Глава 2. КОЛЬКА

Килька поставил мед перед Фелисадой. Воткнул в руку ложку и приказал:

— Лопай! Впихивай в себя! Это нужно…

Сам сел рядом. Следил, чтобы баба ела.

— Я в детстве сладкое любил. Аж трясло меня, когда конфеты видел. Не мог на них спокойно смотреть. И если бы пузо позволяло, ящиками их проглатывал. И хотя золотуха у меня от сладкого выскакивала, все уши от нее в прыщах, все равно конфеты я даже во сне видел. За них что хочешь мог утворить. Случалось, угостят ими, я от счастья аж пищал, — смеялся Колька. — Однажды отец решил меня остепенить. Принес домой целый ящик конфет-подушечек. Думал, нажрусь до тошноты и больше на сладкое смотреть не буду. Поставил ящик передо мной. Разрешил все сожрать разом. Мать испугалась. Мол, зачем так много? Ить болячки одолеют. Да только поздно спохватилась. Я с теми подушечками за час справился. И мало показалось!

Фелисада от удивления ложку выронила. С трудом верила в сказанное.

— Вот так и мать. Увидела, что я даже сахарную обсыпку языком со дна вылизал, чуть не онемела от удивленья. Глазам не поверила. Отца со двора позвала глянуть на чудо. Он вошел и спрашивает: «Колька, а не тошнит тебя, пострел?» Я уже пальцы обсасывал. И ответил, как на духу. Мол, тошнит, папаня. От того, что ящик скоро кончился. Не успел ничего почувствовать. Папаня на меня с час смотрел вылупившись. А потом бабку-знахарку позвал, чтоб глянула, все ли у меня путем. Та едва пошла, увидела и рассмеялась. Встала перед отцом и смеется: «Твоему мальцу етих конфетов завсегда мало будет. Требуха в ём такая — просёристая! Ничего с ним не сдеется. Вся детва конфеты уважает. А у твово — требуха без дна. Уж таким народился». И точно. Жрал я в детстве-вне себя. Все, что под руку попадало. Никак не мог, как все остальные, дотерпеть до обеда или до ужина. Меня за то все соседские пацаны обжорой дразнили. Ну да я не переживал. Лупил их за дразнилки. Силой Бог не обделил. Что правда, то правда. Не впустую лопал. И вверх, и вширь вымахал так, что все ровесники в сравненье пузатой мелочью смотрелись. Но с годами надо было и мне о будущем своем думать. Ну и не куда-нибудь, а на повара учиться решил. Чтоб не голодать. Не дурак, а? — спросил Килька, усмехнувшись. И, затолкав бабе в рот очередную ложку меда, продолжил: — Мои дома тоже смеялись. Мол, хитер, гад. Теплую и сытную жизнь себе выбрал. Не дурак! А я в те годы хорошо смотрелся! Годами — малец. А с виду, что положь, что поставь — кругом шестнадцать! Готовый повар! Меня в тот техникум на руках внесли! Они ж о таком мечтать не смели. Я ж их украшеньем стал, вроде герба или визитной карточки! Не веришь? Честное паразитское! — захохотал Килька вместе с Фелисадой на всю теплушку.

— Ну, вот так-то я и стал общим любимцем техникума. И не было у меня врагов ни среди учащихся, ни среди преподавателей. Все, как увидят, лицом светлеют и улыбаются. А директор техникума прочил мне хорошую карьеру: «Тебе, Николай, с такими внешними данными самое место — директором ресторана. Ты же — живая вывеска, лучше всякой рекламы!» Я и радовался. Мол, где умом не возьму, пробьюсь за счет своей могучей комплекции. Вот так я учился, где на практике — в ресторане иль в столовой престижной Выводили в жизнь преподаватели, что скрывать питали ко мне слабину. Да и я был добродушны покладистым, веселым. Как все толстые — добрые люди. Думал, что так будет всегда и жизнь только улыбки дарить станет, — внезапно помрачнел Килька. И, спохватившись, сунул в рот Фелисаде, одну за другой, три ложки меда. Дал запить чаем.

Повариха еле успевала проглатывать. Килька вытер ей рот полотенцем. Уложил в постель удобнее. Укутал в одеяла. Отошел к плите.

— Расскажи дальше, — попросила баба, боясь уснуть.

— Закончил я техникум. И меня забрили в армию. Посмотрели в военкомате на мою вывеску, тут же в Морфлот определили. Коком на военное судно. Во Владивосток. И прощай моя жизнь, беспечная и бездумная! Девчонки, с какими в техникуме учился и дружил, горючими слезами залились. Не хотелось им со мной расставаться. Я ж им и другом, и подругой закадычной был.

— Так ты же плавать не умеешь! Как же в Морфлоте служил? — вспомнив, удивилась Фелисада.

— А кто этим в военкомате интересовался? Там не способности проверяли. Брали по фактуре, — отмахнулся Килька.

— Ты бы сказал! — встряла Фелисада.

— Кому? Кто об этом слушать стал бы? В Морфлот всегда с трудом набирали. Там на год больше служить нужно. Вот и отлынивали от него, кто как мог. А у меня на такое ни ума, ни времени не хватило. Поехал во Владивосток поваром на крейсер, — потемнел с лица Килька и до хруста стиснул кулаки. — Ты о дедовщине в армии что-нибудь слышала?

— Нет, — призналась повариха.

— А я этого до самой смерти не забуду. Все, что мотом слышать доводилось от мужиков, отбывавших сроки в зонах, просто мелочь, детские шутки в сравненье с тем, что довелось перенести и пережить. Таких зверей, как в армии, ни один зверинец не знал, ни один зоопарк и тайга не приняли бы и не признали. Это не просто садизм, издевательство, это школа убийц.

У Фелисады рот сам собою открылся.

— Я до службы даже не слышал о педерастах, не знал, что это такое. А тут меня старпом вызвал к себе в каюту. И предложил быть ему вместо бабы — в море. У меня глаза чуть в жопу не выскочили от удивленья. Послал я его на три этажа и выскочил на палубу. Но вечером меня «старики» скрутили. Вломили «ложки». Это стальными тяжеленными ложками бить с оттяжкой но всему телу. Я от них еле живой уполз к себе. Весь черный, как сапог. Ни спать, ни жрать не мог. А старпом смеется: дескать, какой хиляк! «Пионерскую зорьку» не вынес достойно мужика. И бросил меня на «губу» за то, что я утром не мог встать. А там, в карцере, двое «стариков» за чифир попухли. Уже трое суток от скуки томились. Увидели меня, узнали, за что влетел, и давай хохотать. Мол, мы из тебя, салага, мужика живо сделаем. И давай меня раком ставить. Ну да их двое было, справился. Да так, что мало не показалось. Одному зубы до единого выбил, второго одноглазым оставил до смерти. Но на следующий день пятерых «стариков» кинули на «губу». За карты. Они враз ко мне прикипелись. Опять мордобой. Удалось и этих усмирить. Кое-как те десять дней выжил! И решил пробиться к капитану. Рассказать все. Потребовать, чтобы навел порядок на судне. Сунулся я к нему из строя. Попросил выслушать меня. Он велел прийти вечером. А меня, едва он отошел, за борт вышвырнули. Крейсер в открытом море стоял. На счастье, сумел каким-то чудом за якорную цепь ухватиться. И просидел на ней до утра следующего дня. Сколько мне на голову грязной воды и помоев вылили — не счесть. А дело уже осенью глубокой было — октябрь, самый конец месяца. Холод адский. Я орать стал. Вытащили полуживого. Опять вломили. На этот раз, видно, за то, что выжил. Я на карачках к капитану. Тот выслушал и не поверил, что на его судне столько зверья имеется. И посоветовал к самому себе присмотреться. Дескать, никто из новобранцев не жалуется, лишь я один. Значит, сам хорош. Велел мне в кубрик отправляться. Я его умоляю определить туда, где ни один «старик» или старпом не имели бы ко мне отношения. А он про общий дом, матросскую семью завелся, — сплюнул Килька и закурил нервно, быстро. — Вот тогда я сказал ему, если он отправит меня к тем скотам, руки на себя наложу. Но он спровадил меня на камбуз, велев старшему коку взять под свою защиту и Опеку. Я успел написать домой отцу и матери, что за служба у меня. И отправил родным. Ну, а папаня — участник войны. Хай поднял такой, что всем чертям жарко стало. Но… к тому времени я уже концы отдавал, в госпитале… Выдрали меня не просто ремнями, а бляхами. Потом, когда сознание потерял, опетушили хором.

Фелисада дрожала от ужаса. Услышанное потрясло.

— Я и сам не помню, как за борт бросился. Жизнь стала не нужной вовсе. Но выловили под гик. Мол, не все успели моей жопой натешиться вдоволь. И кинули в каюту. Отдохнуть до ночи. Пока у «стариков» вахта кончится. Я не мог больше жить. И влез в петлю. Из нее меня повареной-юнга вытащил. Вместе с радистом откачали.

И сами, спрятав меня в рубке, к капитану пошли. Тот в госпиталь отправил. А тем временем отец с комиссией нагрянул. Устроил погром, суда потребовал. Прежде всего — над капитаном. И теми, кто меня из жизни вышибал! Ну, мужик-то он крутой — папаня! Взъярился. Потребовал, чтоб без пощады… И когда я всех виновных указал, оказалось — половину экипажа под расстрел ставить надо. Дело стали затягивать, следствие не спешило. А меня, от греха подальше, досрочно демобилизовали. Рассчитали, что время и расстояние успокоят, сгладят злобу. Отец увез меня домой. Я через полгода решил устроиться на работу поваром, вернуться на прежнее место. Я уже знал к тому времени, что никого из команды крейсера не приговорили к расстрелу. Лишь минимальные сроки в штрафбате отбыли зверюги. Отделались легким испугом абсолютно все. А капитан — всего смешнее — выговором отделался. Ну да плюнули мы с отцом. Забыть решили. К тому ж здоровье наладилось. Не хотели воспоминаньями себя терзать. Ну и взяли меня поваром в ресторан. Я на радости поначалу по две смены вкалывал. Не верилось, что из «джунглей» службы уехал навсегда. Постепенно забывать начал пережитое. Отец старался об армии даже не говорить. Уж на что любил фронтовые воспоминанья. А тут — заклинило. Меня от военной формы в дрожь бросало. Когда на флот уходил, во мне чистого весу, без тряпья, сто десять кило было. Вернулся — шестидесяти не набралось. Три года в ресторане работал, а прежний вес не смог набрать. Хотя и женился. На нашей девахе. И вроде как жизнь наладилась. В две зарплаты укладывались. Да только втемяшилось моей бабе жить чужим умом. Ее брат на целину поехал. Трактористом устроился. Семью вызвал. И письмо за письмом шлет, все хвалится заработками да покупками. Ну и моей засвербело в одном месте. Тоже за длинным рублем захотелось. И давай меня подбивать да сманивать. Мол, не весь же век со свекрами жить. Пора и свой дом заиметь. Как все люди. Я поначалу отшучивался. Не воспринимал всерьез. Говорил, что от добра добра не ищут. Родятся дети, будет кому их досмотреть. Все ж при бабке, не в яслях. Болеть не будут. Да и места в доме достаточно. Просторно. Никто нам не мешает, живем дружно. Но баба за свое. Уж коли вашему брату приспичит, вынь да положь, — дожарил грибы Килька. И, размешав их в кастрюле, сказал: — Клянусь своей пробитой сракой, солянка получилась на з… Попробуй отказаться! — спешил набрать в миску. И, подав Фелисаде, потребовал: — Все сожрать, переварить и добавки попросить! Такой солянкой, чтоб меня медведь обосрал, можно министров кормить! Чтоб их пузы треснули! Честное паразитское!

— Почему ты не ешь? — удивилась баба.

— Я потом. Вместе со всеми… Так привык. А ты — больная. Потому и питание усиленное. Лопай, едрена мать! — шутя, приказал Килька.

Фелисада заставляла себя есть. А Килька уговаривал:

— Ешь, в жизни и не такое говно глотать доводилось и жива осталась. Тут же со старанием готовил. Усердно, можно сказать, все свое искусство и знанья вложил. А ты морду воротишь. Разве это по-людски? Должна глотать и спасибо говорить, — увещевал Килька бабу.

Успокоился, лишь когда она съела всю солянку.

— По себе знаю — в голодной требухе болезнь хозяйничает. В сытом пузе ей нет места..

— Так ты был на целине? — спросила повариха.

— Куда ж деваться, если заела окаянная баба? Днем и ночью одно и то же. С тем засыпали, под тот бубен просыпались. А тут еще теща подключилась. И тоже насела. Пока молоды — мир посмотрите. Может, впрямь вам тоже повезет. Пока детей не родили, дорога легкой будет. Появится ребятня — руки свяжет. Так и останетесь на одном месте пеньками гнить, тянуть от получки до зарплаты. Мы, старики, не вечные. Испробуйте свои силы. Авось счастливей нас окажетесь. И уговорили, сбили с панталыку. Отец мой против был. Мать отговаривала. А моя змеюка заявила: коль я останусь, она одна поедет. Что ж, мол, делать, коль мужики трусливей баб нынче стали? Она подначила, а меня задело за живое. И через месяц переехали мы с ней в Кустанай. В совхоз. Где степи — шире неба. Взяли нас обоих поварами, когда вербовали. А по приезде кем только не довелось вкалывать. Две зимы плотничал. Потом на тракториста выучился, пять лет на полях мантулил, пока совхоз столовую построил. Я к тому времени все перезабыл. Да и желающих работать поварами оказалось втрое больше, чем нужно было. Не стал я бабам дорогу переходить. Совестно было, да и втянулся. На тракторе себя как-то больше мужиком почувствовал. К тому же и заработки держали. На них мне грех было жаловаться. И хозяйством обзавелись, как все семейные в том совхозе. Нам и вправду дом дали. Я его вместе с мужиками доводил до ума. Казалось, не хуже людей устроились. Мою дуру пусть не в столовую, в библиотеку взяли. Работа легкая. Мало получала, зато не надрывалась с котлами. Не простывала. Не боялась проверок всяких засранцев-санврачей. Никому не кланялась, ни от кого не зависела. На работу что на праздник наряжалась. Губы красила, одеколонилась. Я, дурак, и радовался, что моя баба пупок не рвет, — усмехнулся Килька. — А через некоторое время стал замечать, что мужики, глядя на меня, посмеиваются. Я вниманья не обращал. Потом мне, после работы, механик подсказал, чтоб за женой своей последил немного. И что думаешь? Застал! Застукал на горячем! Выкинул из дома под сраку. И домой своим написал. Мол, скурвилась благоверная! Беру с нею развод. Хочу вернуться домой с чистым паспортом и расчетом. Ну и, как полагается, заявленье подал. А мне месяц на обдумыванье дали в надежде, что помиримся. Да куда там? Она уже по рукам пошла. Со всем селом перетаскалась. А я что, свой хрен на помойке поднял, чтоб ее опять принять? Да еще, лярва, меня опозорила, пидором ославила на весь совхоз. Вроде я как мужик ни на что не годный. Ну, разобрало меня. Отомстить решил. Доказать всему люду. И через неделю женился на своей прицепщице. Страшненькая, зараза, была. Ну да не до выбора. Думалось, чем страшнее, тем вернее. На красивой уже обжегся. Эта — даром никому не нужна. На нее лишь ночью смотреть можно было. А днем, если назад, на прицеп не оглядываться — совсем терпимо. Не искать же мне бабу на танцульках. Времени не было, и возраст не тот. А эта — всегда рядом, за спиной. Недалеко ходить. Сплюнул иль высморкался — враз достал. В ее страшноте плюсов много нашел. На нее не то мужик, кобель не оглянется, черт заикой останется. Если кто по пьянке поймать захочет, глянет в рожу — не только протрезвеет, перед собственным хреном извиняться станет до конца жизни за то, что по глупости импотентом оставил…

— Батюшки! Зачем же такая нужна? Как жить с нею? — посочувствовала Фелисада.

— Потому что сплетни отмести решил. И доказать, и отомстить, и порвать намертво с первой. Вот и женился. Всем на смех, себе назло!

— Бедный Килька. Зачем так угораздило? Ехал бы домой. Нашел бы путевую женщину, — пожалела Фелисада запоздало.

— У меня другого выхода не было. Не придумал. Я очень спешил, чтобы заткнуть всем пасти. Ведь моя бывшая трепалась: вроде она из-за моей неспособности не беременела и не рожала!

— А почему у вас за все годы не было детей? — спросила Фелисада.

— Да потому, что она не хотела! Это вся моя семья знала. Она первую беременность оборвала. И после того не беременела. А ведь врачи ее о том предупреждали. Я просил. Так эта дура не захотела в восемнадцать стать матерью. Говорила, мама ее не советует. Рано, мол. Успеется. Поживите для себя. Успеете сопляков навалять. Дурное дело — не хитрое. Так и осталась в бесплодных, а я — бездетным. Не ей, мне надо было бы хай поднять и тещу из дома в шею выкинуть. Да воспитание не позволило. — Он матюгнулся в кулак.

— А за что тебя Килькой зовут?

— За службу в Морфлоте. Никитин так придумал. За ним и другие. Ну и ладно. Килька — тоже рыба. Хорошо, что не обидное, — рассмеялся Николай и, помолчав, сказал: — В детстве бабка все Миколкой меня звала. Дед — Миколаем. Как мужика.

— А куда же ты свою вторую жену подевал? На прицепе забыл? — спросила Фелисада.

— Ты понимаешь, что случилось-то? Пока она незамужней была, головы не поднимала. От людей харю прятала. Когда женой стала, возомнила, что она вовсе не страшило, раз я на ней женился. И рыло подняла, пасть разевать научилась. Уже на первом месяце жизни заявила, что раз я повар, то и готовить должен сам. На обоих. Добро бы попросила с лаской, ну… как бабы умеют. Чтобы мужик с охоткой взялся. Так нет же! Чуть ли не в приказном тоне. Понял бы, если б она перегружена была, уставала иль болела. Ну я и послал ее. Пригрозил: если хлебало отворит — как лягушку, за ногу из дома выброшу. А про себя решил не расписываться с нею, когда развод с первой получу. Прицепщица моя усекла, что поспешила с уздечкой ко мне подходить. Да и я допер. Запряг ее на работе круто. Без отдыху на прицепе сутками держал. Изматывал так, что она не слезала — вываливалась с прицепа. По малой в кусты раз в сутки еле успевала. За всю посевную, может, два раза в бане была. И деньги я ей не отдавал. Хватит! На одной накололся. И выдавал лишь на питание. Готовила она, надо сказать, неплохо. И чистюля оказалась редкая. Все в доме привела в порядок. Чуть передышка — стирает, белит, моет. Без дела не была. Но характер — дрянь. Видно, часто ее обижали. Мстительная, мнительная, ругливая, она ревновала меня к каждой барбоске. Бывало, поздороваюсь с продавщицей магазина — скандал дома. С парикмахершей пошучу — истерика. С банщицей заговорил, моя кикимора неделю со мной не разговаривает. Ну, как-то вывела из себя. Побил легонько. Она — в милицию… Меня вызывают. Мол, чего это ты дома буянишь? Я и рассказал участковому, как живу. Тот мне и говорит: «Как мужик мужика — понимаю. Но, если она еще одно заявление принесет, не обижайся, вынужден буду принять меры».

Я его враз понял. Пришел домой, кикимора выжидает, что я ей плюх добавлю. А я соседа позвал. Кузнеца. Попросил его побыть у меня недолго. Едва он вошел, я прицепщицу собирать стал. Все ее тряпки, шмотки запихал в сумки, выставил за порог. Ее позвал. Она, глазам не веря, вышла. Указал я ей на калитку и попросил забыть мой адрес. А кузнецу объяснил, зачем позвал, чтоб эта стерва, сунувшись мордой в угол, не оклеветала бы меня в милиции. А утром закрыл дом на замок и, выйдя на работу, попросил механика дать в прицепщики кого угодно, но не бывшую змеюку. Но, поверишь, два месяца она меня изводила. Приходила на трактор, обратно просилась. Но уж дудки. За три месяца я с нею столько натерпелся — врагу бы не пожелал. Я из-за ее ревности, даже спустя год, с бабами боялся разговаривать. Но самое страшное не это. А то, что через год вызывают меня в суд для установления отцовства и выплаты алиментов. Вот тебе и чучело! Я чуть не обалдел. А кикимора стоит и скалится. Мол, этот негодяй даже не навестил ребенка ни разу… Я кузнеца в свидетели приволок. Мол, даты не совпадают. Выгнал год назад. Слона она, что ли, носила? Эта же зараза бесстыжая на весь суд заявила, что приходила ко мне после ссоры и делила постель. Я прицепщика своего в свидетели привел. Он у меня жил после того, как я кикимору выгнал. Но его показания суд не учел. И я потребовал экспертизу. И что ты думаешь? У ребенка ее группа крови оказалась. Поди докажи, что не мой, когда других проверок, кроме анализов крови, не проводят. Я чуть не свихнулся. Но алименты на чужого платить заставили. Но село есть село. Узнал я вскоре, с кем сучонка нагуляла. Поймал его в потемках. Прижал так, что душу чуть не выпустил. Признался, гад. Я его в милицию, пока не передумал. А он и вякни, мол, я его под угрозой расправы заставил сказать такое. Участковый меня за шиворот и в камеру. Просидел я в ней десять дней. И как только вышел, вмиг рассчитался, продал дом, хозяйство. А меня — за жопу. Куда? От алиментов скрыться хочешь? Не выйдет! И шлеп мне штамп в паспорт. Теперь, говорят, оставь обратный адрес, чтоб знали, куда исполнительный лист посылать, и езжай! Я назвал соседний совхоз, куда и впрямь ездил насчет работы. А сам за чемоданы и ходу с целины. Глаза бы мои ее не видели. Приехал я домой, к своим. А тут — теща бывшая подваливает. И все с уговорами, увещеваньями, чтоб я с ее дочкой помирился. Мол, чего не случается по глупой молодости? Нынче уж остепенилась. Дома живет, никуда не выходит, ни с кем не встречается, по мне тоскует. Любит, значит. Работает в ресторане. Все ее уважают. Вот только меня ей недостает. Ну и мои, не зная ничего, взялись уговаривать, чтоб простил девочку. Мол, ошиблась, с кем не бывает? И тут меня будто кто кипятком обдал. Все горькое вспомнилось. Взял я тещу за шиворот, к двери потащил. А она вывернулась и говорит: «Не спеши, сынок, меня выкидывать. Не серди. Не то я тебя так возьму, что не только из дома, из города выметут. За уклонение от алиментов».

Килька заварил чай. Подал Фелисаде.

— Пей. Покуда свежий.

В это время в теплушку вошел Петрович. Взлохмаченный после сна, он сразу подошел к поварихе, тронул лоб бабы. Довольно улыбнулся:

— Слава Богу! Жар спадает. Значит, одолеем хворь! Так иль нет, Килька?

— Стараюсь вышибить простуду, — подтвердил Николай. И проворно положил солянку в миску, подал Петровичу. Тот ел не торопясь.

— Не скучно тебе с Килькой? — спросил старик повариху и добавил: — Он у нас не из общительных. Лишнего слова из него не вытянешь. А все бабы! Жизнь изувечили ни за что! Опаскудили душу, судьбу. Вот и прозябает бедолага средь нас. Да и не один он, — опустил седую голову, вздохнул тяжело, со стоном.

— Я ей как раз о себе рассказывал. Как на исповеди. Отвлекал от болезни. Чтоб за моими горестями меньше о своих вспоминала, — сознался Килька.

— Еще бы не горевать! Восемнадцать лет за чужой хрен платил бы, — качнул головой и добавил: — Почти десять лет на чужого высчитывали. С каждой получки. А недавно та стерва замуж вышла. Вместе с дитем взяли. Вот и прислала она нашему Кольке письмецо. Целое послание. Мать ее в задницу, суком бы выдрать! Чтоб таких баб земля живыми проглотила!

— И что она написала?

— Обозвала последними словами. Какие от пьяниц только и услышишь. И сообщила, что нашла замену — путевого человека, выходит за него замуж. А он и ребенка на свою фамилию берет. Усыновляет. А вот Колька, сукин сын, пусть знает, что все десять лет на чужого платил алименты. А деньги эти она ему не вернет. Платил бы и дольше, да муж настаивает на усыновлении. И она отныне его фамилию носить будет. Настоящей женой признал. На всю жизнь. Не то что ты, паскудная свинья, — назвала Кольку и в конце послала его так, что мы — мужики — удивились. Вот тебе и баба! Слабая! Колька тут с неделю оглушенный ходил. Столько лет его доили, а в итоге еще и облажали, как последнего дурака!

— Не все бабы такие! Бывают, конечно, всякие. Не без того. Как и ваш брат, черт родственником иного признать постыдился б, — успокаивала повариха.

— Это верно, но почему всем нам, здесь, не повезло? И каждому вместо бабы по кобре судьба подкинула. Словно мы проклятые. Иль на погосте родились, что нет солнца над нашими головами, вырвалось отчаянье у Кильки.

— Скажи спасибо, что не до восемнадцати, а лишь десять лет платил на чужого. Что забрала, отозвала исполнительный лист. Теперь полную зарплату получаешь. А то бы получил такое посланье, когда полностью все бы выплатил. Вот тогда и вовсе обидно…

— Как будто я не знал, что на чужого плачу! Да только доказать не мог. А и теперь показал письмо в районном суде, чтобы взыскали со стервы всю сумму выплаченных алиментов, мне и ответили: «Пустая затея. Скажет баба, что решила разозлить, отомстить за прошлые обиды, вот и придумала, как ударить побольнее. На самом деле — ребенок его. И докажи обратное. Только нервы впустую измотаешь. Были уже такие случаи. Ты не первый и не последний». С тем я и ушел. Нет закона для мужиков. Все только на баб работают. Их защищают. А мы, как дерьмо…

— То-то меня закон защитил! Не приведись никому! Хоть бы думал, что при ком говоришь, — вспыхнула Фелисада.

— Ты просто невезучая. Остальные умеют как-то устраиваться. Прикинутся тихонями, несчастными. В слезах и соплях полдеревни утопят. Им верят. А ты молчала…

— Я молчала. Но ты-то — мужик и не смог добиться правды! — упрекнула баба.

— Против меня, казалось, весь свет восстал. С одной стороны отобьюсь, с другой нападают. Меня одна теща измотала. Сколько лет жизни отняла лишь за то, что я на ее сучонку забил одно дело. Она обо мне в милицию сообщила, что от алиментов прячусь под боком у стариков.

— Так ты из-за нее здесь оказался? — спросила повариха.

Конечно! Оклад у поваров смешной. На него не прожить, даже думать о том — нелепо. А вычти алименты… На курево не хватит. Государство, предполагая, что все повара воруют, назначило такие оклады, что в общепит никто не хочет идти работать. Ни одеться, ни обуться, ни купить что-то домой — не на что. Потому все повара хуже нищих живут. Вот и я задумался… На поварскую зарплату не прожить. Начал искать, думать, спрашивать. И нарвался на объявление! — расхохотался Килька. И продолжил: — На золотой Джугджур требовались рабочие. Я и махнул в Якутск. От всех подальше.

— Ты махнул! Тебя заставили! Вынудили уехать! Милиция треклятая. Всюду свой нос суют, негодяи!

— Короче, хотели прищемить меня. Это точно! Схомутать вздумали. Общественность задолбанная! Старье — соседи тещи. Написали коллективную кляузу, якобы я уважаемых женщин города паскудными словами среди улицы обзывал. Конечно, пристали обе твари, я их и приласкал, рассказал их биографию с самых пеленок. А через час менты вломились. Сгребли. И на пятнадцать суток придержали. Меня за это время с работы уволили как за прогул. И никуда с такой записью. Глянут, сразу повара не нужны становятся. Мол, полный штат. Хотя на двери — объявление. Требуются… Лягавые на хвосте моем повисли. В неделю не устроюсь, грозят посадить. Что делать? В паспорте штамп алиментщика, в трудовой — уволен за прогул… С такой репутацией не впродых. И на Джугджуре от меня отказались как от чумы или от прокаженного.

— Это точно, — подтвердил Петрович. И, усмехаясь, продолжил: — Приехал я с бригадиром нашим в Якутск. За спецовкой. И там же, на складах, нам обещали две новые бензопилы. Мы рано утречком, чтобы опередить других, подруливаем к складам. Глядь, на скамейке напротив мужик спит. Спрашиваем сторожа о нем. Он и говорит — бездомный, мол. Ханыга. На разгрузке подрабатывает у нас. Уже с неделю. Остальные в пивных застряли, а этот здесь кантуется. Видать, идти ему некуда. Ну, пока время в запасе имелось, подошли мы к нему. Из интереса. Время до открытия склада скоротать. Разбудили. А он от нас, как дикой, бежать вздумал.

— Спросонок не врубился. Думал, ханыги пришли вырвать вчерашний навар, что я за разгрузку получил. Они свое проссывали. Мне на дорогу надо было подсобрать, — вспомнил Николай.

— Притормозили мы его. Успокоили. Предложили перекусить с нами. Понемногу разговорились. И предложили поехать к нам. Насовсем. Навсегда. Со всеми потрохами. С исполнительным и статьей, простывшего и полураздетого. Запихали его в кабину. Он до самого Бабьего омута спал без просыпу. Мы его уже здесь еле добудились. Как потом поняли, впервые это с ним было. Горе отлегло. Нервы успокоились. Доверился нам человек. Может, последний раз в жизни.

— А почему тебя в селе не любят? — вспомнила Фелисада.

— Да ну их на хрен! — отмахнулся Николай резко. Петрович молча нагнул голову.

— С бабами своими больше не переписывается. Не хочет даже вспоминать. Считает, что мужику они — в наказанье даны, — сказал старик скрипуче.

— А что иначе, Петрович? Вот я Любку, первую свою, как куклу одевал. Все лучшее в магазине — ей приносил. Сам из спецовки не вылезал. Зато баба как королева жила. Золотых цепочек — целая пригоршня с горкой. Всяких там колечек, перстней, кулонов — целая шкатулка. Платьев — три чемодана. От них в глазах рябило. Какие хочешь. На любой вкус и сезон. Чего ей не хватало? Я — не пил, не колотил, не ругал ее. По дому помогал. Ни разу не упрекнул, что с дури сорвались от родителей. Бросили стариков одних. За аборт не попрекал, за бездетность. Хотя на душе все кипело. Всю получку до копейки отдавал. И получил на сдачи. Полную пазуху… Так и не допер, что ей нужно было? Чего она хотела? Почему скатилась? Наверно, надо было драть ее, как липу, трясти каждый день, чтобы и засыпала, и просыпалась в страхе. Не стоило баловать. Сажать себе на шею. Тогда б она считалась, понимала — мужик рядом. Не распускала бы хвост!

— А тебе нужна такая жена, какая лишь из страха с тобой живет? Без любви! Хорошо, что об этом ты узнал не под закат, а когда еще что-то можно исправить или начать сначала. У тебя ещё много впереди. Радуйся, что это главное — не отнято.

— Да брось, Петрович! Дважды погорел. Больше — не хочу. Не верю. Все они одинаковы, все как одна. А если есть путевые — замужем давно. Занятые. Я им, как барбоске триппер, помеха.

— Погоди. Вот у нас в селе кузнец был. Восемь детей имел. И жена, родив девятого, померла. Так и считали, что пропадет бедолага со своею оравой. Легко ль стольких на ноги поднять самому? А глядим, через год молодайка нашлась ему. Из соседнего села бабенка. Привела одну свою дочку к кузнецу в дом, и зажили люди. Да так складно и дружно, словно всю жизнь под одной крышей провели. Он со своей покойной женой так не ладил. Новая всех ребят обогрела. Никого не обделила теплом, хоть и чужая, а не хуже родной, вырастила, выучила, на ноги поставила. Вот это женщина! И не побоялась кучи детей! Решилась. Всех любила, как родных.

— Повезло мужику!

— А ты как думал? Будешь на баб всю жизнь коситься, так и останешься в соломенных дедах. А в старости одиночество — плохой попутчик, — говорил Петрович.

— Нет! Уж я после всего никогда с бабой не свяжусь! — вышел Килька из теплушки глянуть, не возвращается ли с работы бригада.

— Жаль Кильку. Как своего жаль. И верно, судьбу ему потрепало бабье. Не скоро заживет эта боль, не скоро успокоится память. А годы идут… Еще пяток лет, и уже поздно будет ему отцом становиться. Да и не рискнет, — вздохнул Петрович и, подойдя к печке, подкинул дров. Сказал глухо: — Одному дивлюсь, как это он тебе про себя рассказал? Да так быстро. Он ведь не из трепачей, не лопоухий. Доверять разучился давно. А может, время его пришло поделиться горем. Чтоб больше не вспоминать о нем?

— Не знаю. Килька разным бывает. Когда мы с ним в село поехали, я думала — утопит он меня в Алдане. Не понимала, за что ненавидит, почему косится, высмеивает, язвит всегда. Все мы в жизни переносим горе. Но отыгрываться на ком-то — не по-мужски.

— Ты и впрямь не знаешь Кильку. Он совсем не тот. Внешнее — нанос, пыль. Погоди, привыкнешь к нам, — успокаивал Петрович.

Килька, едва вернулись с деляны лесорубы, оставил Фелисаду на попечение и присмотр Петровича, занялся ужином. Кормил людей, мыл посуду, убирал со стола. Готовил дрова на завтрашний день.

Когда мужики зашли в теплушку навестить Фелисаду, Николай присел на корточки перед печкой. Он не слушал, о чем говорят вокруг. Он думал о своем.

По давней привычке он любил смотреть в раскаленную от огня и жара открытую топку. Смотреть и слушать, как горят в ней дрова. С шипеньем, треском, стоном. О чем это они хотели сказать человеку в последний миг жизни? Это он силился понять с самого детства. Огонь дарил тепло, жизнь. Но, согревая человека — убивал дерево. Но, умирая, рассыпаясь в пепел, дерево отдавало тепло человеку и оставалось в нем, в его крови, глазах. А значит, не исчезало бесследно.

Килька смотрел на пламя. Задумался о своем.

Мужики чай пьют, неторопливо переговариваются. Килька их не слышал.

Вот так же у огня любил он посидеть дома с отцом. Плечом к плечу. Отец, согрев душу, рассказывал сыну о былом. О минувшей молодости, о войне.

Отец был Героем Советского Союза. И Колька гордился им. Он с восторгом слушал его. Ему всегда хотелось быть достойным своего родителя.

Отец получил геройское звание на днепровской переправе. За удержание плацдарма — пятачка земли, насквозь простреливаемого немцами.

— Тебе было страшно там? — спрашивал Колька.

— Конечно. Еще как… Голову поднять не давали. Ни дохнуть, ни пошевелиться… С час меня вот так продержали, под проливным огнем. И поверили, что мертвый. Если не от пуль, то со страху. Оно и немудрено было. Жить всем хотелось. Ну а когда про меня забыли, я окопался. И пошел поливать фрицев из укрытия. Они меня всплошную накрыть вздумали. Да поздно. Я уже успел устроиться и не высовывал башку из окопчика. Троих снайперов убил, пулеметчика — тех, кто по переправе долбили, убивали наших ребят. Впятером мы на том клочке земли окопались. В живых двое остались, — понурился отец.

— Скажи, на войне вы как ладили между собой? — спросил Колька, вернувшись домой после Морфлота.

— Условия тогда иными были. Смерть ходила рядом. Оттого и берегли друг друга больше. Жизнью дорожили каждой. Вот и держались друг за друга, прикрывали, спасали, берегли. Но… Люди разные… И нынешние, твои сослуживцы, не взялись на голом месте. У нас учились жестокости. Только мы ее на немца выливали. На врага. А нынешние — на своих. Выходит, недоглядели мы. Проморгали вас. Не остановили вовремя, не пресекли. А жестокость — она хуже подлости. Стоит ей пустить корни в душе — и человек зверем стал. Такого нельзя с людьми держать. От греха подальше. Оно ведь и с врагом, на войне, меру знали. Хотя были там мародеры, садисты. Кто без крови минуты жить не мог. Над пленными издевались. А вот в бою — за наши спины прятались. Они и вырастили себе подобных, сволочи! Такие умели не только немца, а и своих предать, бросить, обокрасть, добить. Немного их было. Но ты же видел, чем ничтожней тварь, тем плодовитее, — усмехнулся отец.

Он мечтал о внуках. Все хотел, чтобы было у Кольки не менее троих сыновей и столько же дочерей. Ждал, когда в доме зазвенит детский, самый чистый, смех. Но шли годы… Детей не было, седела голова отца. Он ждал молча, надеясь на чудо. Но оно не спешило радовать, согреть старость. И отец, не упрекая, не жалуясь, понемногу терял надежду стать дедом. Он все чаще одиноко сидел у окна. Ссутулившись, думал о чем-то своем.

Колька после целины заметил, как начала дрожать голова отца.

— Что с тобою? Успокойся, все наладится. Ведь не пропащий я! Не переживай, — просил старика.

Тот улыбался, кивал. А как-то вечером сказал задумчиво:

— Знаешь, сынок, пока я молод был, относился ко всему беспечно, весело. По-настоящему о жизни война заставила задуматься. Но и тогда — без выводов. Был страх и желанье выжить. Ради этого шли на все. Без колебаний и раздумий. Как по пьянке. А вот теперь и расплата пришла. Ох и больная, ох и горькая! А ведь это за грехи мои наказан тем, что нет продолженья у семьи нашей. Згинет род. Никто не продлит фамилии. А все за то, что на войне чужие жизни загубил. Не просто врагов. А и тех, кого в окруженье брали. Кто бросал оружие. Мы им не верили. И косили… Потом, через годы, вернулось нам наше. Сначала с тобой — на флоте. Теперь и того хлеще. Грехи мои — петлей захлестнули. Вернуть бы то время. Да как? Поздно понял. Дошло под занавес. И ничего уже не исправить, никого не поднять. Одни могилы. В них и моя вина, и мечта моя. И нечего больше ждать. А значит, жить ни к чему, — горестно вздохнул отец.

— Ты говоришь так, как будто я умер.

— Ты жив, сынок. Судьба пощадила. Успел я вовремя. И мать дождалась тебя. Ты знаешь, как трудно ждать сына? Не знаешь… А было… Из-за меня иные не дождались. С войны. И уж не дождутся. Верно, и теперь оплакивают своих ребят. А их слезы на моей судьбе пеплом легли. Целыми сугробами. И уж не растают никогда.

— Тебя Героем назвали, а ты сетуешь? Разве мы войну начали? Они! За что себя коришь? Если у меня что-то не сложилось, кто же виноват? Сам дурак слепой!

— Ничего случайным не бывает, Коля. Нет понятья невезучести, есть грехи. Не все замолить можно, не все прощается. Оно в памяти живет и через годы. Война, говоришь, не нами начата? Но и она не должна вестись вслепую. Нельзя сеять смерть всполошняк. Ведь даже звери знают предел ярости. Потому они живучей нас.

— Если б ты не убивал, убили бы тебя. Не немцы, так свои. За жалость к врагу. И как тогда? Ты не один, все воевали одинаково, — утешал отца Николай.

— Такого не бывает. А если и случается, не всяк задумается, что и за войну в дне завтрашнем ответить придется. Особо за тех… кто шел к нам с поднятыми руками. Без оружия. А мы — выполняли вслепую команду командира. Не задумываясь. Именно потому, что не мы начали войну. Зато теперь не спим. И видятся глаза тех солдат. Убитых в пяти шагах… Они тоже не верили — в жестокость…

Старик никак не мог согреться у огня. Его знобило. Нет, раньше он никогда не заводил подобных разговоров. Он отмечал каждый День Победы, много лет носил ордена и медали на выгоревшей фронтовой гимнастерке, любил свой планшет. Вспоминая Сталинград, Орел, Белоруссию, с гордостью рассказывал, как гнал он немца взашей с земли русской.

Он всегда ходил на парады, переписывался с однополчанами. Иные из них даже в гостях побывали. Может, это и продолжалось бы всю жизнь, не случись столько неприятностей в Колькиной судьбе. И старик понемногу изменился до неузнаваемости.

От его кипучей энергии, деловитости, уверенного голоса ничего не осталось. Он разучился настаивать и требовать. Старался меньше бывать на людях, избегал общения даже с соседями. И все чаще предпочитал одиночество.

Когда в дом, по старой памяти, просились журналисты или тимуровцы, старик отказывался говорить с ними, ссылаясь на нездоровье, недомогания.

— Женился б ты, сынок, завел бы дитенка, глядишь, ожил бы отец. Увидел бы смысл в жизни, свою нужность. Может, и пожил бы. Не то зачахнет с тоски. Пощади старого, — просила мать.

Колька отмалчивался. А когда попал в милицию, решил и вовсе никогда не связываться с бабами.

Он ничего не рассказал старику, как жестоко избили его в милиции в день задержания. Трезвым был. В протоколе записали, что доставлен в отделение в состоянии алкогольного опьянения. Когда он возмутился и назвал брехней — протокол отказался подписать, ему вломил кулаком в ухо здоровенный сержант. Попытался отмахнуться, получил по печени от дежурного лейтенанта.

Колька от злости потерял контроль над собой и накинулся вихрем на обоих. Но… Подоспевшие из коридора милиционеры быстро угомонили его. Навалились кучей. С дубинками, кулаками, сапогами. Они вбивали мужика в бетонные стены, втаптывали в пол, вымещая на нем злобу за то, что посмел он поднять руку на блюстителей порядка.

— Ишь, сучий выблевок — геройский сынок! Ряху откормил с бабью жопу! На свои кровные такое рыло не нажрешь! Знамо, как раскормился! Воровал, падлюка, прикрываясь своим старым тараканом! У! Блядское отродье! Всех бы вас к стенке, героев долбаных, с нашей шеи! — визжал сержант, влипая кулаками в лицо, виски, печень.

Через час Колька потерял сознание.

Вечером, когда в отделение милиции пришел отец, его не пустили к сыну. Сказали, что при задержании он оказал сопротивление милиции, оскорбил сотрудников нецензурной бранью, грозил расправиться с каждым. А потому отпустить Николая домой они не могут, а возбудят против него уголовное дело за хулиганство. И отделаться легким испугом ему не удастся.

Отец увидел багровый синяк под глазом лейтенанта, рассеченную бровь и опухшую щеку сержанта.

Вся оперчасть милиции подтвердила хамское, недостойное поведение Кольки в отделении милиции. И отец был вынужден поверить. Пошел к своему другу-военкому с просьбой о сыне. Тот, приехав в милицию, потребовал открыть Колькину камеру.

Милиционеры долго отказывались подчиниться, пока военком не позвонил от дежурного начальнику милиции. Тот сам пришел вниз. Взял ключи. Когда открыл камеру — глазам не поверил. Кольку он не узнал.

— Кто его измесил? — кинулся к дежурному. Тот стал навытяжку, бледный, дрожащий.

— Пиши рапорт! И врача! Срочно врача!

Кольку переместили в другую камеру, около него неотлучно дежурили врачи. Через неделю он встал на ноги и рассказал начальнику милиции все, как было. Но…

Никто не ожидал, что лейтенант милиции был осведомителем госбезопасности. Он и поспешил сообщить в комитет о своем начальнике такое, что его тут же ночью забрали на допрос.

Кольку через три дня выгнали из милиции, предупредив, что если его еще раз заметут, то выйдет он на волю лишь через годы. Начальник милиции вернулся к своим обязанностям лишь через месяц. Но уже не хотел узнавать Кольку. Перестал здороваться с его отцом.

О случившемся не хотел ни говорить, ни вспоминать. Никого из своих сотрудников он не наказал и не уволил.

— И этого сломали! Что ж удивительного? Маховик крутится! Кто станет следующей жертвой? Того не угадать, — сказал отец Кольке.

Когда узнал, что сына уволили из ресторана, не удивился. Понял: маховик крутится. И кому-то очень хочется принести семье горе.

Отец не отговаривал. Он лишь низко опустил голову, узнав о решении сына уехать в Якутию.

— Прости, что не сумел защитить тебя от толпы. Не обогрел, не помог, не смог успокоить. Ведь не с добра покидаешь нас и дом свой. Родной угол оставляют, когда он не стал мил. Но тебя будет тянуть сюда. И ты вернешься, сынок! К пустому дому. Не сердись. Я не смогу тебя дождаться. Не вечен я! Прости, Миколка. И прощай, — прильнул морщинистой прохладной щекой и как-то по-особому, будто и впрямь напоследок, оглядел сына.

Кольке холодно и жутковато стало.

— Ты уже взрослый совсем. А я все помню тебя ребенком. Конфеты ты любил. Помнишь? Вот я и на дорогу тебе взял. Держи. Авось сгодятся, — подал отец кулек.

Эти конфеты, стыдясь белого дня и прохожих, грыз мужик на скамейке перед складом, когда уже совсем нечего было есть. Он берег каждую копейку, собирал на билет домой. А судьба повернула по-своему.

Через месяц послал Килька домой свой первый заработок. Написал письмо домой. Короткое, торопливое. Через месяц из дома посылка пришла. С теплыми вещами для него. Кулек любимых конфет. И письмо. Рукой отца написано. Радовался человек. И, кажется, успокоился. Не обижается на сына за отъезд. Просит писать почаще. А вот от денег сыновьих отказался. Написал, что завел ему сберкнижку. Куда все деньги положил. Мол, когда-нибудь сгодятся… И все просил сына писать побольше о себе.

Мужик и впрямь, едва свободная минута выдавалась, скорее за письмо садился. Каждую неделю отправлял домой весточки. Да и правду сказать, успокоился он здесь душой. Пришел в себя от баб и скандалов, от милиции и скитаний.

Трудно жилось лесорубам в тайге. Зато спокойно. Все знали, что будет завтра и через год. Тут не было романтиков и мечтателей. Здесь не жаловались друг другу на беды, пережитые в прошлом. Знали, что все они не зря и неспроста оказались в глухомани, ушли, уехали, бросили и забыли все, что связывало их с прошлым. Если и говорили о нем, то коротко, без дрожи и крика в голосе. Остыла обида, и память не хотела держать зло. Случалось, смеялись над прошлыми неудачами, невезеньем. А способный посмеяться над собой — похоронил свое прошлое. Так и Килька. Единственное, о ком не мог говорить по-доброму, так это о бабах. Их он ненавидел люто, всей сутью и душой. А потому, едва лесорубы заговаривали о женщинах, Килька подскакивал, словно кто-то злою рукой попытался погасить о его родную задницу горящий окурок.

— Килька! Завтра в село придется наведаться. Почту взять. Ты же, едрена мать, мозги растерял! Ни газет, ни писем не привез. А ведь нам и конвертов подкупить надо. И переводы отправить. Да и твою Дарью навестить. Пора уже. Небось заждалась? Нельзя так мучить! — сказал Никитин. Колька вспыхнул. Выплеснул все разом:

— Иди ты знаешь куда? Вместе с этой телкой — в транду вонючую! Мне она как зайцу триппер! До сраки! Видал я их всех! Меня ни одна мандавошка не проведет и не схомутает! Сыт я этим блядвом! Все они хорошие, покуда в девках! Откуда хреновые бабы берутся? Так что не подначивай! Я лучше свои яйцы полку даром отдам, чем повешу себе на шею новый хомут! — побелел Килька и вмиг схватился за папиросу.

— Ну это ты зря! Дарья — иная! Она сама тайга. Ее сокровище! Украшенье Якутии! Глянь, какая она юная и чистая! Как ручеек, — зашелся Никитин не без умысла.

— Вот и бери ее!

— Староват я для Дарьи. Да и не меня она приглядела. Тебя ждет.

— Кончай трепаться! Ни на одну кикимору не гляну, покуда жив! Провались они все в вонючую жопу. Чтоб им волки все на свете вырвали.

— А зачем спасал?

— Ты что? Сам знаешь! Я же думал — мужик это! Вот и бросился! Их же хрен отличишь! Знал бы, что баба, даже не плюнул бы в ее сторону. Хотя тоже… Медведь бы, бедолага, отравиться мог. Уж если б знал зверюга, каковы человечьи бабы, за десять верст обходил бы каждую. А тут, дурак, попер.

— Так небось еще не знает, что такое платить алименты на чужого? — хихикнул Митенька и добавил: — Эх, Килька, я б на твоем месте ни в жизнь не упустил.

— Валяй! Уступаю! — обрадовался Килька.

— Рад бы к девчонке, да горб не дает, — хмыкнул Митя.

— Мы вам с Дарьей такую берлогу соорудим, все медведи яйцы с зависти покусают! — подначивал Никитин. Килька из себя выходил.

— Слушай, Федька, кончай трепаться и подкалывать. Я с бабами завязал навсегда. И не хочу, не могу о них слышать! — вскочил Килька и выскочил из теплушки.

— Ну на хрен ты его завел? Сидел мужик у печки, грел душу. Ты ж его будто сраной метлой выгнал. Чем он помешал вам? — вступился за Кольку Петрович.

— Пора расшевелить человека, разбудить в нем мужика. Иначе и вправду импотентом станет. Раз разозлится, услышав о бабах, второй раз посмеется, а в другой — уже и присмотрится. Я этого добиваюсь. Нельзя мужику самого себя заживо хоронить, — защищался Никитин.

— А чего ты ему Дарью навязываешь? У него свои глаза и голова есть…

— Имеет. Да прошлое стопорит. Я же его от памяти оторвать хочу, — буркнул Федор.

О случае этом бригада лесорубов узнала не сразу. Произошло это летом нынешнего года, в один из жарких дней, когда Никитин послал в село Кильку за хлебом и почтой. Велел не задерживаться, вернуться побыстрее.

Колька, прихватив письмо, написанное отцу, взял деньги на хлеб, прыгнул в лодку и, заведя мотор, выскочил на середину Алдана. Будто на крыльях, помчался к селу. Он надеялся и в этот раз получить письмо из дома.

По пути обдумывал, что купит себе в магазине. Радовался своей сообразительности. Ведь вот на высылаемые домой деньги отец решил ему купить машину.

«В отпуск поеду — отведу душу! К морю смотаюсь, отдохну, как человек», — решил Килька, улыбаясь самому себе.

И, сбавив скорость, решил обогнуть бурный перекат, направил моторку ближе к берегу. Так безопаснее. И тут услышал крик — громкий, пронзительный.

Килька глянул на берег реки. Обомлел от неожиданности. Громадный бурый медведь гнался за человеком. Тот орал от страха. Он давно выронил ружье. Но зверь не обратил на него внимание.

Килька мигом направил моторку к берегу. Выскочил из лодки. Поднял охотничью тулку. Прицелился. Дал по зверю два выстрела.

Медведь, будто споткнувшись, кувыркнулся через голову, упал не шевелясь.

Колька смотрел на него с интересом. Он никогда в жизни не был на охоте. Медведей видел. Но они не причиняли ему зла. Издали, случалось, мелькнет спина косолапого, и тут же треск в кустах. Убегали, уходили, боялись людей медведи. Потому защищаться не было повода. Да и не знал Килька, как и куда нужно стрелять, чтобы убить лохматого.

Мужик не слышал, что ни один охотник не подойдет к смертельно раненному зверю до тех пор, пока уши того не опали.

Колька слыл новичком. Это была случайность, толкнувшая его защитить, помочь человеку.

Килька сделал несколько шагов и вдруг услышал пронзительное:

— Не подходи! Стой!

Мужик увидел человека, которого он уберег от зверя. Тот стоял в десятке метров и показывал на уши зверя. Они торчали. А значит, медведь был жив. Затаился. Выжидает своего противника, готовится к схватке, к последнему смертельному прыжку, самому сильному, яростному, страшному.

Ветер дул с верховий, и зверь давно уже чувствовал близость своего врага.

Николай остановился. Сам не зная зачем, выдернул нож из-за голенища сапога. Зверь вскочил внезапно. Килька в ужасе отскочил к реке. Медведь промазал.

Вложив все силы в этот прыжок, он не способен был дальше нагонять человека. Кровь лила по спине зверя. Его силы заметно таяли. Он упал. Лапы несколько раз гребанули речную гальку. Тихое рычанье вскоре затихло. Уши зверя опали. Он повалился на спину и затих.

Колька, выждав немного, подошел к зверю. Тот не шевелился.

— Готов мишка! Убил ты его! — услышал Килька голос спасенного. И впервые за это время заподозрил в нем бабу. — Мишка сдох маленько. Теперь давай шкуру снимем. Мясо надо выбрать, — говорил человек, глядя на Кольку все еще испуганными глазами.

— Не умею шкуру снимать. Да и спешу! В село мне надо. Потом в тайгу!

— Ты с Бабьего омута?

— Оттуда. А что?

— Как звать тебя?

— Колька. А тебе зачем?

— Меня Дарья звать. Ты от мишки помог выжить. Я должна тебе…

— Дарья! Значит, баба? Да иди ты в жопу! Знал бы, ни за что зверя не губил! — плюнул мужик и, резко повернув, пошел к лодке не оглядываясь.

Через десяток минут он был в селе. Купил хлеб, взял почту, отправил домой деньги и уже спускался по берегу к лодке, как вдруг услышал:

— Колька!

Он оглянулся: Дарья поднималась в село по берегу.

— Мясо забери, шкуру! Мне одной не одолеть зверя. Помоги!

Колька не стал слушать. Обматерил Дарью. И, выругав себя последними словами, заспешил к лодке. Вскочив в моторку, укрыл брезентом мешки с хлебом и, не оглянувшись, умчался от села, забыв о с лучившемся на половине пути.

О том, что ему довелось убить медведя, Килька никому не говорил. Не хвалился. Вышибло из его памяти этот случай. Вернувшись из села, он враз пошел на работу. В палатке в тот день остался Вася-чифирист. Он готовил ужин. И не сразу заметил причалившие к берегу перегруженные лодки, прибывшие из села.

В одной сидела Дарья с отцом. В другой — трое мужиков. Последние — навеселе. Говорили громко. Едва причалив к берегу, заорали во весь голос:

Эй, ханыги! Где вы там? Вываливайтесь из своей хижины! Калым привезли вместе с невестой! Встречайте, гады неумытые!

Но встретить гостей было некому. Вася, высунув из-за деревьев острую рожу, не подумал, что сказанное относится к нему, и промывал макароны, которые сварил на ужин.

Такое невнимание могло обидеть кого угодно, но не жителей села.

Выбравшись из лодок, они вытащили на берег медвежатину, шкуру зверя, ящик водки и понесли все это наверх — к палатке, подталкивая впереди смущенную, робеющую Дарью.

— Давай сюда мужиков! Всех зови! Дело к вам имеем! — заставили Васю бежать в тайгу за бригадой и привести к палатке всех лесорубов.

— Чего им надо? — не понял Никитин. И решил сходить сам, узнать, в чем дело.

Когда услышал, что произошло, немало удивился. Почему же Колька промолчал? И, только глянув на ту, чью жизнь сберег Килька, догадался.

— Почему мясо не взял? Шкуру оставил, на девку не глянул? Раз помереть не дал, жениться надо. Девка очень хорошая, молодая! Самая красивая на Алдане. Почему он от нее убежал? Зачем не взял с собой? — удивлялся отец Дарьи. И спросил: — У него дети, жена есть?

— Нет никого, — еле сдерживал смех Никитин

— Покажи его дом! Я Дарью ему оставляю! Калым не надо! Он ей жизнь спас. Пусть берет девку. Скажи ему, что я его в гости буду ждать! А теперь веди в его дом, — потребовал старик.

— Нет у него дома своего. Мы все вместе живем. В одной палатке, — рассмеялся Никитин.

— Как так? — удивился отец Дарьи, якут-охотник. И, не веря своим глазам, смотрел на пыльную, погнутую раскладушку Кольки. — Веди меня к нему! — потребовал у Никитина. И, оставив Дарью в палатке, пошел в тайгу, следом за бригадиром. Тот трясся от смеха:

— Ну и ситуевина! Как Килька из нее выкрутится? Нежданно-негаданно жена свалилась из села! Да Килька, как услышит, зубами корчи вытаскивать начнет от злобы! Кому другому — ладно бы! Но этот бабам век своих горестей не простит, — подвел к Кильке мужика и бросил через плечо короткое: — Тебя ищут. Из села! Поговори! — сам за бензопилу взялся. Не стал слушать, как сложится разговор.

Килька, узнав, кто перед ним, весь сжался пружиной. И, отведя в сторону, резко, грубо и бесповоротно отказался от девки.

— Не нужна она мне! Увози быстро! Чтоб духу вашего на деляне не было. И не вздумай ее оставить мне. Не нужна! Вези домой!

— Не нужна, и не надо! Чего кричишь? Кто тебя заставляет? Дарья хорошая девушка. Молодая. Охотница. В селе много парней хотят взять ее в жены. Зачем кричишь, как недобитый мишка? Не хочешь быть мужем, стань Дарье братом. Родным признаем тебя за то, что дочку нашу уберег. Наш дом всегда для тебя открыт будет. Входи. Своим, нашим…

Колька терял терпение. И когда старик снова принялся нахваливать Дарью, послал его в задницу и пошел от него прочь.

Когда бригада вернулась с работы, гости из села давно убрались восвояси. В память об их визите осталась натянутая меж деревьев для просушки шкура медведя, гора мяса и полная выварка котлет, нажаренных Дарьей.

— Это о тебе невеста беспокоилась. Всю медвежью задницу на котлеты извела. И все спрашивала: «Вася, Коля хороший, правда? Он добрый? Он сильный?»

— Видать, по душе ты ей пришелся. Не то бы не приехала!

— Замолкни! — обрывал Килька. А Вася рассказывал мужикам бригады то, о чем узнал от самой Дарьи.

— Девка эта не из робкого десятка. Уже пять лет вместе с отцом пушняк промышляет. Белку из мелкашки на лету снимает с первого выстрела. И. живут они в селе очень крепко. Кроме Дарьи в семье трое меньших растут. Тоже в охотники наладились. Уже петли, капканы умеют ставить, на собаках ездят. Но ружье им пока отец не доверяет. А Дарье — самое лучшее купил. Тульское, нарезное. Это самый лучший и дорогой подарок для охотника. Дашка в тот день не случайно в тайге оказалась. Вокруг села люди стали много рысей замечать. Оленей, зайцев — задранных. Хотела девка отпугнуть их подальше от села. Да увлеклась. Далеко ушла. Когда спохватилась, услышала треск в кустах. Тихий. Вздумала пальнуть. Чтоб кого-то отпугнуть и самой успокоиться. Ну и выстрелила. Вверх. Треск стих. Дарья из тайги вприпрыжку Домой заспешила. И только из тайги вываливается, навстречу медведь. За испуг, за ружье наказать решил. И вмиг — на задние. Как заревел!.. Девка стреканула из тайги к реке, берегом побежала, себя не помня. Орала, чтобы в селе услышали, спасли от догоняющего зверя. А помощь внезапно с реки подоспела, — глянул Вася на Николая, рассчитывая, что тот затаенно слушает его рассказ. Но… Килька спал.

С тех пор в селе все коренные жители невзлюбили Николая за все разом.

За то, что нагрубил старику, отверг предложенные родство и дружбу, не просто отказался, а и прогнал Дарью с отцом от себя. Ругал ни за что. Обозвал и обидел незаслуженно. И с того дня в селе к лесорубам относились холодно, высокомерно, не замечая никого. Не выручали и не помогали ни в чем.

Обида за отказ и пережитое унижение укоренилась в сердце каждого. Ведь и в этом селе, как и во многих других, половина жителей, а то и больше приходилась друг другу родственниками.

Они не понимали, за что их обидели. И не прощали лесорубам.

Так длилось бы много лет. И неизвестно, как это закончилось бы, не переросла ли бы неприязнь в открытую вражду, если бы, устав от напряженки, не приехал в село сам Никитин.

Умный и общительный, он быстро помог сельчанам отремонтировать движок, дававший свет селу, починил и трактор и, не ожидая приглашения, сам пришел в дом к отцу Дарьи.

Тот не ждал гостя из тайги и растерялся. А Федор сел по-свойски к печке и рассказал старику о Николае. Не вдаваясь во все подробности и не солгав. Попросил лишь понимания.

— Жизнь ему бабы изувечили. Судьбу изломали. Л за что? Вот и не верит ни одной. Такое враз не проходит, не забывается. До смерти болит. Чтоб отошла эта боль, он полюбить должен. Но сам. Сумеет ли теперь, не знаю. Не он один обманут. И не он последний. Но ты мудрее нас по возрасту и опыту, забудь обиду, прости нас. И Кольку… Ведь жива твоя дочь. Л это — главное. Что слова? Человек не ими живет. Дай время. Может, отболит, отступит наше горе. Если повезет. Коли такое не случится, не обессудь.

Охотник понял. И, прощаясь с Федором на пороге дома, сказал тихо:

— Дай Бог, чтобы моих мальчишек не опалила Колькина беда. Пусть оживает, пусть забудет горе. Не все в свете негодяи. Не все в жизни — бури. Пусть и ему за доброе — счастье улыбнется. Я прощаю его…

Килька, услышав о том, головой крутнул досадливо. Уж кому бы это прощенье, но он себя виноватым не считал.

Колька, приезжая в село, никогда не. оглядывался по сторонам. У него всегда были два маршрута — почта и магазин. И он не искал ни с кем новых знакомств, ни к кому не заходил.

Он никогда ни с кем не здоровался. Всегда торопился.

Вот и в этот раз едва успел в магазин. Продавщица уже закрыть его собралась, когда Килька появился и закричал, чтобы подождала замок повесить.

— Чего так поздно? Иль раньше приехать не могли? — ворчала женщина недовольно.

— Заработались. Спохватились поздно! Я так торопился, чтобы успеть.

— Ладно! Давай свой список. Да иди па почту. А то ведь и там скоро закроют, — согласилась женщина обслужить Кольку. Тот повернулся к двери и лицом к лицу столкнулся с Дарьей.

Та словно не заметила, не узнала, прошла к прилавку, заговорила с женщиной, не обращая внимания на удивленного Николая:

«Ты смотри! Эта соплячка гонор заимела. Не здоровается. Не видит! Ну и стерва растет! Впрочем, чему удивляться, все они такие, бабы», — подумал про себя молча. И поспешил из магазина.

Он бы и не вспомнил о встрече с Дарьей, случись все, как раньше. Не раз сталкивался с нею в селе. Девушка здоровалась приветливо, провожала Кольку взглядом. Долгим, выжидающим.

Мужик, обойдя, сплевывал под ноги, сказав неведомо кому:

— Еще у одной течка началась! Липнет, сикуха, сама! Хотя подраздеть ее, так от бабы ни хрена не сыщешь. А туда же, едрена мать! По сраке дать некому.

Но это было раньше. Сегодня Дарья не поздоровалась, не увидела, не оглянулась, не проводила его с берега ожидающим, зовущим взглядом.

Кильке даже не поверилось в такое. Он огляделся по сторонам. Но нет, девушки нигде не было видно. Ни на берегу, ни у дома.

Мужик, сам себе не отдавая отчета, разозлился на такое равнодушие.

«Вот, лярва, уже и хвост дудкой подняла. Давно ли чуть ли на шею не вешалась, а теперь перестал интересовать?» Он забросил мешки в лодку, укрыл их брезентом, чтобы не намок хлеб, и, вскочив в моторку, оглянулся на берег, на село.

Но нет, никто не провожает, не зовет, не смотрит вслед. И на душе тоскливо и одиноко стало. «Вот и эта отвернулась, отказалась, устала ждать. Все в жизни не бесконечно. Остыла и Дарья. А может, другого полюбила. Молодого. Кто и ее полюбит впервой. Да и зачем я ей нужен?» — вздыхал Килька, выводя лодку на середину реки.

Николай и сам не понимал, почему всегда просился у Никитина поехать в село.

За почтой любой из бригады мог смотаться. Никто его писем не потерял бы. И перевод отправили бы отцу.

Не доверял? Неправда! Дело вовсе не в том. Ему хотелось убедиться, что здесь, в селе, его ждут и любят, что нужен он и скучает по нем не баба, видавшая виды, прошедшая все огни и воды, а девушка. Юная, чистая. И для нее он первой любовью стал, самым дорогим человеком на свете.

Был… А теперь вот и эта отказалась…

Килька злился сам на себя. Мужикам нагрубить и оборвать можно. Им он никогда не скажет правду, зачем мотается в село. Зато себе не соврешь. Вон как душонка побитой сучкой скулит, плачет. Обидно. Привык в любимых ходить, ничего взамен не давая. Понравилось смеяться над вздохами. Теперь вот сам себя за задницу рад укусить.

— Да ну-ка, на хрен! Стану я еще о ней печалиться! — дал газу Килька. И лодка, обогнув мыс, подошла к скале, на которой уже много лет вили гнезда аисты.

Тут Килька всегда отдыхал десяток минут. Кормил аистов хлебом. Прямо с руки. Стройные, осторожные птицы давно привыкли к Кольке, издалека узнавали его лодку и, подойдя вплотную, терпеливо ждали, когда тот достанет буханку хлеба, начнет кормить.

Здесь была ровно середина пути, и мужик нередко читал на этом берегу письма, пришедшие из дома. Вот и сегодня достал толстенное письмо. Вскрыл его торопливо, читать начал. Письмо написано рукою отца:

«Здравствуй, сынок! Пишу тебе из больницы, где доживаю последние дни. Их у меня в запасе немного осталось. Может случиться, когда ты получишь его, я уже отмучаюсь…

Все ждал я тебя, Коля, чтобы поговорить с тобою по душам, с глазу на глаз. Ты каждый год обещал приехать в отпуск, но минули годы, а тебя нет. Я не укоряю, дитя мое. У всех свои заботы. Ты взрослый. И не можешь сидеть возле меня иль навестить, когда мне и впрямь невмоготу. Слишком далеко ты уехал, слишком трудна дорога. Поверь, сынок, ожидание — не легче. Ну да я не о том хотел с тобою поговорить. А о судьбе твоей холодной, одинокой.

Я понимаю, почему не решаешься завести новую семью, жениться и жить, как все нормальные люди. Ты боишься повторенья прошлых несчастий. Ты не веришь и не хочешь обжечься еще раз. Потому что не знаешь, сумеешь ли перенести и пережить еще одно предательство. Этого, Коля, боялись все, и ты — не одинок и не оригинален. Этот страх сумел сделать несчастными многих. Ибо он убивает в мужике человека и делает его гнилушкой. Не обижайся, но чего стоит твоя жизнь без семьи?

Тебя предавали? А разве меня не предавали в жизни? Я никогда не говорил тебе об этом. Да только знай, что я лучше, чем ты, знаю цену предательству. Еще с войны. Я много раз страдал из-за него. Но, переболев, заставлял себя забыть. И снова верил и жил. Потому что без прощения и веры нет жизни на земле.

Меня предавали не только враги, но и друзья. Я не платил им той же монетой, потому что хотел жить. Иначе не сумел бы вырастить тебя.

Прощая, я не помнил зла. И я не настаиваю, простив, сойтись с какой-то из прежних женщин. Это дело твое. Но, простив их, ты очистишь свое сердце и сумеешь довериться, полюбить, создать семью. Страх мужчине — не попутчик в жизни. Надо заставить себя перешагнуть через прошлое, чтобы увидеть завтрашний день. Иначе ты понапрасну жил, по случайности родился мужчиной. Нам нельзя бояться самих себя. А любимые женщины — не предают.

Мне горько умирать, уйти из жизни, не став дедом. Но в том моя вина. Я слишком берег тебя от крутых и серьезных разговоров. А надо было. Тогда бы, может, на многое ты смотрел иначе.

Ты собирался в отпуск домой и снова один, как перст? Сынок! Вспомни, сколько лет тебе! Знай: мужчине никак нельзя опаздывать. И к нам, без исключения, зима приходит. Не приведись тебе остаться с нею один на один.

Меня за это письмо не кори. Впервые позволил себе говорить с тобою резко. Думаю, поймешь. Еще лучше, если сделаешь выводы.

Мать не забывай. Она еще верит в тебя и ждет внуков… Не огорчай ее.

Женщины любят и живут до тех пор, пока они нужны. Помни это, сынок. И прощай…»

Колька сидел, опустив голову. Ему было тяжело и больно. Он чувствовал себя виноватым перед отцом и матерью.

— Опоздал, — вырвался стон из груди мужика. И вдруг он почувствовал, как кто-то слегка коснулся его плеча. Он поднял голову. На его плечо положил свою голову старый аист. И смотрел на человека задумчиво, не моргая.

— Ты один меня понимаешь, честное паразитское! — вздохнул Килька, погладив птицу.

На деляну Килька вернулся мрачный. В этот день, едва проглотив ужин, он лег на раскладушку, заставляя себя уснуть. Но не получалось. Он уговаривал, злился, все бесполезно. Воспаленный мозг требовал действия. А тут еще и Никитин подсел.

— Что это с тобой, Килька? С чего в такую рань завалился дрыхнуть? Какая вошь душу точит? Стряслось что-нибудь? А ну, выворачивайся! — потребовал, смеясь.

— Отец умирает. В больнице. Больной… Все в отпуск приехать обещал ему. Видно, не дождется, — повернулся на спину.

— Так поезжай. За месяц управишься…

— Ты о чем? — удивился Колька.

— Успокой старика. Побудь с ним. Не мотайся по бабам. С ними успеешь. Со стариком посиди. Может, наладится. Отогреется душа, и пройдет болезнь. Постарайся человеком появиться к нему. Старые на это внимание обращают особое. Смотаешься завтра в село, прибарахлишься в магазине. Оформишь отпуск и вперед. Надолго пока не могу отпустить, сам видишь. Каждый из нас за троих вкалывает. Людей не хватает. Чуть легче будет — на полгода поедешь, как и положено. Знаю, ты деньги домой высылаешь. Но и тут не беда. Скинемся мы здесь. Наберем на отпуск. Не тужи. И не валяйся. Подготовься понемногу в путь.

— А чего готовиться? — не понял Колька.

— Помойся, побрейся. Я Фелисаде скажу, чтоб собрата тебя. Да с мужиками потолкую, — встал Никитин и позвал всех мужиков в теплушку.

Через час бригада вернулась в палатку. Лесорубы молча полезли по чемоданам, сумкам, саквояжам. Зашелестели деньгами, молча клали их на стол перед Килькой. Вскоре набралась порядочная сумма. А лесорубы вытаскивали из чемоданов рубашки, свитеры, костюмы, туфли.

— Примеряй, Килька! Что подойдет, то и возьмешь. Носи на здоровье!

— Да я завтра куплю себе! — отнекивался Николай.

— К чему? Вернешься, сунешь в сумку лет на пять. И не вспомнишь. Зачем зря деньги выкидывать?

— А если не вернусь? — спросил Колька.

— Не вернешься, значит, так надо было. Жаль, конечно. Замену найти всегда сложнее. К тебе привыкли. С другим опять притирка потребуется. Время уйдет. А его всегда не хватает, потому постарайся приехать, — сник бригадир.

— Вещи я вышлю, если беда притормозит. Мать у меня еще имеется…

— О чем ты? О тряпках не думай! Сам не плошай. Коль деньги еще понадобятся, кинь телеграмму. Вышлем, — пообещал Никитин.

А утром, чуть свет, проводили лесорубы Кильку в отпуск. Когда он, вымытый, побритый и постриженный, появился перед ними в ладном костюме, накрахмаленной рубашке, новых полуботинках, повариха похвалила:

— Глянуть любо! Дал бы Бог и судьбу под стать!

С тем напутствием и поехали.

Колька сам вел лодку. Тихо переговаривался с Федором.

— Ты пустым голову не забивай. Езжай спокойно. Я все оформлю, сделаю, как надо. Торопись. Отец в жизни — один. Это жен менять можно. А родители — от Бога, — впервые без шуток заговорил Никитин. И продолжил: — Там в чемодане у тебя — осетровая икра. Старику твоему — от нас. Рыба — собственного копчения. Сам знаешь. Ну и грибов белых, соленых, Фелисада от себя отцу положила. Так ты не забудь угостить его.

Когда проезжали мимо скалы аистов Килька завернул к берегу на несколько минут. Попрощался с птицами, пообещав вернуться через месяц Когда подъехали к селу, Никитин предложил

Кильке попрощаться с Дарьей на месяц.

Пусть ждет. Чтоб не думала, будто ты насовсем уехал, — предложил Федор.

Мне что — делать нечего? — буркнул Килька, но из лодки вышел.

— Дай телеграмму отцу, что едешь. Прямо с почты! Она его поддержит. И авось дождется воспрянет мужик, — предложил бригадир.

Вдвоем они поднялись по берегу в село. С Никитиным здоровались и стар и мал. А Кольку не узнавали. Ему даже обидно стало.

На почте Кильку приняли за начальство. И только по голосу и смеху еле признали в нем лесоруба с Бабьего омута.


Телеграмму приняли, отстучали тут же в Якутск. Позавидовав мужику, что едет в отпуск на материк, пожелали счастливого пути.

Ну что зайдем на минуту? — подтолкнул Федор Кольку, когда они поравнялись с домом Дарьи

Зачем? Если нужен дождется. А коли не суждено судьбу не проведешь. Ну что я ей скажу? Уезжаю! Какое ей дело? Для такого

Для такого визита, сам знаешь, нужна уверенность.

А ее нет.

Пошли. А то мы здесь слишком задержались у ворот. Вон, все село уже вылупилось. Ждут Как в

цирке: войдем иль нет. Пошли в лодку — потащил Никитина к берегу.

Они быстро спустились по склону и услышали за плечами громкий срывающийся на плач голос

— Коля! Колька! Подожди!

По спуску бежала раскрасневшаяся Дарья Раскинув руки, не скрывая слез, не обращая внимания ни на кого, она кинулась к Кильке, обвила руками шею, прильнув мокрым, горячим лицом к его щеке.

— Не уезжай! — заплакала горько.

Колька стоял обалдевший, растерянный. Он не шал, куда девать себя, свои руки.

Никитин отвернулся, сделав вид, что ничего не замечает, не знает.

— Возьми меня с собой, — заглянула Дарья в глаза просяще.

— Я вернусь. Я ненадолго. Через месяц приеду, — впервые не нагрубил, не обозвал, не оттолкнул девчонку от себя.

— Я не могу без тебя! — прижалась Дарья к Николаю так, словно хотела срастись, раствориться в нем.

Килька видел девчонку всякой. Испуганной и веселой, задумчивой и равнодушной. Но вот такою, как сейчас, — никогда.

Дарья не отпускала его от себя. И, не стыдясь никого в свете, сама заговорила о любви. Призналась первой.

— Немного подожди. Отец болен. Мне надо спешить к нему.

— Возьми меня с собой, — просила Дарья.

— Не теперь. Не сейчас. Подожди меня.

— Через месяц? Это так долго! Мне совсем плохо будет, если обманешь и не вернешься, — не отпускала Дарья.

— Он не брешет! Это надежно! Ему клепали на уши! Он не подлец! Ты верь ему! — встрял Никитин, заметив, что Килька обнял девчонку.

— Силен ты, Килька, устоял. Я бы взял! Хорошая она у тебя. И верить ей стоит. Она дождется. Лишь бы ты не забыл ее.

Машет с берега девчонка платком. Заодно и слезы им вытирает. Ждать надо.

Загрузка...