не пытайтесь. Вот электрический камин. — Она была немногословна и за беспорядок, как принято, не извинялась. Она входила в мое положение, а я должен был понять ее.

Стекло в раме было одно, от второго остался уголок, междурамье забито снегом.

— Ну, все, — попрощалась женщина, в руках ее была большая сумка, — белье я забираю. Когда комната мне понадобится, нужно будет освободить.

— Спасибо, — ответил я.

Она вышла, сильно захлопнув старую дверь; в комнате остался аромат хороших духов.

После громов, гремевших во мне последние дни, вдруг наступила тишина. Что-то закончилось, какой-то путь, а новый еще не начался. Был промежуток, не заполненный ничем, никаким делом, пауза, провал, пропасть — и мой безмолвный и долгий, одинокий полет вниз…

К нужнику была протоптана в снегу скрипучая тропинка. Чтобы предупредить идущего к нему о занятости помещения в этом дворе было принято петь. Ветеран войны, ходивший по двору в галифе и русских валенках, с наградными колодками на душегрейке, пел в сортире сердитым голосом "Дан приказ — ему на запад, ей — в другую сторону…"; полная молодая женщина, выходившая по нужде в мужниных ботинках, тоненько выводила "Зачем вы, девушки, красивых любите…"; кто-то, нарушая хорошее правило, услышав скрип шагов, кашлял…

Конечно, я немедленно простудился, схватил ангину, за лекарствами не пошел, потому что не знал даже, есть ли поблизости аптека, только обвязал горло полотенцем.

Шел четвертый или пятый день моего одиночества. Двор завалило снегом. Чтобы открыть дверь, нужно было отодвинуть сугроб. Несмотря на метель, швырявшую горсть за горстью снег в мое окно, несмотря на мороз, по фанере мокрицами ползла вода, собиралась в тяжелые капли и падала в подставленный таз.

Я сидел на разложенном широком диване и зачарованно следил за ползущей по фанере мокрицей, за тем, как обвисала она, становилась каплей, полнилась, тяжелела, обрывалась, летела и звонко плюмкалась в воду. На смену ей спешила следующая мокрица.

Мокрицам не было конца, они выползали из трещины в фанере, бежали, многоногие, одна за другой к провисшему центру листа и спрыгивали вниз.

Нашествие, бормотал я, нашествие, нашествие, нашествие мокриц…

Все это, однако, слишком походило на кино: полностью, до конца поверить, что в заносимой снегом хибаре сижу с полотенцем на горле я, снова безработный и бездомный (в 34 года), и смотрю на нашествие мокриц, было невозможно.

Окончательное осознание беды только нависало надо мной, как навис тяжелевший с каждой минутой потолок, залатанный фанерой.

Это мое время отбивали капли, безостановочно и звонко падавшие в таз.

Темнело быстро; я зажигал интимный хозяйкин ночничок (верхняя лампочка из-за сырости не горела), мокриц уже не было видно, всякие звуки во дворе прекращались, оставалось только тикание воды, да все сильнее слышались первобытные свист и шорох метели. Вдруг на что-то рассердившись, она с маху налетала на мой домик — звякало черное с белым стекло, мигал ночничок, по ногам пробегала ледяная волна.

Город, окружавший хибару, не давал о себе знать ничем, словно его и не существовало. Был шаткий домик с ночничком, готовым погаснуть в любой миг, как свечной огонек, и была огромная, на весь мир метель…

Мною овладело странное оцепенение, обратившее все мое внимание в слух; звон капель настолько загипнотизировал меня, что, кажется, сердце билось в его ритме. И еще казалось, что перестань они капать, и оно остановится.

Внезапно метель так ахнула в дверь, что я вздрогнул и испугался за прочность домика. Удар повторился, и я понял, что кто-то стоит за дверью.

Кто?!

Я встал, подошел к двери и без страха откинул крючок..

На порог ступил в заснеженном полушубке, раскрасневшийся от холода, улыбающийся Генка Осетров, журналист, прозывемый среди своих Крокодилом.

— Привет! — знакомый хрипловатый голос заглушил и прогнал все остальные звуки. Генка потопал ногами, сбивая снег, снял очки. Близоруко оглядел комнату. — Еле тебя отыскал. Ты что, заболел? — кивнул он на мое перевязанное горло. — Я тебе лекарство принес, — и вытащил из-за пазухи бутылку водки.

Нас связывало приятельство, не более близкое, чем с остальными, составлявшими наш круг, но Генка — один — понял, что нужно сделать в метельный и сугробистый февральский вечер.

Этот вечер и ночь я провел в его доме, где собрались все наши, их голоса отодвинули мою хибару далеко-далеко, в какой-то, скорее всего, случайно увиденный фильм, где перед тазом с мутной водой нахохлился человек с перевязанным горлом и не сводил глаз с кругов от падающих с потолка капель

Настоящий я, вчерашний и завтрашний, сидел за наскоро накрытым столом, видел развеселые лица вокруг и время от времени поднимал рюмку за то хорошее, что непременно случится уже в этом году.

Таково было чудо Генкиного стука в дверь развалюхи, затеряной у черта на куличках…

Крокодилом Гену прозывали за имя (был тогда на слуху мультфильм "Крокодил Гена"), но больше, я думаю, за то, что собирал он в своем доме людей, которые превыше других богатств ценили дружбу, и круг их долго не распадался.

…А потому, верно, всплывает то воспоминание, тот жутковатый вечер и тот стук в дверь, что в Нью Йорке, так и не дождался я ни свирепой февральской метели, заметающей окна и грозящей завалить стены, ни — и это самое печальное — неожиданного прихода в провальный день старого приятеля, что не мыслит мужского визита без традиционной бутылки водки.

И вот что еще скажу. Бог его знает, как он передается — сигнал то ли бедствия, то ли другой, но то, что он передается без электрических проводов, я знаю не только по этому случаю…


Домой я пришел, все еще слыша стук в дверь, похожий на удар вьюги, а после видя в проеме двери Генку в заснеженном полушубке.

Вот куда занесли меня мои мысли, которым названивал, как бубенец на шее почтовой лошади, колокольчик ручья.

В моем доме было очень тихо. Впрочем, когда я вошел, замурлыкал холодильник. Я намеренно стал наполнять кухню звуками: покашлял, шаркнул раз и другой подошвами, сказал чему-то: "Ну-ну", стукнул зачем-то в дверь комнаты, шумно вынул полную бутыль из шуршащей сумки, потом, крякая, вымыл руки под краном и ополоснул лицо. Запел Окуджавино: "Вы слышите: грохочут сапоги…".

После обеда прилег на диване; в наступившей тишине услышал ровное гудение машин на шоссе, сливающееся в гул. "Ходики, что ли поискать в магазине? Бывают ли еще? — подумал сонно. — Или собаку купить?"

Потом пришел вечер, я заметил это по тому, что лес стал неожиданно темнеть, хотя луг был еще светел; но и он — теперь я наблюдал за ним — угасал на глазах, оставляя из всех цветов только желтый и белый. Фиолетовые островки ирисов сливались с зеленью осок, потом исчезли розовые пятнышки гвоздик; дольше всех держался, освещая луг, коровяк, барская свеча, царский скипетр, но и он скоро стал черным силуэтом.

И вот темнота уже роится, сеется мелкой сажей, сгущая воздух, постепенно накрывая луг и дальние кусты.

Машины на хайвее давно уже включили фары и задние огни.

Я сижу на крылечке, мечтаю о трубочке с табаком; в комнате за моей спиной стоят телевизор и компьютер, но я, упрямясь, не хочу их включать. Они понесут меня по свету с той же скоростью, что машины, лучше я к ним не пойду.


Колодец


На этот раз к ручью я направился с лопатой и топориком на всякий случай. Прихватил с собой бутерброд с колбасой и сыром и небольшой термос с крепким, к какому привык, чаем.

Яму я решил выкопать метрах в пяти от родника, оставив фонтанчик из песка нетронутым. Чтобы выкопать ее, мне пришлось для начала отвести ручей в сторону. Я прорыл четрехметровой длины борозду от русла ручья до понижения земли, потом перекрыл русло большим плоским камнем, и ручей послушно повернул вправо, в борозду, трудолюбиво углубляя ее и ускоряя бег.

Копать яму было трудно из-за камней, которыми была пересыпана лесная земля, а после глина, их приходилось выковыривать, разбивать, приговаривая разные полезные для такого случая слова, крякая и ухая… Добро, что черенок лопаты был прочен, его я похвалил, помянув американцев за качество каждой вещи.

Хорошая работа, нет ни одной незадействованной мышцы. Я быстро взмок, сбросил рубаху. Отдыхая, нависал над ручьем и ополаскивался. Ну и водичку ты припас для меня, роднуля, — говорил я ручью, — ну и водичку!

И все-таки с отвычки часа через два я устал. Посидел, съел бутерброд, выпил крепкого чая. Попытался поковыряться еще, но понял, что запас сил на сегодня истрачен, и решил распрекрасное это дело продолжить завтра. Проверил и укрепил еще двумя камнями запруду, подправил борозду; всё шло по-моему.


Назавтра дно цилиндрической, метровой глубины ямы я выложил плоскими камнями, стараясь подобрать плитки одна к другой, вот так… вот так… Получилось даже красиво.

И тут, любуясь кладкой, догадался: бока моего колодца, если их подпереть кольями, тоже можно покрыть камнем, благо его под рукой сколько угодно. Я побродил по лесу, подыскивая подходящие мне сучья и ветки. Обострил их топориком и загнал, забивая тяжелым камнем, пять штук в землю по бокам колодца. Стал обкладывать земляные бока плиткой. Если не торопясь подбирать плитки, если не спешить (какое новое для меня состояние!), ежели делать из этого занятия смысл своего дня, лучше работы не придумаешь.

Отдыхая, я ложился на траву и смотрел на качание утончавшихся кверху стволов деревьев, на качание надо мной зеленого листвяного неба, сквозь которое выстреливали в меня тонкие солнечные лучи. Доедал бутерброд. А после поднимался и снова начинал подбирать один к другому плоские камни.

И в этот день часам к 12 я изнемог: сказывалось мое бездействие (физическое) последних нескольких лет. Чай не помогал, если силы кончились, чаю неоткуда их добыть.

Зато на третий день, ближе к часу, я смог сказать себе: "Готово!" Я укрепил обухом топорика последнюю плитку, которая была вровень с поверхностью земли, и встал. Залюбовался колодцем: в метр глубиной, сантиметров 70 шириной, зато уж ладный! Каменный! К нему приятно будет приходить. А сделай я его глубже и шире, можно было бы купаться. Но уж больно холодна вода ручья.

Я снял камни-запруду, укрепил их поперек борозды, отводившей поток воды в сторону, и сказал:

— Давай, ручей!

Вода опять послушалась меня и, споткнувшись было, потекла по прежнему руслу. Колодец стал наполняться. Наверх поднимались мелкий сор, пена, муть. Каменные его стены держались, колья были вбиты достаточно глубоко. Пройдет время, пока он будет чист, как родник.

Я отправился домой, тем более, что подошла пора обедать.

Я огибал уже папоротник, когда в голову пришла неожиданная мысль: в сущности ведь я ищу собеседника! Эка, сколько я наговорил за эти четыре-пять часов всем, с кем имел дело, — ручью, лопате, камням, колодцу…

Мне не терпелось посмотреть на мою работу по полном завершении дела, и после обеда я, прихватив пустое ведро, снова пришел к ручью. Колодец наполняла уже чистейшая в мире вода, по поверхности ее плавал крохотный сухой листик, каменное дно начали понемногу устилать крупные желтые песчинки. Над ними я увидел пяток бокоплавов, крохотных озерных и ручейных существ, стригающих туда и сюда, обживающих новое место. Мир вам, сказал я бокоплавам, вот вам и дом. Вот и живность есть у меня.

Чтобы закончить совершенный мною обряд — а рытье колодца всегда было для людей обрядом, даже молились, берясь за лопаты, — я зачерпнул, сидя возле него, пригоршню воды и попил. И вспомнил, что на Украине и в Молдавии, где я жил в последнее время, издавна принято было обряжать лесные и близкие к дорогам родники в камень, где богаче, а где беднее, а в верхнем камне вырубать нишечку и помещать в нее иконку того святого, какой приходился либо на начало, либо на окончание работы. Нужно будет дома включить компьютер и найти в интернете святцы. И узнать, чей нынче день.

Маленькие, вроде бы, дела в лесу приобретают большое значение. Ничто не мешает им вырастать в большие. Может, если затронуть вниманием большое, и оно вырастет без помех?

Чем особенно хорошо здесь, думал я по дороге домой, здесь у меня ровное настроение. Не прыгает, как раньше, не отравляется чем-то вдруг, какой-то ядовитой крупицей.

… Такую иногда бяку заполучал в душу, что жить не хотелось!

Но это там, далеко, а здесь все иначе.

Придя домой, я включил компьютер, нашел через "Рамблер" сайт "Святцев" и узнал, что 17 июня (заодно, что пятница: я перестал следить за днями недели) опекают два святых, а их именами… назвали моего рано погибшего отца и деда со стороны матери, к которому я всегда испытывал, скажем так, интерес — был он механик от Бога, долгое время житель Иерусалима, работая в Российском Православном обществе "надсмотрщиком за машинами", был награжден золотой медалью "За усердие", потом, в 1914, когда в Палестину вошли турки, был интернирован, еле выжил, оказался, волею судеб, в Марселе, потом моряк… изрядный филателист, нумизмат, делал карандашные неплохие портреты знакомых и свои, странный немного человек, — я о нем вспоминаю и вспоминаю, чувствуя родство не только кровное.

Вот какой, оказывается, колодец я соорудил в пятницу, 17 июня!


Пчела


Я уже не помню, за чем я направился от крыльца к лугу, заметил, кажется, странное шевеление в траве, подумал, что там может быть раненное на шоссе животное, и вдруг внимание привлекло еще и движение в кустах, отгораживающих луг и домик от дороги. Сквозь кусты пробиралась в мою сторону женщина в шортах и рубашке, завязанной на животе узлом.

— Привет! — сказала она, отцепив последнюю ветку от плеча. — Я больше не могла и сказала себе: будь что будет! Мне нужно было пописать, а здесь самые густые кусты. А потом я увидела домик и вас.

— Милости прошу, — ответил я, — я вам не помешал?

— Нет, все в порядке. Надеюсь, не каждый третий или пятый останавливается здесь по нужде? Вообще — мы нация с железными мочевыми пузырями, не то что другие… — Женщина вглядывалась в меня. — Скажите, вы буддист?

— Вы ищете буддистов?

— Да нет же. Просто, когда я вас увидела — ваше медленное шествие по двору и ваши замедленные движения, то подумала, идет либо старик, либо буддист, который готовится к медитации. Либо уже медитирует. Потом вижу: не старик. Значит, буддист. Кто же еще. Я угадала?

У женщины была потребность говорить. Видимо, она едет издалека. Пока она говорила, я разглядывал ее. Лет, наверно, 34–35. Достаточно рослая, тело подобранное, в меру мускулистое, и загорелые ноги. Русые со светлыми прядями недлинные волосы, то, что сейчас называется highlight. Грудь из тех, что может обходиться без лифчика, хоть и увесистая. Тип лица скорее англосаксонский (короткий нос, тяжеловатый подбородок). Полные губы, пытливые серые глаза с лучиками морщинок по краям глазниц, глаза всё засматривают за мою спину, женщине не терпится увидеть странный маленький дом, построенный на кромке леса.

— Со мной за три минуты не разобраться — ответил я. — Я не буддист.

— Понимаете в чем дело, — продолжала выговариваться женщина, — у меня полетел к черту кондиционер, трубка, наверно, и мне пришлось приналечь на воду. А сегодня такая духота! У вас, кстати, найдется холодная? Как говорят французы: полжизни за глоток.

— Моя из родника. И из холодильника.

— О-о!

Мы пошли к дому.

— Я проезжаю здесь регулярно… — Она остановилась у крыльца и подняла голову: над домом, высоко, трепетала на верхнем ветерке листва дуба. Потом оглянулась на луг. — Я догадалась — вы пасечник. Если не буддист, то уж наверное пасечник. Но где ваши ульи?

— Да нет… — Я понял, что мне будет трудно объяснить свое одиночество. Для этого нужно или много слов, или несколько очень точных. У меня точных пока не было, ни к чьему визиту я не готовился. — Просто мне захотелось пожить вот так, — я повел рукой по дому, по лесу, по лугу и закончил движение на кустах, закрывающих меня от шоссе, надеясь, что вид всего этого все объяснит.

— Угу, — женщина кивнула, ни с чем моим не соглашаясь.

Мы вошли в прихожую-кухню. Дверь в комнату была открыта.

— Вы живете один? — В голосе не было скрыто удивление.

— Да.

Женщина оглядывала мое хозяйство. Я тем временем открыл холодильник и налил из бутылки воды в чашку. В холодильник женщина тоже заглянула, быстрым взглядом заметив все, что там было.

— Зайдите лучше в комнату, там прохладно, — предложил я.

Женщина, отпивая воду, села на диван.

— Очень вкусная. Такую пить и пить.

— Я налью вам с собой.

— Вы меня уже прогоняете?

Тот же быстрый взгляд обкружил комнату: обеденный столик с видом на луг, этажерку, стол с телевизором и компьютером. Камин. Бумаги на столе и ручка на бумаге подсказали ей догадку.

— Вы, наверно, писатель.

— Э-э… да.

— Почему "Э-э…"? Вы, на мой взгляд, не начинающий.

Опять нужны были точные слова.

— Пока что я сейчас именно "Э-э…". Хотите кофе? Я варю молотый.

— Боже! Мне так осточертела наша бурда. Конечно, хочу. Я пойду с вами.

Пока я наполнял джезву, гостья не умолкала. Она в самом деле намолчалась за дорогу.

— У вас чисто, что не похоже на холостяков. Ну, — извинилась она, — это только женское наблюдение. И везде запах дерева. Вы очень любите эту… этот… уголок? Можно я выскажусь? Столько чудаков на свете — столько!.. Это просто планета чудаков! Вы — один из них?

— Здесь иначе дышится, — назвал я первую из причин, разливая кофе по чашкам. — И тихо. Хотите что-нибудь перекусить?

Гостья взяла чашку.

— Я бы выпила капельку виски, но, боюсь, в душной машине оно меня расслабит, а мне еще ехать. Здесь и вправду дышится иначе. Даже, я бы сказала, по-особому. Такой покой!.. — Она посмотрела на часы. — Ой, мне в самом деле пора. — Женщина допила кофе и протянула чашку мне… -Такое ощущение, будто я хорошо отдохнула. Откройте здесь забегаловку. Я буду первая, кто будет к вам заскакивать. Впрочем, забегаловки не надо. Ни в коем случае! Если здесь что-то изменится, я вас застрелю. Слушайте, в самом деле — что если я загляну к вам как-нибудь еще? Я сегодня тараторка, но я не каждый день такая.

— Я всегда дома. Правда, иногда ухожу в лес. Там у меня проложена тропинка… — Тут я оборвал фразу; я не знал, интересно ли будет гостье знать, что лес этот нехоженый, что в нем никто из людей наверняка не бывал и что значит для меня протоптанная в нем дорожка. — Тропинка к роднику…

— Так вы позволите?

— Милости прошу.

— Послушайте… Вы русский, да? — Серые глаза остановились на моем лице.

Я рассмеялся.

— Если не буддист и не пасечник, то уж точно русский. Браво! Конечно, приезжайте. Я свожу вас к роднику. Но как вы догадались?

— Русских иногда называют медведями. Еще и родник… Так вы русский? И медведь? Немножко? А, человек по имени "Э-э…"?

Я развел руками. Уже идя к двери, она вдруг повернулась ко мне. Протянула ладонь.

— Кристина.

— Максим.

— Даже так? — рассмеялась она. — Как насчет просто Макса?

— Годится, — сказал я по-русски.

— Go-di-tsa, — повторила она. — Черт знает что! Что это означает?

— То же, что и ОK. Подождите минуту, я налью вам бутылку воды.

К хайвею мы прошли вместе. Темно-синий мерседес. Кристина села за баранку.

— Прямо не знаю, как я доеду без кондиционера.

— Вспоминайте мою прохладу и вам будет легче.

— Ой ли.

Через две минуты ее машина исчезла в потоке других машин. Передо мной снова был конвейер.

Вот те на, думалось мне по дороге к дому, какая сила занесла ее ко мне? А болтушка! Совсем не похожа на американку. Те вежливы до приторности, формальны (на наш взглад) и закрыты.

В кухне я увидел чашку со следами помады и уловил новый аромат. Лес, кусты, трава, цветы, прель, грибы, поленница, запах дощатого моего домика с примесью химии клея, недавно горевший камин — все это было, но добавился еще один — женщины: чистого, но все же тела, капельки духов, волос, рук, смазанных душистым кремом, салона машины. Я жадно, по-звериному, вдыхал этот новый аромат. Поймал себя на этом и усмехнулся: медведь, русский. Где же мне еще жить, как не в лесу. Я в него, в медведя, превращаюсь.

Ну, что я сегодня буду делать дальше? За что возьмусь? Может, пойти продолжать торить тропинку? Проверить колодец? Нет, ничего не хочется. Чем же заняться? Не знаю. В голове на этот раз была сумятица.

Неужели в мой налаженный было ритм жизни снова вошло беспокойство? Оно — точно — сродни суете, от которой я здесь лечусь. Женщина мелькнула, оставила аромат своего тела и пообещала заглянуть "как-нибудь" — а у меня уже весь знакомый набор взволнованности.

Какой там лес, луг и колодец! Наваждение свалилось на меня, началось бесовство — вот как это называется!

В этот вечер я то сидел дома, то ходил "по двору".

…Правильно она назвала меня отшельником.





Круги по воде


Утром я направил себя к грядкам и заставил заняться прополкой — лесная трава могуче полезла на всей "окультуренной" мной земле. Работал я кухонным ножом, передвигаясь вдоль грядки на коленях.

Помидорные кустики уже обрели упругость. Значит, схватились за землю.

Еще я высадил огуречные семена. Они уже разбухли в блюдечках и из каждого показались бледные хвостики. Можно помещать их в землю. Доброе дело! Ямка в теплой и влажной земле, семечко, вставленное в мягкое, потом ямка закрывается… Расти, дружок! Буду ждать появления на грядке твоего пахучего листа.

И все же я ловил себя на том, что прислушиваюсь к звукам, доносившимся с шоссе. А шагая туда-сюда, останавливался, чтобы не пропустить скрип тормозов, и буквально заставлял себя идти дальше. Нечего и говорить, что треск сучка под ногой на моей тропинке заставлял вздрагивать.


Пословицы


Я нес из ручья воду для умывальника, когда услышал гневные автомобильные гудки на шоссе. Они стихли, я дошел до крыльца, поставил на него ведро. И тут из-за кустов появилась Кристина.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Не беспокойтесь, мой кондиционер в порядке. Просто, когда я затормозила возле вашего домика, задняя машина чуть не разворотила мой "мерседес". А когда мужчина проезжал мимо меня, он так сигналил! Дура, мол, сумасшедшая, нашла где останавливаться!.. Мы ведь давно уже переговариваемся гудками своих машин.

— Здесь никто не останавливается.

— Знаете, почему я сегодня затормозила?

— ?

— Вдруг до смерти захотелось поговорить с кем-нибудь на отвлеченные темы. А то всё бизнес, политика, моды — и то спешно, семья… Кроме вас в радиусе ста миль такого собеседника не было. О чем-то неделовом и даже, простите, дурацком.

— Начинайте.

— Я вчера случайно попала в газете на раздел для изучающих русский язык. Там была русская пословица, предлагалось вспомнить ее американский эквивалент.

— По-моему, интересно.

— Русская переведена, подстрочно, есть транскрипция, я попробую даже произнести ее на русском. Sta-ry penn bo-roz-dy ne is-por-tit. Я правильно выговорила ваши слова?

Я рассмеялся.

— Почти все. Кроме того, что не пень, а конь. Между ними есть разница.

— Я все успела перепутать. Напомните, что такое konn.

— Конь это я. The horse. Впрочем, и пень, the stump, тоже. Но не все время. А где вы прочитали про пень?

— Наверно, в следующей пословице. Я ее не запомнила. Что-то вроде cherez penn… и еще что-то. Konn, penn, denn, — вроде трогаешь струны гитары.

— У нас еще есть интересные слова: лень, тень, сень, олень…

— Странный язык. Вы не замечали, что в нем слишком много от струн?

— Пожалуй… Так вы нашли эквивалент?

— Ни я, и никто из сотрудников. Наверно, это только русская пословица. Я вспомнила о ней по дороге и затормозила.

— Разве мы так уж отличаемся ото всех? Наша страна… А что вы, кстати, о ней думаете?

Кристина задержала на мне взгляд.

— Сказать честно?

— Конечно.

— Большая и холодная — как наша Аляска. И трудно переводимые пословицы.

— А я — как доказательство ваших слов.

На этот раз рассмеялась Кристина.

— Не обижайтесь! Я ведь предупредила, что мне ужасно захотелось не делового разговора, а чего-нибудь попроще.

— А залетели в языковые и другие дебри.

— Я не хотела. — Кристина взглянула на ведро. — Свежая? Из ручья? Ой, налейте мне чашечку! И сменим тему.

Я вынес чашку, набрал воды, подал Кристине. Она отпивала по глоточку и всё осматривалась, молча решая, должно быть, мою загадку. И я, в свою очередь, подумал: если бы здесь были русский или русская, они немедленно начали бы задавать вопросы насчет моего робинзонства: как? почему? зачем? (на кой ляд?). Вот женщина что-то про себя решила, вздохнула (чуть заметный вздох ее выдал) и действительно сменила тему:

— Ваш ручей где-то неподалеку?

— Семьсот примерно футов.

— Там, наверно, очень живописно.

— Очень.

— А лес?

— Он труднопроходим.

— В нашем городке такой красивый парк. Приезжайте посмотреть.

— Конечно. Я ведь должен закупать продукты. И мне нужна еще куча всяких вещей.

— Ну вот мы и заговорили, как деловые люди. Это я на вас так действую. — Женщина посмотрела на часы. — Мне пора. Извините, что я вторглась в ваше… в вашу…

— Я никуда не спешил.

— …неторопливость. Если я опять загляну к вам, вы не будете против?

— Милости прошу.

Кристина отдала мне чашку и пошла к шоссе. Обернулась и помахала рукой. А я поднялся на крыльцо и понес ведро к умывальнику.


Лучшее средство от наваждений, рекомендуемое всем отшельникам во все времена, — колка дров. Ну, возня с дровами. С хворостом, с деревом, с чурбаками, с поленьями. Где пилой, где колуном, где топором, а при кладке поленницы — руками. Эта нелегкая работа не допускает досужих мыслей. Мыслей она вообще не допускает.

Честное слово, хорошая работа! Особенно, если у тебя есть ладный чурбак и топор. Этим делом я и занимался полдня, раскалывая на поленья отпилки от толстых сучьев, устилавших недавно землю на моей дорожке. Отпилки не были колкими из-за сучковатости, в раскат не шли даже после двух ударов, но когда они расседались после третьего, приятно было взглянуть на уже подсыхающую светлую древесину. Эти дрова будут славно гореть в моем камине.

Отдыхая на поваленном для удобства сидения чурбаке, я подумал вскользь, что моя не так уж давняя работа извилинами — мускулами, скажем, коры мозга (разве не похожи на мышцы?) — сродни, верно, возне с дровами. Да и есть ведь выражение: шевели извилинами! Нет, посмотрите сами: укладывание строк сперва в абзацы, после — в страницы-поленницы, перебрасывание или перетаскивание строк и абзацев с места на место… И извилины так же устают (помню ту усталость), как мышцы спины и рук.

За работой с грядками и дровами прошел день, другой, и третий заканчивался, и я смирился уже с тем, что визиты женщины были случайными; что всего лишь русская блажь задурила мне голову — ждать, что вдруг возле моего домишки, возле моей конуры остановится одна из этих машин, этих деталей, прочно вставленных в ленту скоростного американского конвейера…

Блажь, блажь…


Право на вздох


Подступал вечер, было душновато, как бывает перед приближающимся дождем, ночью он, вероятно, падет на лес и луг, на крышу моего дома, но пока его дождешься… Открывая холодильник, я поглядывал на непочатую флягу "White horse", но сегодня мне не хотелось на этой лошади уноситься далеко — и я никак не решался отвинтить пробку.

И вдруг раздался визг тормозов и скрип гравия под колесами машины, съезжающей на обочину. Сердце мое забилось, я выпрямился у холодильника. Вышел..

Кристина приближалась к крыльцу. Она снова была в светло-бежевых коротких шортах и легчайшей (но не прозрачной) кофточке, так же, как в прошлый раз натянутой на голую грудь. Наверно, переодевается после офиса в машине.

— Если бы тебя (по каким-то своим оценкам ситуации она перешла на "ты", и это меня устроило) не было по дороге, я бы умерла, — чуть сделав шаг ко мне, объявила она.

— От усталости? — По первому же взгляду на лицо Кристины я понял, что она не в себе.

— От всего на свете, — ответила женщина, подходя к крыльцу. — Кофе мне не поможет, налей капельку виски. Я сяду здесь, на крыльце. Слушай, заведи плетеное кресло, если хочешь, чтобы к тебе заезжали гости!

Я вышел через минуту, неся плоскую бутылку "Лошади" и две рюмки.

— Чертов день! — продолжала Кристина. — Чертов! А ночь — только черный промежуток между двумя сумасшедшими днями. Чертова жизнь! Нет, налей больше. Вот так. Я хочу отрезветь от того дурмана, в котором нахожусь. Выскочить из него на несколько минут. А ты можешь и не пить.

— Что с тобой? — После слов Кристины между нами рухнуло сразу несколько перегородок.

— Не знаю. Тоска. Отчаяние, — продолжала она рушить перегородки. — Устала. Хочу моря. Виски хочу. Пчела влетела в салон и билась об стекло, а я не могла остановиться, чтобы выпустить ее. Не знаю, чего хочу. Хочу треснуться лбом об стену. Хочу спать. Хочу жить. Налей мне еще виски.

— Это было всего лишь несколько таких минут, — продолжала она, — имею же я на них право! На вздох. Хоть и со стоном. А ты, кажется, тот, при котором я могу вздохнуть. Ты буддист, пасечник, отшельник, пустынник, ты дышишь простором, покоем — и я при тебе могу расслабиться, хотя при взгляде на тебя меня разбирает злость. Что еще? Ощутить вокруг себя — плечами, спиной, грудью, коленями — твою пустыню. И даже поведать тебе самое сокровенное. Но с этим я, конечно, погожу…

— Это просто такая минута… — повторила Кристина, — одна лишь минута, но без нее человеку нельзя. Он не пружина. Нет, он пружина! Но ведь и та стремится к расслаблению! А ее напрягают снова и снова…

Я стоял у притолоки с флягой виски и недопитой рюмкой.

— Послушай вот что. Ты — выход. А я его безуспешно искала. Это ты сам себя придумал таким? Может, это твой имидж?

— Минут пятнадцать назад я существовал только для себя.

— Это тебе казалось. Так не бывает. Каждый из нас еще для кого-то. Ты случайно не какой-то там сектант в поисках несчастных вроде меня? Ты не из тех проповедников Неисповедимого Блаженства, что дежурят на перепутьях? Не станешь морочить мне голову бреднями о конце света и покаянии? Не поведешь кланяться какой-нибудь гнилушке?

— Я вне вероисповедания.

— Что? — Кристина заморгала. — Как это?! Так не бывает!

— Давай не будем затрагивать эту тему. Ты слишком устала.

— Это правда. Не время и не место. Я просто забыла выключить в себе мотор. Да, ты прав. Давай поговорим о чем-то другом. Бесконечность оставим на потом. Фу-у-у!.. Смотри — вечереет. Тебе не бывает здесь тоскливо? Одиноко?

— Пока нет. Вечер — это интересно.

— Выдрючиваешься?

— Нет. Я подбираю к вечеру слова.

— Ах да. Ты ведь писатель. Ну и как идут дела? Послушай! Я поймала себя на том, что выкладываюсь, как на исповеди, а ты всё помалкиваешь.

— Но я ведь отвечаю тебе. Вот и еще отвечу: совсем недавно меня трясло почти как тебя. И я устроил себе передышку. Вздох.

— До чего же мы по-разному скроены. Наша, американская, "передышка" наступает тогда, когда мы не можем уже отличить Лондона от Парижа и Токио от Венеции. А ты позволяешь себе роскошь в рабочем еще возрасте не зарабатывать деньги. "Подбираю к вечеру слова"! Думаешь, они кому-то понадобятся? Кому в нашем сумасшедшем мире нужны слова, кроме самых необходимых? Кто тебе за них заплатит? Работал бы лучше на рекламистов!

— Ты начала сердиться.

— Ох да. Я забыла на минуточку, что разговариваю с отшельником. У тебя и часов-то, наверно, нет, ты определяешь время по цветам и звездам. — Кристина глянула на часики на запястье. — Уй! Мне пора ехать. Не сваришь ли чашечку кофе? И он еще говорит, что не исповедует никакой религии! Да ты наверняка католичнее Папы Римского! Только в чем?

Я допил рюмку и направился к плите. Кристина осталась на крыльце. Вопрос "Кому нужны твои слова?" был моей болью. Действительно, кому?

Пенка в турке вспучилась, показался полный отчаяния глаз, посверкал, ворочаясь, ища того, кто держит турку на огне, нашел меня, покрылся радугой, лопнул — кофе был готов. Я чуть присолил его, взял кофейную чашку и пошел к Кристине.

— Как запахло! — сказала она. — Что за сорт?

— Здесь колумбийский, ямайский и арабика. Смесь.

— Твой вечер не так уж плох, — Кристина кивнула на небо над лугом и дальним лесом.

— Здесь каждый раз вывешивается чья-то картина. На все небо.

— Не хочется уезжать. А картина — Бога.

— Посиди еще.

— Не могу. Меня ждут. — Кристина допила кофе и встала.

Мне хотелось сказать два важных для меня слова, но я промолчал. Это — проглоченные слова — было замечено.

— Ты топчешься сейчас, как медведь возле улья… Прости, как отшельник. Возле чего-то. Возле чего топчутся отшельники?.. Ну ладно, меня в самом деле ждут. Приеду — и сразу перестану существовать: то, се, то. се… Потом ночь — провал…

— Заезжай еще, — сказал я те слова.

— Хотелось бы. — Женщина отдала мне кофейную чашку и неожиданно протянула руку к моей бороде. Притронулась.

— Только не ври, пожалуйста, что ты не какой-то там проповедник и не сектант. Ты дремуч, как лес. Ты пропах деревом и травами. Ты вроде стога сена, и так же лохмат. Может, начнешь курить, чтобы пахнуть мужиком?

— Я и сам об этом подумываю.

— Вот и закури. Всё! — оборвала она разговор. — Я поехала. — Вдруг глубоко вздохнула, — Такие хорошие были эти минуты. Спасибо за них. Честное слово, они походили на иные минуты в храме, в воскресенье.

После того, как на шоссе зажглись еще одни фары, осветив на мгновение лес на другой его стороне, и машина влилась в ровно гудящий поток (он стал слышен), я присел на крыльцо. Небо потеряло уже краски заката, только из-за горизонта высунулось несколько длинных, по-собачьи розовых языков.


Вечер переходил в ночь. Ночь загнала меня в дом, но я там пробыл недолго. Снова вышел на крыльцо.

Темноту, которая знаменовала наступление вечера, эту темноту (чернила каракатицы) унесло несильным ветром, небо прояснилось, стало прозрачным, звезды все более обнажались. На лугу, на кустах разбросанных там и сям, пели сверчки. Шоссе продолжало функционировать.

Сойди я с крыльца и сделай два шага в сторону леса — буду слышать, как шумит несильный ветерок в верхушках деревьев. Шагни в сторону шоссе — попаду во власть несущихся по хайвею машин и красных огней. Мое крыльцо как раз, выходит, посередине между двумя этими стихиями. А ведь я совсем не думал, выбирая такое идеальное для моего состояния, пограничное место. Нет, не я, это, как всегда, мой Поводырь. Я "сам" осиливаю каждую его мудрость позже, через время.

Я то внимал сверчкам, которые пели все громче, то слышал редеющие уже моторы на шоссе. Скоро они, наверно, смолкнут. Только одиночные машины будут пересекать ночь. А сверчки будут петь до утра.

И тут я поймал себя на том, что мне сегодня одиноко и даже тоскливо. Женщина по имени Кристина успела во мне обосноваться! Вот она ушла — и я почувствовал в себе пустоту. Пустоту, которая не очень-то хотела чем-то заполняться. Я обеспокоенно подумал, что завтра уже нужно будет взяться за работу, она, захватив всего, не оставит места одиночеству. Но тут же и опомнился. Летним строчкам, как и вечерним мыслям, я не доверяю. Летом я всегда работал только для газет, полня, однако, задние страницы блокнотов строчками о том и о сем; осенью иные пойдут в ход. Из иной строчки, задающей ритм, потом выходит целый рассказ. А вечерние раздумья — они у меня почти всегда тягогостны, сокрушают прожитый день, а то и прихватывают всю мою жизнь. Зато по утрам я свеж, бодр, оптимистичен (жаворонок), дурашлив и готов на любые подвиги. К обеденному времени "это проходит" (цитирую прекрасную иронию Игоря Губермана, у которого "желание жить и трудиться проходит… к завтраку")

Надо пойти спать. Спать, спать! Уже и прохлада залила крыльцо и, наверно, дом. Даже в комнате будет холодно. Я собрался уже встать, как из леса накатила на крыльцо теплая волна воздуха с знакомым уже запахом звериной шкуры — словно опять кто-то огромный тяжело вздохнул, засыпая, кладя голову на лапы и закрывая глаза…

Спать. Утро вечера мудренее.

Чтобы покончить с сегодняшним смятением, я принял таблетку снотворного и скоро уснул. Окно на луг было открыто, свежий воздух свободно вливался в комнату и всё больше пахло травами.


Что там, за ручьем?


Просыпаюсь я здесь под птичью перекличку. Птичий народ поднялся с восходом солнца и теперь не то что занят едой, а, скорее, в самом деле перекликается: как, мол, спалось, не наведался ли ночной хищник в гнездо, не унес ли кого, все ли, в общем, живы; утро, мол, какое хорошее, роса высохнет и мы тогда давай ловить всякую мухоту и кузнечиков… Сейчас, наверно, это чудо лохматое появится на крыльце, ну да, гляньте, зашевелился в постели, зевает…



Этого скворца я давно уже приметил. Его дом, видимо, был недалеко от моего, скорее всего, в дупле дерева. Он был из любопытных, и если у него выдавалась свободная минута, прилетал поглазеть на нового жильца. Он садился на нижнюю, сухую ветку дуба и следил за моими передвижениями по двору. Увидев его, я чуть поднимал руку и приветствовал соседа. И тоже время от времени взглядывал на скворца. Не знаю, какие он делал умозаключения, наблюдая за мной, но первое наверняка было: этот двуногий с недоразитыми крыльями точно не опасен. Занимается примерно тем же, что и я: наводит у себя порядок. В лес ходит, должно быть, за едой, клюет из тарелок, отдыхает, сидя на крыльце, как я на ветке у гнезда.

Но где его самка?

Когда Кристина впервые присела на крыльце с чашкой кофе, я заметил, что скворец прилетел на это событие и с любопытством, то подбегая по ветке поближе, то, волнуясь, отбегал — взирал на мое общение с женщиной. По нем было видно, что он думает: "Пока щебечут; друг к дружке не приближаются; он взмахивает своими недоразвитыми крылышками, наверно, расхваливает жилье, но сдержанно, видно, что самец немолодой. Самка поглядывает на него и на дом изучающе, как делала бы любая скворчиха…"

И другие любопытные наведывались ко мне. "Гости" приходили в основном ночами и кто какие оставляли "визитки" — в виде орешков, в которых можно было узнать косульи, ежиные, заячьи.

Возле сарайчика я увидел примятую траву — так примятую словно на ней ночью кто-то уютно, без опаски спал, сообразив, что хищник, может быть, побоится приблизиться к жилищу человека и устроить близ него резню. И однажды утром я узнал, кто облюбовал это местечко для ночевок — звуки моих шагов по комнате, кухне, открывшаяся входная дверь спугнули с лежки косулю, я увидел ее убегающей вдоль кромки леса и луга.

Наверно, не одна пара глаз следила за мной по вечерам и ранним утром, когда я выходил на крыльцо.


Вынесен на крыльцо пластмассовый тазик с водой, небольшая зарядка, большущая радость от встречи с воздухом утра; мой скворец и другие птицы расселись по веткам деревьев вокруг, чтобы не пропустить этот театр. Я полощусь, птицы переглядываются, пересвистываются, они взволнованы, они, кажется. кивают друг дружке — пришелец похож на них, окунаясь в воду и отряхиваясь потом…

Я не одинок сейчас, со мной и птицы, и Утро, и воздух с луга, и дерево над домиком, еще не потревоженное ветерком, и луг просыпается, над ним шевелится и тает тонкое одеяло туманца, а огромное существо в лесу, ворочаясь и тяжело вздыхая, гонит на мое крыльцо теплый воздух, пахнущий звериной шкурой.

По утрам я тоже птица, ведь я "жаворонок". После холодной воды я полон энергии (вот еще добавлю ее кружкой крепкого чая), голова свежа; вчерашнее за ночь не то что рассеялось, а спряталось в каком-то уголке сознания, оно надо мной не властно, как вчера. Пусть все будет так, как решил фатум. Я в него верю. Пусть все развивается (если будет развиваться) по законам Природы. Я сам, живя здесь в "конуре", ничем не могу повлиять на его замысел. Я и сам теперь природа, я…

Вот что, неожиданно решил я — пойду-ка сегодня в лес, попытаюсь пробраться в его глубину, посмотреть, что там, за ручьем. Я давно это планировал, но все откладывал. Пора, пора в лес!

А сейчас завтрак.

Зажжен на плите голубой огонь, на нем воцарился стеклянный чайник, заполненный наполовину, я приготовил кружку, блюдечко, чтобы накрыть ее для запарки, ложечку, жестяную банку со смесью двух хороших крупнолистых чаев — "Ahmad" и "Old Britania". Мои немногие шаги по кухоньке и движения рук спокойны, я в самом деле буддист, японец, своей медлительностью я медитирую. Я заварю чай, а чаепитие устрою на крыльце. Чаепитие с видом на цветущий луг, потому что дзэн-буддизм весьма ценит "утреннее зрение". Блюдечко с бутербродом будет рядом.

Надо все же купить плетеное кресло и столик, вмешивается делльная мысль. И Она ведь о нем говорила, о кресле. Снова Она! Ну, теперь все-все будет связано с Ней!

Интересно, а каково было отшельникам? Как они боролись с наваждением? Бедняги. Наверняка вдобавок к бесчисленным молитвам занимались самоистязанием. Когда исхлестана в кровь спина, не до грешных, наверно, мыслей.

Сразу после чая, я отправлюсь в лес.

Привлеченный ароматом чая и сахаром, возле меня закружил шмель. Сделал круг, другой — чай ему нравится. Пролетел над самой кружкой, что была у меня в руке, понял: горячо, и, сердито жужжнув, махнул на луг. Я проводил его глазами. Солнце уже накрыло луг; цветы, должно быть, открываются один за другим. Кушать пчелам подано! Сюда, к нам!..

По лугу по-хозяйски прохаживался ветерок, словно обмахивая рукой скатерть, сметая с нее все, что может помешать крылатым лакомиться утренним нектаром. Край леса уже освещен, вся листва на деревьях на границе с лугом пришла в движение, похоже, листья по-воробьиному купаются в тепле, окатившим их, чуть солнце взошло над восточной стороной леса.

Шоссе уже заполнено до отказа. С моего крыльца видно, что машины летят друг другу навстречу, как снаряды во время ожесточенного боя. Шурх! Шурх! Шурх! Шурх! Где-то, далеко, долетев, они утыкаются в дома

и взрываются, выбрасывая из себя людей, которые разноцветными осколками разлетаются, спеша в свои офисы, в разные стороны. Я побыстрей перевел глаза на луг.

Впрочем, бутерброд съеден, чай выпит, нечего засиживаться. Раз решил идти в лес, подымайся и собирайся. Утренняя медитация закончена. Ты больше не буддист и не японец. Ты русский, и тебе, лохматому, пора в лес. Там твое место. Иди осваивать глухомань.

Я запасся прежде всего топориком, мало ли что мне встретится в лесу, мало ли на что он может понадобиться, карманным ножом, бутербродом с мясом, хотя не думал, что пробуду в лесу долго, захватил пластмассовую бутылочку, воды я наберу в ручье. Все. Больше мне ничего не понадобится. Уложил багаж в заплечный удобный мешок, какие здесь называют bookbag, но носят в нем все что угодно, навесил на спину.


Тропинка к ручью приняла меня, как старого знакомого. Я был ее, она была моя. И пахла она, как позавчера, но в утреннем запахе тропинки чувствовалась звериная шкура, словно зверь здесь ночевал или недавно прошелся и только-только скрылся в лесу. Ящерица на валун еще не вылезла, камень еще не нагрелся. В моем маленьком бассейне барахтался, видимо, без надежды уже выбраться, муравей. Может быть, ветерок сдунул его вот с травины, что дугой нависла над водой. Я подсунул ему палец, муравей тут же взобрался на него. Чуть передохнул, забравшись, пошевелил озябшими лапками и пошел было по пальцу выше, оставляя мокрый след, но я скинул его в траву.

Совершив благое дело, я набрал воды в пластмассовую бутылочку и выпрямился. Ух! Надо идти в лес. Чтобы не заблудиться — только этого мне не хватало, — придется намечать маршрут, надламывать ветки кустов и вообще оставлять побольше следов.

Чуть глянув на лес передо мной, я понял, что без палки в нем передвигаться навозможно. Будет третья опора, хотя лучше было бы осиливать этот бурелом на четырех. Я порыскал глазами, нашел высокий, трехметровой почти высоты куст (не знаю его названия), опустился на колени и срубил прямую длинную ветку. Сделал из нее, округлив ножом комель, и палку, и дубинку.

Еще раз глянул на крепость, которую мне предстояло взять. Передо мной был хаос Первобытный хаос; выражение "здесь не ступала нога человека" подходило к нему лучше всего. Нетронутость была видна на всем — на прихотливо разросшемся мхе на коре деревьев, на валежнике, на лежащих так и сяк мертвых деревьях, завалах опавших сучьев, на никем не потревоженных зарослях кустарника, на привольно растущем подросте; на не примятой никем траве… Ни одного свежего облома на ветках, ни одного зеленого древесного листа на земле, впечатление было такое, что и зверей здесь нет. Ни хищников, ни их дичи. Я оглядывал стволы деревьев, чтобы заметить вездесущую белку, но и белки не заметил. Может, испугались, непуганые звери, спрятались все и следят сейчас за мной из-за густых кустов, готовые, чуть что, стрекануть в спасительную лесную гущу?

Ну, пошел!

Земля под ногами была мягкая, кроссовки тонули в ней. Они мгновенно окрасились в зелень сочной травы. Взгляд вперед, влево, вправо — всё то же: деревья, кусты, густой подрост, там и сям камни, деревья, упавшие от старости. Экое первобытье!


Я оглянулся: трава за мной медленно (и недовольно, что ее примяли) выпрямлялась, мои следы таким образом исчезали. Пока что ориентиром позади будет старый дуб у ручья, потом я намечу другое дерево. И буду стараться идти по прямой, хотя знаю, что идущий по лесу так или иначе заворачивает все больше влево, оттого, что шаг правой ногой длиннее левого. Идет влево, и с этого начинается кружение по незнакомому лесу.

Лес был смешанный, а я хотел увидеть побольше елей, сосен, к которым у меня с детства особое отношение. Под хвойными к тому же растут самые лучшие грибы — боровики, белые и рыжики.

Идя на трех, с палкой-дубинкой, я всё дальше углублялся в лес. Дуб мой уже закрыли другие деревья, я остановился возле граба и обвязал его ствол гибкой зеленой веткой, отломанной с куста. Будет примета. Шума шоссе уже не было слышно, и машины, проносясь на ровной скорости мимо моего дома, не сигналили. Ну где вы, ели и сосны?

Скоро я понял, что лес… однообразен. Никаких перемен: деревья, деревья, деревья, незнакомый кустарник, замшелые камни, подрост, трава. Кора упавших стволов украшена полочками древесных грибов, ни одного знакомого мне съедобного гриба, которые будят охотничий инстинкт и убыстряют ноги и глаза. Неужели так и будет дальше?

Еще один ствол повязан зеленой веткой. От него виден граб-примета, а от граба — мой дуб у ручья. Я пошел дальше, передвигаясь все так же трудно, то проваливаясь в рыхлую землю, то переступая через небольшие камни, то пролезая сквозь завал сучьев, опираясь все чаще на палку. Как ни было тяжко, чтобы не закружить по лесу, я старался идти по прямой, намечая каждый раз дерево впереди на этой сомнительной "прямой".

Занятый тупой работой передвижения и уже упрямясь, я забыл про время. Забыл, ища глазами хоть какую-то перемену в лесу, надламывать ветки кустов, оставлять хоть какие-то следы. Я шел и шел, смотрел вперед и по сторонам в поисках просвета, прогалины, я злился на "однообразие" леса, я продирался по лесу как слон, за которым гонятся охотники…

И вот что произошло со мной. Переступив какую-то границу в себе, я разозился на лес, на себя, на свою усталость — и попер напролом, как это бывает в боксе, когда, отчаявшись преодолеть защиту противника, начинаешь молотить его вслепую, на последнем издыхании, надеясь все-таки зацепить…

И конечно, потерял всякую осторожность и смаху упал. Выставил, летя носом в землю, левую руку, наткнулся ею на острую грань камня, полускрытого землей. Поднялся, глянул на саднящую ладонь — слой земли на ней на моих глазах намокал кровью, и обильной. Я достал бутылку, полил ладонь водой. Под грязью стала видна расщелина сантиметра три длиной и глубокая. Она тут же, чуть я стряхнул воду, заполнилась кровью. Бинта, разумеется, не было, я прижал к ране носовой платок.

Так и должно было случиться, ведь известно мне, что, устав, спотыкаешься о каждый сучок. Вот и полетел. Теперь не хватает, чтобы рука дома загноилась.

Но, может, все-таки обойдется? Прижму хорошенько платок, кровь остановится… И я решил пройти еще хоть немного: столько таскаться по лесу — и впустую! Должны же быть какие-то перемены в этом лесу! Ну, хоть лужайка, ну, овраг, ну, еще один ручей, где я промою руку.

Руку я держал на весу (палка подмышкой), но через два десятка шагов почувствовал, что кровь стекает с ладони в рукав. Совсем нехорошо. И кровопотеря, и на ее запах может прийти хищник, а они здесь наверняка есть. Не лучше ли остановиться?

Я и остановился. Отнял платок от ладони — не расщелина, а прямо родник. Вот те и на. Нужно поискать какой-нибудь зеленый лист, чтобы приложить к ране, вдруг прекратит кровотечение? Жаль, тысячелистника, "солдатской травы" в лесу не найдешь. Порошок из нее идущие в бой гренадеры держали в тавлинке, и сразу присыпали им рану. Я покрутился, увидел плющ, сорвал три листа, приложил к расщелине в ладони, повязал платком. Не знаю, есть ли лечебные свойства у плюща.

Дальше идти нет теперь смысла. Если я и дальше пойду наобум, мне, дураку, хана. Вот что нужно сейчас сделать: во-первых посидеть и постараться унять кровь. В самом деле на нее кто-то может пожаловать. И будет лучше, если я поверну назад. Хорошего понемножку. Черт с ним, с этим лесом.

Я оглянулся. Оглянулся? Да нет, я посмотрел туда, где, по-моему, был обратный путь, и тут же понял, что в последние минуты, то топчась в растерянности на месте, то крутясь в поисках зеленого листа, я потерял направление. Вокруг меня стояли одинаковые деревья, ни одного из них я не отметил взглядом, когда шел, занятый только раненой ладонью

Куда меня занесло? Я окружен деревьями. На них лохмы седого мха, похожие на бороды, и видны еще стволы деревьев-мертвецов, иные лежат крест-накрест. Побоище, кладбище, похороны… И вдобавок к крови, не перестающей наполнять ладонь и стекающей на траву, к жутким деревьям вокруг, к растерянности, которая уже охватила меня, почудилось вдруг — чьи-то живые глаза следят сейчас за мной из гущи кустов. Вон, например, из той, что справа. Может быть, глаза оленя, но, может, и медведя. Зверь не шелохнется, он дает сейчас оценку гостю, вкусно пахнущему кровью.

Что поделаешь: незнакомый лес, непроходимая глушь вокруг, кровь течет с руки ручьем — этого вполне достаточно, чтобы страх прорвал запруды, которые наращиваешь всю жизнь, и выбился на волю.

Я топтался на месте. Глупо, что не запасся ружьем. Но ружье в американском лесу, чьем-то владении, применять никак, наверно, нельзя, за убийство зверя могут и посадить. Что мне делать? Я вспомнил о топорике, снял с плеч рюкзак, достал его, взвесил в руке. А страх уже шевелил волосы на голове и по спине побежали мурашки.

Вот что еще, оказывается, заложено в одиночестве — когда ты на много километров один, как я сейчас в лесу, — страх. Ужас, что никто тебе, если беда, если попал в западню, не поможет. А я сейчас в западне, в западне, в которую сам себя загнал.

Я стоял, оглядывал лес — теперь уже настороженно, до предела обострив слух, как охотник, ожидающий появления зверя. Нет, пока тишина, которая, впрочем, звенит в ушах, как сирена. В поврежденной ладони бился частый пульс

Из леса надо выбираться. Выход есть, его можно найти. Ты ведь, как сказочник и фантаст, мастак на всякие придумки. Но для этого нужно сперва справиться со страхом. Со страхом нужно справиться. Нужно справиться. Нужно, надо… Я знал, что ему нельзя поддаваться, я был с ним знаком и в детстве, и, бывало, после детства, он способен обращать в бегство, в истерику, в расшибание лба — если дать ему волю. Я обычно не давал. Вовремя опоминался. И сейчас нужно поскорей взять себя в руки, загнать страх в тот дальний угол, где он и прячется…

Я снова стал крутиться на месте, на этот раз осознанно — вдруг увижу виденный уже, чем-то приметный ствол?

Только и только мшистые, длиннобородые старцы-деревья вокруг!


Я, кажется, зашел слишком далеко и никаких следов по дороге не оставил. Новая волна паники прокатилась по мне. Захотелось сейчас же рвануться с места, бежать, все равно куда, в самом деле расшибать лоб о деревья…

Я сел. Воткнул палку перед собой в мягкую землю, оставил на ней кисти рук (кровь выбралась из-под платка и побежала по запястью).

"Ну-ка, ну-ка…. - перенес я с языка в башку спокойные слова. — Ну-ка, ну-ка… — Я их ввел туда, внес, как, может быть, некий пастырь, который вдруг останавливает ярость толпы повелительно вытянутой к ней рукой или, дождавшись минутной тишины, говорит чудодейственное слово.

— Ну-ка…

Я оглядывал лес. Замшелые стволы вокруг, молчаливые старики леса, увешанные седыми бородами. Рассматривают пришельца, решая его судьбу. Поваленное дерево слева от меня, труха в панцире все еще твердой коры — так здесь, никем не тревожимые, постепенно превращаются в тлен все, упавшие наземь.

Когда я подходил сюда, где его видел? Впереди, сбоку? Нет, я его тогда не заметил, слишком устал, чтобы что-то замечать. А после топтался, крутился на месте, поддавшись панике.

Мох на дереве должен быть на северной его стороне.

— Ну-ка…

Сейчас мне трудно установить, где его больше, неважно соображаю, да и никогда этим не занимался, могу и ошибиться, что не дай бог. Сперва успокойся.

Я поднял голову к небу. Увидел прозрачное белое облачко, пересекающее синий лоскут. "Дурень, не заметил, когда входил в лес, откуда ветер. Сейчас мог бы сориентироваться. Куда же дул ветер? Вспомни траву на лугу, цветок ястребинки перед самым лесом, вспомни, откуда веяло прохладой… Нет, не было ветра, такое было утро, такая короткая его пора, когда ветры еще лежали кто где, поджав хвосты. Да и верхние ветры одно, а нижние другое.

Теперь мне не хватает только зверя. Медведя, рыси, еще кого-то. Медведь быстро решит все мои задачи.

Я стал прислушиваться. Лесная тишина никогда не бывает полной. Слышен шум верхушек деревьев, по которым прохаживается ветер. Там и сям потрескивают или поскрипывают стволы, одни от старости, другие трутся друг о дружку. Дятел прослушивает деревья то тут, то там. Упадет сухая ветка, простучит по нижним. Мышь прошуршит прошлогодней листвой. Вскрикнет птица. Долгий шелест — ползет змея. Вдруг шум борьбы, короткий писк — поймала кого-то куница. Иной еж, ночной охотник, стал шатуном, рыщет по лесу днем, вот нашел жука, хрустит, чавкает. Лягушка квакша прыг с листа на лист, прыг…

Нет, зверя вроде нет. Пока. Но задерживаться здесь не к чему. В этом лесу я концов, видимо, не нашел бы, ломясь в него. Нужно сначала осмотреть его на карте, выбрать направление, запастись компасом и лишь тогда идти. К озеру или к сосновому бору. Или хоть к какой-то прогалине. К холму. А я пошел напролом. Так мне и надо. Балда.

Только где же мой дом? Милый мой домик? Где суетное шоссе с тысячами машин? И что мне подсобит? Думай, думай!

Я попил родниковой воды из бутылки. Хотел выпить всю, но четверть оставил. На всякий случай. Есть мне не хотелось. Какая еда!

Сидение чуть помогло: кровь, кажется, унялась. Струйка на запястье без добавочной порции стала подсыхать.

Встал, палку предусмотрительно оставил торчать в земле, бросил возле нее и рюкзак и пошел кружить вокруг этой оси в поисках своих следов. Мне нужно было только одно — направление.

Не может быть, чтобы я не оставил хоть каких-то следов! Вмятины от подошв на слое прошлогодней листвы — я ведь кое-где проваливался, примятая трава, надломленный ногой стебель. Я ходил, ширя круги и все время оглядываясь на воткнутую в землю палку: не потерять бы и ее. Я внимательнейше разглядывал пучки травы, похожей на нашу парвскую осоку — не увижу ли где медленного движения прижатой полчаса назад травины. Нет, нет и нет! Листвяной настил пружинил, когда я шел, потом распрямлялся и не сохранил ни одного моего шага. Я снова захотел пить и достал было из кармана бутылку, но увидав, что воды мало, сунул бутылку назад. Если найду хоть один след, выпью полглотка.

Направление, направление!!!

Делая пятый или шестой круг, вернее, виток ширящейся спирали, я вдруг заметил круглую красную ягодку. Откуда она? За все время ходьбы по лесу я не видел ни одной. Уже и прошел мимо ягодки, но догадался остановиться и наклониться: сработало мое обычное в лесу любопытство. Да это не ягодка — кровь! Моя кровь!! Не чья-нибудь, дай Бог, а моя! Но нужно проверить. Если чья-то, давняя, мышья, беличья, от звериной охоты, то уже высохла, а моя должны быть свежей. Я поднял серо-бурый прошлогодний листок, мазнул пальцем по капельке, на пальце остался красный след — свежая! Я немедленно оглянулся к палке. Вон она! И тогда — вон направление! Вон туда нужно идти, туда, сквозь бесконечные стволы, но к дому!

Нет худа без добра! Капелька моей крови показала мне, куда идти!

Я догадался приметно надломить ветку куста на этом месте и лишь тогда вернулся к палке и рюкзаку. Надел его, глянул на ладонь: снова кровит — ну, я разволновался, как-нибудь сдюжу, — и двинул в сторону куста, который все время не упускал из виду.

Не ошибся направлением. Увидел еще одну красную ягодку, потом — о счастье! — сломленный наверняка моей ногой стебель с набором неярких маленьких цветков. Значит, иду правильно. Я посмотрел в сторону предполагаемого моего прихода. Только и только деревья. Как их много! Стена. Толпа. Плен. Пробьюсь ли? Не закружу ли? Но есть, наверно, и другие следы, которые я сейчас, остроглазый, как Соколиный глаз из "Последнего из могикан", непременно увижу.

Направление теперь мне подсказывало многое (слава богу, сумел взять себя в руки). Где надломленный или пригнутый к земле высокий стебель, где чуть заметная вмятина от кроссовки, неожиданно утонувшей в рыхлой земле, а то и в мышиной норе, где взлохмаченный шагами слой прошлогодней листвы (повернута темной стороной вверх), а где и дерево, что запомнилось прихотливо изогнутым стволом.

И все равно я боялся ошибиться, и подолгу проверял каждый след. Ошибусь, начну кружить — и все. Кристина может заехать ко мне хоть сегодня, хоть через неделю. Остановит машину, ткнется в запертую дверь, посидит на крыльце, выкурит сигарету, рассердится и уедет. И неизвестно, заедет ли еще раз. Нас ведь ничто не связывает, кроме досужего интереса.

Следопыт шел по собственному следу, боясь ошибиться. Был, признаться, и еще один страх — скорее, первобытный (как и лес), что крадется за мной зверь, главной приметой которого были огромные когти на могучих лапах, я ощущал его кожей спины, как ощущали его, наверно, дальние мои предки, и часто оглядывался. Я замирал, чтобы послушать лес — не треснет ли под чьей-то лапой сучок, внимательно осматривал кусты впереди и сбоку — не шевельнется ли ветка. Ручку тяжелого топорика я сжимал в правой руке, а левой, через носовой платок, держал палку-дубинку.

Счастьем было увидеть граб с зеленым пояском на уровне моей головы!..


У моего ручья (уже моего), у моего дуба я сел, как сел бы на крылечке после целого дня тяжелой работы, как повалился бы дома на диван, возвратившись из долгой поездки.

Честное слово, ручей названивал что-то веселое, что-то приветственное! Я вылил на землю остаток теплой воды из бутылочки, воды, отравленной страхом, набрал свежей, холодной и пил ее, как, может быть, пустынный путешественник, добредший в конце дня до оазиса. Потом отнял от раны на ладони платок и долго поливал ее, смывая кровь, веря, что родниковая вода вылечит руку не хуже лекарства.

Теперь я почувствовал, что проголодался. Но бутерброд сейчас меня не устроит. Я заслужил большее! Я приду, выпью хорошую порцию виски и закушу чем-то поинтереснее, чем высохший бутерброд. А потом завалюсь спать.

Здравствуй, моя тропинка! Какого дьявола я поперся в лес, когда у меня есть ты! Мне уже мил каждый твой поворот, каждый куст, каждый цветок, нависающий над тобой, а к камню, на котором греется сейчас ящерка, хочется припасть ладонью. Мне уже знакомы, браток, все твои выступы, гребни, трещины и ложбинки. Не зря навесили на тебя золотые медали лишайника, ты украшение тропинки, как можно без тебя! Камень я только погладил, ящерка чуть отодвинулась, но не убежала, а я пошел дальше.

Вот и дом завиделся сквозь ветки. Еще несколько шагов и открылся луг. Я миновал "ворота" леса и вышел под высокое голубое небо, под солнце. Каким глубоким оказался вдох! Как шумно я выдохнул!

Я воткнул палку с красной от крови рукояткой в землю в метре от ворот — пусть будет памятью о моей "прогулке", и пошагал к дому.

Ничего не изменилось за то время, пока я блуждал по лесу. Ровно гудело шоссе (труба, по которой прокачивался машинный поток), пусто и чисто было крыльцо, дверь заперта. Я сел на крыльцо, сбросил с плеч мешок, расстегнул до пупа ворот джинсовой, промокшей от пота рубахи.

Жаль, меня никто-никто не встречает. Я бы рассказал — коротко бы рассказал, — что "чуть не заблудился, лес невероятно дик, людям в нем делать нечего, но в этом нужно было убедиться".

Вставать всё не хотелось, но я почувствоаал, что ладонь набрякла и понял, что пора принимать меры.

Я с трудом поднялся, открыл дверь, вдохнул показавшийся особым после лесных запахов дух кухни.

Как тихо в доме!

Еще раз промыл руку, смазал — заполнил забелевшую после воды расщелину в ладони мазью, перевязал бинтом.

Разложив на столе закусочное мясо, сыр, хлеб и зеленый лук (на готовку нет сил), я сделал из горлышка хороший глоток виски и тут же подумал (алкоголь начал действовать быстро), подумал странно: а не самоистязание ли отшельника — этот мой поход в лес? Зачем я оторвал себя от луга и послал туда? Зачем упрямо пёр и пёр, до изнеможения, в его глубину?

Глупости! Какой я отшельник! Просто нельзя не поинтересоваться чудищем-лесом, рядом с которым живешь! Посмотреть, чем он дышит. Я ведь из любопытных…

Впрочем, на этом все мои размышления кончились, усталость и алкоголь взяли свое, я смог только сунуть мясо и сыр в холодильник, сделал четыре шага к дивану и повалился. Даже не стянул испачканные зеленью кроссовки.


Ожидание


В мой налаженный было ритм жизни вошло ожидание женщины. Я начал прислушиваться к звукам, доносившимся с шоссе. Даже идя по своей уже тропинке к ручью, я останавливался, чтобы не пропустить гудка ее машины, и буквально заставлял себя идти дальше. Занимаясь прополкой сорняка на грядках, я время от времени оглядывался. Мое отшельничество терпело крах. Но вместо полагающихся во имя спасения моего уединения слов я невольно выговаривал другие:

— Тебе нужно заехать ко мне, — обращался я к Кристине, неизвестно где находившейся сейчас. — Оторвись от своих проклятых дел и навести меня. У меня в доме ты можешь сказать свое "Уф!". Это ведь тоже нужно. Ну?

Но ни одна из проносившихся по хайвею машин не останавливалась возле моего дома.

Прошел день после моего похода в лес и другой. Хорошие, солнечные, со спокойным перемещением облаков в небе, ничем не отмеченные дни. Может быть, я переволновался в лесу, потратил острую энергию и туповато сейчас все воспринимаю? Я поймал себя на состоянии "подвешенности", которое на русском имеет точное определение: ни к чему не лежат руки.

И тогда я заставил себя устроить постирушки; по-хозяйски развесил простыни и рубашки на веревке между домом и сараем и вошел, расправляя на веревке стиранное, в рабочий ритм. После я покорпел над грядками, где лесная почва, перенасыщенная семенами трав, не хотела принимать огородных пришельцев — такой битвы за землю я еще не встречал. Добавил в поленницу дров. Увидев, что воды в бутыли на донышке, отправился к ручью за водой. По воду.

Лес за ручьем показался мне уже чуточку знакомым: я узнавал деревья, мимо которых проходил позавчера. Может, я еще раз отважусь на поход? Уже со всеми предосторожностями. Должны же быть в этом лесу сосны!

Снял с поверхности воды в моем колодце всякий сор — сухие травины, кусочки древесной коры, нанесенные ветерком, желтые листочки, дохлого уже муравья; начерпал кружкой чистейшей воды в бутыль. И присел к подножию дуба. И услышал одновременно шум листвы высоко вверху и звон, звоночки ручья, подпрыгивающего на бегу то тут, то там. Родник на Руси назвали за этот звон ключём, ключиком, что позванивает в связке на поясе… Может быть, и вода таким образом выговаривается, как выговариваются в костре деревья?


Дома я взял с подоконнника круглое зеркало, глядя в которое я подкорачиваю, сидя на крылечке, бороду, глянул на себя… В самом деле отшельник и пустынник. Оброс как дикарь. Дочь, как всегда, определила меня точнее: Робинзон.

Загрузка...