Часть I ПРЕДДВЕРИЕ

I Ренн-лё-Шато

6

…как звон разбившейся сосульки (она уже мертва, но ее звук еще живет в воздухе):

— Didi!.. (Голос матушки.) Tu as disparu de nouveau?.. Didi, chaton, où es tu?!..[1]

Когда звала? На каком языке? И – было ль?

Кто знает…

Нынче мне 99 лет. Правда и домыслы о моей жизни так же неразделимы, как эти две девятки. Почти все люди, родившиеся тогда же, когда я, давно ушли из жизни. Перерисованы географические карты, умерли названия вещей. Я здесь поистине инопланетянин. Мое прошлое прячется в такой дали, что, оттуда выкарабкиваясь, не мудрено заработать одышку.

99… Всего один крохотный шажок – и на месте сгорбившихся под своей тяжестью девяток появятся кругленькие нулики, колечки, не имеющие ни конца, ни начала. Нулижды нуль. Ничего. Я еще не родился, нет меня. Какая разница – уже нет, или еще нет, — оба эти небытия, называемые "меня нет", по сути неразличимы и одинаково близки.

Нет, старость не забывчива (что бы там о нас ни напридумали). Просто память старика становится слишком малым вместилищем для прожитых времен, им тесно, все они рядом. Они норовят вырваться из этой сутолоки и беспорядочно, незванно вклиниваются в твое сегодня. Стоит ли, поэтому, удивляться, что по соседству от старика, доживающего свой век среди российских снегов, вдруг окажется двенадцатилетний мальчуган, обретавшийся когда-то в теплой Франции, на реке Ода, в десяти лье от городка Каркассона, в захолустной лангедокской деревушке Ренн-лё-Шато, что у восточных отрогов Пиренеев?

Мальчик был неуклюж и временами весьма нерадив.

Мальчик постоянно хотел есть.

Мальчика звали… Ну да, как-то, как-то его, безусловно, звали…

Возможно, впрямь его тогда звали Диди…

n

Отец Беренжер

— Диди!.. Ты опять пропал?.. Диди, котенок, ты где?!..

Лучше не отзываться. Кто бы мог знать, что матушка вернется так скоро и в самый неподходящий момент – когда я, проскользнув на одну лишь минутку в чулан, зачерпываю пальцем яблочное повидло, которое она бережет для рождественского пирога.

Машинально вытираю палец о рубашку, отчего на ней тут же остается липкое пятно. И чего ты добился, Диди? Теперь уж точно пары оплеух, столь же неминуемых, как то, что завтра будет четверг.

Матушка уже у двери чулана:

— Котенок, Диди, ты тут?

Сейчас ты будешь у нее, Диди, котом шелудивым… Делать нечего, выхожу, воровато пряча глаза. И, конечно, матушка с первого взгляда все понимает.

— Ах, вот ты где, Дидье… — сразу поледеневшим голосом произносит она.

Уж если я не Диди, а Дидье, то парой оплеух дело может и не ограничиться. Однако ничего такого не следует.

— Вот он, мой сиротка Дидье, — говорит она, обернувшись к кому-то. — Забирайте его с собой, так дом целее будет.

Тот, к кому она обратилась, переступает порог, и оказывается, что это наш местный кюре, отец Беренжер Сонье. Высоченный, он входит пригнувшись, чтобы не задеть дверную притолоку. Он всегда мне нравился, наш преподобный Сонье – моложавый, хотя ему было уже под сорок, стройный, с вьющимися черными волосами, с чуть насмешливым взором, с простой, ясной речью, он выгодно отличался от всех других кюре, которых я видывал в окрестных деревнях. Те были, как на подбор, плешивыми недомерками с головами, растущими прямо из плеч, гнусавили непонятными словами и смотрели тебе не в глаза, а куда-то между шеей и подбородком. Нет, наш отец Беренжер был не таков. Он скорее походил не на кюре, а на гвардейского офицера, привыкшего носить не сутану, а драгунский мундир. Говорили, что он происходит из старинного, хотя и обедневшего, дворянского рода, когда-то прославившего Лангедок, (их родовой замок, увы, давно кем-то перекупленный, до сих пор возвышается неподалеку от Каркассона). Преподобный в молодости начал было военную карьеру, но что-то там, видать, не задалось, и он, вдобавок разругавшись с семьей, выбрал для себя нынешнюю стезю. Однако он был кюре самый что ни есть всамделишный, и семинарию окончил чин чином, и латынью (говорят) владел похлеще, чем даже аббат Будэ из Ренн-лё-Бен, и еврейский язык знал так, что, сказывали, однажды в знании древних книг на этом языке заткнул за пояс каркассонского ученого жида рэба Соломона Лурье. По всему, иметь бы ему приход не в каком-нибудь Каркассоне и даже не в Марселе, а, глядишь, в самом Париже, но он по собственной воле выбрал нашу деревушку Ренн-лё-Шато, о которой, если бы не отец Беренжер, так уже, наверно, и в двадцати лье от нее никто бы не вспоминал. Нынче же в окрестностях про нее говорили: та самая Ренн-лё-Шато, где кюре – отец Сонье. Он был большей достопримечательностью наших мест, чем оливковые рощи на Оде, чем монастырь в Лё-Бен, чем древние руины тамплиерских крепостей и храмов. За это наша деревенщина платила ему почтением, и легко прощала то, что едва ли простила бы любому другому прелату – и купание в реке на виду у честнóго народа в срамном полосатом купальном костюме, и то, что пахло от него не так, как от прочих кюре – смесью нафталина и ладана, а тончайшим парижским одеколоном (на что он, при его-то скудном жаловании, тратил деньжищ, небось, словно какой-нибудь барон), и опоздания к мессе, и даже то, что восемнадцатилетняя девица Мари Денарнан, дочь кузнеца Симона Денарнана, которую отец Беренжер нанял кухаркой, уже через неделю после того перестала возвращаться на ночь в отчий дом.

Но несмотря на всю мою любовь к господину кюре, несмотря на его приветливую улыбку, слова матушки "забирайте его с собой" заставили меня на миг похолодеть. Уж не в монастырь ли она меня надумала упрятать? Конечно, поруганное повидло взывало к наказанию, но все-таки подобной кары я, право, не заслужил.

Впрочем, отец Беренжер, видя мое смятение, поспешил все разъяснить.

— Твоя матушка, — сказал он, — любезно позволила мне взять тебя в сопровождение. Надо перенести кое-какие вещи. Не возражаешь, Диди? Правда, далековато – но ты же у нас крепкий мальчуган.

— Небось, не переломится, — проворчала матушка. — Хоть какое дело. А то… — Она безнадежно махнула рукой. — Сейчас, господин кюре, я только вам обоим поесть соберу – поди, до ужина-то не управитесь.

— Премного благодарен, мадам Риве, — поклонился отец Беренжер. — Да, к ужину, не взыщите, точно не успеем. Но до полуночи, это уж я вам обещаю, вернемся, не извольте беспокоиться.


…Разумеется, взмокли мы уже минут через пять, потому что мы шли по заброшенной дороге, ведущей в горы. От меня уже вовсю разило путом, а отец Беренжер по-прежнему знай благоухал своим одеколоном, и каким образом ему это удавалось, один Господь знает.

Куда мы направлялись, теперь уже я решительно не понимал. Если, как мне думалось вначале, в Ренн-лё-Бэн, к его другу аббату, так это в обратную сторону. Впрочем, о том, что мы идем не к аббату, легко было догадаться сразу, при виде поклажи, кою мне предстояло нести: из мешка торчали рукоятки заступа, кирки, еще каких-то инструментов – к аббатам в гости с такой кладью не жалуют.

Места, в сторону которых я шагал вслед за кюре, издавна считались недобрыми в наших краях. Если выйти по этой дороге из деревни, то по правую руку, на холме Ле Безу, увидишь поросшие кустарником развалины крепости, последнего, как я слыхал, оплота еретиков-катаров. Лет семьсот назад крепость после длительной осады захватили рыцари христианского воинства, тех, кто остался в живых, посадили на колья, врытые вон на том земляном валу, и еще много дней, — где-то, говорят, это даже записано, — стенания умирающих оглашали округу. А души их, — многие слышали, — до сих пор там воют по ночам. Ясное дело: еретики. Их душам и в Чистилище не место – так им здесь, верно, и выть до самого Страшного Суда.

По левую руку, на горном плато вдали, чернел, как гнилой зуб, полуразвалившийся замок других еретиков – тамплиеров. Этих уже Филипп Красивый сжег вместе с замком, лет эдак через сто после катаров. То-то и перекликаются по ночам богопротивные души над нехорошей дорогой (так ее испокон веку называли в наших краях).

Однако вскоре мы свернули с этой дороги на боковую тропу. Теперь было ясно, куда мы направляемся. Там, на самом краю деревни, противоположном нашему дому, стоял заброшенный храм Марии Магдалины, проклятый Святой Церковью в те же стародавние времена за какие-то прегрешения, только туда эта тропа и вела. Мало кто у нас по ней хаживал, место считалось черным. Не таким черным, конечно, как тамплиерский замок, но тоже хорошего мало: ясно, без причины папа Римский самолично проклинать бы храм Божий не стал. Про страхи, что творятся в этом храме по ночам, тоже у нас рассказывали: тут тебе и призраки, и оборотни, и какая-то (тьфу ты! срамота!) волосатая нагая женщина, вытворяющая черт-те что. Не могу сказать, чтобы я во все эти байки сполна верил, поскольку слышал их один раз от нашего пьяницы старика Рене, который, когда напьется, и монаха, поди, за оборотня примет, а другой раз от дурачка Потьена, с детства тронутого умом – ему, одержимому, и не такое могло привидеться, он даже, когда умер, был похоронен за кладбищенской оградой, как и должно для сумасшедшего. Но чтобы мне самому, по доброй воле взбрело в голову пойти к этому проклятому храму – нет уж, поищите другого олуха.

Однако, судя по направлению, отец Беренжер держал путь именно туда, никуда больше не вела эта дорога. Но вид у господина кюре был настолько беззаботный, что и я припрятал до поры свои страхи, тем более что, по моему представлению, нечисть, если она вправду существует, все же должна была бы поостеречься безобразничать в присутствии рукоположенного отца церкви.

Деревня наша Ренн-лё-Шато достаточно протяженная. Когда-то (тот же отец Беренжер говорил) она была городом, едва ли не таким же, как Каркассон, известным центром еретиков, и только после их разгрома стала деревней. Домов с тех пор, конечно, поубавилось, но от одной окраины до другой топать и топать. Мы еще не прошли и половины пути, когда я, весь взмыленный от жары, начал отставать. Мешок был не то чтобы тяжел, но неудобен: опустишь ниже – заступ волочится по земле, возьмешь выше – какой-то ящик углом бьет тебя при каждом шаге по седалищу.

Видя мою муку, отец Беренжер сначала сбавил шаг, потом предложил мне передохнуть. Но после минутной передышки мешок ничуть удобнее не стал, а седалище мое, уже было притерпевшееся к ударам, теперь уже решительно отказывалось их переносить и, упреждая боль, при ходьбе вихлялось взад-вперед, как у дурачка Потьена, когда он, блаженный, изображал какое-нибудь непотребство. Тогда господин кюре сам взялся за мешок:

— Давай, Диди, теперь моя очередь.

Ну, это уж дудки! Чтобы преподобный отец волочил на горбу мешок, а деревенский увалень налегке семенил сзади, — где это видано? Да мне после этого на улице не показаться – засмеют! Что-то в этом роде я ему и сказал, вырвал у него мешок и припустил быстрее.

— Ты, я вижу, упрям, — снова настиг меня отец Беренжер, — а идти еще далеко. Если ты свалишься, это будет на моей совести. Упрямство – грех.

— А если кюре с мешком горбатится – это не грех? — огрызнулся я. — Может, в Марселе они только так и расхаживают, но у нас не Марсель. — Со зла чуть было не прибавил, что, может, в Марселе преподобные отцы еще и в полосатых купальниках скачут у всех на виду, и к прóклятым храмам каждый Божий день с заступами трусят, но вовремя придержал язык.

— Ладно, ворчун, — улыбнулся отец Беренжер. (Это я-то ворчун! Умел бы он мысли слушать!..) — И что прикажешь делать? Разбить лагерь, устроить привал? Если ты так хорошо знаешь здешние обычаи, подскажи – как бы на моем месте поступил другой кюре?

— Другой кюре, — сказал я, — давно бы завел себе осла. Даже господин аббат Будэ не гнушается ездить на осле.

— Гм, возможно, ты прав, — согласился он. — Но, к сожалению, у меня пока нет осла. Да и хорошо бы я смотрелся верхом на осле!

— Уж не хуже, чем с мешком на спине! — буркнул я. — Уж коли вы кюре, то брали бы пример с Господа нашего Иисуса Христа.

— О чем ты, малыш?

— О том самом! На чем Он, по-вашему, въехал в святой град Иерусалим?

— Твоя правда, — согласился отец Беренжер. — А при нынешнем начинании уподобиться в этом Ему – пожалуй, было бы тем более кстати. — Произнес он это задумчиво и вполне серьезно, только вот чтó он имел в виду – поди его пойми (потом уже приучил себя вдумываться в смысл его порой весьма туманных слов). — Однако, — продолжил он, — осла нет, вот в чем беда. Такова уж данность. Что скажешь, исходя из нее, мой друг?

— А то скажу, что осла, коли надобно, можно и взять.

— М-да, пожалуй, пожалуй… — Кюре достал кошелек. — И за сколько его, как ты думаешь, уступят?

Вопрос был не лишний. Жалованье у сельского кюре, всем известно, скромнее некуда – всего лишь 150 франков в год, а народ у нас тут скаредный и даже с простого священника каждый готов содрать столько, что, небось, и самому папе Римскому мало не покажется.

Однако, затевая разговор об осле, я, хотя и преследовал свою корысть, но вовсе не за счет кошелька нашего бедного кюре. В эту самую минуту мы как раз проходили мимо дома моей тетушки Катрин, женщины добрейшей и набожнейшей, и в хозяйстве у нее как раз имелся подходящий ослик. Корысть моя была даже двойной: во-первых, переложить мешок со своей спины на ослиную (для того ее и Господь создал), причем совершенно бесплатно – тетушка ни за что не станет брать денег с преподобного отца; во-вторых – не накормив обедом, хлебосольная тетушка ни в какую не выпустит из своего дома господина кюре, а уж заодно – и меня грешного (матушка-то, видно, решила, что с меня и повидла из чулана будет вполне довольно).

Я посоветовал отцу Беренжеру убрать его кошелек.

— Да так уступят, — заверил я его. — Как вы там в давешней проповеди говорили: "…дающему – да воздастся…" Как-то вы еще лучше сказали… Уступят, сами увидите, — с этими словами я открыл калитку.

Катары, тамплиеры, ослик Дуду и мой зубастик прадедушка Анри, который некогда сжег Москву

И сразу же донеслось из-за розовых кустов, росших перед домом:

— …Неприятель на левом фланге! Первая батарея, картечью заря-жай!.. Пли!

За сим не преминул последовать залп. Посыпалась на нас, правда не картечь, а сушеный горох, и громыхнуло отнюдь не из пушки, а из… как бы это попристойней-то выразиться… из другого, в общем, орудия. Ибо в кустах пряталась вовсе не батарея, а один-одиношенек мой столетний, выживший из ума, прости его, Господи, прадедушка Анри.

Мой прадедушка Анри пользовался едва ли не большей известностью в наших местах, чем даже отец Беренжер. И дело тут было не только в его сверхпочтенных летах, и не в том, что недавно у него начали заново расти зубы, а в том еще, что он когда-то своими глазами видел Наполеона Первого, вместе с ним участвовал в российском походе и во время этого похода там, в Сибири, даже сжег их столицу Москву. Потом был русский плен, где он, в ту пору еще двадцатилетний капрал артиллерии, потерял все пальцы на ногах, — они просто отвалились, не выдержав сибирских морозов, потому всю оставшуюся жизнь он ковылял в специальных крохотных башмачках, похожих на копытца, — и откуда вынес несколько русских слов, из которых одно, особенно ему, видимо, полюбившееся, и непонятное, как сама Россия с ее смертными холодами, повторял при всяком случае: слово "говньюк".

— Еще раз заря-жай! — не унимался он. — По говньюкам из всех орудий – пли!..

Лишь сейчас мне дано осознать, что он вовсе не был безумцем, мой бедный прадедушка. Просто на его замыкании витка тоже слиплось все комом, и розовый кустарник в Ренн-лё-Шато был, может, в двух шагах от русской столицы, которую ему, совсем молодому капралу, еще только предстояло спалить дотла.

Швырнуть новую горсть гороха он все-таки успел, но совершить новую непристойность из того места, которое он считал артиллерийским орудием, ему не дала тетушка Катрин, она уже мчалась с крыльца к нам на выручку с криком:

— Чтоб тебя!.. Прекратишь ты это наконец?! Не видишь – сам господин кюре к нам пожаловал! И правнук твой, сиротка Диди… — Потом, приложившись к руке отца Беренжера, сказала мне: — А ты растешь, Диди, как на дрожжах. Недавно ж виделись – а с тех пор еще, по-моему, вымахал.

Прадедушка Анри наконец выбрался из кустов, подошел к нам и, кажется, меня все-таки узнал, потому что, потрепав мою шевелюру, произнес с одобрением:

— Настоящий говньюк.

Я с ходу завел было разговор насчет ослика – де, не уступит ли тетушка его нам с отцом Беренжером до вечера.

— Да будет, будет вам ослик! — пообещала она; впрочем, тут же, не обманув моих ожиданий, добавила, что, ежели в кои веки к ней в дом пожаловал сам господин кюре, то она слышать не желает ни о каком паршивом осле до тех пор, пока господин кюре не соизволит у нее отобедать, благо, все готово уже и осталось только накрыть на стол.

Из дома томительно тянуло жареной бараниной. Отец Беренжер открыл часы и, вздохнув, кивнул. Мы поднялись по крыльцу. Прадедушка Анри семенил сзади на своих круглых копытцах.

За обедом тетушка завела разговор о том, что нынешней ночью опять выли души еретиков над нехорошей дорогой, воя такого давно уж не было, и спросила господина кюре – не к Страшному ли Суду близится дело, если так забесновались?

— А если кто-то в свистульку подует и она засвистит, — с улыбкой сказал отец Беренжер, — по-вашему, там, внутри свистульки, тоже чья-то душа беснуется?

— Вы шутите, господин кюре, — растерялась тетушка. — Одно дело свистулька, а тут…

— Да то же самое! — перебил ее преподобный. — Вспомните, мадам Готье, в какую сторону дул ветер этой ночью?

— Кажется, в северо-западную…

— Именно так! А дорога идет в каком направлении?

— Ну, в юго-восточном…

— И зажата она между гор.

— Ясно, зажата.

— И ветер дул вдоль дороги. Вот и получается, мадам Готье, что дорога – это желоб, такая же, если угодно, свистулька, с тем лишь отличием, что она огромных размеров, потому и голос у нее куда более зычный. Надеюсь, теперь вы, мадам Готье, будете по ночам спать спокойнее.

— Ох, не знаю… — вздохнула тетушка Катрин. — Не грех ли такое говорить, отец Беренжер?

— По-моему, — отозвался господин кюре, — гораздо худший грех силиться проникнуть разумом в промысел Божий, повелевающий голосами душ, когда все объясняется хорошо известной наукой аэродинамикой. Вы со мной не согласны, мадам Готье?

— Да как сказать… — проговорила она, и по ее виду было ясно, что, несмотря на авторитет господина кюре, она большей частью осталась при своем мнении. На какое-то время повисла тишина, наконец тетушка все-таки отважилась спросить: — Ну а то, что возле храма Марии Магдалины человеческие кости выступают из-под земли – это что, тоже аэро… как бишь вы там изволили выразиться?

— А это еще проще, — словно не заметив ее иронии, сказал отец Беренжер. — Храм построен в шестом веке, еще при первых Меровингах. Вплоть до Альбигойской войны, то есть пять-шесть столетий, на его земле хоронили людей. Сколько там человеческих костей – только представьте себе! А почва там плохая – глина, песок, весенние ветры ее понемногу выдувают. Вот к нынешнему времени и начали обнажаться слои тех старых захоронений. Посему слова Святого Писания о том, что возгласят трубы Господни, и восстанут мертвые из праха, тут, право же, ни при чем.

Признаюсь, мне после его объяснений стало несколько легче, и даже тетушкина ароматная баранина с тмином показалась еще слаще на вкус, а то, признаться, я все же несколько трусил идти на ночь глядя в место со столь дурной славой. Не такова, однако, была моя тетушка, чтобы сдаться так легко.

— Но ведь не станете же вы отрицать, отец Беренжер, — несколько поразмыслив, сказала она, — что в этом храме служили свои мессы и еретики-катары, и пруклятые тамплиеры?

— Это, безусловно, так, — согласился господин кюре. — Только неплохо бы еще разобраться, в чем заключалась их ересь.

— Вы, конечно, человек ученый, господин кюре, — несколько даже покровительственно сказала тетушка, — но нам тут, людям простым, и без науки, без этой вашей "аэро…" ясно, что еретики – на то они и называются еретиками, что, прости, Господи, служат сатане.

— И для этого строят христианский храм?.. Нет, госпожа Готье, кабы все было так просто, как вы говорите… Ересь в том, что по-своему трактуются некоторые догматы, кои считаются общепринятыми. Взять, к примеру, тех же помянутых катаров. Среди длинного списка их прегрешений числится и тот грех, что даже на Пасху они ели только постную пищу, даже курицу не могли зарезать.

Тетушка Катрин смотрела на него недоуменно:

— Вы хотите сказать, что – только за это их?..

— Ну, не только. Были также обвинения в манихействе и гностицизме, иудохристианстве, приверженности к диспозитской доктрине, но это уже такие сложные материи, что едва ли я мог бы сейчас вот так вот, коротко… Зато крестовый поход против них возглавлял граф Симон де Монфор – он-то уж был отъявленным безбожником, это я вам точно говорю. Бойня шла тридцать пять лет, мученической смерти предали сотни тысяч людей, в одной только семинарии в Монсегюре заживо сожгли три сотни человек, места, некогда благодатные, совсем опустели. Потому, кстати, и наша Ренн-лё-Шато из большого в ту пору города превратилась в захолустную деревушку. В истории Лангедока вообще было много крови… Если же взять тамплиеров, то некогда сам папа благословил этот орден рыцарей-монахов, известный своим благочестием, а заботой их было – сопровождать паломников в святую землю Палестины. Но богатство ордена не давало покоя нашему королю Филиппу Красивому, а на расправу он был весьма скор. Лучше, чем ересь, конечно, предлога не придумаешь, и за грехами дело не станет. К примеру: они почитали Марию Магдалину выше, нежели Христовых апостолов…

— Гм… — вставила тетушка, — но вот это уж, по-моему, все-таки грех! Хоть и не смертный – но грех!

— Как знать, как знать, мадам Готье, — возразил отец Беренжер. — Вопрос достаточно спорный. В Святом Евангелии сказано, что Господь наш Иисус Христос называет ее своей любимейшей ученицей, а Ему, надо полагать, было видней, чем нам с вами… Впрочем, в списке обвинений значилось и то, что они не признают святой силы в изображении распятия…

— А вот это уж грех так грех! — восторжествовала тетушка Катрин, но отец Беренжер сказал задумчиво:

— Ах, не торопитесь с выводами, мадам Готье. Здесь тоже возможны самые разные толкования. Может, мы когда-нибудь после с вами и об этом потолкуем, а пока… Премного благодарен за великолепное угощение… — Но прежде, чем он успел встать из-за стола, тетушка спросила, глядя на него теперь уже подозрительно:

— Одно только скажите мне, господин кюре: ко всей этой аэро… ко всему, о чем вы только что говорить изволили – как нынче Святая Церковь относится к этому всему?

Отец Беренжер в эту минуту думал уже о чем-то своем.

— Не могу сказать, что однозначно, — проговорил он. — Но там ведь тоже не все закостенело навеки. Вон, еще и четырехсот лет не прошло, а уже в самом Ватикане подумывают о признании гелиоцентрической модели Коперника, так что, глядишь, со временем…

— Понятно, — произнесла тетушка Катрин, и по ее лицу было видно, что таким ответом господин кюре изрядно уронил себя в ее глазах. — А куда это, позвольте полюбопытствовать, — спросила она, — вы собрались с лопатой и киркой.

Своим ответом отец Беренжер на миг ввел ее в оцепенение.

— Да вот как раз в храм Марии Магдалины, — просто, как о чем-то зауряднейшем, сказал он. Потом, видя, как округлились глаза, поспешил прибавить: — Не извольте волноваться, мадам Готье, это уж, видит Бог, с одобрения Святой Церкви. Недавно епископ одобрил мое и аббата Будэ прошение о ремонте сего древнейшего и весьма почитаемого храма и уже выделил некоторую сумму денег. Как раз я и отправляюсь на предварительный осмотр. А если вы еще, взаправду, любезно предоставите мне своего ослика… Не беспокойтесь, обещаю вернуть не позже одиннадцати часов вечера…

Ссылка на достопоченного аббата Будэ и на самого епископа, правда, поубавили тетушкин испуг, но сказать, что наша затея с походом туда сразу пришлась ей по душе – это было бы все-таки чересчур.

— Другой печали не было как волноваться из-за какого-то паршивого осла, — лишь буркнула она, поджав губы. — Забирайте, коли так надобен.

Меня же объяснение отца Беренжера полностью устроило. До сих пор я втайне побаивался, что мы идем заниматься гробокопательством или еще какой некроманией, но если вправду все обстояло так, как он говорил…

Во дворе уже перебирали землю шесть копытцев, из которых четыре принадлежали тетушкиному полуторагодовалому ослику Дуду, а два – моему столетнему прадедушке Анри.

— Она горела, как факел, — подводя к нам ослика, приговаривал он. — Вот так вот: пшш! пшш! Она вся сгорела дотла: пш-ш-ш! — и все!.. — Настолько он, бедняга, путался во временах, что было неясно – говорит он это о сожженной им на пару с Наполеоном Первым русской Москве или о катарской семинарии в Монсегюре, уже, наверно, все ему было едино. Вон, даже зубы у него до того заплутались во времени, что торчали из бескровных десен беленькие, словно принадлежали не столетнему старику, еще полгода назад беззубому, как новорожденный, а молоденькому, бравому говньюку-капралу артиллерийской батареи, который еще и не вступил в Москву вместе со своим императором.

Солнце уже клонилось к закату, когда мы наконец снова двинулись в путь. Отец Беренжер сразу же наотрез отказался садиться на ослика, — ну да при его гренадерском росте это, пожалуй вправду, выглядело бы несколько забавно, — мы лишь водрузили на спину Дуду наш мешок и вдвоем вели его под уздцы.

Дальше дорога сузилась и стала круто забирать вверх. Это и был путь к храму Марии Магдалины, мрачно возвышавшемуся на голом холме. Даже налегке, без мешка, идти становилось с каждой минутой все труднее. О чем я думал в те минуты, когда мы туда поднимались? О том, почему это от нашего Кюре после тетушкиных харчей не разит ни бараниной, ни чесночным соусом, а уж путом-то – и подавно. О том, что восстановить такую развалину, как этот храм, должно быть, влетит в хорошенькие деньги. О том, что сапоги у нашего господина кюре совсем износились, — вот о чем бы ему тоже подумать, а не только о старых руинах и об этой его аэродинамике. О том, развеется ли к вечеру матушкин гнев на меня. И уж конечно, не могло у меня быть мыслей о том круге невероятных, порой отдающих жутью событий, который мы с ним нынче же разомкнем.

Об этом я имел представление не больше, чем наш ослик, который цокал себе копытцами, не ведая никаких забот, не ведая о том, что тоже вместе с нами входит в историю.

И мешок его нисколько не тяготил, нашего Дуду, и дорога ему не казалась слишком крутой. Он брел себе, не сбавляя шага. Он был молодец, этот ослик Дуду. Настоящий неутомимый говньюк!


6

Сейчас думаю: ну а он-то, отец Беренжер, он-то в ту минуту ведал, какой круг вознамерился разомкнуть? Когда-то мне казалось, что – да.

Теперь, на своем замыкании круга, уверен, что все ведомо лишь тому, кто первым бросил камушек в воду, именуемую временем, и со своей выси наблюдает, как разбегаются все круги.

Если ОН есть, то лишь ЕМУ в ту минуту было ведомо, сколь причудливо изовьется жизнь нашего сельского кюре и какими кривотолками обрастет его кончина, коя случится через тридцать два года; и как за несколько дней до кончины отца Беренжера другой кюре явится к нему, дабы исповедать, а через несколько минут в ужасе выбежит вон и с тех пор, не выдержав груза обрушившейся на него тайны, навсегда перестанет разговаривать. И как, почуяв смерть отца Беренжера, сбегутся со всей округи бездомные псы и будут выть сутки напролет, невесть к кому взывая; и как он, — нет, не он, а уже его смрадный тлен, — будет восседать в кресле, как живой, выряженный в странную восточную мантию с кистями. И как съедутся кардиналы проводить его в последний путь, и как с некоторым страхом они будут взирать на его бренный прах, и как один из них произнесет над его могилой:

— Вот и всё…

И как будет непривычно: пусто и странно…

…И как расползется потом, уже другими кругами, моя собственная жизнь, порой извилистая, с самыми непредсказуемыми изгибами, разросшаяся, подобно дикому кустарнику, местами отмершему и давно утратившему способность плодоносить, но зачем-то, вопреки чьему-либо хотению, он живет себе и живет…

Только сейчас, из моего сегодняшнего далека все это можно обозреть – так проступают контуры материков, если взирать на них со спутника, из космической выси.

Однако – туда, назад. Жара уже на спаде. Вечереет. Мир крохотен – едва больше видимой оттуда, с холма, излучины реки Оды и деревушки Ренн-лё-Шато, притулившейся около нее. И не придумано еще таких спутников, чтобы, на них взмыв, изгодя обозревать круги судеб.

Скоро шесть часов по полудню. Мы с отцом Беренжером, едва поспевая за нашим осликом, поднимаемся к храму. Осталось сделать всего несколько шагов.

n

Ренн-лё-Шато. Храм Марии Магдалины (от 6 до 8 часов по полудню)

Мы с отцом Беренжером перенесли мешок в храм и, вместе навалившись, закрыли за собой тяжеленную дубовую дверь. Здесь было прохладно, пахло затхлостью, пылью и мышами. Внутренность храма освещалась через разбитые витражи и через дыры в потолке. Как это ни странно, сквозь одну из таких дыр на совершенно ясном небе отчетливо виднелась светящаяся звезда.

Отец Сонье порылся в пыли, поднял одно стеклышко от виража и вздохнул:

— Да, — проговорил он, — в чистом виде Спиритус Мунди.[2] Работа старых мастеров. Тут сколько денег ни трать, а подобных витражей уже, как видно, не восстановить. Ты только посмотри, Диди.

Я взял осколок в руки. Стекляшка стекляшкой, ничего особенного.

— Были б деньги, — сказал я, — в Марселе вам и не такое сделают. У тетушки Катрин серьги есть, с виду самый что ни есть изумруд, а цена им полфранка. Марсельское стекло. Цыганки им с ног до головы обвешиваются.

— Экий ты у меня всезнающий! — улыбнулся господин кюре. — Так вот, послушай же, что я тебе скажу. Всех богатств мира не хватит, чтобы изготовить одно подобное стеклышко. Тут потрудились древние алхимики. В старые времена любой король отдал бы половину своего королевства, чтобы заполучить этот секрет. Тамплиеры, говорят, привезли секрет изготовления с Востока, из храма Соломона, но считали, что руки королей земных недостаточно богоугодны для обладания им…

Не очень-то я ему верил, но все же спросил:

— Вы сказали "алхимики", отец Беренжер? Это те самые, что все в золото умели обращать?

— Вот, и ты туда же… — вздохнул кюре. — Может, в том и главная наша беда, что мы все мерим на золото, подобно царю Мидасу, потому Спиритус Мунди, или, по-другому, философский камень, и не дается нам. Я слыхал, где-то пытались изготовить нечто подобное этому (он указал на стекляшку), используя не столь давно открытый химиками рутений, — а он, имей в виду, по цене в сотни раз превосходит самое чистое золото, — но все равно из этой затеи ничего путного не вышло, да и выйти, конечно же, не могло. А золото – это, малыш, тлен, не стоящий разговоров.

Его послушать – так, может, и новые сапоги – тлен; ну, пускай себе и ходит в своих развалюхах. Но начет золота – это уж он точно загнул!

— Что же тогда в нем такого особенного, в этом вашем Спиритусе? — несколько разочарованно спросил я.

— Ну, всего-то сразу и не перечислишь, но некоторые свойства… Да вот, на, возьми в руки. — Он протянул мне свою стекляшку.

Я взял ее – и показалось, что на ладони у меня ледышка.

— Что чувствуешь? — спросил кюре.

— Холодная…

— Вот-вот, — кивнул отец Беренжер. — В жаркий день она нисколько не набрала тепла. Скажу больше: если бы даже мы сейчас бросили ее в огонь, она все равно осталась бы такой же холодной. А теперь зажми ее покрепче в кулаке и посмотри в него.

Я так и сделал.

— Ну, и что видишь?

— Светится…

Она, действительно, освещала потемки моего кулака каким-то неземным, совершенно белым, идущим, казалось, откуда-то из бесконечной дали светом.

— Вот и представь себе, — сказал отец Беренжер, — какая прохлада и какой свет исходил от этих витражей, когда они были в целости!

Далее, кажется забыв о стекляшке, отец Беренжер развязал мешок и достал из него ящик, точнее большой красивый ларец из полированного красного дерева с какими-то золочеными знаками на крышке, я же потихоньку спрятал эту Спиритус в карман. Теперь она сквозь подкладку штанов ледяной иголочкой покалывала ляжку. Ничего, потерплю. Стекленция вправду была интересная. Золото, может, и не золото – а что-нибудь путное, хорошую резину для рогатки, к примеру, на нее выменять вполне можно.

Между тем, господин кюре открыл свой ларец, начал извлекать из него какие-то медные детали и весьма ловко свинчивать из них некий хитрый прибор. Затем, когда прибор был собран, он извлек из того же ларца большущий, явно старинный фолиант в сафьяновом переплете и с сосредоточенным видом принялся его листать, что-то непонятное при этом бормоча – точь-в-точь какой-нибудь чернокнижник. Я заглянул ему через плечо. Страницы были исписаны не по-французски и даже не на латыни, а, вероятно, какими-то басурманскими письменами, и его бормотание тоже не напоминало ни одно из христианских наречий.

Потом отец Беренжер все-таки перешел на французский.

— …стоя у восточной колонны храма… — рассуждал он сам с собой. — Так и есть – вот она, восточная колонна… Двадцать четвертого августа… Именно так!.. В шесть часов по полудню… — Он сверился с часами: — Да, ровно шесть!.. Под гармоническим углом… надо полагать – под углом в шестьдесят градусов… К вечерней звезде, именуемой Энлиэль… — Он принялся внимательно разглядывать стены, на которых явно что-то было некогда изображено, однако уже настолько съеденное временем, что разгадать смысл изображенного вряд ли кому-либо удалось бы.

После бесплодных попыток увидеть что-нибудь простым глазом господин кюре приник к окуляру своего хитрого прибора. Спустя несколько минут он вконец отчаялся и обернулся ко мне:

— Диди, малыш, у тебя глаза молодые. Посмотри-ка внимательнее на эти стены – не видишь ли ты на них какую-нибудь звезду? Можешь через эту штуковину посмотреть – легче разглядеть будет.

— Отец Беренжер, — сказал я ему. — Помочь вам я всегда бы рад, но мне, право, боязно.

— И чего же ты боишься, малыш? Ты, насколько я знаю, отважный мальчуган.

— А того самого и боюсь, чего вы в своих проповедях бояться учили.

— О чем ты? — изумился он.

— Да о том самом, господин кюре. Страсть как не хочется гореть в аду.

Словно в подтверждение моих слов, и ослик наш что-то недовольное проголосил за дверью храма. Уж не знаю, существует ли ад для ослов, но что-то ему во всем этом тоже явно не нравилось.

— В каком еще аду? — сделал вид, что не понял, отец Беренжер. — Что ты такое придумал? Сия штука называется секстант – всего лишь навигационный прибор для измерения углов, и, клянусь тебе, греха в нем не больше, чем в очках или в кухонной скалке.

Ну да это он мог тетушке Катрин своими аэродинамиками пудрить мозги (и то навряд ли с большим успехом), а меня так просто не проведешь. Бог с ним, с секстантом или как его там, не в нем дело; а вот то, что мы тут чернокнижьем занимаемся – это, почитай, наверняка, и пусть-ка он попробует меня в том разуверить.

Ах, как он поначалу разгневался, как забил крылами своей сутаны! Де, думал он, что пришел сюда лишь с одним осликом, а оказалось – с одним осликом и вдобавок еще с одним ослищем, тупым и упрямым, как две тысячи ослов! Да только меня этим не проймешь – матушка едва ли не через день подобное говаривает. Стою себе, молчу. Жду.

Наконец, слегка поостыв, господин кюре перестал ругаться и сподобился перейти к объяснениям. Мол, в книге этой никакой некромании нет; она, книга эта, семейная реликвия их рода, очень древнего и весьма благочестивого; его, де, предки были едва ли не первыми и самыми праведными христианами тут, в Лангедоке, и подозревать в них каких-нибудь богопротивных ведунов-чернокнижников…

Все вроде складно, да только меня на мякине не проведешь. А на языке, спрашиваю, на каком эта книга? Хоть я, говорю, семинарию и не кончал, но уж отличу христианские письмена от тарабарских. Только не держите, отец, за дурачка, не говорите, что это латынь. Латинские буквы мы как-нибудь тоже видывали.

— Да нет, — теперь уже спокойно ответил отец Сонье, — вовсе не латынь. Книга написана на древнееврейском.

Ну вот и пришли: стало быть, и не христианская вовсе!

Но тут отец Беренжер сразу меня и озадачил: а на каком, спрашивает, по-твоему, языке разговаривал со своими апостолами Господь наш Иисус Христос? Уж право, не на латыни он с ними изъяснялся.

Тут он, пожалуй что, был прав. Но и меня так, с ходу не собьешь. Как там, говорю, Господь изъяснялся – это его дело, ему видней; только у нас, в Лангедоке, честные христиане всегда изъяснялись по-другому.

Теперь уже отец Беренжер улыбнулся.

— Ты взыскуешь к истине, Диди, — сказал он; – это, конечно, хорошо. Но, увы, ты слишком невежественен, чтобы ее доискаться. Известно ли тебе, что тысячу с лишнем лет назад здесь, в этих самых местах, располагалось древнее королевство Септимания?

— Не знаю, — буркнул я. — И при чем тут…

— Да при том!.. — перебил меня кюре. — Обитатели этого благочестивого королевства полагали, что истинным христианам, коими они, без сомнения, были, пристало разговаривать и писать священные книги не на своем, провансальском, и не на латыни, а только на том языке, на каком говорил сам Господь. На еврейском, стало быть. А мои предки, поведаю тебе, были не последними людьми в этом королевстве. Боязно даже сказать, от кого они числили свой род. Теперь понимаешь, надеюсь – нет ничего удивительного в том, что наша родовая книга написана именно на этом языке?.. Ну как, упрямец, устраивают тебя мои объяснения?

Вообще, выглядело все равно подозрительно, хотя на словах получалось вроде бы складно. Что ж, если мы и творили грех, то на мне лежала лишь его крохотная толика: грех быть обманутым, а это уж, ей-Богу, не такой смертный грех, если бы за него все горели в аду, то на одних только школьных учителей никаких там дров не хватило бы. Да и любопытство меня все же разбирало – что он станет делать дальше со своим секстантом. Но и за "ослище" поквитаться я не преминул, и когда отец Беренжер снова спросил, не вижу ли я на стене какую-нибудь звезду, я ему сказал, что, хотя, может, и в грамоте не силен, и ни про какую аэродинамику и Септиманию не слыхал, но о том, что звезды ищут никак не на стенках – это уж я знаю точно, и не обязательно оканчивать семинарию и быть кюре, чтобы это знать.

— Ну, и где же?.. — начал было отец Беренжер, но тут же примолк, ибо проследил за моим взглядом и уставился на дырку в потолке. В надвигавшихся сумерках звезда была видна еще отчетливее, чем прежде. — Боже! — воскликнул кюре. — Диди, тебя мне сам Господь послал!.. Какой же я, право, осел! (То-то же!)

Трясущимися от волнения руками он стал наводить на нее окуляр.

Теперь стрелка прибора указывала на кирпичную кладку слева от алтаря.

Отец Беренжер схватил кирку и метнулся туда. Помню, перед тем, как ударить по кладке киркой, на миг он в некоей нерешительности замер.

Сейчас-то знаю, что после первого же удара кирка провалится в пустоту. Но прежде был все-таки этот миг, когда он с поднятой в руках киркой стоял, замерев, и замерла его тень, пополам изломившаяся о стену, так же, как изломится спустя этот растянувшийся миг его, да и моя тоже судьба…


6

…Вот так же точно изломилась тень о стену камеры, тесной, как моя память. Нависнув надо мной, обладатель тени на довольно сносном французском спросил:

— Так и будете упорствовать, господин Риве?..

О чем он? После всех этих зуботычин, после парашной вони, после того, как тебя недавно – об эту же самую стену головой, отчего все времена – россыпью, как бисеринки из распахнувшейся коробочки, — да о чем же после всего этого он? Не так-то просто вспомнить.

Бил, впрочем, не он. Этот, именуемый обер-лейтенантом фон Шут-Его-Нынче-Упомнит, чувствовал себя настоящим прусским говньюком и потому вел себя достаточно сдержано.

— Нам все известно, господин Риве, — говорит он, — и напрасно вы отпираетесь.

Боже Правый, что же такое им известно?!

А то, господин Риве, что вы были доверенным лицом священника Беренжера Сонье и стояли у самых истоков тайны, которую он унес в могилу. И не рассказывайте, господин Риве, про сундук, что вы нашли там, в храме Марии Магдалины. Деньги, сокровища – все это нас не интересует. Да и не было там никаких особых сокровищ – в общепринятом, конечно, понимании.

Что же вас тогда интересует, господин фон Шут-Вас-Нынче-Упомнит?

А интересует его, оказывается, тайна отца Беренжера, тайна как таковая. Она, эта тайна, не может быть достоянием ничтожной горстки людей, большинство из которых уже отошло в лучший мир, быть может, и остался-то я один; нет, она должна быть достоянием… нет-нет, не всеобщим, разумеется, но достоянием лучших представителей нашей расы, настоящих, то есть, говньюков, к числу коих он милостиво готов причислить и меня. И не надо, господин Риве, рассказывать про сбежавшихся к его праху псов, мы об этом наслышаны, но мы, настоящие говньюки, не из пугливых. Нет, извольте самою тайну. Не заставляйте ждать, не заставляйте снова…

"Снова" означает, видимо, опять – головой о стену.

Но что я могу ему сказать. Можно ли собрать в горсть все бегущие по воде круги?

— Ну, вспомните же, — уговаривает фон Как-Там-Его. — Хоть что-нибудь. Например, с кем он встречался в Париже, когда взял вас туда с собой?

В Париже… Да, я был с ним в Париже… Отыскалась хоть одна из рассыпавшихся бисеринок… В Париже…

n

Ренн-лё-Шато (три дня спустя)

— …Диди! Вставай же, соня-Диди, проспишь все! Ему такое привалило, а он себе бока отлеживает!

Да что, что же мне привалило?!

А то, оказывается, что нынче спозаранок заходил отец Беренжер и просил отпустить меня вместе с ним не больше не меньше как в Париж!

Не в Каркассон какой-нибудь, даже не в Марсель, а в самый что ни есть Париж, — я не ослышался?!..

Тогда, три дня назад, сразу после находки в храме Марии Магдалины, — а был там вовсе не клад, как я, признаться, рассчитывал, а всего лишь какие-то старинные свитки в деревянной трубе, — наш господин кюре словно обезумел и тут же, схватив эту трубу, припустил сломя голову к себе домой. Мне уже в одиночку пришлось грузить на ослика его скарб и отправляться за ним следом.

В дом к нему, однако, я не попал. Во дворе меня встретила его кухарка (или кем там она ему еще?) девица Мари Денарнан, босая, с распущенными волосами, и поведала, что полчаса назад отец Беренжер влетел к себе, как сумасшедший, выгнал ее за дверь, не дав времени даже причесаться и надеть башмаки, а сам заперся изнутри, теперь сидит в своей комнате перед лампой, на стук в окно не отзывается, водит носом по какому-то свитку, и вид – как у покойного дурачка Потьена, когда в того, в беднягу, бес вселялся, так что она уж подумывает, не сбрендил ли вправду наш преподобный кюре. Так, не достучавшись до него, она и отправилась, босая, в кои веки ночевать в родительский дом.

Не выходил он и весь следующий день, и еще день после; даже к пище не притрагивался, — это я потом от той же Мари Денарнан узнал. А вчера к вечеру вышел наконец и направился в нашу деревенскую лавку. Зачем, вы думаете? Покупать сапоги – первую обнову за шесть лет, что он прожил здесь, в Ренн-лё-Шато.

И какие сапоги! В таких, небось, и в Париже не каждый щеголь хаживает! Диво – не сапоги!

Покойный сапожник Вато сшил их еще, наверно, до моего рождения. Сколько себя помню, они так и висели на стене в лавке – темно-коричневые, с ремнями на бронзовых пряжках, с невысокими голенищами из тисненой кожи, пропитанной одеколоном. Никто у нас на них и не зарился. Да кто позарится, когда цена им тридцать франков? Так себе и висели – для общей красоты и благоухания.

А отец Беренжер явился и, не раздумывая, их купил, отсчитав пятую часть своего годового жалования, — вот когда и поползли слухи по всей деревне: одни, поддерживаемые большинством, — слухи, что наш господин кюре окончательно сбрендил; другие, возникшие чуть позже, но и роившиеся гуще, — что там, в храме Марии Магдалины, он таки раскопал старинный клад.

Господи, какой клад?! Какой клад, тетушка Катрин, какой там клад, господин обер-лейтенант фон Шут-Вас-Знает, какой там еще клад, милые моему сердцу деревенщины?! Был бы, в самом деле, клад – так, уж наверно, он бы и с молочником, и с булочником расплатился, а то уехал, оставшись должным каждому из них по пятьдесят су. И девице Мари Денарнан оставил бы на прожитье поболе, а не всего один франк, как она всей деревне жаловалась. И чемодан бы в дорогу новый, кожаный купил взамен своего облезлого деревянного страшилища. И билеты до Парижа мы бы с ним, небось, взяли в вагон первого класса, а не тряслись в грязном четвертом, пропахшим чесноком и путом, вместе с сельчанами, едущими на базар, — каково это красавцу-кюре, благоухающему одеколоном? Уж это-то всем должно быть ясно, и вам, господин обер-фон-черт-вас-возьми, должно быть ясно в первую голову!

Сапоги же – совсем иное дело. Раскошелившись на них, вовсе он не сбрендил, наш господин кюре, совсем даже напротив. Только недоумок на его месте отправился бы в Париж в тех его прежних развалинах. А уж с той целью, что ехал туда отец Беренжер, тем паче. Париж – он по сапогам сразу видит, какова тебе цена, так-то! Париж – это вам, небось, не Пруссия ваша задрипанная, господин обер-фон!

Они самые, к слову сказать, сапоги, во многом и стали причиной того, что отец Беренжер брал меня с собой. Как объяснила мне матушка, в Париже господину кюре нужен будет мальчик, чтобы нес за ним чемодан и хорошенько чистил ему сапоги.

Ясное дело – не с девицей же Денарнан путешествовать в Париж благочестивому кюре!

Матушке отец Беренжер за то, чтоб меня отпустила, заплатил целых три франка, и еще мне обещал там, в Париже, каждый день выдавать на личные расходы аж по десять су. Довольна матушка была несказанно. Еще бы! Три франка – это поболее половины того, что могла наторговать со своего огорода за целый месяц. Наконец хоть какая-то польза от ее бездельника Диди! Она даже из тех трех франков, что дал ей отец Беренжер, самолично купила в лавке восковую ваксу, нежно, не хуже его одеколона пахнущую, точь-в-точь под цвет его новых сапог, две щетки, одну помягче, другую пожестче, нарезала бархоток из своего старого халата и в который раз наставляла меня, как за такими сапогами надобно ухаживать: одно дело в сухую погоду, когда пыль, иное – в непыльный день, и уж совсем иное – после дождя. Сначала жесткой, потом, наложив ваксу, — мягкой, а там уже – бархоткой, пока не засверкают как зеркало. И никак не реже трех раз в день.

Господи! Да хоть по дюжине раз на дню!

Подумать только, завтра – уже завтра, завтра! — я еду с господином кюре в Париж, где не довелось побывать почти никому из нашей Ренн-лё-Шато! Нет, вы как хотите, господин обер-фон-как-бы-вас-там-ни-звали, а без Спиритус Мунди здесь точно не обошлось, без этой стекленции, что до сих пор холодит мне ляжку.

В Париж, где, как говорят, фонтаны бьют до небес, а дворцы из чистого хрусталя. В Париж, где все разъезжают в каретах, и где дома в десять этажей. В Париж, где от одного края до другого и в целый день пешком не дойдешь, а на всех площадях продают нежнейшее мороженое.

В Париж, где —


6

— …ну да, господин обер-фон-черт-вас-возьми, да-да, именно так: спустя четыре дня мы отправились с ним в Париж!

Только почему ваша тень изломилась уже совсем по-иному и переметнулась в противоположную сторону?

Боже, да это совсем иная тень, изломившаяся совсем в иное время. Как неуправляемо скачут эти времена, когда тебе 99! И только камера кажется тою же: таково, видимо, свойство всех в мире казематов, что они неподвластны переменчивым временам.

И вовсе вы уже не обер-фон – ! Вы теперь camarade[3] Ах, нет, не camarade – тамбовский волк мне теперь camarade… Вы теперь для меня le citoyen[4] Да, именно так: Гражданин Следователь. А где-то там, за стенами, Москва, та самая Москва, где некогда мой прадедушка Анри оставил десять пальцев с обеих ног, чтобы дальнейший свой век скакать на круглых копытцах. Но, вопреки тому, что он говорил, Москва – это еще, оказывается, не Сибирь. В Сибири он бы так легко не отделался. Именно ею, Сибирью, и грозит мне Сitoyen Следователь.

Гражданин Следователь молод, лощен. В руке – небольшая резиновая плеточка, которая иногда в воздухе посвистывает в пяди от моего носа – будто бы невзначай, эдак слегка-слегка. А интересует его лишь вот что:

— Так скажешь ты мне, сучий потрох, или нет, чем занимался твой сраный поп?..

Я еще не все понимаю на их языке, но основное уже успел уразуметь: ему для чего-то надобно знать, благодаря чему в свое время отец Беренжер добился такого благорасположения со стороны Ватикана и самого папы. Тут для Гражданина Следователя и иже с ним, явно, запрятана какая-то политика, возможность некоей гроссмейстерской шахматной комбинации с матом самому Ватикану в финале. Это я лишь предполагаю. Объяснять мне Гражданин Следователь ничего и не думает – надо ли объясняться со всяким "потрохом", которому лишь некий загадочный тамбовский волк, лишь он один – camarade? Он только плеточкой своею в воздухе вжик, вжик, — и – в который раз:

— Давай, колись!.. Ну, скажешь ты, сучий?.. (Etsetera, etsetera.)[5]

Бог ты мой, да, право, какое мне дело до всей их политики, какое мне дело хоть бы даже и до самого Ватикана? Я маленький человек Дидье Риве, которого судьба вплела крохотным узелком в некий слишком замысловатый узор. И, разумеется, я бы выложил все до капельки Гражданину Следователю – глядишь, он убрал бы свою плеточку с ее поцарапывающими душу "вжик, вжик".

Но стоит мне сызнова пуститься в объяснения, как по его лицу пробегает рябь раздражения, и "вжик, вжик" еще на полпяди приближается к моему лицу. Мне ничего не остается, как поскорее примолкнуть, ибо мои бедные ребра, по которым не раз хаживала эта резина, подсказывают разуму, чту так сильно раздражает сего Гражданина. Все мои разговоры про Сангреаль,[6] про Спиритус Мунди, про деспозинов, про истину о Марии Магдалине, про святого Иакова – все подобные слова действуют на него примерно так же, как на меня это зудящее в воздухе "вжик, вжик".

Идеализм. Не однажды я уже слышал от него это слово. Им он обозначает решительно все, что я говорю. "Идеализм" – это у них здесь нечто вроде эдакого злого Бога, которого в этих стенах лучше лишний раз не поминать, а исповедующие этот самый "Идеализм" – некто вроде катаров, коих дóлжно поголовно выжигать. У них тут, у Граждан Следователей, Бог другой – Бог, имя которому Материализм, и они, два эти божества так же несоединимы и взаимно непримиримы, как Ормузд и Ариман, как Саваоф и Люцифер. Я готов поверить, Гражданин Следователь, что ваш Бог прекрасен и добр, как материнская любовь, но – увы, увы! — не к моим бедным изрубцованным ребрам.

Однако, Camarade… Однако, Citoyen Следователь! Однако я клянусь вам, клянусь самим вашим Добрым Материализмом – ничего другого я не в силах вам сказать! И не в том дело, что еще не приспособился к вашему языку, не в том даже, что мне не дают спать уже шестые сутки кряду, из-за чего голова моя гудит от перемешавшихся в ней времен, подобно медному котлу, если по нему долго бить кувалдой. Просто что-либо тут объяснить, не пользуясь хотя бы понятием о том же Сангреале или о Семгамфоре[7] – это, право, то же самое, что попытаться описать ночное небо, ни словом не обмолвясь о тьме, мириадах звезд и луне.

И, кажется, то ли он, то ли его Добрый Бог – Материализм, кто-то, в общем, из них двоих, кажется, вдруг понимает меня. И, поняв, отпускает. Нет, не назад, к параше, в камеру на тридцать шесть душ. И не в полное небытие, до которого мне от этой камеры рукой подать. Он, этот КТО-ТО, отпускает меня в полубытие, в сладостное забвение, в вольное блуждание по временам.

Бумажное эхо (из документов, доставших меня спустя много лет, воистину неисповедимыми путями)

Из отчета жандарма деревни Ренн-лё-Шато капрала *** шефу жандармов Каркассона

капитану ***

…также сообщить Вам о потраве угодий крестьянина Реми свиньей, принадлежащей крестьянину Валансье, вследствие чего между названными крестьянами произошла драка с нанесением увечья (перелом носа) крестьянину Валансье, который, в свою очередь, выкрикивал непотребное, призывая вернуть Францию ко временам Коммуны…

…Также, по сведениям, получившим широкое хождение во вверенной под мой надзор Ренн-лё-Шато, здешний кюре Беренжер Сонье, прихватив с собою мальчика Дидье Риве…

(Ах, про ослика, про ослика вы еще забыли, господин капрал! Не полон Ваш отчет без ослика-то!)

…и орудия для раскопок, вечером *** числа отправился в храм Марии Магдалины, что на холме, и, как мне стало известно из тех же слухов, раскопал там немалый клад…

…сообщаю, что оба крестьянина, участвовавшие в бесчинстве, взяты мною под арест.

Что касается упомянутого отца Сонье, не отдавшего, согласно закону, должную долю Французской республике, то никаких мер по отношению к нему я покуда не принимал, ибо к лицам духовным едва ли применимы меры, которые обычно…

…ввиду чего жду Ваших дальнейших указаний.

…Прошу также рассмотреть мою повторную просьбу о переводе меня для продолжения службы в Каркассон.

* * *

В Ренн-лё-Шато, капралу ***

…крестьянина Реми подержать взаперти два дня и отпустить; крестьянина же Валансье за недопустимые высказывания направить в Каркассон в ручных кандалах…

…касательно кюре Сонье имел вчера беседу с епископом. Его совет: преподобного покамест не трогать и слухи о его находке, бродящие по деревне, насколько это возможно, пригасить…

…также напомнить Вам, что о переводе Вас в Каркассон пока не может быть и речи ввиду отсутствия у меня в отделении вакантных мест…

Капитан жандармов ***

* * *

В Париж,

его преосвященству кардиналу де ***

…что находка названного кюре Беренжера Сонье представляет собой собрание древних свитков, относящихся к эпохе богопроклятых тамплиеров, а также, быть может, к более древней эпохе Меровингов, с содержанием коих свитков отец Сонье пока не знакомил никого из иерархов Церкви…

…если Ваше Преосвященство разделяет мои опасения, касающиеся этих свитков, кои вполне могут содержать в себе сведения, противные принятой Церковью точке зрения…

…со своей стороны, готов в любую минуту призвать к себе отца Беренжера Сонье для ответа и ознакомиться с содержанием его свитков, чего, впрочем, пока не осмеливаюсь сделать, мой покровитель, без Вашей высокий санкции.

…с чем и остаюсь…

Епископ Каркассонский де ***

* * *

Каркассон, епископу де ***

…с радостью сообщить Вам, сын мой, что мои хлопоты увенчались успехом, и Вы в ближайшие дни переводитесь из своей каркассонской дыры в Марсель…

…Что касается этого кюре, отца Беренжера, то мой Вам совет – не предпринимайте на сей счет никаких действий и отпустите его с миром в Париж, куда он, не сомневаюсь, уже навострился, и посоветуйте там со временем непременно посетить меня.

В этой связи добавлю, что существуют вещи, коих не стоит касаться даже иерархам Вашего сана, во избежание греха. Вспомните о печальной судьбе епископа де ***, также однажды прикоснувшегося к чему-то подобному, и, главное, вспомните, чем это закончилось для него.

Следующих Ваших писем жду уже из Марселя.

Мои поздравления!

Ваш кардинал де ***

II Париж

6

Что есть время? Что мы знаем о нем? И кто мы сами, в нем плывущие, как, не видя самого потока, плывут осенние листья по реке?

Скользя по времени, не ведая своей судьбы, все мы – рабы каждого мгновения, в коем сейчас живы, и каждое из них исполнено для нас не большего смысла, нежели одна дождинка, хлестнувшая по лицу. После, в памяти своей соединив дождинки воедино, быть может, скажем: был дождь. И точно так же, озирая некогда прожитые нами мгновения, быть может, скажем: вела судьба. Однако это – потум, потум! По нашему тщеславию нам тогда, возможно, покажется, что мы что-то видим.

Самонадеянные слепцы! Мы и видимого, того, что у нас под самым носом, не видим подчас!

Вот, например, Париж… Чем он был для меня, Париж, в первые дни по приезде туда?

n

Комната близ Монмартра. Еще несколько слов о новых сапогах господина кюре

Чем же он был для меня, Париж?

Спросите о том же у муравья, ползущего по парижской улице – и не многим вразумительнее будет ответ.

Знаете притчу о трех слепцах, пожелавших наощупь узнать, что такое слон?

"Это – толстая колонна", — сказал тот, что ощупывал слоновью ногу.

"Да нет, это такая шершавая труба", — возразил державшийся за хобот.

Ну а третий (он взялся за кончик хвоста) молвил: "Не говорите вздор! Ибо ясно, что слон – это всего лишь маленькая, мягкая кисточка!"

Подобным слепцом был и ваш покорный слуга, попавший в Париж двенадцатилетним сельским мальчуганом.

Мы с отцом Беренжером сняли мебелированную комнату за (Бог ты мой!) целых три франка в неделю на четвертом этаже самого обшарпанного из домов, что стояли в нескольких кварталах от Монмартра. Так вот, Париж в те первые дни был для меня:

— грязной, мрачной лестницей, пахнущей бедностью и луковым супом;

— рыбной лавкой на углу с непостижимыми по меркам нашей Ренн-лё-Шато ценами;

— ажаном на другом углу, всегда взиравшим на меня с подозрением, как на какого-нибудь воришку;

— кучей оборвышей, моих ровесников, отвратительных созданий, обитателей соседних домов, которые, будучи грязнулями, непотребными сквернословами и всамделишными воришками, тем не менее, из-за моего лангедокского выговора, из-за сшитой моей матушкой куртейки довольно-таки деревенского вида, наконец, из-за тех самых сапог моего преподобного (о которых еще предстоит добавить) считали себя несравнимо выше меня. Они чувствовали себя настоящими, отважными парижскими говньюками, безраздельными хозяевами города, поэтому то и дело надо мной подтрунивали, а при случае, когда ажан смотрел в другую сторону, не упускали удовольствия отвесить мне тумака.

Ну, а теперь – о сапогах. Конечено же, весьма основательной частью моего Парижа были новые сапоги господина кюре.

Ох уж эти сапоги! Как я их чистил, как я над ними каждый день колдовал! В точности как наставляла матушка… Но, увы, они же и стали предметом едва ли не главного моего разочарования. Еще когда мы добирались с вокзала к этому дому близ Монмартра, я заметил, что прохожие больно уж насмешливо пялятся на чудо-сапоги отца Беренжера. Поогляделся вокруг – и вмиг понял: никто здесь, в Париже, не носит подобных сапог. Не знаю как господину кюре, а мне тут же стало ясно, что сапоги эти давным-давно вышли из моды. Ясное дело, Париж – это вам не Ренн-лё-Шато, время здесь не стоит на месте, и за двадцать лет, минувших с тех пор, как их сшил по тогдашней парижской моде наш сапожник Вато, тут, верно уж, кое-что переменилось. Так что мой господин кюре в щегольских этих сапогах выглядел, пожалуй, таким же деревенщиной, как я в своей куртейке матушкиной работы. С какой досадой я теперь смотрел на отца Беренжера, когда он выходил из дома этих начищенных мною же до блеска сапогах! Из предмета гордости они в один миг сделались предметом моего презрения. И чистил я их уже не с благоговением, а со стыдом, даже, пожалуй, с ненавистью. И, ей-Богу, жаль было тех тридцати франков, что он заплатил сапожнику Вато. В тех своих старых, изношенных опорках он здесь, наверняка, привлекал бы к себе меньше насмешливых взглядов, когда вышагивал по парижским улицам.

Но не таков был мой преподобный, чтобы обращать внимание на ротозействующих парижан. Совсем иные, неведомые мне заботы целиком захватили здесь его уже на другой день после нашего прибытия. Он теперь вставал до рассвета, в шесть часов утра, — мне же приходилось аж в пять вскакивать, чтобы согреть ему воду для мытья и бритья, — меня он тоже заставлял ежедневно обливаться водой, причем холодной, ибо на подогрев не хватало угля, — приготовить нехитрый завтрак (благо, сапоги эти чертовы я накануне вечером вычищал), — и уже в семь отправлялся из дому невесть куда, прихватив купленный здесь небольшой баул. А вечером, после сумерок, я с содроганием слышал за окном выкрики уличных оборвышей – что-нибудь вроде: "Кюре прёт!" – "Кюре в сапогах!" – "Господин кот в сапогах, започем такие сапожки-то покупали?!.." Это означало, что мне пора браться за приготовление ужина, состоящего из дешевого сыра и рогаликов с маком, — жарить рыбу и для себя, и для него отец Беренжер запрещал, страшась ее смрадного запаха, а ни на что другое отпускаемых им денег не хватало, — и вскоре доставать из моего ящика ваксу, щетки и бархотки для чистки этих черт-бы-их-побрал.

За ужином отец Беренжер обменивался со мной от силы двумя-тремя словами, а то и вовсе словно бы не замечал моего присутствия и целиком бывал захвачен какими-то своими думами. По окончании ужина требовалось спешно убрать со стола, поскольку с сего момента стол был нужен для иных дел, судя по всему, куда более для него важных, нежели поглощение пищи. Ибо теперь на столе расстилались извлеченные из баула свитки – ясно, те самые, найденные нами в церкви Марии Магдалины, господин кюре брал в руки лупу, и уже никакие силы не заставили бы его до глубокой ночи оторваться от главного с этого мига занятия: что-то он там выглядывал сквозь лупу в свитках, что-то черкал на листке бумаги, что-то беззвучно бормотал. И даже иногда среди ночи, просыпаясь у себя в каморке для прислуги, примыкавшей к комнате отца Беренжера, я видел сквозь щель под дверью, что у него все еще горит газовый свет.

Эти вот унылые вечера и ночи со щелкой света – в те дни это тоже был мой Париж.

Наша с отцом Беренжером утренняя беседа о сущности запахов

Наставь юношу при начале пути его: он не уклонится от него, когда и состареет.

Притчи (22:6:

И снова это унылое утро. И снова обливание ледяной водой, — преподобный отец каждый раз самолично наблюдал, чтобы я со всем тщанием проделывал над собой эту малоприятную процедуру.

Однажды за завтраком, пока отец Беренжер, как обычно, в задумчивости поглощал рогалики с сыром, я решился прервать его далекие отсюда мысли и спросить, зачем нужно сие мучительство. Ведь, как известно (я в какой-то книге читал), даже самые благочестивые монахи иногда принимают обет никогда не мыться, и святости у них от этого не убывает, а даже, говорят, прибавляется.

— Ты не сказал главного, Диди, — оторвался от своих раздумий мой кюре. — Пахнет ли при этом от них чем-нибудь смрадным.

— Уж не знаю, не нюхал, — признался я.

— В том-то и дело, — сказал преподобный. — А вот мне доводилось. И даю тебе слово, что не пахло от них ничем недостойным человека. Ведь что такое запах?

— И – что же? (Попробуй объясни. Уж так отец Беренжер умел так ставить вопросы, что не ответишь, хоть неделю чеши башку).

А он – уже вроде бы о другом:

— Ты когда-нибудь нюхал огурцы, обычные огурцы, растущие на грядке?

Нашел о чем спрашивать! У деревенского парня из Лангедока!

— Ну, и чем они пахнут? — не унимался он.

— Ясно чем – огурцами… (А как еще вы приказали бы ответить?)

— Вот и ошибаешься, — сказал кюре. — Огурцы, растущие на грядке, не пахнут ровным счетом ничем. Ну, разве что немного землей, которая их породила. А вот сорви огурец, да еще его разломи, — и запах тотчас же разольется. Все дело в том, что растущий огурец жив, а сорванный мертв. Живое лишено запаха, а мертвое пахнет мертвечиной. Как бы ни был аппетитен запах сорванного огурца – но это не более чем обозначение его смерти.

— Но ведь мы-то пока что живы, — возразил я, — а пахнет от некоторых – о-го-го! Вот, например, от нашего паромщика Жильберта – в особенности после того, как напьется, да чесночных лепешек нажрется с утра: понюхаешь – заколдобишься… Не говоря уже о старике Жордане, когда носки не просушит… Такой запах – в дом к нему не войдешь. А ведь живехоньки пока что оба!

— И что представляют собой все эти запахи? — впервые за время нашего пребывания в Париже увлекся беседой со мной отец Беренжер. — Как раз ее самую, мертвечину! То, что уже отторг от себя созданный Господом живой организм, и что подвластно лишь тлению. Ведь что есть смрад, идущий от пьяницы? Смесь убитого когда-то, перебродившего винограда и омертвевшей от пьянства плоти. А носки твоего Жордана – они само тление и есть. Даже если взять тебя, хоть ты юн и оттого не так смраден, даже на тебе за день скапливается пот, то есть влага, уже отторгнутая жизнью, и омертвевшая кожа, с коей рассталась живая плоть. Отыми от человека все омертвевшее – и он будет лишен всякого смрада, как, должно быть, лишены его ангелы Божии. — В задумчивости он добавил: — Правда, мой мальчик, бывает еще смрад, идущий от души, от тех грязных помыслов, которые к ней поналипли… Но чтобы от него избавиться, не обойдешься ни водой, ни мылом, ни благовониями. Да уловить его можно не носом, а другою, более чистой душой

После некоторого молчания я спросил:

— А с монахами, о которых я говорил, как быть? Они ничего с себя даже не смывают.

— Ну, что касается святых отшельников, — подумав, сказал отец Беренжер, — то, я думаю, они уже настолько живут одним лишь духом, что и отмирать на них нечему…

И, как должно всякому кюре, не преминул добавить про геенну огненную. В нее, де, попадает лишь грязное, ибо ад – и есть самая грязь, вся, что накопилась в этом грешном мире. В рай не проникнуть ничему, что хоть капельку отдает плотским ли, духовным ли смрадом…

Здравое в его словах, безусловно, было. Мне оставалось только промолчать. На то он и рукоположенный кюре, чтобы находить во всем земном ниспосланное самим Господом, а также рассуждать об аде и рае.

Во всяком случае, с тех пор я обливался холодной водой по утрам со всем тщанием и уже без всякого понуждения со стороны кюре. И смывал, смывал с себя накопившуюся за день мертвечину. И носки свои каждый вечер стирал вместе с носками господина кюре. Уж не знаю как там моя грешная душа, но тело мое в этом отношении явно все более приходило в порядок.


6

…Ах, будете и вы смердеть, мой благочестивый кюре, никакое мытье, никакой самый благовонный одеколон вам не поможет. Сначала частями, потом всею своею плотью. Потом – тем, что некогда именовалось плотью. Так будете смердеть, что псы сбегутся, и будут выть, не понимая, откуда нахлынул на Ренн-лё-Шато этот смрад.

Но это позже, гораздо позже, много десятилетий спустя. Достаточный срок, чтобы живое и благоухающее успело стать смердящим тленом. Уж не знаю, тело или душа. Я всего лишь Дидье Риве, маленький человек, и не мне рассуждать о подобных материях…

Или там вовсе что-то иное произошло, чему нет столь простых объяснений и о чем речь далее…

Не знаю…

Кому вообще из людей дано знать промысел Божий, особенно если человек этот ничем не примечателен, наподобие меня, да еще с душой, заплутавшейся в столь непостижимо долгом времени?

n


…Так или иначе, но уже дня через четыре своего пребывания тут, близ Монмартра, я заскучал по дому, по нашей сонной Ренн-лё-Шато. Мое служение отцу Беренжеру здесь, в Париже, было совсем не тяжелое, но, если не считать того, в сущности единственного разговора на тему о запахах, какое-то больно уж тоскливое, и главное – я не видел никакого движения, никакого конца этой проклятой тоске.

Кто бы знал, что все это окончится так скоро, что совсем другая жизнь, совсем другой Париж – они совсем уже рядышком, ближе, чем кусочек времени от смерти до рождения (или – уж не знаю – может, наоборот: от рождения до смерти?) на моем теперешнем замыкании круга.

Да в сущности, все произошло в один миг!

История одной затрещины

…Нет, не в тот миг, когда у нашего задрипанного дома остановилась (слыханное ли дело!) карета с золотым баронским гербом, ливрейный лакей отворил дверцу, и в вонючий наш подъезд вошел самый что ни есть барон. О том миге тут же прознали все окрестности, и еще долго, наверно, будут о нем помнить и судачить, — но то случилось после, после. Во всяком случае, к чему-либо в таком роде я был уже готов. Ибо прежде был другой миг, замеченный немногими. Для меня этот миг отметился в памяти одним словом, и это слово было (прости, Господи!) "сon".[8]

А было так. Они, эти говньюки, налетели всей оравой, прижали меня к стене, когда я вышел с покупками из сырной лавки, — и – как обычно:

— Ах, какая курточка! Ты посмотри, какая курточка у нашего франта Диди!

— Диди, у вас в деревне, никак, все ходят в таких шикарных курточках? Что ж это у вас за деревня такая? Небось, в Провансе или еще подалее? Там все, небось, такие расфуфыренные ходят? (Все это мерзкими, гнусавыми, как у клошаров с набережной, голосами, сопровождая слова незаметными для прохожих тычками мне в бок.)

— И, небось, денег за нее отвалил – о-го-го! Ты, клянусь, богач, Диди. В такой-то куртейке! Поделился бы ты, правда, с нами, бедными.

А уж пахло, пахло от них!.. Где там умещалось столько омертвелой плоти – на грязных руках или под пропотевшими рубашками, или в смердливых ртах, или уже в самих душах – иди знай…

— Во-во, богач-Диди, давай-ка, поделись! — встрял Жанно по кличке Турок, сын шлюхи Мадлен, самый отвратительный из них. Ему было уже лет пятнадцать, оттого кулаки у него куда увесистее, чем у других. Кроме того, говорят, он водился с самым настоящим взрослым ворьем, и что с ножом никогда не расставался – это все тут знали. — Неужели тебе нас не жаль, Диди? Быть слишком богатым грешно, так тебе и твой кюре скажет, — гнусавил он мерзостнее остальных. — Поделись – оно будет лучше.

Эти издевательства были куда больней, чем даже их тычки кулаками в бок. Чтобы избавиться от позора, я так обычно и поступал – отдавал им пять су из тех десяти, что исправно, как и было обещано, каждый день выплачивал мне отец Беренжер. Однако еще утром того дня я как раз купил три конверта с почтовыми марками, чтобы отправлять матушке, как она просила, письма в Ренн-лё-Шато, и теперь не имел ничего, чтобы откупиться от негодяев. Оставалось только молчать, опустив от стыда к земле глаза, стиснув зубы, и молить Господа, чтобы Турок-Жанно не пустил в ход свой нож. Только на Господа Бога, да еще на Спиритус Мунди в кармане – на них только вся надежда.

— Э, да ты, я смотрю, жадина, Диди, — продолжал он гнусавить. — Нехорошо быть жадиной такому богачу. Небось, у твоего кюре тысячи в кармане?

— Еще бы! В таких сапожищах, как гусак, выхаживает! — подхихикнул самый мелкий из них, бесенок Вико. — Весь Париж любуется!

— Ага, точь-в-точь гусак!

— А Диди у него – заместо гусыни!

— Ну признайся, Диди, по скольку твой гусь-кюре тебе за это дело отваливает? Небось, побольше, чем за свои сапоги отвалил? Поди, по сотне в день? А ты для нас бедных какие-то пять су жалеешь!

— Что для тебя какие-то жалкие пять су, Диди? Тебе за них своему преподобному гусаку только разок, небось, подморгнуть! — Это все не унимается бесенок Вико. Запасы его гнусностей неистощимы, я, по-прежнему, потупившись, жду, когда он проблеет еще одну какую-нибудь, но вместо этого он вдруг верещит во весь голос: — Ой-ой-ой!.. — и его остренький кулачок отлипает от моего ребра.

Я поднимаю глаза. Позади Вико возвышается отец Беренжер, — почему-то необычно рано он в тот день возвернулся, — и крепко держит за ухо маленького мерзавца. Ухо у того вмиг стало красным, как мясо.

— А ну, что здесь происходит? — не отпуская его, строго спрашивает господин кюре. Все за то же увеличившееся вдвое ухо он отшвыривает бесенка в сторону и обращается ко мне: — Что им надо от тебя, Диди?

Молчу. Даже не в том дело, что ябедничать не охота. Молчу скорее от страха – теперь уже не за себя, а за моего преподобного. Ибо вижу, что Турок весь напружинился, опустил правую руку в карман, и глаза у него сузились в злобные щелки, как у кота перед прыжком. А Турок – это вам не Вико, от него можно ждать чего угодно. Что ему какой-то сельский кюре в смехотворных сапогах, ему, уж я-то знаю, и жандарм, что на том углу, не указ, одно слово отпетый. С бандитским прищуром глядя на кюре, цедит сквозь зубы:

— Господин гусак в сапогах, никак, решил заступиться за свою гусыньку?

— Что?.. — опешил преподобный от его наглости.

— Да так, ничего, — повеселев, отвечает ему Турок. — Только интересуюсь, господин гусак, започем сапожки себе покупали?

И вот тут-то…

Ей-Богу, немало я хороших оплеух в жизни видывал – но чтоб такую!.. Ручка-то у отца Беренжера, даром что кюре, — любой гренадер позавидует. Треск раздался на всю улицу, будто двуколка переехала пустой ящик. От этой затрещины Турок-Жанно головой мотнул так, что едва стену ею не прошиб, и после этого стоял, хлопая глазами, явно плохо еще соображая, что произошло и откуда этот треск.

Вслед за тем на миг воцарилась гробовая тишина. Замерли мои мучители-говньюки, приостановились прохожие, кухарки повысовывались в окна, остолбенел ажан на другом углу улицы, выглянула из дверей хозяйка рыбной лавки. Все глазели в нашу сторону.

Однако господин кюре одной оплеухой не ограничился. Отец Беренжер взял обмякшего Турка за шиворот, повернул к себе спиной и с такой силой пнул его в зад своим известным всей улице сапогом, что того оторвало от земли, он враскорячку пролетел по воздуху и шагах в десяти шмякнулся, как лягушка, на булыжную мостовую. Шлепок от его падения был единственным звуком, который едва-едва нарушил повисшую над кварталом тишину. И вот в этой самой тишине еще отчетливее, чем давешняя затрещина прозвучало на всю улицу брошенное моим преподобным в сторону распластавшегося на булыжнике мерзавца:

— Con!

Тут лишь улица наконец пришла в оживление. Довольный, крякнул в кулак жандарм. Присвистнул кто-то из прохожих, радостно загоготали остальные. Перекрестилась одна из кухарок в окне. "Браво!" – аж захлопала в ладоши хозяйка рыбной лавки. Даже эти негодяи, мои мучители, на время позабыв о позоре своего вожака, дружно прыснули. И не то чтобы кого-нибудь удивило само словцо – уж наверно, здешнюю публику эдаким не проймешь, — но услыхать такое не от какого-нибудь загулявшего драгуна, не от бродяги, не от уличной торговки, а от настоящего рукоположенного кюре, с четками на поясе и в сутане – вот это, надо полагать, было по-настоящему вновость всем тут.

Я же взглянул на отца Беренжера и по его лицу вдруг ясно для себя понял: что-то очень важное с нашим господином кюре произошло – нечто такое, после чего он имеет право на многое, недозволенное другим, подобным ему. И еще одно понял тогда: в нашей с ним жизни грядут какие-то существенные перемены – не зря же Спиритус Мунди в тот миг укололо льдинкой сквозь карман.

В тот же день мой преподобный дал мне целых сорок франков, — насколько я знал, едва ли не все, что у него осталось, — велел пойти в дорогой магазин, что через две улицы, и, не считаясь с ценой, не торгуясь, купить там для него самые лучшие сапоги, такие, в каких нынче ходят богатые парижане. Поэтому, когда вечером к дому подъехала карета с баронским гербом, при всеобщем удивлении нашей улицы, я был удивлен, пожалуй, менее всех.

Замухрышка-барон и загадочные свитки отца Беренжера

Барона, этого неказистого, кстати, коротышку, звали де Сютен – так, во всяком случае, значилось под золоченым гербом на его карете. На мою долю выпало провожать его на четвертый этаж по нашей вонючей лестнице. Барон поднимался, зажав нос батистовым платком и всем напудренным лицом своим выказывая отвращение. Однако стоило мне ввести его в наше скромное обиталище и закрыть за ним выходившую на лестницу дверь, как я сквозь ублажавший его дорогой одеколон ощутил, что от барона изрядно пованивает не самой дорогой харчевней, сапожной ваксой, винными парами – всей этой мертвечиной, которую не забить и лучшими из существующих в мире духув, из чего я сделал для себя вывод (уж не знаю, насколько ошибочный), что барон, несмотря на свой батистовый платок, на свою карету и золоченый герб – довольно-таки захудалый.

Куда там мой преподобный, вышедший к нему навстречу! Высокий и стройный, в новых, уже самых что ни есть парижских сапогах, в тщательно отглаженной мною накануне новенькой, прежде не надеванной сутане, рядом с этим недомерком-бароном он выглядел, пожалуй, даже величественно. И пахло от него, помимо одеколона, только свежестью и чистотой. А держался он с ним даже не как с равным, а словно кардинал, принимающий малозначимого просителя (если б кто на нашей улице видел!)

— А, это вы, мой друг, — даже не поклонившись, обратился он к барону с таким видом, что всякому сразу же было бы ясно – никаким "другом" тут и не веет. Так же, как и радостью, хотя он все-таки прибавил: — Рад, что вы наконец сподобились нанести визит.

Зато барон раскланялся и заблеял на изысканный парижский манер:

— О, даже почел своим долгом! При тех рекомендациях, которые вы получили от… Да вы, впрочем, сами знаете, от кого… И при тех сокровищах, которые, насколько я знаю… (О чем он? Все-то наши "сокровища" – старенький тубус, непонятно с чем, да шестнадцать франков и сорок су, что, как я знаю, у господина кюре на все про все оставалось в кошельке!) И при той вашей учености, о коей немало наслышан!..

Однако, мой преподобный отрубил это затянувшееся блеянье:

— Прошу…

С этими словами отец Беренжер пропустил барона в комнату и закрыл за собой дверь, достаточно, впрочем, тонкую, так что, если вплотную приложить к ней ухо (да простит меня Господь за этот грех!) и быть внимательным, довольно много можно услышать.

Что-то продолжал блеять барон – на что-то эдакое ему необходимо было взглянуть…

— …ибо, при всем доверии к вам, кое не может подлежать ни малейшему сомнению, все-таки должна быть определенная уверенность, поскольку лица (о, не будем их называть!), пославшие меня, должны знать наверняка…

— Деньги, что я просил, вы, надеюсь, принесли? — сухо перебил его кюре.

И снова блеянье, из которого можно было еще раз понять, что барон прежде хочет удостовериться.

— Я держу при себе лишь списки, мною самостоятельно выполненные, — сказал отец Беренжер.

— О! А подлинники вы кому-то доверили?!.. Неужто вы не понимаете, сколь это…

— Подлинники хранятся в сейфе банка у Ротшильда, — так же сухо ответил мой кюре. — Надеюсь, в надежности этого банка вы не сомневаетесь?

— Нисколько, нисколько… — сказал барон – по-моему, чуть разочарованно. — Хотя лицо, которое меня послало с этой миссией, более интересовали бы подлинники.

— Тем не менее, вам придется покамест довольствоваться… И вам, и ему… Кстати, вы как-то запамятовали о моем вопросе насчет денег…

Барон, однако, блеял о своем (некоторые слова не долетали до моего слуха):

— М-да… Но подлинники, однако…..Вы, надеюсь, понимаете, что – совершенно разное отношение…..и если бы оное лицо получило подлинники хотя бы на один день… С возвратом, разумеется, с возвратом!..

Зато отец Беренжер говорил отчетливо, я хорошо слышал каждое его слово.

— Об упомянутом вами лице, — сказал он, — я успел навести кое-какие справки. Например, знаю, что как-то к нему – тоже, кстати, всего на один день – попал подлинный, времен раннего христианства, список некоего апокрифического Апокалипсиса, который на следующий день, согласно договоренности, и был возвращен. Он и по сей день хранится в библиотеке собора Святого Петра. Только вот беда – установлено, что пергамент произведен всего лет десять назад, вероятно, из шкуры какой-нибудь несчастной нормандской коровёнки (кажется, в Нормандии поместье вашего лица?), а чернила, хоть и изготовлены по старинным рецептам, но изготовлены никак не позднее Франко-Прусской войны.

— Вы что же, господин кюре, намекаете?.. (Я даже представил себе, в какую позу коротышка при этом встал и как смехотворно он в этой позе выглядел рядом с высоким, прямым отцом Беренжером.) Неужели какие-то сплетни… какие-то домыслы… какие-то глупые случайности?..

— В мыслях не имел на что-нибудь намекать, — спокойно отозвался отец Беренжер. — Но, дабы подобных "глупых случайностей" не произошло и с тем, о чем у нас идет речь, вам, повторяю, придется ограничиться лишь списками. Надеюсь, вы понимаете, что в этом случае лишь подлинники могут говорить об истинном…

— Да, да, о вашем истинном происхождении!.. — слабо скрывая недовольство, все-таки поддержал его барон. — Что ж, списки так списки… Но… в этой связи я имею… (Он перешел на шепот, однако этот шепот просачивался через дверь лучше, чем его давешнее блеянье.) В этой связи я имею поручение еще от одной персоны… Кстати, имеющей весьма высокий духовный сан…

— От архиепископа де…

— О, без имен, прошу вас, без имен! — вскричал гость. — Тем более, что вы и сами догадываетесь. А поручение столь деликатно… И, кстати, тоже подкреплено чеком на весьма, весьма изрядную сумму…

— Слушаю вас, — сказал отец Беренжер холодно.

— Сею персоной велено спросить: кому еще, кроме вас, известно содержание свитков?.. Видите ли, — добавил он доверительным тоном, — из самого Ватикана, лично от Его Святейшества пришло распоряжение: вплоть до установления достоверной подлинности…

— Да, понимаю, — все так же спокойно сказал отец Беренжер, а у меня даже сердце зашлось: неужто само Его Святейшество наслышано о нашем деревенском кюре?! — И можете передать вашей "персоне", — продолжал мой преподобный, — что никому, кроме меня, содержание документов пока не известно. Копии снимал я сам у себя в Ренн-лё-Шато, никто посторонний при сем не присутствовал, расшифровку производил тоже сам… что, кстати, было весьма нелегко, но исполнено, — не сочтите за самовосхваление, — с точностью, которая, надеюсь, не вызовет сомнений ни у кого…

— В чем ни на миг не сомневаюсь, — поторопился вставить барон, — при учете вашей всеобще известной учености… Однако, господин кюре, не настало ли время взглянуть на эти самые списки и на их расшифровку?

— Извольте, — услышал я голос отца Беренжера, и затем зашуршали свитки, которые он, по всей видимости, стал раскатывать на столе.

На некоторое время растянулось молчание, затем барон проговорил:

— Но ведь это же… это же полнейшая абракадабра! Набор ничего не значащих буквочек.

— Заблуждаетесь, милейший, — покровительственно сказал отец Беренжер. — То, что вы видите – особый шифр, он изредка использовался членами королевского дома Меровингов в века, кои у нас почему-то принято именовать "темными", хотя добавлю между прочим, что на самом деле такими уж темными, в отличие от пяти-шести последующих они как раз-то и не были. Во всяком случае, выгодно отличаясь от пришедших им на смену Каролингов, совершенно неграмотных мужланов, благочестивые Меровинги не только умели читать и писать, но и были для своего времени вообще весьма образованны… Впрочем, то, что мы с вами сейчас видим, очевидно, написано гораздо позднее, веке, должно быть, в тринадцатом, на закате ордена Тамплиеров, ибо писано не на латыни и не на древнефранкском, а на французском. Они, бедняги тамплиеры, иногда использовали тот же шифр, перенятый ими из меровингской эпохи…

Услышав, как мой преподобный называет богопроклятых "беднягами", я на всякий случай (мало ли что) по-быстрому перекрестился, а отец Беренжер тем временем невозмутимо продолжал:

— Но мы с вами, господин барон, отвлеклись. А суть шифра такова… — По мере объяснения господин кюре начал оживляться. — Сначала писали основной текст, отставляя буквы одну от другой на произвольное, но весьма значительное расстояние. Затем же промежутки заполнялись любыми другими буквами, какие на ум взбредут. В результате основной текст оказывался спрятан, как несколько листочков в густом и обширном лесу, и представлялся несведущему абсолютной бессмыслицей.

— Да, хитро, — согласился барон. — Но каким же образом, в таком случае?..

— Как это возможно прочесть, вас интересует? — подхватил отец Беренжер. — Я тоже далеко не сразу сообразил. Пытался применить и каббалистическую нумерологию, кою изучал (и в которой, добавлю, Меровинги по определенным причинам смыслили кое-что), и пифагорийский ряд, и вавилонскую шестидесятеричную систему, — ровным счетом ничего не выходило. Но ведь кто-то же в те времена должен был суметь все это прочесть, иначе, согласитесь, и писать бы не имело никакого смысла! Причем все должно было быть достаточно просто… И тут, когда я стал внимательнее приглядываться к свитку, меня вдруг осенило! Вот вам лупа, взгляните. Вам не кажется ли, господин барон, что некоторые буквы едва заметно выше других?

Добрый король Дагоберт, или о том, какие мы богачи и как бароны могут скатываться по лестнице

— Да, да, пожалуй… — проговорил барон.

— Какая первая из таких букв?

— Вроде вот эта. Буква "А"…

— Совершенно верно. Давайте-ка подчеркнем ее карандашиком… А за ней следует…

— Буква "D"…

— Великолепно! А далее?

Так барон, подбадриваемый господином кюре, сумел назвать дюжины три букв.

— А теперь, — сказал отец Беренжер, — при учете того, что все это написано по-старофранцузски, попробуйте восстановить всю фразу целиком.

И так уж медленно, по слогам барон читал, и так уж я там, за дверью, напряг свой слух, что вобрал в себя всю эту фразу целиком. С тех пор так она и осталась частью меня. Смысл ее я узнал гораздо позднее, а в ту пору она стала для меня просто отголоском некоей тайны, неким осколком чуда, наподобие стекленции этой в моем кармане, Спиритус Мунди, без подмоги которой, может и здесь тоже не обошлось.

— A DAGOBERT II ROI ET A SION EST CE TRESOR ET IL EST LA MORT…[9] — в конце концов выжал фразу целиком барон. — Это, позвольте, что же за Дагоберт Второй?

— Тот самый, — сказал отец Беренжер, — Добрый Король Дагоберт из династии Меровингов. Жил, помнится, в седьмом веке, много страдал, но не в том суть…

— А тогда – в чем?

— Да лишь в том, что документ, без сомнения, подлинный! — впервые за время их разговора воскликнул отец Беренжер. — Ибо и те сокровища, о которых здесь говорится – они тоже оказались там! Помните?"…и там оно погребено"! Мне удалось найти всё!

— И что же это за сокровища… какова им цена?.. — спросил барон чуть дрогнувшим голосом.

— О, они бесценны! — сказал господин кюре. — Только не в том смысле, в каком это, вероятно, представляется вам. Тоже всего лишь свитки, но цены этим свиткам, повторяю, нет!

— Но пока мы прочли всего одну фразу.

— Да, по одной фразе на свиток, так уж, не жалея пергаментов, они писали. Я и показал-то вам ее всего лишь для примера – чтобы вы могли убедиться в наличии у меня этих документов, ведь лишь об этом, насколько я понимаю, просило вас то известное лицо.

— А что же на остальных?

— Простите, господин барон, — довольно прохладно отозвался отец Беренжер, — но, как мы оба помним, по распоряжению самого Его Святейшества…

— Да, да, господин кюре, — пробормотал барон, — извините мне мое невольное и излишнее любопытство.

— Добавлю только, — продолжал мой преподобный, — что сей тайник в древнем храме Марии Магдалины просуществовал много веков, туда клали свои бумаги и катары, и тамплиеры. Кстати, и тем, и другим была известна великая тайна Меровингов. Имеются там также и генеалогические древа, по которым с уверенностью можно судить… — Он примолк, и я услышал, как щелкнула крышка его часов. — Однако, — сказал он, — мы с вами явно заболтались, господин барон, время, я смотрю, уже позднее. Посему вернемся все же к началу нашего разговора. Я имею в виду банковские чеки, которые вы должны были мне передать и от вашего "известного лица", и… раз уж вы так боитесь имен – от "духовной персоны".

— Да, да! — согласился барон и, видимо, стал рыться в карманах. Делал он это довольно долго. Наконец сказал: — Вот… От "лица"…

— Ого! — усмехнулся отец Беренжер. — Целых пятьсот франков!

Я чуть не присел. Пятьсот франков! Да мы ж теперь настоящие богачи!

Мой преподобный был, однако, иного мнения.

— Не так, я смотрю, щедро это ваше "лицо", как о нем говорят в Париже.

— Только аванс! — воскликнул барон. — Клянусь вам – только аванс! Когда в его газете появятся сведения о вашей находке… Уверяю вас… он готов удвоить… Нет! утроить!..

Моих знаний в арифметике хватило, чтобы перемножить пятьсот на три, но такое количество франков было уже за пределами моего деревенского разумения.

— Если же, — немного помявшись, добавил барон, — вы решитесь продать хоть один подлинный свиток… сами же говорите – их там множество… — Но кюре перебил его:

— Об этом не может быть и речи…

— В таком случае…

Я было отпрянул от двери, полагая, что барон вознамерился уходить, но преподобный продолжил за него:

— …В таком случае (поскольку с вашим "лицом" мы, кажется, с Божьей помощью разобрались), не угодно ли вам передать чек также и от "духовной персоны"?

— Ах, да… — пробормотал барон. — моя всегдашняя забывчивость… — И после не менее долгого обшаривания карманов сказал: — Наконец-то! Вот он.

— Это уже кое-что, — проговорил отец Беренжер.

Если пятьсот и даже полторы тысячи (о, Господи!) франков – для моего преподобного почти вовсе ничто, то сколько же будет "кое-что"?! Тут моих лангедокских мозгов просто не хватало!

— За сим разрешите… — начал было барон.

И снова я шарахнулся от двери, и снова, как оказалось, преждевременно, ибо преподобный сказал насмешливо:

— Ах, господин барон, господин барон! Ваша забывчивость, я смотрю, переходит всякие границы. По-моему, вы не так стары, чтобы память настолько размягчилась.

— Что вы себе позволяете, господин кюре?! — вскричал барон, исполненный самого искренного гнева, что меня, право не больно-то испугало: барон был замухрышкой, а сколько весит священническая рука моего преподобного с недавних пор уже вся улица знала.

— Барон, — так же насмешливо отозвался отец Беренжер, — я позволяю себе не более того, что вправе позволить себе человек, которого самым бессовестным образом и уже не в первый раз пытаются надуть.

— Да как вы!.. — еще разок встрепенулся было барон, но тут же примолк, услышав спокойный голос кюре:

— Что ж, опять будем считать – забывчивость… Видите ли, милейший, не далее как вчера я имел обстоятельный разговор с архиепископом де… Ладно, ладно, с "духовной персоной". И "персона" сия обещала передать мне через вас два анонимных чека – один для оплаты в банке Ротшильда, другой – в банке Дюпона. Дюпоновский чек, хоть и пробившись через вашу забывчивость, я все-таки держу в руках. А вот ротшильдовского, причем, как мне известно, более значительного по сумме, пока что так и не наблюдаю.

Мамочки! "Более значительного", — он сказал. Более значительного! Узнать бы еще – насколько более! Да и без этого "более" он уже запросто мог бы купить всю нашу Ренн-лё-Шато, еще, небось, и с доброй половиной Каркассона впридачу.

— О, Боже! — вскричал барон. — Да разумеется! Вот же он! Ну конечно же: банк Ротшильда! Уже и в руках держу, а передать забыл! Ну разумеется, он ваш! Извольте! И простите, Бога ради! В конце концов, надеюсь, не подумали же вы, господин кюре, что я какой-нибудь…

— …прощелыга, — закончил за него кюре.

— Как?! — взметнулся было барон. — Как вы изволили выразиться?!

— Прощелыга, — твердо сказал отец Беренжер.

В следующий миг дверь, саданув меня по лбу, распахнулось с такой стремительностью, что меня отшвырнуло в самый дальний конец коридора. С такой же стремительностью, словно получив хорошего пинка под зад (а то и вправду получив-таки, с моего преподобного станется) почти в тот же миг коротышка-барон вылетел из комнаты, с трудом впотьмах нащупал следующую дверь и, чертыхаясь, поскальзываясь на ступеньках, покатился вниз по лестнице.

— Эй, Диди, где ты там? — высунул голову из комнаты отец Беренжер.

Чтобы он не заподозрил меня в подслушивании, я затих в темном углу и не отзывался, делал вид, что заснул там на сундуке. После удара дверью на лбу взбухла здоровенная шишка – в карман-то, небось, не спрячешь, иди объясняй, откуда она взялась. Голова звенела. И в звенящей голове как-то сами собой вышептывались подслушанные загадочные слова: "ЭТО СОКРОВИЩЕ ПРИНАДЛЕЖИТ КОРОЛЮ ДАГОБЕРТУ ВТОРОМУ И СИОНУ, И ТАМ ОНО ПОГРЕБЕНО…"

И еще я пытался сосчитать деньжищи, которые только что нежданно-негаданно достались нашему нищему кюре. Но цифры были такие огромные, со столькими нулями, что с подсчетом у меня так ничего и не вышло. Так и уснул на сундуке, оставаясь в неведении насчет того, какие мы с ним теперь богачи и кому в действительности принадлежит все это богатство – нашему деревенскому кюре или королю Дагоберту Второму вместе с неким Сионом.

…Утром, во время завтрака, отец Беренжер, разумеется, сразу же заметил шишку у меня на лбу, но спрашивать насчет ее происхождения не стал. А когда я после завтрака мыл посуду, он сказал мне:

— Давай-ка, Диди, поторапливайся. Потом будешь укладывать вещи. Нынче съезжаем.

— Куда? — спросил я, в сердцах надеясь, что теперь, став богачом, отец Беренжер вернется в нашу Ренн-лё-Шато, по которой я уже здорово соскучился.

Но он пожал плечами:

— Не знаю, пока не решил. Может, в "Риц", может, в "Гранд-отель", там разберемся… Впрочем, — добавил он, — погоди, не особенно торопись, прежде я должен выйти взять кое-какие деньги в банке, а ты потом сбегаешь купишь для нас новый чемодан. Да только смотри, не здесь, а в магазине на площади, в том, что через два квартала (мать честная! где цены выше потолка!) И не скупись, а то я уж знаю вас, прижимистых деревенщин. Главное – чтобы был получше. Самый лучший, какой там есть!

Кое-что о прелестях и странностях богатой жизни

По дороге из банка отец Беренжер купил для меня обнову. Башмаки-то – ладно. Ничего себе башмаки, крепкие, блестящие, не чета моим прежним. А вот одежонка… Точь-в-точь такая, какую носят ученики церковных школ. Тут, близ Монмартра, в такой пройдись – немедля подзатыльник от любого схватишь. Не жалуют здесь этих святош.

Преподобный, однако, доходчиво объяснил мне свой выбор. В той моей провансальской куртейке матушкиного шитья заявляться в хорошую гостиницу никак нельзя, на порог не пустят (ну, это-то ясно). Конечно, он мог бы в благодарность за все тяготы минувшей недели нарядить меня эдаким парижским франтом и отправить первым классом к матушке в Ренн-лё-Шато, тем паче, что в хороших отелях постояльцу положен мальчик-слуга. Но вот мальчика-то слугу он бы для себя как раз не желал – дело, по которому он прибыл в Париж, настолько тонкое, что не терпит лишних глаз и лишних ушей. Живущий же в хорошем номере постоялец без такого слуги, даже если этот постоялец кюре, наверняка, вызовет удивление. А держать при себе ученика-семинариста, который тебе прислуживает – это в порядке вещей… Да и хотелось бы ему, чтобы я увидел наконец настоящий Париж, а не эту смрадную клоаку. И ко всему вдобавок на содержание он мне будет отныне выдавать в день аж по франку.

Ничего себе! Целое состояние!.. Ладно, коли так, то черт (прости, Господи!) с ней, с одежонкой.

За покупкой чемодана я, впрочем, отправился в своей старой куртейке – все-таки мы пока еще с этой улицы не съехали. Карман жгли сто франков, которые преподобный мне дал… Тут, как назло, — Турок из подворотни… Но – руки в карманы – и прошел мимо меня, словно не заметил вовсе, что дало мне повод подумать о пользе хорошей затрещины…

Чемодан этот, купленный мною (удавиться, и только!) за восемьдесят франков, до "Гранд-отеля" мне даже нести не пришлось: у подъезда нас уже ждала заказанная отцом Беренжером карета, еще и получше баронской, разве только без золоченого герба. Пока ехали в ней по становившемуся все нарядней и богаче на нашем пути Парижу, я даже о наряде своем дурацком забыл, все думал себе: зачем нужен такой дорогущий чемодан, если его и не видит никто?

Однако уже в вестибюле шикарной гостиницы понял, что трата была не напрасной. Все здесь так прямо и сочилось богатством – повсюду сверкала начищенная до блеска бронза, с потолка свешивались люстры из хрусталя, пальмы росли в мраморных кадках, а усатые швейцары в нарядных мундирах больше походили на генералов. Каковы, интересно, мы были бы здесь с тем деревянным чемоданищем?

И запах! Какой здесь царил запах! Это вам не дом возле Монмартра! Так могла пахнуть только настоящая жизнь, предназначенная для настоящих людей, для тех, кто здесь по праву жил, для того же отца Беренжера, в конце концов, а уж конечно не для мурашей, наподобие меня, ползком пробравшихся сюда по недосмотру швейцаров.

…Даже знать боязно, сколько мой преподобный отвалил за этот гостиничный номер. Назывался он "апартаменты". Но номер был!.. Что за номер!.. В целых четыре комнаты (зачем на двоих-то столько?), с двумя ватерклозетами (тоже не многовато ль?), с такими же, как в вестибюле, хрустальными люстрами, с полированной мебелью, с такими коврами на полах, что хоть прямо на них и спи!

А вот про такое диво, расскажи я о нем кому-нибудь у нас в Ренн-лё-Шато, никто, наверняка, не поверил бы. Комната эдакая, вся в зеркалах, пол покрыт кафелем, тоже как зеркало, а у стены стоит… эдакое, белое, сверкающее… Навроде большущего корыта, но только целиком выдолбленное из мрамора. При корыте – два крана, а на каждом – по крантелю, один крантель синий, другой красный.

Отец Беренжер объяснил, что это – ванная комната, а корыто мраморное – ванна для мытья. Синий крантель повернешь – идет холодная вода. А вот повернешь красный – горяченная, самый что ни есть кипяток. Вот во что у нас бы в Ренн-лё-Шато ни в жизнь не поверили: откуда ж кипяток, если ни уголька нигде, никто эту воду не греет? Не сама же она собой кипятком-то делается!..

На сей счет отец Беренжер все-таки снизошел до объяснений. Оказывается, воду для этого крана непрестанно греют где-то внизу, в подвале гостиницы. Так и держат, всегда горяченную – мало ли когда кому-то из постояльцев взбредет на ум повернуть красный крантель. Угля-то для подогрева тут, как видно, не жалеют. Выходило так, что и воду по утрам для бритья и мытья моему преподобному я теперь согревать не должен. Даже сам могу, как он, хоть каждый день плескаться в горячей воде, а не студиться в ледяной, как там, близ Монмартра. Чудеса!..

И еще одна новость. Лишь только я стал раздумывать, как нам быть с обедом, в какую лавку мне бежать за трапезой, как отец Беренжер нажал на какую-то кнопочку в гостиной – и нате вам! — в следующий миг на пороге появился ливрейный лакей: что, де, изволите?

Преподобный наговорил ему кучу в основном неизвестных мне слов, лишь по некоторым я сумел догадаться, что речь идет о съестном – и уже через каких-нибудь четверть часа тот же ливрейный вкатил все это к нам на специальной колясочке и, прежде разложив серебряные приборы, аккуратно расставил яства на столе.

Боже! чего тут только не было!.. Вот только названий этих мудреных я так и не вспомнил никогда, разве что раковый суп. И то потом, когда рассказал у нас в Ренн-лё-Шато, на меня указывали пальцем. Я был единственным в нашей деревне, кто когда-либо ел раковый суп. Ах, если бы не был столь беден мой язык и так скудна моя память, и я мог бы назвать им остальные, просто королевские яства, которые мы с преподобным тогда отведали!..

Последняя новость повергла меня в полное недоумение. Оказывается, теперь я даже не должен чистить сапоги господина кюре, так что могу спрятать подальше матушкины бархотки. Мало того, даже свои собственные ботинки чистить совсем не обязан. Потому что здесь, оказывается, так: вечером вся обувь, какая есть у постояльцев, хоть башмаки какого-нибудь заезжего герцога, а хоть даже и мои, все выставляется в коридор, а завтра утром забирайте, пожалуйста, обратно, только уже начищенные, сверкающие.

Господи, да зачем же я ему тогда вовсе нужен, господину кюре? Отправлял бы тогда, в самом деле, меня, дармоеда эдакого, восвояси!.. Нет, он, право, наш преподобный, не от мира сего!..

Впрочем, после обеда отец Беренжер сказал, что дня через два-три мы оба с ним возвращаемся в Ренн-лё-Шато. Покуда же, добавил он, протягивая мне обещанный франк, я до вечера могу быть свободен, а стало быть, могу выйти прогуляться и заодно посмотреть Париж. Настоящий Париж – тот, что нас теперь окружает.

…И – Боже! — что это был за Париж! Когда тебе не надо выходить из смрадного подъезда и бежать по такой же вонючей улице в сырную лавку, когда не надо мышью прошмыгивать мимо Турка с его компанией, когда в животе у тебя только что съеденный раковый суп и – кто бы подсказал, что еще такое!.. Когда при этом у тебя в кармане целый франк, который трать как душа пожелает, ибо он твой…

Тот самый Париж из моих деревенских снов, Париж, сотканный, как из кружев, из всякой всячины, невиданной досель, Париж, разбрызгивающий витринами солнечный свет, Париж, полный мороженого с непередаваемым вкусом, которое здесь продают, действительно, на каждом углу, Париж с его улицами, широкими, как реки, и так же, как реки, несущими тебя своим неутихающим движением…

Париж – это был…

В общем, что там говорить! Париж – это и в самом деле был Париж!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я уж было полагал, что такая праздная жизнь продлится все те два-три дня, что мы с господином кюре пробудем тут, в Париже, но, оказалось, я ошибался. Отец Беренжер преподнес мне новый сюрприз. Да какой!

Вечером, когда я из полыхающего тысячами огней Парижа вернулся наконец в гостиницу и поднялся в наши апартаменты, преподобный сидел в дальней комнате, называемой кабинетом, разложив на покрытом зеленым сукном столе свои свитки и в первые минуты меня не замечал, настолько был на них сосредоточен. Потом, однако, оторвался, спросил, как мне понравился Париж (о! что я мог ответить?!), и, не дожидаясь, пока я наскребу в уме нужные слова (которые вряд ли бы и наскреб), сказал:

— Ладно, иди ложись спать. Твоя комната – там… Только не залеживайся, нам рано вставать. — И добавил, как о чем-то совершенно своеобычном: — Завтра с утра мы должны посетить кардинала.

Не какого-нибудь парижского аббата (хотя и нашего-то, лангедокского аббата Анри Будэ я только по большим церковным праздникам видывал). Не епископа, не архиепископа даже (коих вообще не видывал никогда).

О Боже! Нет! К кардиналу! К самому кардиналу, не больше, не меньше!

И как запросто он об этом сказал!

В тот миг я, кажется, едва ли не всерьез подумал: уж, право, не божество ли он какое, спустившееся с небес на грешную землю, невесть какими ветрами занесенное в неведомую, наверно, там, на небесах, Ренн-лё-Шато, наш преподобный Беренжер Сонье?


6

…Слова, слова… Мысленные или произнесенные вслух… Когда тебе без малого сто, они суть одно, ибо никакой звук, никакое дрожание воздуха все равно не пробьется через такую маловообразимую толщу лет. И вот теперь, в моем бесцельном блуждании по временам, мне порою кажется, что в действительности было так: стол с зеленым сукном, разложенные на нем свитки, в кресле сидит совсем молодой отец Беренжер Сонье, и я, деревенский недоумок, еще не отошедший от полыхания огней Парижа, увиденных мною впервые, в самом деле спрашиваю его:

— Отец Беренжер, а вы случаем не Бог?

И слышу в ответ, как по Писанию:

— Ты сказал.

Только кресло под ним уже иное – с высоченной спинкой, со странной резьбой на подлокотниках. И сидит в нем облеченный в столь же странные, какие-то восточные одежды смрадный человеческий прах. Это прах отца Беренжера. Да, именно таким я видел его спустя тридцать лет. Прах лица морщинист, прах носа крючковат, но, в сущности, узнать можно – та же прямая спина, тот же чуть исподлобья взгляд мертвых глаз… И псы воют вдали…

И вот этот человеческий прах берет за руку меня сегодняшнего, то есть, можно сказать, мой почти уже прах, держит цепко и повторяет:

— Ты сказал. Ты сказал. Ты сказал…

Стариковская память – чту она? Не истина, а лишь пасквиль на истину.

Нет, ничего я тогда вслух не произнес, только подумал, да и то украдкой, боясь самого себя.

А о чем думал в тот момент, склонясь над зеленым сукном, устланном свитками, тридцатитрехлетний кюре Беренжер Сонье – о том иди знай…

n


— Вставай, лежебока, — разбудил меня с утра отец Беренжер. — Ты не забыл? Скоро мы едем к его преосвященству кардиналу.

…К кардиналу?..

…Ах да, конечно! И – невероятно! Мы едем, мы едем к самому кардиналу!..

Бумажное эхо (вырезка из ежевечерней газеты "Огни Парижа", принадлежащей некоему маркизу де ***)

…Тот же барон де Сютен, произведя тщательный анализ древних свитков, найденных и привезенных в Париж лангедокским кюре отцом Беренжером Сонье, пришел к выводу (впоследствии подтвержденному и более признанными экспертами), что подлинность свитков не вызывает сомнений.

…Таким образом, вся история христианской поры, кажется, требует своего переосмысления.

…Один из свитков с трудом был все-таки выкуплен бароном де Сютеном у сельского кюре…

(Ах, как врет ваша газета, господин маркиз! С лестницы ваш барон скатывался, это да, это было; но не мог, не мог он ничего такого выкупить, я тому свидетель! Либо украл все же, чего также не исключаю, либо, что много вероятнее, свиток изготовлен, господин маркиз, все из той же вашей нормандской коровенки!)

…затем перекуплен у него владельцем нашей газеты маркизом де *** и вскоре будет выставлен на аукцион.

…О подробностях, касающихся находки лангедокского кюре, подробнее читайте в последующих ежевечерних выпусках нашей газеты.

III Парижские встречи

Его преосвященство

По дороге, пока мы в карете ехали с отцом Беренжером куда-то в дальний конец Парижа, мой преподобный наконец разъяснил мне, зачем он взял меня с собой. Дело в том, что его преосвященство, живущий в доме на территории монастыря, сейчас, к старости, совсем обезножел и может передвигаться только в кресле-каталке. Поскольку он утром любит совершать прогулки по парку, к нему от монастыря приставлен специальный монашек, чтобы эту каталку катил по аллеям. Но вся беда в том, что монашек этот больно уж хорошо знает латынь, а поскольку его преосвященство желает, чтобы некоторая часть его разговора с моим преподобным сохранилась в полнейшей тайне, то я-то, деревенский парубок, никаким эдаким премудростям не обученный, как раз этого самого монашка и заменю. Дело нехитрое: толкай себе по аллеям кардинальскую коляску – и вся забота.

Когда мы приехали, кресло-каталка с кардиналом уже стояла посреди обширного парка. Монашек, стоявший рядом, при виде нас куда-то сгинул сразу же.

— Приветствую тебя, сын мой, — завидев нас, обратился кардинал к отцу Беренжеру. — Если, конечно, при всем том, о чем я насчет вас наслышан, мне позволительно называть вас сыном.

Уже этих слов, хотя они были произнесены на самом что ни есть французском, я не понял. Как еще, скажите на милость, позволительно называть кардиналу простого деревенского кюре? Впрочем, возможно, — я так тогда подумал, — его преосвященство просто пошутил. У него и лицо было такое, слегка насмешливое. Вообще он чем-то напоминал мне знаменитого Вольтера, чей фаянсовый бюстик стоял на шкафу у моей тетушки Катрин в Ренн-лё-Шато. И был он не в знаменитой красной, подбитой, как я слыхал, горностаем кардинальской мантии, а просто был завернут в какой-то простенький старый шерстяной плед – в похожий иногда укутывают моего бравого говньюка дедушку Анри, который сжег Москву. Только маленькая красная шапочка на лысой голове напоминала о его высочайшем сане.

Отец Беренжер в ответ лишь слегка поклонился и, подойдя, поцеловал ему руку.

Я, робея, стоял позади.

— А это и есть тот самый мальчик? — спросил его преосвященство. — Ну, иди сюда. — и тоже, тоже протянул мне руку для поцелуя!

Я подошел (едва не подбежал) и приник к ней. И по всему телу… в тот миг я бы сказал – прошла благодать. Но нет, скорее то был просто восторг деревенщины, сподобившегося… Ах, да кто, кто у нас в Ренн-лё-Шато поверил бы! Это вам не какой-нибудь раковый суп! Я сподобился поцеловать руку самому что ни есть настоящему кардиналу, тому, кто избирает наместника Бога на земле и кто сам при некотором стечении обстоятельств мог бы стать таковым, — и вот я, простой деревенский парень из Лангедока, Диди Риве, целую руку этому почти что небожителю!..

Нет, точно говорю, без Спиритус Мунди в кармане тут никак не обошлось.

Уж об этом у себя в деревне и рассказывать никому не стал – уж точно не поверили бы. Про раковый суп – пожалуйста, а об этом – ни-ни…


6

Гамлет

Клевета, сударь мой, потому что этот сатирический плут говорит здесь, что у старых людей седые бороды, что лица их сморщенны, глаза источают густую камедь и сливовую смолу и что у них полнейшее отсутствие ума и крайне слабые поджилки; всему этому, сударь мой, я хоть и верю весьма могуче и властно, однако же считаю непристойностью взять это и написать; потому что и сами вы, сударь мой, были бы так же стары, как я, если бы могли, подобно раку, идти задом наперед.

Полоний (в сторону)

Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность…

Шекспир, "Гамлет", акт II, сцена 2[10]

Сейчас, из своего далека, когда все детские восторги перемолоты годами, как в мясорубке, а память скитается по неведомым закоулкам, как заблудившаяся в Аиде тень, могу, тем не менее, вспомнить (по крайней мере, мне так кажется, что могу), — вспомнить, что эта холодная, восковая рука пахла какими-то мазями, — примерно такими нестерпимо воняет и в моей нынешней комнатенке, — мазями, заглушающими запах тления, а из-под пледа отчетливо тянуло (да простится мне Господом это воспоминание!) самой натуральной мочой. Нынче понимаю, что в ногах у его преосвященства стояло обыкновенное судно, куда, вероятно, моча и стекала по трубочке, иначе он бы никак не вытерпел столь долгой прогулки на свежем воздухе. В общем, это был запах еще не смерти, но уже и не настоящей жизни…

Тут, пожалуй, моей памяти можно доверять. Стариковская память зла по отношению к чужой старости. Две старости отталкиваются одна от другой, как отталкиваются друг от друга два одноименных электрических заряда. Ибо сложение двух старостей – это уж чересчур много.

Старое тянется к молодому, так же как заряды разноименные. Тогда их сложение дает некий нуль, то самое небытие, ничто, в непрестанном ожидании которого все старики земли, не всегда признаваясь в том даже себе, только лишь и пребывают.

Так же и молодое подчас тянется к старому, по недомыслию принимая, очевидно, старость за якобы сопутствующую ей непременно мудрость…

Ах, если бы, если бы!..

…Правда сейчас, когда вспоминаю ту прогулку с кардиналом по парку, к моей заплутавшейся памяти примешивается еще и дивный запах роз…

Впрочем, тут ничего сверхстранного – розами действительно благоухал чудесный парк его преосвященства, весь засаженный розовыми кустами.

Хотя тогда мне казалось…

n


…В тот миг мне казалось, что это сам кардинал источает нежнейшее благоухание роз, остальные же запахи мой разум просто-напросто не воспринимал, отторгал от себя, ввиду их полной неуместности и нелепости рядом с его преосвященством.

— А теперь, мой мальчик, — сказал кардинал, — стань-ка сзади этого кресла и попробуй, насколько тебе по силам его катить.

Я сделал, как он требовал. Кресло было на больших колесах и покатилось даже гораздо легче и быстрее, нежели я предполагал.

— Ну-ну, не так быстро! — попридержал мое усердие кардинал. — Давай-ка не спеша. Пока вот по этой аллее. Потом будешь сворачивать, где я скажу… А вы, сын мой, — обратился он к отцу Беренжеру, при этом слова "сын мой" снова произнес, по-моему, с чуть уловимой насмешкой, — вы ступайте рядом; так, за беседой, и скоротаем нашу прогулку… Кстати, насчет вашего мальчика… Он действительно ни слова не понимает на латыни?

— О, нет, это обычный деревенский паренек, — поспешил заверить его отец Беренжер.

Поспешил, между прочим, совершенно напрасно. Конечно, латыни я не обучался, тут и говорить нечего, но в нашем la langue d'oc,[11] по сути том же провансальском, есть много словечек, почти точь-в-точь латинских, так что даже в пасхальных проповедях, читаемых на латыни, я нет-нет да что-нибудь и могу иногда уразуметь. Иной раз и побольше половины. Преподобный мог бы легко и сам об этом догадаться – языки нашей местности он, кстати, знал не хуже французского и своей латыни, — видимо просто справедливо догадывался, что суть его беседы с кардиналом мне будет одинаково трудно уразуметь, на каком бы языке они там между собой ни разговаривали, хоть по-французски, хоть на латыни, а хоть бы даже и по-китайски.

Все-таки кардинал (верно, дабы удостовериться) бросил мне несколько слов на латыни. Я легко понял, что он велел мне катить кресло, но с места стронуться не поспешил. Грех был, конечно, оставлять в заблуждении его преосвященство, однако и подводить отца Беренжера, я так полагал, тоже, пожалуй, был грех. Пока я соображал, который из грехов все-таки больший, кардинал повторил все то же самое по-французски, и мы неторопливо тронулись в путь. Я сзади бережнейшим образом катил кресло, а отец Беренжер, чуть склонив голову, передвигался по правую руку от его преосвященства.

Так некоторое время мы двигались молча, кардинал лишь потягивал носом, наслаждаясь прелестными запахами этого утра и розовых кустов, и только после того, как я по его команде свернул на боковую аллею, он наконец заговорил, обращаясь к кюре. Причем заговорил пока что ни на какой не на латыни, а на обычном французском.

Китаец Чжу, Септимания, Вульгата с Септуагинтой,[12] деспозины, мелхиседеки, — в общем, разговор, в котором ваш покорный слуга не понял, за исключением малого, прости Господи, ровно ни черта

— Так вот, сын мой, — сказал он, — вернемся к нашему давешнему разговору. Благочестивое королевство Септимания, о коем вы говорили, действительно, некогда существовало на нашей земле. И правили им, вероятно, в самом деле те, кого вы имеете в виду. Я ознакомился с вашими документами, так что… нет-нет, я не берусь утверждать, но – вполне, вполне вероятно. И столь же вероятно, что престол их (снова же не утверждаю – но…), что престол их даже обоснованнее римского. Однако – что же из этого следует?

— Что же следует? — эхом отозвался отец Беренжер.

— Что надо, подобно варварам, во второй раз уничтожить Рим? — вопросом на вопрос ответил кардинал.

— Отчего же именно "уничтожить"? Я совсем не имел в виду… Я лишь полагал…

— Ах, вы, должно быть, полагали их, скажем так, взаимосуществование, — не дал ему закончить фразы кардинал. — Но в таком случае неминуемо возникает вопрос и об их взаимоподчинении, об их большей или меньшей благодатности и близости к Создателю.

В ответ отец Беренжер сказал нечто на латыни, из чего я лишь вынес, что это, де, "пастве решать". Ну да мало ли что я там вынес – суть их разговора была для меня такой же туманной, как какая-нибудь аэродинамика.

Его преосвященство тоже некоторое время говорил на латыни, из чего я уж не вынес и вовсе ничего, а затем опять перешел на французский:

— Знаете, кюре, я когда-то весьма увлекался китайскими древностями и оттуда запомнил одну презабавнейшую историю. Поскольку Китай – истинная родина бюрократии, то там, при их многобожии, и среди богов существовала строгая иерархия с разделением сфер ответственности, как это у нас – по министерствам. Так вот, некий крестьянин, — Чжу, помнится, было его имя, — этот самый Чжу исправно молился и приносил жертвы одному божку, ответственному за урожай, а урожая из года как не было, так и нету. Возроптал бедняга и отправился в другой храм, к божку, что повыше, и подал бумагу… Они к своим божкам имели обыкновение обращаться лишь письменно; ну, в общем, как у нас в любом департаменте… Короче говоря, наябедничал на нижестоящего божка вышестоящему по всем статьям: нерадив, мол, сей божок, не делает своей работы, несмотря на исправные подношения… Ах, всё, всё как у нас!.. И что же вы думаете? Вскорости получил ответ. Тоже, заметьте, в письменной форме! Да, дескать, божок тот недоглядел, за что будет ему надлежащее взыскание по службе. Тебе же за кляузы и за нарушение субординации полагается сто палок по пяткам. Кстати, так оно все и вышло: храм нерадивого божка внезапно сгорел, а крестьянина Чжу за недоимки призвал к себе тамошний феодал, и ему отмерили ровнехонько те самые сто палок. Поучительная, не правда ли, история?.. — С этими словами он чуть повернул голову ко мне и, как мне показалось, даже слегка подмигнул. — И теперь представьте себе, кюре, — продолжал он, — что существуют два престола Господня, один в Риме, другой в некоей Септимании… Да во всей Европе воцарилось бы то же самое, что я вам расписал… Оно, конечно, к сожалению, и воцарилось, но гораздо позже, в пору нынешнюю, с явлением на свет уже нашего, доморощенного бюрократизма, с этими нашими бесчисленными министерствами и отделениями… Но представьте себе раннее средневековье, когда глубинная вера в людях все-таки была!.. Эти бесконечные кляузы! Риму – на Септиманию, Септимании – на Рим! Да еще, в отличие от Китая, где все расписано, иди пойми, кто тут главней. Наступило бы просто светопреставление!.. Да и как прикажете общаться? В вашей Септимании, как известно, говорили по-еврейски… Оно, разумеется, ближе к истинному слову Божьему, но в Риме-то разговаривают на латыни. В отличие от Септуагинты, переводчики которой за малейшую неточность рисковали поплатиться головой,[13] наша Вульгата, конечно, весьма и весьма далека от первоисточника, как вы и сами знаете… — Он покосился на меня и, видимо, по моему лицу понял, что все эти слова для меня темный лес, поэтому продолжил все так же по-французски: — …но все-таки она тоже является некоторой основой. Именно ей мы обязаны тем, что образовалось нечто, именуемое ныне, при всех наших политических разногласиях, "европейской общностью" или "цивилизацией"… Хвала Господу, Меровинги, несмотря на их происхождение, вовремя поняли это и не распространили еврейский язык на все франкское королевство, когда воссели на его трон… Но само церковное… как бы это получше выразиться… двупрестолье, уверяю вас, мой любезный кюре, мало чем отличается от многобожия, от которого цивилизованное человечество давным-давно отреклось. — К сказанному его преосвященство прибавил длиннющую тираду на латыни, настолько путаную, что тут уж я не понял и вовсе ни полслова.

Отец Беренжер также перешел на латынь. Говорил он долго и с необычным для него жаром, но из этих его слов я понял только одно – что когда-то какой-то Пипин с согласия Рима сверг какого-то Меровея.

Тем временем кардинал обернулся и посмотрел на меня проницательным взглядом. Его умные глаза, казалось, видели меня насквозь.

— А наш парубок не так-то прост, — вдруг, улыбнувшись, сказал он. — Кое-что он явно кумекает… — Мне стало не по себе, я ожидал, что за сим воспоследует кардинальский гнев, но его преосвященство довольно мягко продолжил. — Что ж, не вижу ничего предосудительного в том, что юноша узнает чуть побольше об истории своей страны, в том числе и о не самых приглядных ее сторонах. Коли любопытно, послушай, мой мальчик. Были такие Меровинги, которых принято называть "ленивыми королями". Чтобы не впасть в ересь, не буду останавливаться на их происхождении, хотя это, быть может, самое интересное в них… Говорят, родом они были с Востока, потому и правили, подобно восточным царям, то бишь ничего не делая, проводя время в усладах и пиршествах, — отсюда и их прозвище. Впрочем, одно полезное дело они все-таки умели делать – наложением рук исцелять от проказы. Занятно, не правда ли? И ни о чем ли это не напоминает? Пришедшие им на смену Каролинги, подражая своим предшественникам, тужились лечить таким же способом хотя бы от золотухи, по крайней мере, слух такой всячески поддерживали, но, уверен, это лишь тщательно созданный ими миф… А правили страной за Меровингов четыре майордома. И вот один из них, Пипин по прозвищу Короткий, отец нашего Карла Великого, имея большое войско и почувствовав свою силу, заручился поддержкой Рима, взял да и сверг последнего из благородных Меровингов, и сам воссел вместо него на франкский престол. Случалось и такое в те немилосердные времена… Я рассказал тебе это, маленький хитрюга, — добавил он вполне благодушно, — дабы унять твое любопытство, ибо излишнее любопытство, тем паче никем не дозволенное любопытство – одна из самых верных дорог в ад. — Но последние слова он произнес, глядя уже почему-то не на меня, а на отца Беренжера, тот же, в свою очередь, слегка потупил взор. — А теперь, — снова повернулся ко мне его преосвященство, — иди-ка прогуляйся вон у того фонтана, я хочу насладиться запахом этой акации, и мы кое о чем еще немного поговорим с господином кюре. Когда понадобишься, я кликну тебя. Ступай.

С четверть часа я, томясь от скуки, кружил вокруг фонтана поодаль от них, как запряженный мул вокруг мельничного жернова; тем временем отец Беренжер и его преосвященство вели оживленную беседу. Фонтан был не так уж и далеко от них, поэтому некоторые слова все же долетали до меня. Так, я уловил, что мой преподобный что-то говорит, кажется, о своем происхождении, причем (о, Боже!) уж не от тех ли самых Меровингов?! Кардинал же, перебирая четки, говорил гораздо тише и с меньшим пылом; единственное, что я услышал от него, это что он, по-моему, призывал нашего кюре к терпению и покорности судьбе.

Наконец они примолкли, его преосвященство поманил меня пальцем, и мы тронулись по благоухающей аллее в обратный путь. Отец Беренжер шел сбоку молча и опустив глаза, в задумчивости перебирая четки – кажется, он был не особенно доволен этой беседой, кардинал же продолжал о чем-то живо говорить, но на такой изысканной латыни, что понять удавалось вовсе считанные слова. Говорил он о каком-то чувстве вины, которое, кажется, до сих пор почему-то испытывает Ватикан, и о том, что кое-какие вещи, касающиеся лично отца Беренжера, все-таки с Божьей помощью, вероятно, можно будет в скором времени поправить.

— Одно дело – целое королевство и, быть может, судьба всей Европы, — на миг перейдя на французский, сказал его преосвященство, — а совсем иное судьба лишь одного… (тут он произнес совсем уж загадочное слово)…лишь одного-единственного деспозина.[14] — И снова перескользнул на свою витиеватую латынь.

Только у самого кардинальского дома, перед тем, как расстаться с моим преподобным, его преосвященство опять перешел на французский.

— Касательно же отмены целибата[15] для вас, то, надеюсь, в данном единичном случае Ватикан может пойти навстречу. Я-то полагаю, что в наше время вообще можно отказаться от этого средневекового обычая, но, увы, сие не мне решать. Ведь суть его – не столь демонстрация целомудрия (как думают многие не только миряне), сколь феодальные имущественные отношения. В самом деле, вступай средневековые аббаты и епископы в законный брак и имей они законных отпрысков – то представьте себе, на сколько лоскутов пришлось бы нарезáть их феодальные уделы. Но сейчас, когда собственными землями мы не располагаем, все это не более чем дань старым, уже почти утратившим свое значение традициям… Тем более, что вы… — он снова улыбнулся, — …если верить вашим источникам, являетесь, как бы это выразиться — (Господи, еще одно словечко-то!) — …мелхиседеком,[16] и то, что было позволительно, к примеру, тому же Аврааму (боясь греха, не будем забираться дальше), почему бы не могло быть позволительно также и вам?

Пока что эти слова звучали для меня маловразумительно. Зато последнее, что сказал его преосвященство, заканчивая беседу, поистине ввергло меня в трепет. Ибо напоследок его преосвященство сказал:

— Насчет средств можете не беспокоиться – Ватикан достаточно богат. — И прибавил… О, да! он прибавил это: — Имейте в виду, Его Святейшество наивнимательнейшим образом следит за вашей судьбой.

Эти слова так и звучали во мне на обратной дороге, пока в карете возвращались к себе в гостиницу. И значили они даже больше, чем то, что я сподобился поцеловать руку кардиналу. Боже мой, Его Святейшество, сам папа, наместник Господа Бога на нашей грешной земле не просто знает о существовании нашего кюре, нет, он самолично следит за его судьбой!

Да еще не просто следит, а – наивнимательнейшим образом!..

Рядом с кем волею судьбы ты оказался, деревенщина Диди?! Неужто вправду рядом с наследником несчастных королей Меровингов, с каким-то (как бишь?) мелхиседеком, с каким-то заплутавшимся в этом мире божеством, право, не иначе как божеством!..

..................................

…И опять чудится: в карете рядом со мною, но не на кожаном сидении, а на своем троне с высокой спинкой и узорами на подлокотниках, восседает пока еще облеченный в человеческую форму прах, цепко держит меня за плечо холодной, мертвой рукой и повторяет:

— Ты сказал. Ты сказал…

* * *

…Нет, был он все еще задумчив после беседы с кардиналом и ни слова он не проронил за всю дорогу, мой преподобный отец Беренжер. Лишь когда подъехали к самой гостинице, он произнес:

— Вот тебе твой франк, держи, Диди. Можешь пока, если есть желание, прогуляться по Парижу. Но к пяти часам… нет, пораньше даже, непременно возвращайся, ты мне еще сегодня вечером понадобишься.

Оказывается, на вечер мы ждем гостей, отец Беренжер устраивает прием, и мне предстоит помогать гостиничному лакею прислуживать им.

…Я снова прогуливался по этому новому, прекрасному Парижу, но теперь уже я не так пристально в него вглядывался, все вспоминал минувшую встречу с кардиналом, и слишком уж путаные мысли и непонятные слова, сбившись в кучу, кружились в голове. "Деспозины", "Меровинги", какие-то там… как их?.. "мелхиседеки"…

"…Его Святейшество – наивнимательнейшим образом…"

Нет, божество! Конечно же, божество, никак иначе!..

* * *

И снова откуда-то:

— Ты сказал…


6

Я старик. Мне почти 100. Я пока что, хвала Господу, не утратил способности самостоятельно передвигаться, даже могу иногда выйти из дома.

Однако, считается, что за мной нужен постоянный пригляд. Что ж, наверно. Приглядеть – жив еще я или нет, смержу лишь девять десятых, как сейчас, или уже целиком, как некогда под завывание псов отец Беренжер, сидя на своем восточном троне.

И, как это ни удивительно, такая гляделка у меня, как у барина какого-нибудь, имеется. Причем гляделка совершенно бесплатная. Это моя соседка по лестничной площадке, некая семидесятипятилетняя Роза Вениаминовна, страстная франкоманка. Вся ее корысть заключается лишь в том, чтобы, зайдя, поболтать со мной на французском. Язык этот она неплохо выучила когда-то в детстве, находясь в Париже вместе со своим отцом-дипломатом, которого потом, уже здесь, в холодной России, как она говорит, on a fusillè[17] (кстати, мне, находящемуся в этой самой холодной России едва ли не столько же, сколько она, и хлебнувшему поболе, чем она, много привычнее здешнее выражение "поставили к стенке", "пустили в расход" или, если желательно покороче, то просто "шлепнули").

Впрочем, Розе Вениаминовне, после того, как ее отца-дипломата, беднягу, ont fusillè, тоже пришлось кое-чего хлебнуть. О том, "sur ces terreurs",[18] частенько и говорим. Плюс иногда о другой нашей общей с нею беде – о rhumatisme.[19] А поскольку обе эти темы для меня одинаково мало приятны, то я бы не сказал, что "глядение" за мной вовсе уж бесплатное. Плата, правда, не особенно велика, но порой, видит Бог, весьма обременительна.

Но это так, к слову… А о чем бишь я?..

Да! Вот!.. Однажды, не так давно, она зазвала меня к себе на чашку чая. И тут на стенах ее комнатенки, отвратительно пропахшей, как и моя, противоревматическими мазями, я вдруг обнаружил фотографии, на которых были в том числе и лица, знакомые мне.

— Метерлинк? — указал я на одну из них.

Взглянула покровительственно, ибо когда-то, до выхода на à la retraite,[20] была профессором французской филологии, а профессора всегда смотрят на тебя покровительственно, если ты вторгаешься в их вотчину:

— Vous avez lu les pièces de Maeterlinck?[21]

Пришлось объяснять, что les pièces de Maeterlinck я не читал по причине своей вообще не особой расположенности к чтению, и даже этих самых pièces не смотрел, поскольку большим театралом также не являюсь. Да просто-напросто я вживе видел этого самого Метерлинка. Только тут он у вас вполне степенный муж с усами, а в ту пору, когда я его видел, ему едва перевалило за двадцать, он совсем недавно (кажется, в Бельгии) окончил иезуитский колледж, и был он почти никому не известным начинающим поэтом с нежными, как у девицы, щеками и пушком на губах. И называли его тогда просто monsier Moris.[22]

Расширила блеклые глаза:

— Vous йtiez familiers avec le grand Maeterlinck? Vraiment?![23]

Ну да, именно! Если это только можно так назвать, то да, да, действительно, J'йtais familier avec lui.[24] И не с ним одним, между прочим. Вот это у вас на стене, коли мне память не изменяет, monsieur Stefan. Если быть точным, Стефан Малларме – так, кажется.

Вовсе потерялась:

— Oui, c'est surement lui! Mon Dieu, est-ce que vous йtiez familiers avec lui aussi? Ou seulement avec ses vers?[25]

Да при чем, при чем тут какие-то стихи? Стихов я и вовсе не люблю, мадам!

— Mais si vous ne lisiez pas ses vers, peut-être ce monsieur, familier à vous, n'йcrivait pas autent les vers? Peut être, c'est un tout à fait autre monsieur Mallarme?[26]

Как же! А "Иродиаду", сии драматические фрагменты, кто же, в таком случае, не он, что ли, написал?.. Что, съели, мадам? Выходит – натурально тот самый господин Стефан Малларме, не так ли?.. Да нет, не читал я их, повторяю, не читал я этих фрагментов! И причину вам объяснил уже. А вот видеть этого самого Малларме – один раз, в самом деле, видел. Только в ту пору он был чуть помоложе, чем на вашей фотографии. Коли угодно – весьма приятный господин, большего сказать вам о нем, к сожалению, не могу.

А вот это – месье Клод, Клод Дебюсси; кажется, музыку начинал сочинять, в которой я уж и вовсе мало что понимаю. Тоже был в ту пору гораздо моложе. Да, да, мадам, всех их видел воочию, и нечего так пучить на меня глаза!

Вдруг прищурилась эдак хитренько:

— Permettez de demander – et quand aviez-vous le bonheur de voir ceux-ci?[27]

Когда?.. В самом деле, когда?.. Как огромен этот проделанный мною, уже почти замкнувшийся вековой круг! Но если переступить через эту единичку с двумя нуликами, то получится не так уж много – всего каких-нибудь тринадцать лет. Вперед или назад – какая разница?..

Кажется, эти "treize ans"[28] нечаянно и сорвались у меня с языка – просто запутался в направлении.

Покачала головой, вздохнула понятливо.

— А Шекспира и Гомера вы случайно тогда же где-нибудь там не встречали?

Интересно, где это – там?.. В сумасшедшем доме, что ли? Ну да, приняла, верно, за умалишенного. Всего на какую-нибудь четверть моложе меня, но эту мою лишнюю четвертушку считает достаточной для полного умопомрачения. Нет, нет, глупая семидесятипятилетняя девчонка, с господами Шекспиром и Гомером я не был знаком, не пересеклись наши с ними круги! А вот с этими господами, что висят у вас поблекшими, как ваши глаза, фотографиями на стенах с облезлыми обоями, — с ними я знаком был, как бы вы не качали головой, не закатывали глаза и не прятали эту покровительственную улыбочку за краешками морщинистых губ. Неужели нельзя понять, выбрать нужное направление, когда твоя память беспрерывно движется туда и сюда по этому кругу?

Я знал даже того, за кем Его Святейшество – наивнимательнейшим образом… Того, кто был… Ах, кем, кем же он и вправду-то был?.. Впрочем, вам этого все равно не понять! Как не понять, наверно, и мне. Хотя вот он, рядом, держит меня за руку и тихим голосом говорит: "Ты сказал…" – это при том, что, видит Бог, уж сейчас-то не говорил я ничего такого.

Так чего же удивляться, что я знал и их – и monsier Мориса, и monsier Стефана, и monsier Клода, я видел их так же близко, как вижу сейчас вас! Неужели так трудно понять?.. Уж это даже попроще, чем наш с вами застарелый, как вся старь на земле, le rhumatisme!

…Не понимает…

n

Гости

— …А вот мы наконец дождались и нашего господина Малларме! — провозгласил отец Беренжер, когда в гостиную наших апартаментов вошел последний из приглашенных гостей, человек лет сорока пяти (старик, то есть, по моему тогдашнему разумению), худощавый, с несколько впалыми щеками и умными, проницательными глазами.

До него уже пришли пятеро, причем один из этих пятерых был не больше не меньше как епископ. Епископ Бьель, — так его впоследствии представили остальным. Я же, тыкаясь поцелуем в епископскую руку, помню, не ощутил почти ни малейшего благоговения. После утреннего поцелуя кардинальской руки это было бы примерно то же, что, имея при себе сотню франков, возлетать от счастья под небеса при находке монеты в десять су. Да еще ежели находишься при человеке (ежели только он впрямь всего лишь человек), о котором – сам Его Святейшество…

Нет, ничего я такого на сей раз не ощутил, кроме морщинистой кожи под моими губами и все того же запаха тлеющей старости…

Епископ Бьель пришел вместе со своим племянником, коего звали господин Эмиль Хоффе, очень приятным и совсем молодым человеком, лет, наверно, двадцати. Сам епископ был несколько моложе кардинала, которого я видел поутру – пожалуй, на столько же, на сколько господин Хоффе был старше меня, и их сложение по той хитрой арифметике давало такой же округлившийся ноль, ничто, некую гармонию, которую нежелательно разрушать. Поэтому господин Хоффе все время неотлучно сидел рядом с епископом, и говорили они очень слаженно, фраза одного являлась как бы продолжением фразы другого.

Вслед за ними появились почти такие же молоденькие, как епископский племянник, ну, может, года на два на три его постарше, господин Морис и господин Клод – да, да, коль угодно, те самые, Метерлинк и Дебюссии (добавляю на тот случай, если когда-то какая-нибудь Роза Вениаминовна с лягушачьими глазами не возжелает поверить, что я воочию видел этих двух будущих знаменитостей). Эти были примерно ровесниками, что по тому же, выведенному мною позже закону вело к их взаимоотталкиванию, потому они говорили всегда наперекор друг другу.

Была еще одна гостья, явившаяся в одиночку, несмотря что дама, — госпожа Эмма Кальве, знаменитая парижская певица, как я узнал позже. А в первый миг, помню, поразил ее наряд – черное, совершенно какое-то воздушное платье, все время колыхавшееся на ней, так что, казалось, она сама является частью воздуха и при малейшем дуновении может легко воспарить.

Здешний гостиничный лакей, заказанный на вечер отцом Беренжером, при виде такого почтенного гостя, как епископ, делал все, что от него требовалось, с механической безошибочностью, наперед угадывая каждое желание гостя, вазу с виноградом пододвинуть или там сигару своевременно зажечь, или наполнить вином бокал (и как-то успевая при этом немного подозрительно то и дело поглядывать на воздушную госпожу Кальве), так что мне на этом званом вечере делать, в сущности, было нечего, и я мог незаметно прислушиваться к мудреным разговорам, которые тут велись.

— …Если вернуться к нашему вчерашнему разговору, — обращаясь к отцу Беренжеру, сказал епископ, — то древняя земля Лангедока…

— …Да, да, — подхватил его племянник, — в самом деле эта земля таит в себе множество, тайн, как исторических, так и эзотерических. Думаю, члены ордена Тамплиеров действительно докопались до некоторых, что главным образом и стало истинной причиной их гибели, ибо существуют тайны, не всегда позволительные для смертных. Порой смертельно опасно переступать черту…

— …разделяющую тайны Божеские и человеческие, — без малейшей паузы в продолжение его словам закончил фразу епископ Бьель. — В противном случае может возникнуть греховный соблазн ощутить себя чем-то большим, нежели просто смертный человек, сотворенный Господом нашим из глины и прочей земной грязи.

— Но как же в таком случае быть с любыми мистическими учениями? — вмешалась в разговор воздушнейшая госпожа Кальве. — Что это, как не попытка человека приблизиться к запредельному?

— Именно, — подтвердил епископ, — именно лишь приблизиться! Но никак не перешагнуть в это, если так позволительно выразиться, "запределье". Я потому и… нет, нет, я, конечно, не разделяю, этому препятствует мой сан… однако, потому и весьма снисходительно отношусь к мистическим увлечениям моего дорогого племянника и его друзей, что все это – лишь крохотные шажки вслед за ортодоксальной религией на пути к той непреступаемой черте. Да уверен – если повнимательнее вчитаться в Святое Писание (чего вам сделать как-то все недосуг), то в нем уже содержится все, что человеку дóлжно знать. Вы лишь пытаетесь приспустить завесу туманности с некоторых содержащихся там слов… Ну, продвинетесь вы со своей мистикой еще на шаг, еще на полшага, — и что же? Только набьете себе лишнюю шишку, ударившись о непрошибаемую стену лбом… Что же касается всей этой вашей спиритуалистики, то, право же, отношусь к ней не более как к детской игре.

— Вы не верите в общение с духами? — спросила госпожа Кальве. — Возможно, ваш сан и понуждает вас так говорить, но неужели Эмиль не рассказывал вам, как не далее нежели позавчера мы общались с духом последнего магистра тамплиеров Жаком де Моле? Вот и господа Клод и Морис могут вам подтвердить.

Оба молодых человека дружно кивнули.

— И что ж такого? — спокойно сказал епископ. — Разве в книгах святой Библии, особенно в книгах пророков, мало мы найдем примеров запредельного общения. Другое дело, что там в подобное общение вступают лишь те, кому должно и кому это предначертано. И, конечно, поэтому в вашем случае можно усмотреть некоторый грех, ибо ваша, молодые люди, предназначенность для подобного как-то, простите меня старика, сомнительна… Хотя…

— …Хотя… — вставил его племянник, — вы же сами и говорили, что…

— Да, да: что – чем бы дитя ни тешилось… — улыбнулся епископ… И интересно бы знать, ради какого вопроса вы потревожили измученную душу магистра.

В разговор, чуть смутившись, вступил молодой господин Метерлинк:

— Речь шла, монсеньор, о свитках отца Беренжера. Впрочем… — Он несколько виновато взглянул на моего преподобного. — Это, конечно, тайна господина кюре, и уж не знаю, насколько я вправе…

— Нет, нет, — вполне благосклонно отозвался отец Беренжер. — Поскольку речь идет все-таки о монсеньоре епископе, не вижу в этом ничего такого. Кстати, я вам, помнится, говорил, что уже открылся некоторым наиболее передовым иерархам нашей церкви

— …И поэтому я… — слегка зардевшись, сказал господин Эмиль.

— …Поэтому мой племянник, — привычно завершил за него епископ, — взял на себя смелость мне сообщить… К этому разговору, надеюсь, мы еще вернемся. А покуда… Мы ведь, кажется, еще кого-то ждем?

— Да, господина Малларме, — кивнул господин Клод. — Он как всегда запаздывает.

— Вот-вот, — сказал епископ, — дождемся-ка его, мне весьма интересно было бы знать его мнение на сей счет. А покуда же… (да простит Господь мое любопытство!) позволительно ли мне будет узнать, что же вам ответила заблудшая душа бедного магистра?

— О, всего лишь четыре слова, — почему-то снова зарделся его племянник.

— И что же это были за слова?

Стоя в этот миг у него за спиной, я втихаря навострил уши.

Ответил господин Морис:

— Было лишь сказано: "Тайна сия велика есть".

"Не больно много", — подумал я.

— Гм-м, признаться, не много, — словно прочитав мои мысли, с легкой улыбкой сказал епископ. — Но должен, если позволите, добавить, что не так уж и мало, как могло бы показаться. Эта бедная душа, коли она вправду явилась вам, просто-напросто указала на ту черту, о которой я давеча говорил… Она даже, если угодно, предупреждала… По-моему, тайна отца Беренжера как раз из числа таких, которые… Ах, простите, мы же уговорились прежде дождаться любезного Стефана Малларме…

Тут-то и раздался голос моего преподобного:

— А вот мы наконец дождались и нашего господина Малларме!

Меровинги и Грааль. Тайна отца Беренжера слегка приоткрывает свой полог

Вошедший господин с несколько впалыми щеками учтиво со всеми раскланялся. Было ему на вид лет сорок – сорок пять. Когда он сел, сразу же их застолье обрело некую возрастную середину, которая тут же стала как бы центром всеобщего притяжения. Молодые Метерлинк и Дебюсси и епископский племянник Эмиль Хоффе взирали на него, как на истинного небожителя, у отца Беренжера, до сей поры лишь вскользь слушавший беседу гостей, в глазах зажегся интерес, в глазах у Эммы Кальве – пожалуй, нечто большее, нежели просто интерес, старик же епископ наконец нашел, на кого тут можно смотреть не так покровительственно, как на остальных, а почти как на равного.

— Вас-то мы как раз и дожидались, мой знаменитый друг, — сказал он. — Ибо единственное, что близко к истине почти так же, как религия – это настоящая поэзия. А поскольку речь у нас, я так понимаю, может зайти о тайне господина кюре, то лишь поэту дано будет почувствовать фальшь, если таковая прозвучит в наших доводах.

— Рад буду принять участие в вашей беседе, — почему-то с легкой грустью проговорил этот приятный человек, — но, увы, святой отец, насчет такой уж всесильности поэзии вы, по моему глубокому убеждению, несколько заблуждаетесь. На пятом десятке лет жизни я, к прискорбию моему, пришел к итогу, что поэзия – это некая клумба, цветущая для себя самой, о чем, кстати, когда-то и поведал читателям в своих драматических фрагментах "Иродиады". А что касается тайны нашего господина кюре, то в этом отношении куда полезнее ваш племянник, господин Хоффе, который, несмотря на свою крайнюю молодость, уже зарекомендовал себя как отличный знаток в области лингвистики, тайнописи и палеографии – ведь, насколько мне известно, именно на тайнописи неких свитков и зиждется тайна любезного хозяина этого вечера.

— Да, да! — с жаром подхватил явно обрадованный такой похвалой Хоффе. — И расшифровка этих свитков преподобным Сонье лично у меня не вызывает никаких сомнений! Это во-первых… А во-вторых… — Он, слегка замявшись, покосился на своего дядюшку.

— …Во-вторых?.. — подбодрил его тот.

— Во-вторых, — продолжал молодой Хоффе, — так же верно отец Беренжер распознал самое понятие Святого Грааля. Нынче… основываясь большей частью на рыцарских романах, а вовсе не на постулатах Святой церкви, коя вовсе воздерживается от касания этого вопроса… — явно для епископа скороговоркой проговорил он, — Грааль воспринимают как чашу с кровью Христовой. Однако во времена Меровингов в это понятие вкладывался совсем иной смысл, который позднее, после свержения Меровингов, по причинам большей частью политического характера, сознательно пытались всячески затуманить. Пожалуй, первыми восстановили истинный смысл понятия именно тамплиеры во времена первых крестовых походов, и тамплиерская часть свитков преподобного Сонье – тому явное свидетельство. Да, слова "кровь Христова" в обозначении этого понятия присутствуют с самого начала, но в давние времена эти слова имели еще и иное значение, а именно – плоть Христова, то есть отпрыски его рода. И начавшиеся еще в древности поиски Грааля значили в действительности нечто гораздо более насущное, нежели только поиски мифической реликвии. Они значили поиски этих самых отпрысков, раскиданных по всему свету.

— Ах, если бы мы вообще могли знать первоначальный смысл всех слов… — задумчиво, как бы разговаривая с самим собой, произнес Малларме. — Какой глубинный смысл мы увидели бы в совершенно банальных с нашей точки зрения вещах. Увы, нынешняя поэзия слишком погружена в себя и потому на это не способна.

— Именно, именно, — торопливо поддакнул поэту епископский племянник и продолжал свое: — Тут, ясное дело, возникает вопрос: для чего же было затуманивать столь простую истину?..

— И – для чего же? — спросила госпожа Кальве. От нетерпения она, казалось, сейчас воспорхнет вместе со струей воздуха, подувшего из окна.

— Все очень просто и понятно, — отозвался господин Хоффе. — То есть стало таким простым и понятным после расшифровки свитков преподобного Сонье. Меровинги-то и были этими отпрысками! Зачем они и их потомки, скажите на милость, свергнувшим их Каролингам и пришедшим затем Капетингам? Пусть бездельное рыцарство ищет себе какую-то чашу – и того довольно!

— Вы говорите, Меровинги – отпрыски?! — воскликнула госпожа Кальве, и казалось, что теперь она уже в самом деле парила.

— Да, я пришел к такому выводу, — твердо сказал господин Хоффе. — Тому, кстати, имеется еще одно, весьма косвенное подтверждение. Все, безусловно, знают о сбывшемся проклятии тамплиера. Но тут возникает вопрос – почему же с такой точностью оно сбылось? Мало ли кого в ту пору сажали на кол, мало ли кто отпускал проклятья в адрес сильных мира сего! А в какие-то особые кудеснические качества магистра Жака де Моле я, признаться, не особенно верю. Обычный рыцарь того времени, то есть, по нашим нынешним меркам, обычный насильник и убийца. Но одну-то вещь он знал наверняка! Это открывает нам тамплиерская часть свитков нашего преподобного. Не сомневаюсь, Жак де Моле просто-напросто знал, что Капетинги прокляты изначально и бесповоротно, ввиду того, чью кровь они когда-то давно пролили. И уж это проклятье посильнее, ибо идет от сил, кои мы и вообразить-то себе едва ли можем! И сбудется оно, будьте уверены, со всею своей заслуженной суровостью!..[29] Это, повторяю, лишь косвенное доказательство, более достоверные мы найдем непосредственно в свитках. Вернемся, посему, к Меровингам. Да, их свергли, многих лишили жизни; кровь их, однако…

— …Однако, — вмешался в разговор епископ Бьель, как у них было заведено, начиная фразу последним словом оборванной фразы своего племянника, — превосходный виноград! Право, его вкус помешал мне внимательно слушать тебя, мой мальчик, о чем, право, нисколько не жалею. (А плут он изрядный, этот епископ, подумал я. Виноград и вправду поклевывал изредка, но еще и как при этом слушал! Лишний раз шелохнуться не смел, чтобы чего не пропустить мимо ушей!) Видимо, не только этот чудный виноград, но и мой духовный сан тому причиной, — продолжал он. — Некоторые слова и некоторые фантазии просто-напросто не проникают в мои уши. Впрочем и тех буквально нескольких слов, что все-таки проскользнули, мне довольно для вывода: ты ступаешь, мой мальчик, по опасной тропе. Ты же сам тут недавно говорил, что некоторые тайны – губительны. Боюсь, ты двигаешься как раз к той границе между дозволенным и недозволенным, переступать которую не дозволено никому, кто создан из плоти и костей. Это тебе не детские забавы, наподобие спиритических сеансов… И еще одно предостережение. Ты тут – во всяком случае, мне так показалось (возможно, по глухоте) — пытался изложить тайну нашего друга кюре во всем ее объеме. Уверяю тебя, мальчик мой, великие тайны мира не должны перелагаться на столь несовершенный и не предназначенный для них язык слов. Это все равно, что пытаться переложить на язык слов… ну, скажем, запах розы. Согласитесь, господин Малларме, — обратился он к поэту, — что сие не по силам никому.

И тот отозвался:

— Да, пожалуй, наш язык слишком скуден и несовершенен для этого.

— Видишь! — обрадовался епископ. — Кроме того, это такое же неблагодарное занятие, как растарабанить всем про тайные пассы престидижиатора, только занятие гораздо, гораздо более греховное. Ибо в первом случае ты всего-навсего уничтожишь фокус, а во втором посеешь сумятицу в душах, а что пожнешь, чем это в конце концов обернется, неведомо, кроме Господа, никому… Нет, я не призываю тебя умолкнуть, я лишь хочу по праву своего старшинства дать один совет. Хочешь говорить о тайне господина кюре – говори. Но зачем же расписывать ее во всех подробностях, со всеми там, кажется, (я прослушал) Граалями, Меровингами… Называй ее просто тайной, право, так будет лучше. Так же как запах розы лучше всего называть просто запахом розы, не раскладывая его, как это делают химики, на молекулы.

— Как замечательно сказано! — воскликнула госпожа Кальве. — Вы просто поэт, монсеньор! Вам, мой маленький Метерлинк, — обратилась она к молодому господину Морису, — долго еще надо писать свои стихи, чтобы так образно это выразить. И, продолжая, монсеньор, ваши слова, скажу, как певица, знающая свое дело: пение надо называть просто пением, не раскладывая его на колоратуры, как это делают некоторые наши музыкальные горе-критики… Я вот сейчас… — Она вспорхнула и, как мне показалось, ни разу не прикоснувшись туфельками к полу, как бабочка, стремительно очутилась возле рояля. Она даже крышку успела открыть и поманить пальцем музыканта Дебюсси – видимо, вправду петь вознамерилась. Я едва ли не возненавидел ее в тот момент, настолько мне хотелось дослушать то, что рассказывал господин Хоффе, до конца.

Но епископ Бьель не заметил (или умело сделал вид, что не заметил) этого ее воздушного передвижения. Видимо, ему не меньше, чем мне, хотелось все дослушать, однако же так, чтобы не уронить своего высокого сана. По-прежнему обращаясь к племяннику, он сказал:

— И если, мой мальчик, ты учтешь мои слова, то уверяю, рассказ твой окажется гораздо более занятным. Вот, например, о тамплиерах… Тут, кстати, и греховного меньше: я слышал, в Ватикане даже бродят слухи, что с них когда-нибудь снимут их грехи… Итак – чту там твои тамплиеры?

Снова эти тамплиеры, а также Бог знает что еще, к тому же, по несчастью, недослушанное мною до конца

— …Тамплиеры… — по фамильной традиции с того же слова начал господин Хоффе. — Что ж, о тамплиерах. Принято думать, что их уничтожение связано с тем, что король Филипп опасался их нарастающей силы в Лангедоке или ненавидел кое-кого из них лично, или же просто позарился на их сказочные богатства. Или, в самом деле, верил, что они нашли философский камень и хотел пытками вырвать его секрет… Едва ли. И зачем бы тогда было папе Клименту одобрять разгром верных ему рыцарей-монахов?.. Нет, я думаю, все дело как раз в той самой тайне Грааля… — Он слегка покосился на епископа и сказал: — Не будем, в самом деле, распространяться… Но дело было в Тайне, это не вызывает у меня никаких сомнений. Однако и под самыми страшными пытками они не выдали Филиппу ничего. Да и не думаю, что сама Тайна так уж интересовала Филиппа, не исключаю, что он ее и так знал. Просто он, с согласия папы Климента, хотел, уничтожив тамплиеров, с корнем выкорчевать ее из этого мира.

— И что ж, она так и умерла? Или, по крайней мере, уснула почти на шесть веков, до той поры, пока отец Беренжер не раскопал эти свитки? — спросил господин Клод.

— О, нет! — воскликнул епископский племянник. — Подобные тайны, коли уж они впущены в наш мир, не умирают. И засыпать им не позволительно. Они просто тщательнее прячут от посторонних глаз входы в свои чертоги и те тропы, которыми продолжают расходиться по миру. Именно так произошло и с этой Тайной. Да, тамплиеры погибли. В большинстве своем. Однако – не все, далеко не все! Тайна, если не считать этих свитков, до поры до времени покинула Лангедок, но не на нем же одном свет клином сошелся! Мир наш велик, а Тайна вездесуща, и, поверьте, она найдет для себя немало других чертогов, где спрятаться.

— Но – каким образом? — спросил все тот же господин Клод Дебюсси.

— Тут надобно отдать должное все тому же Жаку де Моле, последнему тамплиерскому магистру, — ответил господин Хоффе. — Вероятно, тоже не обошлось без некоего просветления свыше. Готов поклясться, он так или иначе предчувствовал скорый конец – и свой, и своего ордена. Этого он не в силах был предотвратить, но не мог он также допустить и гибели Тайны, хранителем которой себя считал. И вот (это уже мои собственные изыскания) перед самым крушением ордена он рассылает в разные концы земли своих эмиссаров, самых доверенных и ученых рыцарей-монахов ордена – в Шотландию, в Ирландию, на Мальту. Более они в Лангедок, насколько известно, не возвращались. Что же они везли с собой? Вряд ли только приветствия и наилучшие пожелания.

— Они везли с собой Тайну! — догадалась госпожа Кальве.

— Вы удивительно догадливы, — сказал молодой Хоффе (интересно, один ли я заметил ироническую улыбку на его губах?) — Да, таково и мое предположение… — при этих словах он сделал интригующую паузу.

— Ну, а дальше что? — спросил молодой Дебюсси, самый нетерпеливый.

Господин Хоффе, продолжая всех томить, долго раскуривал сигару, и лишь когда все присутствующие, даже задумчивый и погруженный в себя господин Малларме, устремили на него взоры, продолжил:

— Что касается ирландского следа, то тут не скажу вам ничего – специально не изучал. Шотландцы превратили все это в масонство… — Тут епископ Бьель немного поморщился, и его племянник поспешил вставить: — То есть, в конечном счете, в некую салонную забаву, в пасквиль на столь величественную Тайну. Хотя, — прибавил он, — вероятно, и в масонстве мы все-таки при желании можем обнаружить некоторые ее отголоски. Наиболее плодотворным оказался мальтийский след. На Мальте располагался орден Госпитальеров, также рыцарей-монахов, а уж они-то умели не растрачивать такое богатство по пустякам. Можем быть уверены, что там-то уж эта Тайна хранилась надежнее, чем даже золото в их сундуках. И так она хранилась там пятьсот лет… Но… — вздохнул он, — ничто не бывает вечным в этом мире. Спустя без малого пятьсот лет наша гордость Франции, наш славный император Наполеон Первый захватил Мальту, тайны его если и волновали, то куда более приземленные, и он попросту, ничтоже сумняшеся, разогнал с острова рыцарей-монахов вместе со всеми их мистическими тайнами. И на сем… — он снова сделал паузу.

— На сем Тайна пресеклась? — первой не выдержала госпожа Кальве.

— Ах, мадам, — отозвался Хоффе, — такие тайны не пресекаются, ибо их оберегают силы, неведомые нам. На сем этапе она просто сменила место своего прибежища. Ибо разогнанный Наполеоном орден переселился в далекую, холодную Россию, в Санкт-Петербург, где правивший в ту пору, весьма, говорят, романтически настроенный российский император Павел, который, даже не являясь католиком, тем не менее, был избран Магистром этого католического ордена.

На лице госпожи Кальве появилось страдание:

— Вы хотите сказать, что Тайна обрела пристанище у магометан?

— Да нет же, нет, — нетерпеливо пояснил Хоффе, — русские вовсе не магометане, они тоже христиане, лишь немного, совсем немного иного толка, нежели мы, католики. Вроде, допустим, гугенотов. Хотя зачинатель крестовых походов папа Григорий и говорил про византийцев, приходившихся этим самым русским единоверцами…

— …что они такие христиане, от которых самого Господа Бога тошнит, — привычно окончил за него фразу дядюшка-епископ. — Впрочем…

— …Впрочем, эти слова надо все же воспринимать, делая поправку на темное и жестокое время, — под кивок епископа продолжил господин Хоффе. — Вернемся, однако, все-таки к императору Павлу. Уж следует полагать, что его как великого магистра мальтийцы сочли возможным посвятить, иное трудно себе представить. Во всяком случае он, как и некогда магистр де Моле, в какой-то степени вдруг обрел дар предвиденья, и с точностью предсказал свою гибель, коя должна была наступить через четыре года четыре месяца и четыре дня после его воцарения, что и случилось ровно как он предсказывал, если кто из вас слышал.

— Да, да, — сказала госпожа Кальве, — у них же там, кажется, была революция, и его гильотинировали, как нашего бедняжку Луи.

Господин Малларме при этих словах, едва сдержав улыбку, лишь мученически закатил глаза, а господин Хоффе все-таки не смог не улыбнуться:

— Революция? В России? Нет-нет, мадам, вы с чем-то перепутали. Его, кажется, просто зарезали, но не в том суть. А суть в том, что таким образом наша Тайна проникает в империю, столь огромную, что она протирается до самого Тихого океана, и столь суровую, что наш достославный Наполеон Первый заморозил всю свою Великую армию, не пройдя и одной десятой ее части.

В эту минуту я с гордостью ощутил свою причастность к их ученому разговору. И мог бы даже, если бы посмел, поправить этого всезнайку, епископского племянника. Нет, не всю армию он тогда погубил, наш Наполеон. Мой прадедушка Анри, хоть и оставил там, в снегах, все пальцы своих ног и вынужден теперь скакать на круглых копытцах, но, при том, что он тоже был в той армии, он до сих пор все-таки жив. Правда, как он говорил, больше ни один говньюк из их сорок первого апшеронского полка домой из того похода не вернулся. Так что господин Хоффе был хоть и не совсем, но почти прав, ибо считать моего вернувшегося оттуда, чтобы до конца дней скакать на копытцах, прадедушку Анри за полновесно живого было бы тоже не совсем честно.

— И что же, Тайна расползлась по этой необъятной России? — спросил господин Метерлинк.

— О, нет, — ответил господин Хоффе. — Видимо, император Павел все-таки внял предостережениям мальтийцев и выпускать ее на волю не стал. Но она и не умерла вместе с ним, ибо, как я уже говорил, такие Тайны не умирают. Тут, однако, я вынужден сослаться на сведения, полученные мною приватно от одного русского князя, не разглашая его имени. А тот, в свою очередь, получил их от своего деда, известного и влиятельного царедворца павловских времен. Так вот, по этим сведениям, примерно за год до своей гибели император Павел однажды заперся на всю ночь у себя в кабинете и до утра собственноручно писал некое письмо. Весьма, скажу я вам, странное письмо, если учесть, что затем он запечатал конверт с письмом мальтийскими печатями и отправил свое послание в путешествие на сто лет.[30]

— То есть как? — не поняла госпожа Кальве.

— Очень просто. Уже наутро его указом была создана специальная тайная канцелярия, с должностями, передаваемыми по наследству; единственной целью данной канцелярии было заботиться о сохранности печатей и в конце концов передать письмо российскому императору, который там будет править ровно через сто лет.

— И что же, по-вашему, содержалось в этом письме? — спросил Метерлинк.

— Увы, этого покамест не знает никто, — с сожалением отозвался Хоффе. — Доживем до тысяча девятисотого года (именно тогда, согласно завещанию Павла, истекает срок) — глядишь, и узнаем… Впрочем, — добавил он, — искренне в том сомневаюсь. Вероятнее всего, так и не узнаем никогда. Уж не ведаю, что там, в тысяча девятисотом, произойдет, но не сомневаюсь – подобные тайны даже без всяких особых канцелярий неплохо умеют сами себя оберегать. Одно лишь могу сказать с уверенностью: едва ли в этом конверте запечатаны какие-нибудь наставления, дворцовые секреты или там любовные откровения – через сто лет подобные вещи уже не интересны ни одной живой душе. А стало быть…

— …Стало быть, по-твоему, там эта самая Тайна и содержится? — приоткрыл глаза его дядюшка-епископ, про которого я уж было думал, что он давным-давно глубоко спит. — Что ж, мой мальчик, твои резоны…

— Мои резоны, — подхватил племянник, — кажутся мне единственным разумным объяснением!

— Возможно, возможно, не стану спорить. И таким образом, это означает…

— …Это означает, что свитки господина кюре на сегодняшний день – единственное, что может сколько-нибудь приблизить… да и приблизило нас уже к постижению одной из Величайших Тайн на земле! И суть ее сводится к тому… Впрочем, поскольку дядюшка не хочет…

— И все-таки нельзя же вот так вот, мой милый Эмиль, обрывать на полуслове! — немного обиженно произнесла госпожа Кальве. — Быть может… — она взглянула на епископа почти с мольбой во взоре, — …быть может, если я хорошенько попрошу, монсеньор не будет столь суров? — Глаза ее бархатились необычайно. — Монсеньор!..

— Ах, — отозвался епископ, — старость не столь сурова, сколь склонна к усталости. По правде, меня весьма утомил этот разговор. Да и подагра моя разыгралась. Посему, при всей моей признательности к нашему господину кюре за этот замечательный вечер, вынужден вас оставить. Так что прощайте, дети мои.

С этими словами он осенил всех крестным знамением и, сопровождаемый отцом Беренжером, на своих подагрических ногах заковылял к выходу.

— А по-моему, — сказала госпожа Кальве, когда они отдалились, — старость, особенно обремененная высоким саном, не столь устала, сколь попросту слепа. И счастлива своей слепотой, ибо можно не видеть того, чего видеть не желаешь. Что может быть страшнее слепоты?! Вы со мной согласны, дорогой Метерлинк?

— Ах, не вполне, — проговорил молодой человек. — Я как раз недавно думал об этом. Я подумал, что слепцы иной раз намного ближе к истине, нежели мы, зрячие, ибо мир они видят разумом и душою – тем главным, что отличает нас от зверей. И в это жестоком мире они вполне могли бы стать нашими поводырями… Впрочем, это так… некоторые раздумья, совершенно безотносительные к вопросу о Тайне. Мне, как и вам, очень хотелось бы понять, в чем там дело.

— И тем не менее, — вновь оживился господин Малларме, — не теряйте эту мысль насчет слепцов, мой дорогой Морис. Отличная и весьма плодотворная мысль, вполне в духе символизма. Осмелился бы даже вам посоветовать написать что-либо на эту тему. Возможно, лучше всего это легло бы в основу даже не стихов, а пьесы. Ибо ваши последние стихи, те, что вы изволили мне дать вчера…

— Новые стихи? — заинтересовался Дебюсси. — Ты мне их не давал. Я как раз ищу для романса…

— Стихи?.. О, как было бы интересно послушать! — вклинилась госпожа Кальве, но сильно покрасневший молодой человек, обращаясь не к ней и не к Дебюсси, а к Малларме, проговорил:

— Ах, забудьте, Бога ради, про эти стихи. Мне уже самому, клянусь, стыдно о них вспоминать… — Увидев возвращающегося отца Беренжера, он поспешил перевести разговор на другую тему: — Не вернуться ли, действительно, к нашей Тайне? Кажется, мы все тут одинаково заинтригованы.

Не имея окончания фразы дядюшки, молодой Хоффе не сразу нашелся с чего начать и промямлил:

— О, эта Тайна!.. Но тут, право же, боюсь впасть совсем уж в ересь… Хотя свитки преподобного Сонье со всею однозначностью говорят…

— Да не томите же, это жестоко! — едва опять не воспорхнув, воскликнула госпожа Кальве.

— Да, да… — рассеянно кивнул господин Хоффе. — Самые истоки Тайны берут начало еще в Палестине – посему именно тамплиеры, первыми оказавшись там во время крестового похода, первыми в послемеровинговскую эпоху и обнаружили их. Думаю, это ввергло их в полное ошеломление, а потом, когда чуть пришли в себя, заставило переосмыслить некоторые места самого Святого Писания. Так что те, кто впоследствии обвинял их в ереси, был не так уж и предвзят, как это у нас принято считать. Главное из этих мест касается, пожалуй, приведенного в Писании образа Марии Магдалины. Не случайно ее именем тамплиеры потом называли почти все воздвигнутые ими храмы, вроде того полуразрушенного, что стоит сейчас в Ренн-лё-Шато. Неужели действительно всего лишь прощенной блудницей она была? Но тогда вовсе уж становятся непонятными некоторые тексты… Ах, нет, забегая несколько вперед, начну все-таки с другого – с корабля, с этой триеры, которая, покинув Палестину, устремилась в Средиземное море и плыла, покуда не пристала к берегам нашей Галлии. Кто же, спрашивается, находился на борту этого корабля?.. "Голубка", кстати, было его имя…

— "Голубка"!.. — эхом отозвалась госпожа Кальве. — Превосходное имя – "Голубка"!

— Да, "Голубка" – это следует из тех самых свитков, — подтвердил господин Хоффе.

Ах, как я обхаживал в эти минуты именно его, как норовил, опередив лакея, сам поскорее поднести ему спичку к сигаре, чтобы не пропустить ни слова из того, что он говорил. И как поглаживал при этом в кармане свою стекленцию, Спиритус Мунди!..

Но и стекленция не помогла. Ибо в этот самый миг отец Беренжер сказал мне:

— Давай-ка ты, Диди, отнеси вниз грязную посуду. Стол мне понадобится, чтобы развернуть свитки, — пояснил он гостям.

Ничего более не оставалось, как выполнять его повеление.

Кто бы знал, как я спешил!

Но пришлось слишком долго искать, куда ткнуться с этой горой посуды, коридорные направляли меня то туда, то сюда. В результате из-за спешки я окончательно сплоховал – оступился на ровном месте, все с грохотом полетело на пол, и потом долго я под надзором сурового старшего коридорного подбирал с пола и выковыривал из-под плинтусов фарфоровые черепки.

Но и этим дело не кончилось, ибо затем старший коридорный еще, наверно, полчаса переписывал разбитую посуду, каждую плошку называя своим замысловатым именем, чтобы затем представить список нанесенного гостинице ущерба моему преподобному к оплате. Поэтому, когда я вернулся в наши апартаменты, с сожалением понял, что все самое главное, вероятно, уже было сказано.

Гости как раз собирались уходить. Госпожа Кальве восклицала на прощание:

— О, неслыханно, неслыханно! Неужели действительно такое могло быть?!

А господин Малларме перед тем, как уйти, сказал отцу Беренжеру:

— Все крайне любопытно, господин кюре… Впрочем, после всего услышанного даже не знаю, как вас теперь называть. Неужто…

Нет, он не договорил, однако мне теперь в моей перемешавшейся, как цементный раствор, памяти так и слышится ответ преподобного:

— Ты сказал! Ты сказал!..


6

Ну вот, дорогая гляделка моя, досточтимая Роза Вениаминовна, — и вы при сем еще будете с недоверием во взоре спрашивать, знал ли я того самого господина Малларме! Да, как изволите удостовериться, я знал, я знал его! И господина Метерлинка, и госпожу Кальве, и господина Дебюсси!

Ах, мало ли кого я знал на своем избыточно долгом веку, всех не упомнишь! Но этих – уж точно знал!..

…Только – где вы? Ведь только что разговаривал с вами, моя недоверчивая гляделка!..

Или, быть может, неделю назад? Или – год?.. Как тесно в моей памяти, как слиплось там все!

И только пробивается сквозь толщу почти что века брошенное когда-то:

— "Голубка" – было имя этого корабля…

Не как живой звук, а как тень звука, давно оторвавшегося от уст. То есть звук уже умерший, как нельзя считать вполне живым подобного мне человека, столь давно оторвавшегося от своих земных корней.

n


Через день мы с преподобным отбывали из Парижа назад, в Ренн-лё-Шато. Отбывали вагоном первого класса. Как я ни соскучился по матушке и по нашей тихой деревушке, было слегка грустно на душе. Грустно прощаться с этим особым, пьянящим, как вино, воздухом Парижа! — увижу ли я еще когда этот город?

Вслед за преподобным два дюжих грузчика внесли в наш вагон сильно пополнившийся багаж отца Беренжера. За тем, как вносят не то три, не то четыре тщательно обернутые в брезент большие рамы, преподобный проследил самолично, при этом покрикивая на грузчиков, чтобы, не дай Бог, за что-нибудь эти рамы не зацепили.

После, уже в дороге, сказал мне, что в рамах – картины, которые он вчера приобрел. Точнее… оно произнес такое слово… Во! Ре-про-дук-ции картин, которые сделали, по его заказу, не больше не меньше как в самом Лувре. И спросил, улыбнувшись:

— Хочешь знать, Диди, сколько я за них заплатил?

Я пожал плечами. Картинки, конечно, дело хорошее, и на стене неплохо смотрятся, коли собой неплохи, но уж не дороже они, надо полагать, чем еще одна пара модных сапог, которые он прикупил в день отъезда. Впрочем, теперь он был богач, наш досточтимый кюре, и мог хоть дюжину пар таких сапог себе позволить.

Когда он, однако, назвал цену картин, мне на миг показалось, что я сделал то, что недавно не удалось сделать даже воздушной госпоже Кальве – оторвался от сидения и парю в воздухе. Да сколь бы они хороши ни были, эти картинки, хоть бы и сделанные в Лувре, и каким бы ни был ты сам богачом, — но столько за них отвалить!.. Провалиться мне на месте, если за такие деньжищи не купить половину всего Лангедока!.. Я таких цифр прежде не слышал и, признаться, слышать и повторять больше не хочу, настолько они выходят за пределы человеческого разумения… Если, конечно, человек этот не принц крови из каких-нибудь Меровингов, или если он не… страшно даже подумать…

Ночью, лежа на мягчайшей постели, какая бывает лишь в первом классе, под стук колес я – уже далеко не в первый раз с тех пор, как мы с ним попали в Париж – все думал сквозь забирающий сон: кто же он в самом деле такой, наш преподобный отец Беренжер?

И, кроме этих мыслей, в голове крутилось на разные лады еще одно слово: "Голубка", "Голубка", "Голубка"…


Бумажное эхо

(1) Рим, Ватикан,

кардиналу Боттини

(с нарочным)

…Пользуясь нашей старой дружбой, а также Вашей близостью к Его Преосвященству, хочу поведать Вам об этой встрече с лангедокским кюре, в самом трепетном ожидании которой пребывал к тому времени несколько дней.

О, этот кюре (Беренжер Сонье – так его зовут) у себя в Лангедоке докопался-таки до свитков, дубликаты которых, если их еще не уничтожили, должны храниться в секретном отделе ватиканской библиотеки. Вы, безусловно, помните о них, так что едва ли есть нужда повторяться, тем более – далеко не все можно доверять бумаге.

Вы также должны помнить, что некогда решался вопрос о том, как с ними быть? Тогда прежний папа Пий так ничего и не решил и оставил все на усмотрение своего преемника. Боюсь, что теперь уже Его Святейшеству Льву XIII, если сочтет нужным, придется обременить себя сей тяготой.

Что же касается моего скромного мнения по этому поводу, то оно, коли Его Святейшеству угодно знать, таково. По отношению к одному, всего лишь одному человеку (если позволительно называть его человеком) Святая Церковь могла бы искупить свою… назовем это так: ошибку, допущенную еще во времена Пипина Короткого.

Отец Беренжер, — при условии, что он вправду тот, за кого выдает себя (а сие, увы, с большой вероятностью, действительно, правда), — мне кажется, вправе рассчитывать на некоторые послабления обетов, данных им при вступлении в сан. Тут я в первую очередь имею в виду обет безбрачия, ибо едва ли можно считать желательным пресечение его рода. Кроме того, вправе он, полагаю, и на получение некоторых субсидий, возможно, и немалых, от Ватикана. Право, Святая Церковь от этого едва ли слишком обеднеет, зато, быть может, почувствует некоторое искупление за доставшийся ей (ведь известно же, каким образом!) Пипинов Дар.[31]

Также, думаю, следует выделить и просимые им средства на восстановление, а фактически на возведение заново (ибо он почти разрушен) храма Марии Магдалины в деревне Ренн-лё-Шато, что в Лангедоке. И не стоит слишком уж стеснять его соблюдением всех ныне принятых канонов при этом строительстве – пусть руководствуется своим вкусом и своим (при учете его происхождения) вкусом.

Впрочем, не мне о том судить, ибо все же есть у нас в Церкви судия и повыше, до которого, надеюсь, Вы найдете способ довести мои слова.

(Далее на несколько абзацев – повествование о собственном, сильно ухудшившимся за последнее время здоровье и расспросы о здоровье адресата.)

…С чем и остаюсь всегда Ваш

кардинал де ***

* * *

Париж, кардиналу де ***

(с нарочным)

…что же касается лечения вашего ουρηθρίτιδα,[32] мой друг, то высылаю вам эти капли, произведенные из настоя горного кустарника. Сам страдая тем же до крайности неприятным недугом, могу сказать, что лучшего средства для облегчения этой болезни на сегодня не знаю.

Относительно же моего здоровья – чего можно ждать от старика, который, если Вы изволите помнить, превзошел даже Ваш далеко не юношеский возраст на добрый десяток лет? Жив – и то хвала Господу.

(Лишь в самом конце письма.)

…Ваши мысли, касающиеся упомянутого Вами лангедокского кюре Беренжера Сонье, считаю здравыми и весьма изобретательными. Его Святейшество в ходе вчерашней беседы со мной пришел к такому же выводу. Истинная правда – наша Церковь не оскудеет и не слишком уронит себя, если выделит некоторые субсидии и даст некоторые поблажки одному-единственному захолустному священнику.

Кем бы он в действительности ни был.

Более подробно распространяться на эту тему Его Святейшество возможным для себя не счел, что я, ввиду скользкости темы, считаю наиболее правильным.

Всею душой Ваш

кардинал Боттини

* * *

Префекту Парижа,

его превосходительству графу де ***

(Секретно)

…согласно Вашей инструкции о пресечении неблагонадежных разговоров, в поле моего внимания попал приехавший из Лангедока кюре Беренжер Сонье, временно обосновавшийся в "Гранд-отеле", то есть как раз на территории вверенного мне участка.

Сей кюре (живущий явно не по средствам, в самых дорогих апартаментах, и заказывающий в Лувре лучшим художникам копии картин, в том числе кисти Пуссена и Тенирса) нынче устроил у себя званый вечер с приглашением епископа Бьеля, его племянника, некоего Хоффе, а также не всегда и не во всем (судя по донесениям наших агентов) благонадежных поэтов Стефана Малларме и Мориса Метерлинка (последний родом вовсе даже из Бельгии), молодого композитора Клода Дебюсси, и оперной примадонны Эммы Кальве.

…благодаря моему агенту, внедрившемуся в число обслуги "Гранд-отеля" под видом лакея…

…В ходе их разговора, которого, ввиду своей низкой образованности и высокой учености собравшихся, мой человек не целиком понял, тем не менее, отчетливо проскальзывало немало предосудительного, а именно подвергались сомнению догматы Церкви, Святого Писания, подвергалась (как понял мой человек) хуле самая Богоматерь и едва ли не все устои христианской веры, что еще более усугубилось после ухода епископа Бьеля, который, хотя и не нашел в себе мужества пресечь, но, очевидно, и не имел более сил дальше выслушивать подобное…

…был вынужден выдать собственные три франка моему человеку, в надежде на возмещение…

…Со всеми извинениями осмеливаюсь отправить настоящий отчет вашему превосходительству в столь позднее время суток, поскольку завтра, как мне известно, Вы изволите отъехать в свое имение в Пуатье, а через день вышеназванный кюре Сонье, как я узнал, отбывает из Парижа к себе в Лангедок, находящийся вне сферы Вашей власти.

Посему, если ваше превосходительство сочтет произносимые в "Гранд-отеле" речи недопустимыми или даже преступными, то я, со своей стороны, готов действовать в соответствии с Вашими распоряжениями и тем самым служить Отечеству в любой час дня и ночи.

Верный вашему превосходительству

капитан жандармов ***

* * *

Писано карандашом на глянцевом, хотя и несколько мятом листе бумаги с эмблемой дорогого парижского ресторана, прыгающими буквами – очевидно, его превосходительство писал не вполне на трезвую голову.

И ты, ………[33] чертов, ради такой говнистики отрываешь меня посреди ночи от государственных дел!

Тебе кого сказано было высматривать? Анархистов, социалистов! Два взрыва было за месяц у тебя в квартале. Эдак у тебя под самым твоим толстым …… вторая Коммуна пролезет – не заметишь.

Нет, он, понимаете, к …… матери, попами занялся! Да ………… ты после этого, а не жандармский капитан! С попами нам, к ……… таким, разбираться только не хватало!

И этого ……… грамотея, лакея твоего ……… из "Гранд-отеля" – к чертям. Нашел …………, понимаешь, теплое местечко! Пусть-ка за анархистами по улицам побегает, пока не ………. А коли ………, так пусть твоими тремя франками и подотрет себе ………

А насчет возмещения – будет тебе возмещение, ……… хренов, когда я тебя из капитанов в капралы разжалую.

Я все могу! (Несколько строк, сдобренных уж самыми крепкими словами, зачеркнуто.) Потому что…

(Совсем уж косо.)

…я для тебя, букашки, — Бог!

К этому листу бумаги сзади по случайности приклеился ресторанный счет с перечнем яств на впечатляюще солидную сумму, на обороте которого также карандашом и тою же нетвердой рукой записано:

— Клотильда (светленькая): N-ская набережная, дом г-на Берсье, 3-й этаж.

— "Цыганочка": Монмартр, шатровый дом возле ресторана "Зальцбург", вход с угла, 4-й этаж.

— Янина (полячка, рыженькая, 20 фр. за визит!): ул. Гюго, дом г-на Бонвиля, 3-й подъезд, 4-й этаж, спрашивать г-жу Загоржельскую

…Стребовать с немца за то известное дело обещанные 4000 франков.

Из них вернуть 1000 фр. Эжену в счет покерного долга. (Можно и позже.)

И мятый глянцевый лист, и счет аккуратно приколоты еще к одному листу бумаги с записью уже чернилами и разборчивым, деловым почерком.

Начальнику 5-го отдела

Управления контрразведки

полковнику ***

(Строго секретно)

Сия писанина исполнена рукою г-на префекта, за которым Вами велено мне наблюдать, и взята мною у моего друга, жандармского капитана ***.

Пояснения:

1) Писалось в ресторане "Савой", где его превосходительство изволил в течение 6 часов ужинать с русским графом Озерским, включенным в перечень лиц, подозреваемых нами в шпионаже в пользу России.

2) Девица легкого поведения по прозвищу "Цыганочка" – в действительности некая Милена Ракоши, подозреваемая в шпионаже в пользу Австро-Венгрии.

3) "Немец" – барон фон Валленштейн, полковник германской разведки.

4) "То известное дело" – помощь, оказанная его превосходительством вышеназванному барону, по проникновению в круги, близкие к нашему Генеральному штабу.

5) Эжен – некий Эжен Меран, вхожий к британскому военному атташе.

Секретный агент

Управления контрразведки Генерального штаба

"Пилигрим"

IV Снова Ренн-лё-Шато

6

— …И ты мне еще будешь говорить, вонючка, что не было никакого клада?! И копии картин в Лувре ему, выходит, задаром делали, и в апартаменты "Гранд-отеля" его за одни только молитвы Божии пустили жить?.. Вот, вот, гляди – у меня документы, подтверждающие… От ваших же французских жандармов, от таких же вонючек, как ты!

Насчет, "вонючки" он, пожалуй, прав. Смерть уже почти прибрала меня, и запах мой – это уже большей частью ее, Смерти, запах, то есть крутая, ничем не заглушаемая вонь.

— И церковь свою заново отстроил, — на какие, спрашивается, шиши? — продолжает он.

Только кто он такой, восседающий предо мною. Лампа нестерпимо светит в глаза, из-за ее слепящего света не разобрать, кто перед тобой, господин "обер-фон" или же le citoyen Старший Майор. Сообразить это можно только если вспомнить, что там написано на стенах камеры (кстати, во всех тюрьмах мира одинаково серы), камеры, куда меня, возможно, если не прибьют сейчас же и здесь же, скоро вернут. "Nous vaincrons!", "La France ne cédera pas!", "Vous pouvez tuer nos corps, mais ne tuerez pas nos âmes!",[34] или иное: "Прокурор – гнида!", "Кто на…т мимо параши – убью!", "Здесь был и еще будет Сеня Крест", "Господи, прости в этом аду меня грешного!" Где-то встречалось выражение: "Эти стены помнят…" Ах, что за чушь! Ничего не помнят даже старики, хотя они, пусть на самую малость, но все-таки живее каменных стен.

— Говоришь, он получал деньги прямо из Ватикана? — продолжает не то "фон" не то "le citoyen". — Да удушатся они там скорее, чем такие деньжищи невесть кому отваливать! Во что одно только строительство церкви обошлось, — ну, вонючка, говори!

Вот этого я вам, господин обер-фон, le citoyen Старший Майор, сказать как раз-то и не могу – почти два года, что велось строительство, говорю ж вам, меня в Ренн-лё-Шато не было. Да если б и был – откуда бы мне, в самом деле, про это знать?

Но тот (невесть кто), совсем не слушая меня, вонючку, продолжает:

— Или он, твой кюре, может, — ("Гы-гы-гы!" – кому-то в сторону), — внучатый племянник самому папе? Или, может, он, — (в ту же сторону еще более по-жеребячьи: "Гы-гы-гы"), — может он, этот кюре, вообще Господь Бог?..

Ах, то не я, то вы сказали, господин обер-фон-citoyen!..

И уже не узник я ваш, как бы вас самого ни называли – "господин обер-фон" или там, возможно "le citoyen"! Если и узник, то не ваш! Ибо волен вернуться не в вашу, а в свою, в теснейшую из камер, в камеру-одиночку, именуемую старческой памятью, стены которой, в отличие от ваших, каменных, не помнят порой ничего.

Но то, что было вами сказано, — то вы, вы сказали!

Что же до меня – то, Господи, Господи Боже, в этом аду прости меня грешного!

n

О том, что изволил отчудить отец Беренжер и о прочих переменах, происшедших в нашем деревенском захолустье за время моего вынужденного отсутствия

Как уже было сказано, пока восстанавливался храм Марии Магдалины, в Ренн-лё-Шато меня не было. Сразу по возвращении из Парижа матушка отправила меня к моему богатому, бездетному дядюшке Гектору, брату покойного отца, совладельцу мукомольни на другом краю Франции, в Шампани, и желавшему после того, как овдовел, скоротать дни со своим единственным наследником, с горячо любимым бедным сироткой Диди.

Не стану здесь рассказывать, как я прожил все это время с дядюшкой Гектором, ибо сие не суть важно для моего повествования, скажу лишь, что дядюшка скончался спустя почти четыре года; лишь тогда, оставив мукомольню целиком на дядюшкиного совладельца, господина Бертрана, и подписав с ним договор о ренте, я вернулся в Ренн-лё-Шато уже не "крошкой Диди", не "бедным сироткой Диди", а здоровенным, почти восемнадцатилетним детиной, хозяином большого дома и сохозяином мукомольни в Шампани, к тому же имевшем немалую по понятиям нашей лангедокской деревни ренту почти в триста пятьдесят франков годовых, так что был, можно сказать, завидным женихом.

В первый же день по возвращении, за хорошим обедом, устроенным матушкой по этому поводу, — на который она не случайно, ох, знаю ее, не случайно пригласила также и нашу соседку мадам Матье со своей, сделавшейся вдруг прелестной дочерью, моей ровесницей Натали, — я узнал о тех переменах и о тех несколько странных событиях, что за время моего отсутствия произошли в нашем захолустье. И причиной всему, о чем говорилось, был не кто иной, как мой преподобный, отец Беренжер.

Во-первых, живет он теперь не в прежней своей покосившейся хибаре на краю деревни, а в самом большом на всю округу доме, который выстроил уже через пару месяцев после возвращения из Парижа. Вообще, ведет он весьма богатый образ жизни, выписывает аж из Марселя самые лучшие вина, и даже службу нынче служит не чаще раза в месяц, в остальное же время его заменяет еще один присланный из Каркассона кюре отец Жанно, ибо у отца Беренжера и без того хлопот с лихвой хватает.

Я поначалу слушал вполслуха – все мое внимание с первых минут приковала к себе прелестная Натали Матье. Прежде-то я ее и не замечал, хоть их семья жила от нас через пару дворов, но, Боже, как она изменилась за эти четыре года! Теперь ее, наверно, и в Париже бы заприметили. Кожа на ее лице была почти прозрачной, словно ее подсвечивали откуда-то изглуби. А глаза! Сказать, что они были просто зеленые – это ничего не сказать. То была зелень лугов в час рассвета, когда роса еще не высохла и луг переливается зеленью, которая живее самой жизни.

Наверно, в моем взгляде было что-то такое, что личико Натали чуть порозовело, и она поспешила отвести от меня свои глаза. Я, тоже смутившись, стал внимательно прислушиваться к разговору, что велся за столом – и всё об отце Беренжере. Говорила большей частью моя тетушка Катрин.

Главным его делом на протяжении почти всего времени, что я провел в Шампани, было восстановление этой развалины, храма Марии Магдалины, что на холме. Уж сколько денег было им туда вбухано, один Господь знает (коли вам так интересно, господин обер-фон-citoyen), строительные материалы, сколько бы это ни стоило, завозились самые лучшие, изо всех мест Франции, а выполнение работы он не доверял почти никому из наших деревенщин, разве там что-нибудь поднести или разгрузить обоз с досками; все остальное делали специально вызванные из Марселя рабочие, одетые в чистые синие комбинезоны и получавшие от него, говорят, по целых полфранка в день, хотя здешние и за вдвое меньшую плату поработать сочли бы за счастье.

— А уж что они там понастроили, — поджав губы, сказала тетушка Катрин, — и что там преподобный понавыставил понавешал внутри… Срамота, иного слова не подберу! И какую надпись сверху сделал! Это на Божьем храме-то!.. Нет, скажу я тебе, красавчик Диди – как было это место пруклятым, так, несмотря ни на что, и осталось!

Я попытался узнать, что за надпись такая, но все, кто собрался за столом, сочли за лучшее промолчать, а тетушка Катрин, едва не сплюнув, сказала:

— Даже и произносить не хочу. Вот сходишь сам, коли будет желание, — увидишь. Уж не знаю, чем вы там с ним тогда в Париже занимались, только вернулся он из Парижа, по-моему, совсем сбрендивший… И главное, — добавила она потом, — и аббат Будэ приезжал посмотреть, и даже новый епископ из Каркассона – и оба, как воды в рот набравши, промолчали про эти безобразия… Да что там надпись! Тут наш преподобный (ежели его теперь так можно называть) полгода назад отмочил такое!..

— Молодец! Настоящий говньюк! — даже привстал из-за стола на своих копытцах прадедушка Анри (у которого, кстати, за пору моего отсутствия выползло из десен еще несколько беленьких, как молодые чесночинки, заплутавшихся во времени зубов). Однако тут же снова сел, по-незаметному получив от тетушки хорошего подзатыльника.

Оказывается… Нет, я не в силах был поверить! Оказывается отец Беренжер позволил себе не больше не меньше как жениться!

Женился он, к слову, на той же самой дочери кузнеца Мари Денарнан, с которой и до женитьбы жил себе поживал, — но в том ли суть? Католический кюре – и вдруг женился! Боже праведный, да мыслимо ли в здравом уме представить себе эдакое?! Причем женился, как все люди женятся, с венчанием в церкви – в том самом своем храме Марии Магдалины. И венчать их прибыл из Ренн-лё-Бэн ("Словно тоже вовсе стыда не имея!" – в сердцах добавила тетушка) сам аббат Будэ. И венчал по всем правилам церковным, так, словно духом не ведал о сане венчаемого…

(Ах, тетушка моя Катрин, вам не ведомо пока еще, ибо никому не дано заглядывать далеко вперед, — но будет, будет и еще одно венчание. И венчать приедет тот же аббат Будэ. И венчаться будет снова же отец Беренжер Сонье, только уже не с Мари Денарнан, а с другою. А Мари Денарнан в звании законной жены будет во время церемонии стоять позади и улыбаться блаженной улыбкой. И вы, да, да, вы, моя набожнейшая тетушка, тоже будете там стоять собственной персоной. И тоже – хоть и немного натужно – но улыбаться, клянусь вам, будете! И времени пройдет не так уж много – у прадедушки Анри даже не успеет до конца вылезти еще один зуб. Много чего странного у нас в Ренн-лё-Шато прежде, чем сбегутся те псы.

Не верите? Тогда сделайте невозможное – загляните, загляните немного вперед! Что, впрочем, вам столь же посильно, сколь поднять себя за волосы…)

…И одет был во время венчания "молодой", — покамест гневно продолжала тетушка, — не поймешь как: не то кюре, не то турецкий султан, не то шут карнавальный. В какую-то хламиду с широкими рукавами, в какие-то непотребные сандалии. Он и сейчас порой не гнушается в таком виде расхаживать по деревне.

— Глядишь, еще, подобно султану, и вдругорядь женится, гарем себе заведет! — словно ее возмущение в тот миг все же способствовало дару предвидения, гневно продолжала тетушка. — А что: кровь молодая, играет! Чего ж одной-то довольствоваться, коли стыда нет?

При этих ее словах Натали густо покраснела, и мадам Матье, к моей глубокой жалости, сказала, что им с дочерью пора уходить, дома ждут дела. В тот миг я почти ненавидел свою тетушку за ее скользкие намеки.

На прощание мы еще раз встретились с Натали взглядами – и у меня дух на миг оборвался, боязно было дышать рядом с такой красотой.

— Я, хоть и не шибко грамотная, а все-таки сама взяла раз и не поленилась, написала про все эти бесчинства, — продолжала тетушка после их ухода. — И не в Каркассон епископу, который, похоже, с нашим горе-кюре заодно; нет, Самому кардиналу в Париж отправила письмо. Так что вы себе думаете? В ответ – ни гу-гу. Словно все сговорились нашу Ренн-лё-Шато всему миру выставить на посмешище!.. И возле дома у него ужасы какие!.. А на кладбище, на кладбище что сотворил!.. — При этих словах тетушка, хоть и была за столом, но тут уж не удержалась и наконец-таки все же вправду сплюнула: — Тьфу ты, прости Господи!

Да, если верить, то странные, похоже, дела творились в последнее время у нас в Ренн-лё-Шато. Вот и отсутствуй так долго в родных местах!


Любопытство мое было столь сильно, что я даже про красавицу Натали на какое-то время забыл. Едва дождавшись окончания обеда, сказал матушке – хочу, мол, воздухом подышать да поосмотреться, — и первым делом поспешил, разумеется, к храму Марии Магдалины.

Поначалу, издали его увидав, подумал: да, храм у нас теперь на зависть всей округе! В самом деле, не поскупился отец Беренжер! Стены из нежно-розового кирпича, крыша новенькая, крытая черепицей, витражи окон переливаются всеми красками на свету, дверь бронзовая; такой храм и где-нибудь в Париже воздвигнуть не зазорно. Вот только вид у него странный несколько – храмов подобной конструкции я не видел нигде; ну да он всегда таким и был, наш храм Марии Магдалины.

Когда я, однако, зашел за его ограду и взглянул на надпись, выбитую над входом (моих школьных познаний в латыни, хоть и с трудом, но все же хватило, чтобы понять ее смысл) — тут на миг, право же, почудилось, что меня палкой саданули по голове.

"TERRIBILIS EST LOCUS ISTE"[35]

— вот что, клянусь, полуметровыми буквами было выбито там. Это на храме-то Божьем!

Под этой надписью была выбита другая, буквами поменьше, но той латыни я уже почти не понимал. Что-то про тамплиеров, кажется. Да и благодарю покорно – мне уж и первой надписи хватило, чтобы десять раз подумать прежде, чем ступить на крыльцо.

Но все же, осенив себя крестным знамением, я кое-как решился и вошел в храм.

Внутри, как мне сперва показалось, не было ни души, — а чего б вы еще хотели, при такой-то надписи! Правда, я услышал какое-то шевеление за дальней колонной, однако было не до того, чтобы придавать этому значение. Ибо то, что я увидел внутри…

Нет, не странные изображения на стенах – их я разгляжу позже… Но вот эта скульптура, стоявшая у стены… Очень, кстати, хорошо выполненная статуя скорбящей женщины, — вот только ее цвет!..

А вы когда-нибудь видели совершенно черного цвета статуи в католическом храме? Да еще после такой надписи над входом!.. Ощущение, скажу я вам!.. Черную мессу служить тут, что ли, вправду, надумал наш совсем, похоже, сбрендивший отец Беренжер?!..

Я стоял как вкопанный и едва ли не с ужасом взирал на это черное диво…

Тем временем шевеление за колонной обрело форму человеческих шагов, и навстречу мне вышел… ну да, он самый, отец Беренжер. Он почти и не изменился за эти шесть лет, разве только нос стал чуть более крючковат. Но одет… Боже, как одет он был!..

Вроде, на первый взгляд, то была сутана… Однако – вовсе и не сутана, если приглядеться повнимательнее. Во-первых, была она не черного, а синего цвета, — где вы видели синие сутаны на католических священниках? Во-вторых, эти рукава – широченные, при ходьбе развевающиеся, как крылья. Наконец, пояс, которым он был подпоясан… Конечно, любому кюре положен пояс, — но не такой же, готов поклясться чем угодно! Пояс отца Беренжера был желтого цвета, и его покрывали не то какие-то языческие рисунки, не то надписи на каком-то явно нелюдском языке, пристойные, возможно, только для тех, кто вовсе уж не страшится Господа.

Он узнал меня по сути сразу и спросил – по-моему, даже несколько обрадованно:

— Диди, это ты?..

Я же застыл на месте и не отвечал ни слова. И дело тут было даже не в той надписи, что все еще свербела у меня в мозгу, и не в черном изваянии, на которое я нет-нет да и косил чуть боязливо взгляд, и не в странном (это слишком мягко говоря) облачении отца Беренжера. Зная, как трепетно мой кюре всегда относился к телесной чистоте, я вдруг ощутил то, что в первый же момент, как он подошел, поразило меня даже, пожалуй, поболее, чем все перечисленное. От этого чистюли, от моего преподобного, от него… тут я никак не мог ошибиться – от него пахло!.. Нет, это не был запах каких-либо нечистот, которого он так страшился всегда, и не запах тления умирающего тела (уж теперь-то, на сотом году, я знаю, как оно пахнет), — то был какой-то другой запах, которого я пока никак не мог распознать.

Добавлю, он, запах этот, потом, с годами, все более окутывал отца Беренжера. После всех событий я не раз думал – быть может, это именно он, а вовсе не смрад мертвечины, однажды заставил сбежаться к его восседающему в кресле праху и выть на всю округу одуревших псов?..

Не знаю…

Но в тот момент, в храме, именно это меня более всего поразило. От отца Беренжера пахло! Этого не должно было, этого просто не могло быть!

Разъяснения отца Беренжера с моим небольшим отступлением в совершенно иные времена и иные края

— Да это же ты, Диди, — сказал отец Беренжер, но не тот, прежний, а совсем другой отец Беренжер, отец Беренжер, от которого пахло. — Хотя ты сильно возмужал и изменился, я тебя сразу узнал!

Пришлось пробормотать – мол, да, да, это я.

— Жаль, что ты тогда сразу уехал, — продолжал преподобный, — я бы нашел для тебя подходящее занятие. ("Могу себе представить!" – про себя подумал я.) — Он тем временем проследил за моим взглядом, непроизвольно переметнувшимся на черное изваяние, и сказал: — А, любуешься моей "Черной Мадонной"? Впрочем, это и не Мадонна даже, а… После, ежели захочешь, расскажу… Согласись, великолепная скульптура! Такие когда-то стояли у нас чуть не во всех храмах, пока с некоторых пор их не начали варварски уничтожать. В мире осталось совсем не много подлинных экземпляров, из них самый лучший по сей день выставлен в музее Вервье близ Льежа, ну а то, что ты здесь видишь – его точная копия, выполненная по моему заказу, так же, как и оригинал, из черного оникса, превосходным скульптором… Хотя его имя едва ли что-нибудь тебе скажет… Ну, а как тебе вообще, Диди, наш обновленный храм? — спросил он.

Я что-то промямлил насчет надписи над входом – негоже, де, по-моему, так отпугивать прихожан.

— Да объяснял, объяснял я им! — Отец Беренжер в сердцах махнул крылом своего халата (не сутаной же, в самом деле, это диво называть!) — Столько раз объяснял, что удивляюсь, как язык не отсох!.. Но тебе же известно, как они упрямы – ничего не желают принимать в свои задубевшие головы!… Ну а что бы ты написал, к примеру, у подножия Голгофы? "Сие место прекрасно" – так, что ли?.. Знал бы ты, сколько зла было сотворено в стародавние времена на этом самом холме, даже внутри этого древнего храма. Особенно в пору Альбигойской войны.[36] Тут, поверишь ли, прямо в храме резали людей! Это их кости (ты помнишь?) усеивали некогда сей холм. Кости-то я нынче перезахоронил, а памятью о них – вторая надпись, которую ты едва ли смог разобрать. Там я велел выбить слова: "КАТАРЫ, АЛЬБИГОЙЦЫ, ТАМПЛИЕРЫ – РЫЦАРИ ИСТИННОЙ ЦЕРКВИ" – в память об убиенных.

— Но ведь они – еретики… — пробормотал я – точь-в-точь как некогда моя тетушка.

— Да, считались до некоторых пор таковыми, — кивнул отец Беренжер. — Но и в нашей Церкви, хотя и медленно, но все же происходят некоторые перемены. Пока это, правда, широко не афишируется, но у меня уже есть письмо из Ватикана, из папской канцелярии, в котором говорится, что вопрос об их еретичестве нынче находится в стадии пересмотра. Так что, полагаю, скоро в этой надписи никто не усмотрит никакой крамолы.

А в халате этом вашем, господин кюре? А в венчании с Мари Денарнан – при вашем-то сане?..

Но это к слову. А насчет этих надписей – поверил ли я ему в тот момент?..


6

И тут хочу сделать одно, по-моему, уместное отступление – скачок лет на семьдесят вперед, вполне посильный для моей прыгающей, как молоденькая, памяти.

Пройдя российский Ад, имя коему было на здешний манер "Колымлаг", я волею судьбы очутился в российском Чистилище, именовавшемся тут "101-й километр". Сие означало, что я не смею приближаться на меньшее расстояние к большим городам. Вероятно, до тех пор, пока не очищусь полностью, — знать бы еще, от чего, от своего богопроклятого здесь Идеализма, должно быть.

Ах, да что там большие города! Крохотные плевочки на карте этой необъятной страны, которую, обретя в своем Чистилище подобие свободы, я хотел получше узнать.

Старость еще не давила своею тяжестью так сильно, как сейчас, а после пережитого Ада с его чертями-конвоирами, воспрещавшими ступить по своей воле в сторону и на шаг, я был особенно легок на передвижение, если таковое тут, в Чистилище, мне позволяли.

И таки позволяли иногда. Так, однажды с группой передовиков-колхозников (а ваш покорный слуга числился, клянусь, передовиком-механизатором – так-то! — колхоза имени Кого-то Уже Невспоминаемого), с группой этих самых возлюбленных Материализмом передовиков, я был однажды премирован туристической автобусной поездкой в располагавшуюся неподалеку Оптину Пустынь, место, где когда-то заживо сожгли некоего их ересиарха, старовера (нечто вроде тех же наших катаров), первосвященника Аввакума.

Там, в Оптиной Пустыни, действовала какая-то своя аэродинамика, из-за которой происходило выветривание кладбищ, так что белые человеческие кости лежали на поверхности земли, будто уже услышавшие зов труб Господних и приготовившиеся к Страшному Суду.

Нашим гидом добровольно вызвался быть тамошний оптинский паренек лет двенадцати с запомнившимся мне до сих пор апостольским именем Фома, от природы наделенный, кстати, немалым красноречием. И вот, пока наши передовицы-колхозницы в оптинском магазине, что располагался неподалеку от погоста с белеющими там костями, выстаивали очередь за подсолнечным маслом (которого у нас, в колхозе имени Кого-то, отродясь не было, а в Пустыни почему-то имелось), я вместе с тремя-четырьмя оставшимися возле магазина покурить передовиками-колхозниками прислушивался к речам всезнающего Фомы.

Вначале он поведал нам о самих этих староверах, о том, как их сжигали во времена оны. Хотя и сжигавшие, и сжигаемые, как я сумел понять, в равной мере исповедовали неправильный, с точки зрения Фомы, Идеализм, сжигавшим отрок почему-то больше симпатизировал. Затем довольно доходчиво рассказал, как сжигали здесь, в Оптиной Пустыни, самого Аввакума с тремя единоверцами, привязав их к четырем углам деревянного сруба. Далее из его рассказа следовало, что, когда пламя уже лизало плоть первосвященника, тот произнес свои знаменитые слова… Для более внушительного их воспроизнесения Фома даже поднялся на импровизированный амвон – на ступеньки магазина.

— "Месту сему быть пусту", сказал поп, — поведал передовикам-колхозникам с этого амвона Фома.

— "И завоют трубы… какого-то там Суда", — добавил Фома страшным голосом.

— "И кости людские выйдут из земли!" – тем же страшным голосом продолжал этот не верующий ни во что, кроме своего Материализма, Фома.

— "И будут лежать там, овеваемые ветрами!" – войдя в раж и уже сам завывая, как трубы Господни, продолжал пугать Фома передовиков-колхозников.

Те невольно покосились на погост, где, подобно Фоме, завывал ветер и белели, действительно, кости, овеваемые им, как и было предсказано сожженным ересиархом.

Однако на том Фома останавливаться не стал. Он, движимый своим Богом Материализмом, поднялся еще на ступеньку выше и произнес уже не страшным, а мальчишески задорным голосом:

— Но мы, товарищи передовики!.. — сказал Фома.

— Мы как материалисты!.. — продолжал Фома.

— Мы, товарищи, разумеется, — закончил Фома, — этим поповским байкам, конечно же, не верим! — и, не глядя на погост с костями, куда-то по-быстрому ушагал.

После, оказавшись уже, по здешним меркам, в Раю, в моем нынешнем крохотном, три на четыре с половиной метра, с кухонькой и совмещенным санузлом раю на окраине Москвы, не раз вспоминал этого самого Фому, к отроческому возрасту уже закосневшего в нежелании видеть очевидное.

И думаю сам в свои нынешние без малого 100: а поверил ли я тогда, в храме, отцу Беренжеру? Или не поверил этим поповским байкам?

Так, наверно, и буду думать, пока память моя не перекочует в новое Чистилище, за свой 101-й километр, то есть уже, наверно, в небытие…

n


…И все-таки склонен полгать, что в тот миг я – ну, почти, почти – поверил нашему преподобному. Ибо, в отличие от моей богобоязненной тетушки, я знал что он тот, за чьей судьбой сам Его Святейшество папа – наивнимательнейшим образом…

А коли так – то, глядишь, вправду и тамплиеров, и катаров, и альбигойцев этих когда-нибудь оправдают.

И в халате этом, и в поясе, может, ничего такого уж греховного нет.

И в этой женитьбе его на Мари Денарнан – коли уж сам аббат Будэ венчал и ничего эдакого противобожеского не усмотрел.

И в этой "Черной Мадонне" – коли уж Его Святейшество – наивнимательнейшим

Так что иди знай – может, и правду он говорит, отец Беренжер?

…Только вот пахло от него… Чем это, право, таким теперь от него пахло?..

Отец Беренжер продолжает давать свои объяснения происходящему

— …Вообще, — продолжал отец Беренжер, — я и в самом деле, Диди, рад тебя снова увидеть. Мне всегда казалось, что меня лучше поймешь, чем остальные деревенщины. Ведь ты же стоял, если можно так сказать, у самых истоков – и здесь, в Ренн-лё-Шато, и там, в Париже.

Он не учел только той разницы, что с тех пор уже почти шесть лет прошло, так что теперь я был не тем деревенским мальчуганом, готовым за десять су в день чистить ему сапоги и боявшимся лишний раз открыть рот. Теперь я был почти мужчиной, с тремястами пятьюдесятью франками годовой ренты, то есть, по здешним меркам, человеком вполне солидным и уважаемым, так что теперь боязливо держать рот на замке я не собирался. Поэтому спросил – просто чтобы не быть, как тогда, молчаливым истуканом:

— У истоков чего?

Преподобный слегка улыбнулся:

— Уж не думал, что ты так забывчив, Диди. По-моему, ты не столько спрашиваешь, сколько просто опробываешь свой возмужалый голос (вполне приятный, к слову сказать, басок). Едва ли ты, вправду, забыл про нашу находку здесь, в этом самом храме, и едва ли не помнишь про наши парижские похождения. А это как раз они самые, истоки, и есть – не так ты глуп, чтобы не понимать этого.

Чтобы та давняя привычка не возобладала, то есть чтобы вновь не онеметь в присутствии преподобного, я сходу спросил, как топором рубанул:

— И женились вы тоже благодаря той находке? Или теперь это будет так принято среди кюре?

Отец Беренжер в ответ ничуть не осерчал. Он улыбнулся еще раз:

— Ну, в том, что будет принято, сомневаюсь, хотя некоторые и желали бы. Ты прав, Диди, наша находка сыграла тут решающую роль. Не случайно я получил дозволение не больше не меньше как от Его Святейшества.

— И вот на это? — спросил я, не очень-то учтиво ткнув пальцем на его языческий пояс.

— Ну, с такими пустяками я, разумеется, не обращался к Его Святейшеству, — вполне благодушно ответил отец Беренжер. — Нашлись другие, кто на сей счет обременял его. Не просьбами, разумеется, а жалобами. Твоя тетушка в том числе. А поскольку все подобные жалобы ни к чему не привели, то можно полагать, что и это – с его высокого соизволения… Кстати, вещь сия имеет глубокий смысл, о котором тебе как-нибудь позже расскажу.

Если уж с соизволения Его Святейшества, то мне оставалось только примолкнуть. Не настолько я упрям, чтобы и супротив самого Его Святейшества переть. В конце концов, спросил уже совсем иным тоном:

— Что же там было, в свитках этих, если – сам Его Святейшество?..

Вид у кюре стал более серьезный, отчего нос его как-то еще более скрючился.

— Пожалуй, как-нибудь расскажу тебе и об этом, — чуть подумав, сказал он. — Мне, правда, сие с некоторых пор не рекомендовано, но я давно знаю тебя как человека, не болтающего лишнее… Но разговор это долгий, очень долгий, и очень непростой… Знаешь, давай-ка мы сперва пройдемся с тобой по кладбищу. Да и тебе самому это нужно – ты ведь давно не был в родных местах.

Я пожал плечами. На кладбище – так на кладбище. Хотя бы на могилу отца покойного взглянуть – и то дело, уже несколько лет не навещал… Кроме того, тетушка, помнится, нынче как раз говорила про кладбище – что-то там еще, мол, отец Беренжер сотворил. Теперь уже любопытно было взглянуть, что именно.

Кладбище располагалось неподалеку от храма, минутах в десяти ходьбы. Мы шли молча, и я лишь думал по дороге, хорошо ли это – являться к покоищу усопших с женатым кюре, да еще так выряженным.

Впрочем, — успокаивал я себя, — если сам Его Святейшество…

Воздав должное памяти отца у его могилы, я поднял голову и тут увидел то, чего прежде на нашем кладбище не было – огороженную позолоченной оградой огромную надгробную плиту из мрамора и возвышавшийся возле плиты, мраморный тоже обелиск, весь испещренный буквами. Интересно, что за богач преставился у нас в Ренн-лё-Шато, никогда-то и не видавшей богачей?

Отец Беренжер уже находился там, у этой могилы. Я подошел к нему и прочитал надпись на плите:

Маркиза Мари Де Бланшефор

Вот уж кого точно в последние лет, наверно, пятьсот здесь не бывало, так это никаких маркиз и маркизов! Была, правда, выжившая из ума одинокая старуха Питу, за свои шляпки еще времен, видимо, ее прабабушки прозванная у нас Маркизой, но ту схоронили по-тихому еще лет пять назад, и ни на какие мраморные плиты для нее никто, понятно, не раскошеливался.

Я вопросительно взглянул на преподобного.

— Ты лучше на даты посмотри, — посоветовал он.

Бог ты мой, плита была совсем новенькая, а годы стояли тысяча двести какие-то!

— Маркиза де Бланшефор, — пояснил преподобный, — была супругой магистра тамплиеров. Заметь, рыцарь-монах магистр также был женат. Но это опять же к слову – плиту я вовсе не потому положил. Видишь ли, надо было захоронить кости, — помнишь сколько их было возле храма, из-за здешних ветров вылезших из-под земли? Катары, тамплиеры – все там когда-то были похоронены. А поскольку имен почти никого из них не осталось, кроме имени этой маркизы, — про нее я точно знал, что она была некогда похоронена возле храма Магдалины, лишь на год пережив своего супруга, сложившего голову во время крестового похода, — то в действительности это братское захоронение всех усопших и убиенных бедняг. Маркиза своим именем и своим высоким титулом лишь прикрывает их безымянность.

— А-а… — сказал я.

И это было, пожалуй, наилучшим ответом, поскольку в самом деле не знал, что мне на это сказать. С одной стороны, хоронить на святой земле католического кладбища столько костей, быть может, и еретических, к тому же под одной плитой, да еще начертать на плите имя жены монаха, хоть бы она даже и маркиза… Но с другой – не оставлять же, вправду, все эти кости догнивать на холме у храма… К тому же, если и на сей счет Его святейшество – наивнимательнейшим образом… Может, короче говоря, и впрямь благое дело сделал наш странный преподобный?

— Но я привел тебя сюда не за этим, — сказал отец Беренжер. — Посмотри-ка лучше на обелиск; интересно, ты можешь там что-нибудь прочесть?

Обелиск, повторяю, был весь испещрен буквами – совершенно бессмысленными, ровно ничего не значащими, идущими вподбор.

— Абракадабра – вроде как на ваших свитках, — пробормотал я.

— Да это прямо с одного из тех свитков и скопировано, — сказал преподобный. — Однако не притворяйся, Диди, ты ведь знаешь, как это прочесть. Не сомневаюсь, тогда, в Париже, ты ведь, плутишка, подслушивал наш разговор с этим прощелыгой бароном де Сютеном, когда я ему объяснял, как читаются подобные шифры. Или думаешь, я потом не разглядел шишки у тебя на лбу?

Хоть и порядком времени прошло, но я почувствовал, как зарделся от стыда. Отец Беренжер добавил однако:

— Не смущайся, Диди, прошлые дела. Зато ты знаешь, как это прочесть. Ну-ка, припомни.

— Одни буквы должны быть немного больше других, — все еще красный, пробормотал я.

— Именно так, — удовлетворенно кивнул кюре. — У тебя хорошая память. А теперь повнимательнее приглядись к этим письменам.

Пришлось последовать его совету.

— Да, — сказал я наконец, — некоторые буквы на самое чуть, но все же побольше… Вот, слово могу прочитать! Кажется, имя чье-то. Ага, "Никола"…

— Ты прекрасный ученик! — похвалил меня отец Беренжер. — Суть ухватываешь на лету!.. Ладно, покуда не утомляй себя, про надпись мы еще поговорим. Покуда же скажу тебе, что этот обелиск – памятник некоей загадке, пока что не разгаданной и мною. Я для того и поставил его, чтобы когда-нибудь озадачился чей-то пытливый ум. Добавлю, что сие зашифрованное письмо относится к эпохе тамплиеров, то есть не позднее, чем к началу четырнадцатого века от Рождества Христова. А содержится в нем… Ладно, ладно, будет желание – потом почитаешь… В нем содержится напутствие, которое некий безымянный тамплиер дает… кому бы ты думал?

Господи, да и не мог я ничего думать на сей счет! Лишь вопросительно посмотрел на преподобного.

— Оно посвящено Никола Пуссену! — с неким торжеством произнес отец Беренжер. — Слышал про такого?

— Кажется, художник такой… — проговорил я, не понимая причины его торжества. — Помнится, вы тогда еще, из Парижа – его картины…

— Именно! Он самый! — нетерпеливо перебил меня кюре. — А тебе известно, когда он жил, этот самый Пуссен?

Тут уж он больно многого от меня восхотел. Я только помотал головой.

— Да будет тебе известно, — не умеряя своего торжества, продолжал отец Беренжер, — что сей художник Никола Пуссен жил в семнадцатом веке, то есть, по крайней мере, на три с половиной века позже, чем было написано это ему адресованное послание!

Я уставился на него:

— Но как же тогда этот магистр?.. Откуда он тогда?..

— Откуда мог знать о существовании Пуссена? — снова перебил меня кюре. — Вот это и есть одна из тех тайн, в которые, говорю ж тебе, я пока еще не сумел проникнуть. Посему и увековечил ее этим обелиском – на случай если найдется кто-нибудь охочий до подобного рода загадок. Мое же – о, лишь предположение! — таково: время, эта тончайшая и неизмеримейшая из материй, способно изредка течь по неким нами не изведанным законам. Не отсюда ли происходит и дар предвидения, как ты думаешь, Диди?

В тот миг я лишь пожал плечами. Я еще не был столь стар, чтобы судить об этих воистину неисповедимых путях и закоулках, по которым способно плутать время. И уж не с заплутавшимся ли временем было связано то, что из десен у моего прадедушки Анри продолжали один за другим вылезать белые, как чесночинки, младенческие зубки, а от вас, отец Беренжер, тридцатидевятилетнего, полного жизненных сил, вдруг завеяло этим запахом кладбищенской земли? Да, да, лишь там, на кладбище, я понял, чем это пахнет от вас, отец Беренжер! И не потому ли много позже, за пять дней до вашей смерти, ваши жены вдруг закажут для вас гроб, хотя в это время вы еще будете находиться в полной силе и здравии?.. Неисповедимы пути времени, как и неисповедимы и пути людей, барахтающихся, заплутавшихся в этом непонятном, как великие тайны земные, как самая жизнь, времени…

— Ладно, Диди, — вздохнул преподобный, — оставим пока эту загадку тамплиеров другим, надобно же и потомкам что-нибудь оставить. Пойдем-ка с тобой лучше вернемся в храм, ты в нем, наверняка, еще не все разглядел. Там кое-что еще тебе покажу и расскажу, благо, прихожан там у меня никогда не бывает много…

"Еще бы!" – подумал я.

Да и сказав, что прихожан у него не много, отец Беренжер сильно преувеличивал. Когда вернулись в храм, мы там были с ним по-прежнему одни.

Помню еще: на обратной дороге в храм отец Беренжер, во все стороны поводя носом, вдруг спросил – как-то, по-моему, неуверенно:

— Диди, тебе ничто не кажется странным?

Странностей-то было хоть отбавляй, иди пойми, которую он имеет в виду.

Оказывается:

— Тебе не кажется, Диди, что у нас в Ренн-лё-Шато стало как-то странно пахнуть? Как не принюхаюсь – будто бы откуда-то тянет землей, а откуда – не могу понять.

— Может, от кладбища, — осторожно сказал я.

— Ты тоже чувствуешь? — воскликнул он. — Да нет! Я тоже так поначалу полагал, но, судя по всему, нет, не от кладбища… И не только в Ренн-лё-Шато – вообще в здешней округе. Даже когда выезжаю в Каркассон, повсюду преследует этот странный запах. И днем, и ночью… Уж и не знаю – может, гнилым виноградом от винокурни?..

— Может быть, — проговорил я.

Ах, да что вы, в самом деле, мой преподобный, какие еще винокурни! В каком это сне вы видели на наших лангедокских, может, лучших на всю Францию, винокурнях гнилой виноград? Да от вас, от самого от вас, отец Беренжер, и происходит этот запах! Потому-то и не можете нигде спрятаться от него, ибо это означало бы – спрятаться от себя. Неужто еще не уразумели, мой преподобный – это от вас стало вдруг пахнуть, от вас, отец Беренжер.

…Нет, ничего, кроме "может быть" я ему тогда не решился сказать…

Асмодей в Божьем храме и прочие странности

— Ты еще многое тут, мой мальчик, наверняка, не успел разглядеть, — сказал отец Беренжер, когда мы с ним снова очутились под сводами храма. — Посмотри на роспись этих стен. Она, по моему заказу, выполнена лучшими художниками. Даю тебе слово – ни в одном другом храме ты подобного больше не увидишь.

Я присмотрелся. И вправду, увидеть такое в ином храме было бы чересчур. Как, впрочем, и надпись подобную над входом, — даже после объяснений отца Беренжера она не казалась мне менее отпугивающей, — как, впрочем, и "Черную Мадонну" (которая, по его словам, даже и не Мадонна вовсе, — спрашивается, кто же она тогда?)

Первое, что я увидел, разглядывая фрески в глубине храма, это то, что на задней его стене, было изображение какого-то немыслимого домины – не поймешь, то ли дворец, то ли тоже храм. Но если уж и храм – то, наверняка, языческий. Без крестов, с какими-то шестиконечными еврейскими звездами на шпилях, с какими-то явно не христианскими куполами, похожими на виноградные гроздья, с гигантскими, нависающими друг над другом ярусами, тоже с теми самыми звездами на них. На боковую его стену спадала изображенная художником огромная черная тень чьей-то богопротивной фигуры, даже с рогами, кажется.

Проследив, куда я смотрю, и, видимо, обнаружив богобоязненный страх в моих глазах, отец Беренжер сказал:

— То, что ты наблюдаешь, мой мальчик, — знаменитый Иерусалимский храм, возведенный царем Давидом и затем достроенный мудрейшим из царей Соломоном; надеюсь, ты знаешь об этом по Библии. Согласись, удивительное строение. Правда, его до основания разрушили по велению римского императора Тита, сразу после третьей иудейской войны, и до недавнего времени считалось, что никто теперь не знает, как он в действительности выглядел. Но память такая штука, что она бесследно не исчезает. И в своих свитках я нашел точное его описание, которым и воспользовался мой художник. Видимо, во времена ранних Меровингов, некоторая память о его облике все же еще жила.

То, что храм, хоть и не христианский, но упомянут в Святой Библии, несколько примирило меня с ним. Не давала покоя только эта мерзостная рогатая тень, насчет которой я с тревогой и спросил отца Беренжера – уж больно не понравились мне черные рога.

— Это?.. — с некоторой неохотой отозвался кюре. — Это (не пугайся только, мой мальчик) тень Асмодея…

— Дьявола, то есть?! — ужаснулся я.

— Не совсем… — с той же неохотой проговорил отец Беренжер. — Дьявол как абсолютное зло – вообще-то более позднее понятие. Точнее было бы сказать – демон, как воплощение некоей непостижимой для человека силы. А тень Асмодея на Иерусалимском храме – это, если угодно, метафорический образ, основанный всего лишь на преданиях. В ту давнюю пору, когда был воздвигнут столь величественный храм, темным людям казалось, что сие не по силам человеку, оттого возникла легенда, что Соломону, — а тот, считалось, мог повелевать всеми демонами, — что ему, никак иначе, помогал в строительстве князь демонов Асмодей. Он же затем, якобы, оставался стражем тех несметных сокровищ, что Соломон хранил в своем храме. Легенда, конечно, не более. Но коли уж она существовала, я попросил художника представить ее в метафорической форме – в виде всего лишь тени.

Да хоть тенью, хоть бы даже самым краешком тени – но изображать дьявола, как его там ни называй, пускай (как бишь это?) матафоричеческого, на стене Божьего храма – это, я вам скажу… Это даже не "Черная Мадонна", я вам скажу!.. Ах, нет, и выговорить ничего в ту минуту я был, пожалуй, не в силах.

— Что же касается самого Иерусалимского храма, — продолжал отец Беренжер, — то нигде более, ни в одном нашем соборе, ты его, к сожалению, не увидишь. ("Как, впрочем, и рогатого, как и много еще чего", — подумал я, в отличие от кюре, ничуть о том не сожалея.) — Почему мне это удивительно, — добавил преподобный, — так это потому, что наша церковь пытается отторгнуть от себя собственные корни. Ведь откуда пошло христианство по земле? Оттуда, из Иерусалима! Тема Иерусалимского храма и его грядущего разрушения так часто повторяется во всех Евангелиях, что трудно подсчитать, сколько раз. Об этом хорошо помнили во времена благочестивых Меровингов, помнили и в праведном королевстве Септимании; не случайно и тамплиеры, едва очутившись на святой Палестинской земле, воздвигли свой храм рядом с тем местом, где некогда стоял храм Давида и Соломона. Но, увы, свергнуты были Меровинги, разгромлена Септимания, уничтожены тамплиеры, все накопленное ими забыто, вместе с ними мы из века в век пытаемся отринуть свои истоки, а во многом и окончательно отринули уже.

"Если вместе с рогатым – то, может, и слава Богу, что отринули", — подумал я и чтобы больше не смотреть на это надругательство над храмом Божьим, отвел глаза и стал рассматривать изображение на правой стене.

Здесь все было на первый взгляд вполне благопристойно – художник изобразил крестный путь Господа нашего Иисуса Христа, каковое изображение я видывал не раз и в других храмах, в том числе и в Париже. Однако что-то и тут смущало душу, я только не сразу понял чту. Потом только, приглядевшись внимательнее, сообразил. Эта фреска отличалась от тех, что я видел, как ночь ото дня.

Собственно говоря, ночь на ней и была изображена. Иисус нес свой крест в ночной тьме, а над ним сиял рожок лунного месяца, и небо было усеяно звездами. Но в Евангелии-то, я хорошо помню, совершенно точно сказано, что не только несение креста, не только сама мучительная казнь происходила среди дня, но и после казни Он был внесен в пещеру при дневном свете, — уж чего-чего, а этого отец Беренжер никоим образом не мог не знать!

Было и еще одно, что я не сразу разглядел. За всем этим наблюдал из тьмы ночи какой-то притаившийся за бугорком ребенок, совсем маленький мальчик в каком-то пестром клетчатом плаще. Ни о каком таком мальчугане, отец Беренжер, в Святом Писании так же не сказано ни полслова, как и о том, что в это время была ночь на дворе! Или у вас тут снова все – метафорически?

Однако на это отец Беренжер сказал, что здесь как раз никаких метафор нет – напротив, он, де, желал, чтобы в изображении этого сюжета художник был совершенно буквально точен.

— Точнее самого Святого Евангелия? — попытался съязвить я.

Но преподобный будто и не заметил мой язвительный тон, ответил совершенно серьезно:

— Да, — сказал он, — в евангельских текстах содержится много неточностей, это даже Ватикан признаёт. Да и как иначе – ведь писались они спустя едва ли не сто лет после описываемых там событий, и писались не очевидцами, а уже учениками их учеников, причем не на еврейском, а на греческом языке, в котором и понятий-то, ясных для тогдашней Иудеи, не существует. К тому же потом переписывались не раз, что было бы вернее определить словами "безбожно перевирались". Потому истина – за семью печатями; я как раз и пытаюсь ее в меру моих скудных сил воссоздать. Поверь, Диди, и ночь, и мальчик – отнюдь не плод моего разыгравшегося воображения. О мальчике, кстати, вообще особый разговор, и мы, я надеюсь, еще его с тобой продолжим. Боюсь, без него вся наша история пошла бы совсем другим ходом, и уж мы бы, наверняка, не встретились тут с тобой… Ах не хочется сейчас продолжать этот разговор, но мы еще, безусловно, вернемся к нему… Кстати, взгляни на эти письмена…

Только тут я увидел, что внизу все исписано теми же не поймешь какими буквами, как те, что были на этом желтом языческом поясе нашего кюре.

— Это, — сказал он, — доставшийся мне лишь крохотный обрывок истины. Я говорю, истины, ибо записано, как показывают исследования, на древнееврейском и в те же времена, когда происходили описываемые события. Кстати, про мальчика там как раз и упомянуто. Да и как же иначе, коли в нем вся соль!

Я спросил:

— А почему бы не переписать это все по-христиански, если такая важная истина?

— Я хотел, — признался отец Беренжер. — И даже писал на сей счет в Ватикан. Однако Его Святейшество воспротивился – дескать, пока не время.

Интересно, а всем прочим здешним художествам Его Святейшество не воспротивился? Из всего сказанного выходило, что вроде бы нет. И чего, в этом случае, мне, сирому, так уж пугаться?

Между тем, отец Беренжер сказал:

— Что-то я немного замерз. — (А надобно сказать, что жара в тот августовский день стояла лютая, и даже в храме было душновато.) — От этих стен тянет холодом. — (Да жар, жар шел от этих прогретых за лето стен!) — Посему, — продолжал он, — не лучше ли нам продолжить наш разговор в ином месте, у меня дома, например? Знаешь, я тут выстроил себе новый дом и полагаю, тебе будет небезынтересно увидеть…

Я кивнул. На дом его, о котором уже был немало наслышан, действительно, хотелось посмотреть, о каких бы там ужасах, царивших около этого дома, ни говорила моя богобоязненная тетушка. После рогатого к любым ужасам, мне казалось, я уже был готов.

Мы направились к выходу, но по пути я успел бросить взгляд на другую стену храма. Там была фреска, в содержании которой едва ли кто-нибудь усмотрел бы что-то предосудительное. Просто таким изображениям место не на стене храма, а на картинке из детской книжки.

По синему морю шел старинный весельный корабль, ярко светило солнце, а на палубе стояла со скорбным лицом женщина, завернутая в черный плащ. Рядом с женщиной в черном стоял мужчина. Судя по лицу, он тоже пребывал в глубокой скорби. Но вот одежда его… Увидь я такую на картинке – не придал бы значения: мало ли что там нарисуют, — однако теперь… Теперь я не знал, о чем и думать. Ибо одежда его была точь-в-точь такая же, как та, в которую был сейчас одет отец Беренжер – такой же синий… халат, не халат… и такой же желтый пояс с загадочными письменами.

А женщина держала младенца на руках. И это был тот же самый младенец, что и на правой фреске, в том же пестром клетчатом плаще.

И еще одно я успел рассмотреть. На борту рассекающего волны корабля было написано:

"ГОЛУБКА"

И словно эхо откатилось из детства: "Голубка" было имя этому кораблю…

— И в храме тот же запах, — чувствуешь? — перед тем, как выйти, задумчиво сказал отец Беренжер. — Никак от него не отделаться. Я поначалу думал, свечи мне из Каркассона завезли порченные, недавно новые в Марселе заказал. Нет, все равно пахнет…

Да не от свечей, не от свечей это пахнет, отец Беренжер! Ни при чем тут свечи, хоть они из Каркассона, хоть из Марселя, хоть бы даже из Эдема самого! Вовсе не свечи тут у вас порченные!..

И опять ничего такого я ему не сказал.

— Или, может, от старьевщика? — предположил отец Беренжер, когда мы уже покинули храм и двигались по направлению к дому отца Беренжера.

Действительно, как раз в эту минуту нам повстречался старьевщик, малозаметный человечек с тележкой, полной самого разного хлама.

— Старые вещи!.. Принимаю старые вещи!.. — на ходу выкрикивал он.

Когда мы поравнялись с ним, он приостановился, замолк и посмотрел на нас внимательными, какими-то, пожалуй, слишком выразительными для старьевщика глазами.

Только вот не пахло от него – что тоже странно для старьевщика – ровно ничем.

— Нет, не от него, — сказал я.

— Что-то зачастил к нам в деревню этот старьевщик, — проговорил отец Беренжер, когда мы порядком прошли мимо и сзади уже снова раздавалось: "Старые вещи!… Принимаю старые вещи!.." – И хлам у него, я заметил, всегда один и тот же… Странно… И глаза у него какие – ты заметил?.. Так, значит, говоришь – не от старьевщика запах (что, заметь, тоже несколько необычно)? Откуда же тогда?..

Я лишь пожал плечами.

Молчи, молчи-ка лучше, Диди!

О доме и о дворе отца Беренжера

Уже на подходе, едва завидев издали дом преподобного, я, со своей мукомольней, со своим неплохим домишком в Шампани, со своими сотнями франков ренты, ощутил, что такое настоящее богатство. В сравнении с этим великолепием, я снова был мальчиком с десятью су в кармане. То был не дом, а, по здешним понятиям, настоящий дворец, окруженный ажурной литой оградой, трехэтажный, с башнями, со шпилями, с огромными окнами, к тому же утопавший в обширном и превосходном парке с бьющими там фонтанами.

— Нравится? — когда мы подходили к воротам, спросил отец Беренжер.

"Нравится" – это было не то слово. Нужных слов, чтобы они хоть как-то выразили мое восхищение этим воистину королевским великолепием, я так, сходу и подобрать не мог. Да, по правде, и не успел – у самых ворот вдруг замер в страхе и даже украдкой перекрестился.

Ибо оттуда, из глубины парка, внезапно послышался страшный вой. Собака не может так выть, как, впрочем, и все, что ходит на четырех ногах по земле Лангедока. Только оборотни так воют. Да еще, пожалуй, сам… не к вечеру он будь помянут… мог так выть?

Ответом этому вою был донесшийся из того же края парка рык – грозный и еще более пугающий.

Отец Беренжер лишь улыбнулся:

— Не бойся, Диди, все это Божьи создания. Видишь ли, я тут у себя решил устроить нечто вроде зверинца. Это гиена перекликается с леопардом, мне их недавно привезли из Африки. Из хищников имеются еще гепард и американский ягуар. Но все они заперты в клетках и ни малейшей опасности не представляют. А их голоса, хоть и могут показаться не самыми благозвучными, но Господь Бог тоже ведь что-то имел в виду, наделяя голосом всякую земную тварь. Так что – вперед! Не робей, мой мальчик.

Ну, если в клетках… Я, хоть и опасливо, но вошел в парк следом за ним.

Вдруг уже у самого дома что-то стремительно высунулось из кустов и вцепилось мне в штанину. Я отчаянно заорал, — боюсь, вовсе не тем голосом, каким наделил меня Господь, — и со всей силы стукнул это, высунувшееся, ногой. Оно закудахтало обиженно, — было оно (я мельком все же успел разглядеть) всего лишь большущей птицей, не то какой-то чуднóй цаплей, не то журавлем, — и поспешно спрятало голову назад, в кусты.

— А это всего-навсего наш Гарун аль Рашид.[37] Я так назвал его, поскольку он любит таскать из чужих карманов монетки и уже, должно быть, припрятал где-то тут, в парке, изрядное состояние. Он – марабу, то бишь всего-навсего африканский аист, и бояться его глупо. Он у меня совсем ручной и совершенно ни для кого не опасный. У тебя он тоже только лишь хотел вытащить монетку из кармана, не более. Напрасно ты так перепугался, наш Гарун совсем ручной и любит гостей, особенно тех, у кого звенит в кармане. Хотя я, конечно, должен был тебя предупредить.

На крыльце нас уже встречала Мари Денарнан – или теперь уже Мари Сонье, иди разбери – хорошо одетая (не то что прежде), расцветшая, улыбающаяся.

— Долго ты сегодня, — сказала она, обращаясь на "ты" к преподобному. Это меня на миг покоробило: даже при известных мне обстоятельствах было странно, что она, в самом деле, вольна так поступать. — Неужто сегодня у тебя были прихожане?

— Точнее сказать – прихожанин, — поправил ее отец Беренжер и кивнул в мою сторону: — Ты его что, вправду не узнаёшь?

Она пригляделась внимательнее и воскликнула:

— Диди?.. Или нет, теперь ты, должно быть, уже Дидье!.. Боже правый, как изменился, как вымахал! Я его мальчуганом помню, а теперь – настоящий господин!

Я что-то не очень внятное пробормотал в ответ. Дело тут было вовсе не в повторившемся завывании гиены – просто я не очень-то себе представлял, как должно обращаться (Господи, представить только эдакое!) к законной жене рукоположенного священника – "мадам" или все же "мадемуазель".

— Распорядись, чтобы прислуга поторопилась накрывать на стол, — сказал ей отец Беренжер. — А, Диди, — обратился он ко мне, — не возражаешь, если мы продолжим наш разговор за трапезой?

Следовало бы, конечно, сказать, что не так давно я уже плотно отобедал у матушки, но после пережитых страхов язык все еще плохо ворочался, и я лишь кивнул.

— Да все уже готово, ждет, — ответила Мари. — Я только не знала, что надобно на троих. Не беда, сейчас распоряжусь, чтобы еще принесли приборов.

— Нет, нет, — остановил ее преподобный супруг, — пожалуй, так и оставь – на двоих. Надеюсь, ты простишь меня, Мари, если я попрошу тебя на сей раз отобедать отдельно – там, наверху, в малой столовой? Нам с Диди предстоит нынче такой разговор, что мне бы хотелось побеседовать с моим гостем наедине.

С этими словами мы с преподобным прошли в дом, внутри также блиставший великолепием, и по лестнице с перилами из красного дерева поднялись в гостиную на второй этаж. Сама гостиная, хотя стоявший посреди стол был невелик, подавляла своими размерами, тут при желании и сотню человек можно было бы запросто рассадить. Если бы, конечно, столько желающих посетить этот странный дом отыскалось в нашей богобоязненной деревушке.

— Прости, Диди, — сказал отец Беренжер, — на десять минут оставлю тебя одного. Хочу принять ванную – все надеюсь смыть с себя этот запах.

Ах, едва ли вы его смоете, отец Беренжер!.. Эта мысль, впрочем, смешалась у меня в голове с другой: у него прямо в доме была ванная! Небось, не хуже, чем в апартаментах парижского "Гранд-отеля"! Что ж удивляться, такой богач мог себе это позволить…

Пока он отсутствовал, я под вой гиены и рык леопарда, доносившиеся со двора, стал разглядывать убранство стола. На его белоснежной скатерти стояли старинного вида бутылки с винами, аккуратно были разложены бесчисленные серебряные приборы, — о назначении некоторых я имел лишь самое смутное представление, — и фарфоровая посуда была под стать: такую не стыдно выставить и на столе у какого-нибудь владетельного князя. Не это великолепие меня удивило, а те яства, что находились на столе. Помимо омаров и каких-то пучивших на меня глаза каракатиц, я обнаружил немало и мясных блюд. А была, надобно сказать, Божья Пятница, то есть постный день. Не великий, конечно, пост – пятничный, и в деревне его нарушают почти все, моя матушка, к примеру, — но чтобы его нарушал также и кюре – это все-таки, по моему разумению, было слишком. Впрочем, одна надежда – быть может, скоромное поставлено тут для Мари, чье место я занял. А вот пристало ли в постные дни потреблять скоромное женам священников – это иди знай, если само понятие такое, как жена священника едва ли кто в здравом рассудке может себе вообразить. Спросишь у кого – засмеют. Даже вообразить такое – это, пожалуй, будет похуже, чем оскоромиться хоть бы и в самый Великий Пост.

За этими мыслями и застал меня отец Беренжер, через несколько минут снова появившийся в гостиной. Теперь одет он был в какую-то хламиду, подобную (прости, Боже, за такое сравнение!) Христовой, что Господь наш, как это повсюду изображено, надел во время Тайной Вечери, только пояс свой странный с каббалистическими письменами кюре на себе оставил. И благоухал он теперь самым наипарижским одеколоном, однако… Однако того, что к запаху одеколона примешивался еще и тот, земляной запах – этого только напрочь лишенный обоняния не сумел бы уловить, а я, хвала Господу, покуда еще не лишился этого чувства.

— И все равно, по-моему, пахнет, — поморщился отец Беренжер. — Даже ванна не помогает.

— Может быть, от зверинца вашего, — зачем-то сказал я. Просто с первого мига невзлюбил я этот его зверинец. Ну зачем, скажите на милость, зверинец с такими чудищами нужен кюре, если он, готовясь к потопу, не собирается отплыть вместе с ними на ковчеге?

Хотя пахло – уж это я точно мог сказать – совсем даже не от зверинца.

И отец Беренжер о том же:

— Нет, мой мальчик. Прежде я тоже так думал, даже все окна в доме закрытыми держал, но не помогло. Так что – нет, нет, не оттуда.

Неужели до сих пор еще не догадался? Когда же он догадается-то наконец?

— Ладно, что поделаешь, попытаемся не обращать внимания, — сказал кюре, садясь за стол. — И продолжал: — Итак, если не возражаешь, за трапезой вернемся к нашему разговору. — С этими словами он, словно забыв, что день для него постный, налил себе вина и наколол на серебряную вилку кружочек мясной колбасы.

Вероятно, взгляд у меня при этом был достаточно красноречив, ибо преподобный тут же сказал:

— Ты, наверно, опасаешься, что я оскоромлюсь? В этой связи говорю тебе заранее, что у меня имеется разрешение от кардинала на сей счет.

"Хорошо еще, Его Святейшество не стал обременять себя такими мелочами", — подумал я. Да и из всего, что я повидал за нынешний вечер, этот грех, по моему разумению, был наименьшим из всех.

— Мне было разрешено в связи со слабостью здоровья, — прибавил отец Беренжер. — Нет, нет, — предвосхитил он мой уже повисший на языке вопрос, — дело не в физическом здоровье, оно у меня – грех жаловаться. Просто… — это он добавил уже вполголоса, — у бедняжки Мари все еще нет детей, при том, что прошло уже больше двух лет, и этим даже Его Святейшество весьма обеспокоен.

Вот это да! Я не ослышался? Его Святейшество обеспокоен тем, что у католического кюре нет детей! Ну а запахом, запахом, что исходит от вас – этим запахом никто там, в Риме, не обеспокоен?!

— Это, должно быть, несколько ("несколько"! — и выбрали же вы словечко, отец Беренжер!) странно звучит, — продолжал он, — но в Ватикане действительно весьма озабочены сим обстоятельством. Там не хотят пресечения моего рода… Причины, я надеюсь, ты и сам поймешь в ходе нашего дальнейшего разговора… Однако, — наливая в бокалы вино, добавил преподобный, — боюсь, дело тут вовсе не в моих постах, а просто бедняжка Мари, видимо, от природы бесплодна, так уж случается, и тут со временем все равно придется что-то весьма радикально решать…

Чтобы не казаться мальчишкой, я отпил из бокала вино, оказавшееся терпким и очень крепким, сразу оно ударило в голову, несколько раскрепостило язык, и потому я, уже меньше робея, спросил:

— Это как?

— Ну, к примеру, — сказал преподобный, — так же, как это было решено Ватиканом вскоре после окончания Тридцатилетней войны. Эта страшнейшая война, да будет тебе известно, унесла треть населения Европы, а Германские княжества – так просто ополовинила. И, дабы поднять народонаселение, тогдашний папа, — кажется, то был Климент, не то Десятый, не то Одиннадцатый, — этот папа своим эдиктом разрешил мужчинам в католических странах при условии бесплодия супруги брать себе вторую, а в случае такой же неудачи – и третью, и четвертую жену.

— Как в Турции? — спросил я (вино в голове уже хорошо бродило.)

— А почему бы и нет? — ответил отец Беренжер. — Тот папа был не столько догматиком, сколько разумным человеком, и понимал, что если выродится паства, то и церковные догмы воспринимать будет некому. Кстати, и давний прародитель всех, исповедующих Единого Бога, Иаков также имел двух жен, дочерей Лавановых, Лию и Рахиль, да к тому же двух наложниц, Зелфу и Валлу, кои вчетвером родили ему дочь и двенадцать сыновей, продолжателей рода. Благодаря чему единобожие до сих пор во здравии пребывает на земле. Так что, если Его Святейшество пожелает воспользоваться этими прецедентами… а почему бы, кстати, и нет, в моем случае я не к тому вижу никаких оснований…

Даже выпитое вино не помешало мне внутренне содрогнуться. Неужто права моя тетушка Катрин, и наш кюре, подобно турецкому султану, заведет себе целый гарем? Да еще с ведома не больше не меньше, как самого Его Святейшества!..

Ах, если б, если б я в ту минуту еще и знал, как они там столь радикально все решат! Быть может, тем бы наш разговор и кончился – глядишь, просто выплеснул бы это вино ему в лицо…

— Впрочем, — уже несколько веселее сказал отец Беренжер, проглотив кружок колбасы и запив его большим бокалом вина, — я вполне доволен этому послаблению. Я имею в виду – насчет поста. Советую, кстати, и тебе попробовать – замечательная колбаса, мне ее поставляют из Гамбурга каждую неделю, говорят, при ее изготовлении используются какие-то там особые травы, способствующие плодовитости… Хотя тебе еще рановато о таком думать, да и, по-моему, это чистый вздор!.. Что же касается меня, то я всегда придерживался известного мнения: не то грешно, что входит в уста, а грешно то, что из уст исходит. Так что угощайся, Диди, а заодно и приступим к нашей беседе.

О том, что в тот вечер исходило из уст отца Беренжера

…я говорю: песнь моя о Царе; язык мой – трость скорописца.

Псалтирь (44:2)

Он довольно долго собирался с мыслями, наконец проговорил:

— …Все, право же, настолько запутано…Начну, посему, с присказки. Великий Микеланджело, — слыхал такое имя? — заполучив глыбу мрамора и не зная, с чего ему приступить к работе, начал вырубать статую с большого пальца правой ноги. В результате из-под гениального кресала художника вышел его грандиозный Давид (возможно, когда-нибудь еще удостоверишься сам, насколько прекрасно это творение!), хотя, видит Бог, начинал не с самого главного, ради чего задумывал столь величественную скульптуру. Последуем же и мы его примеру: с чего бы мы ни надумали начать – с Божьей помощью, рано или поздно что-нибудь целое да изваяется… А пожалуй, даже лучше будет, если начнешь ты сам. Ты уже видел сегодня много такого, что, наверняка, показалось тебе довольно странным. Давай же, Диди, задавай любые вопросы – так мы, полагаю, быстрее к чему-нибудь продвинемся. Ну же, я слушаю тебя. Не бойся, давай!

Господи, да все, все мне казалось странным! Включая запах этот, что шел от господина кюре, — но не с этого же, право, начинать свои вопросы!

Поэтому, чуть подумав, я начал с самого, как мне казалось, безобидного, к тому же сидевшему во мне еще со времени нашей поездки в Париж.

— "Голубка"… — сказал я. — Что это за корабль, кто и куда на нем плыл?

— М-да, — вздохнул отец Беренжер, — боюсь, ты начал не с пальца ноги, а с самой что ни есть головы. Похоже, я поторопился, предлагая тебе это. Давай-ка, в отличие от Микеланджело, сделаем еще одну попытку.

— Ну тогда, — сказал я (изрядно бродившее во мне вино способствовало смелости), — расскажите про "Черную Мадонну". Вы говорили, что вовсе она и не Мадонна; кто же она, в таком случае?

— А чье, по-твоему, изваяние следует ставить в храме, носящем имя Марии Магдалины? — ответил преподобный вопросом на вопрос.

— Ее, надо полагать, Марии Магдалины, и следует, — промямлил я.

— Именно, — согласился кюре. — "Черная Мадонна" – это ее статуя, а вовсе не Богоматери, кою, по продолжающей существовать традиции, ваяли из белого мрамора… Да, именно статуя Магдалины и стоит в моем храме… И кем же она, по-твоему, была, эта Мария Магдалина?

— По-моему, грешной блудницей, прощенной нашим Господом.

— А это уже ты, мой мальчик, — сказал отец Беренжер, — пребываешь в плену у сплетни, хотя и весьма распространенной, но и весьма поздней, к тому же не известно (ах, нет, почти что известно!) кем придуманной. Да, некая прощенная блудница, действительно, присутствует в текстах Святого Писания, но там едва ли мы уловим хотя бы намек на то, что это в точности Мария Магдалина. Да и было бы довольно странно, если бы это впрямь была она.

— Отчего же? — возразил я чуть заплетающимся после второго бокала языком (но надо же было показать, что я уже – вполне мужчина). — Ведь Спаситель наш благотерпив и всепрощающ. Почему же Он, вы думаете, не мог возвысить даже самую падшую?

— Да мог Он, все Он мог! — нетерпеливо оборвал меня отец Беренжер. — Только прозвище это – Магдалина – оно, по-твоему, откуда взялось?

В ответ я лишь пожал плечами: мало ли на свете прозвищ всяческих.

— Оно происходит, — самому же себе ответил преподобный, — от наименования башни, стоявшей у Иерусалимского храма и почитаемой всеми иудеями, из которых, между прочим, и вышел наш Спаситель. "Магдала" называлась эта башня. По-нашему – что-то вроде "священная". И если вернуться к Марии Магдалине и к этой басне о блуднице – то получается "священная блудница", — не слишком ли смело звучит? Кстати, храмы, посвященные Марии Магдалине, на заре христианства строили во множестве, больше, чем любому из Христовых апостолов. Это сейчас остался едва ли не последний, у нас, в Ренн-лё-Шато, остальные порушили (почему – о том еще с тобой, может, поговорим), — но когда-то таковым был едва ли не каждый второй храм, воздвигнутый в Европе, особенно тут, в Лангедоке. Хороша блудница, если ей – такое почитание. Добавлю, что даже собор Парижской Богоматери, который ты видел, первоначально тоже именовался собором Марии Магдалины, тому сохранилась куча свидетельств, лишь спустя века он сменил свое имя, тогда же, когда эту басню насчет того, что она и была той самой блудницей, злонамеренно пустили гулять по свету! — Разгоряченный, отец Беренжер выпил еще бокал вина и спросил уже несколько спокойнее: — Ну, так кем же она могла приходиться нашему Спасителю, эта самая Мария Магдалина, если повсюду ей некогда была оказана такая честь?

— Неужто… сестрой?.. — уже совсем плохо слушавшимся языком выговорил я, ведь выпил вина уже и до того, за обедом у матушки.

— Насчет Его сестры нигде никаких упоминаний нет, — сказал кюре. — Брат – действительно, был. По имени Иаков. Это его изображение ты и видел на палубе "Голубки", но никакой сестры, судя по всему, не было.

— Так – кем же тогда?..

— А кто, по-твоему, — опять вопросом на вопрос ответил отец Беренжер, — мог отирать Ему ноги своими волосами при въезде в Иерусалим? Про кого Он мог, согласно имеющимся у меня древнейшим спискам Евангелия, говорить, что "любит ее более всех остальных учеников Своих"? Кто, наконец, мог скорбеть по Нему так, что ее потом ваяли черной, во ознаменование этой скорби? Кто, говори!

— Неужели… — Я едва нашел в себе силы выговорить такое – и, видит Бог, не только из-за выпитого вина. — Неужели… женой?..

— Наконец-то! — воскликнул преподобный.

— Но… — нашел силы проговорить я, — нигде в Писании не сказано, что Он был женат…

— А где-нибудь там сказано, что он не был женат?!.. Да могли они, как ты думаешь, в Иудеи допустить, чтобы пресекся славный род царя Давида?.. Кстати, согласно Библии, именно Давиду при въезде в Иерусалим жена его также отирала ноги своими власами. Таков был иудейский обычай, если женщина уже носит ребенка под сердцем…

Трезвый человек, к тому же страшащийся гнева Божия, наверно, в отличие от меня, тут сразу бы и ушел, плюя через левое плечо в очи нечистому, сподобившему его опоганить слух слушанием подобных речей, ушел бы со словами: "Чур меня! Чур!", — но я размяк настолько, что уже едва ли не готов был поверить разговорившемуся кюре. И даже (прости, Господи, мой грех!) подумал – де, так ли уж страшно, что Его Святейшество дозволил женится нашему кюре, если Сам Спаситель наш, если даже Сам Спаситель…

— И тот младенец в клетчатом?.. — прошевелил я языком и выпил еще вина – просто от бессилия противиться… нет, не вину, а тому, что сейчас услышал.

Где-то вдали гиена перекликалась с леопардом, и тоже откуда-то издалека в меня продолжали вкрадываться слова отца Беренжера:

— Видишь, ты и сам начинаешь догадываться… Да, род Давидов не пресекся. Мальчик сей отплыл на "Голубке" в римскую провинцию Галлию вместе с матерью своей Магдалиной и дядей своим Иаковом. И позже там, в Галлии, положил начало славному роду Меровингов, продолжателей рода Давида и Самого Спасителя нашего…

Последующие слова преподобного входили в мой помутненный разум уже лишь урывками:

"…деспозины – так принято именовать потомков Спасителя…"

"…и мог ли Римский престол, основанный всего лишь людьми, мириться с тем, что Галлией правят богорожденные деспозины?.."

"…но коварный Пипин сверг последнего из благородных Меровингов, и распылилось богорожденное потомство по свету всему…"

"…Но оставались катары, знавшие Истину… И затем тамплиеры, восстановившие ее и запечатлевшие эту Истину в своих свитках…"

"…и не исчезнет святое семя Грааля, не исчезнет до тех пор, покуда…"

— …Покуда? — из последних сил шевельнул я совсем уже неподатливым языком.

— …покуда… — повторил отец Беренжер, однако на том слове сразу же и умолк, потому что в этот самый миг в гостиную вошла Мари Денарнан… или (как там бишь нынче-то ее?)… мадам Сонье, так все же, наверно?

— Ты совсем напоил нашего Диди, — сказала она. — Смотри, он уже головку не держит. И время уже какое! Что его матушка скажет! И так уже про тебя на всю деревню чешут языками – мало тебе? Хочешь, чтобы еще раззвонили, что кюре прихожан спаивает?.. Хватит! И пусть его Жюль доведет до дому, а то он, того и гляди…

— Да, — подумал я, насколько вообще был способен думать, — пора бы уже… К черту (прости, Господи!) от этого зловонного запаха, от этих речей, — надо же было, Диди (гореть за то тебе, видно, в аду!), надо же было тебе их слушать!..

Вот насчет Жюля, их слуги, — это Мари верно придумала. Ноги-то – словно не свои. Не ровен час, так и слягу у них возле крыльца, за ночь этот их Гарун (как там бишь его?), поди, глаза выклюет…

Не помню, как Жюль меня довел. Матушка, когда я вошел в дом, даже и отчитывать не стала. Весь этот день она уже вела себя со мной не как с "котенком Диди", а как с господином Риве, совладельцем мукомольни в Шампани, имеющим солидную ренту и по праву загулявшим по приезде домой. Сказала, что мне постелено в спальне, и только добавила перед тем, как оставить меня одного, что лучше бы мне не знаться с этим сумасшедшим кюре, не доведет он до добра.

Под утро проснулся с тяжелой, хотя не совсем еще трезвой головой, и в страждущей с похмелья голове беспорядочно закружилось то, что слышал от отца Беренжера давеча.

"…Черная Мадонна…", "…коварный Пипин сверг последнего из Меровингов…", "…Не исчезнет семя Грааля до тех пор, покуда…"

Господи, но если, — а так оно по всему получалось, — если наш преподобный – потомок этих самых Меровингов, то тогда выходит… Выходит – кто же он тогда?

И уже из подступающего опять сна прозвучало голосом отца Беренжера:

— Ты сказал…

Натали

За время моего отсутствия домишко наш в Ренн-лё-Шато совсем пришел в негодность. Три дня кряду я с утра до вечера, латал прохудившуюся крышу, латал дыры в печных трубах, смазывал двери, поправлял крыльцо. За этими занятиями даже про то, о чем недавно говорили с отцом Беренжером, вспоминать было некогда.

И тетушка Катрин, зайдя к нам через два дня, на сей раз ни словом не обмолвилась о преподобном, хотя прежде честить его на чем свет стоит было у нее чуть ли не единственной темой для разговоров. Даже когда я между делом что-то малозначительное спросил у нее о нем, она, будто не расслышав, мигом переключилась на свою расчудесную коровенку бургундской породы, которую где-то приобрела вчера утром: и раскрасавица какая, рыженькая в пятнышках, и умница, и молока дает – о-го-го! Отца Беренжера с его причудами для нее будто бы больше не существовало. Ну а уж про коровенку мне и вовсе не интересно да и недосуг было слушать – работа по дому отнимала все время и внимание.

Матушка моя нарадоваться не могла: в доме наконец-то появился настоящий мужчина. Такому бы красавчику да жениться еще!.. Только вот с невестами у нас тут в Ренн-лё-Шато… Соседская Натали, к примеру, всем вроде хороша, красавица, какой нигде не сыскать… Да, к сожалению, бедна. Совсем плохо сейчас пошли дела у вдовы Матье. В долгу как в шелку, недавно вон дом заложила… Так что придется мне, как видно, там, у себя в Шампани…

Я не в первый раз вспомнил красавицу Натали. Да если б она только согласилась!.. Хоть бесприданницей, хоть даже с долгами госпожи Матье!.. Как-никак я сам теперь человек не нищий… Думать не желал про всех этих толстушек из Шампани! "Ах, если бы, если бы вправду – Натали!" – после матушкиных слов не переставал думать я. Это имя мелодичным колокольчиком звенело во мне, пока я, не покладая рук, делал все работы по дому.

В отношении работы торопливость моя оказалась не напрасной. На третий день из Шампани пришло письмо от старика Пьера Луазье, моего компаньона по мукомольне. Письмо это было послано сразу же вслед за мной. Оказывается, прямо-таки в день моего отъезда старик Луазье свалился с каких-то подмостков и переломал себе обе ноги. А поскольку без хозяина, беспрерывно приглядывающего за всем, любое дело тут же захиреет, он слезно просил меня как можно скорей возвращаться назад.

Так что, как матушка ни печалилась, было решено, что уже завтра мне следует туда возвращаться.

Накануне, поздно вечером, когда матушка уже спала, а я только собирался ложиться, в окно мое кто-то вдруг тихонько постучал.

Я выглянул. О, Боже, то была Натали Матье! С бьющимся сердцем я выбежал из дома.

— Простите меня, господин Риве… — когда я выбежал, тихо сказала она.

Господи, уж кто-кто – а она могла бы так ко мне и не обращаться, как-никак выросли по соседству.

— Называйте… Называй меня просто Дидье, — смущенно сказал я.

— Да, да, хорошо… Только прошу вас, Дидье, выйдем сначала со двора, я боюсь, госпожа Риве может проснуться… Осторожнее, тут у вас куст, я только что зацепилась… — С этими словами она взяла меня за руку.

Как у меня затрепетало все внутри – словно к самоей душе было это прикосновение!

— Дидье, — после того, как мы отошли от калитки, продолжала она. — Не знаю, говорили вам или нет… Дела наши – хуже некуда. Покойный отец оставил много долгов, и теперь наш дом с хозяйством должен пойти с молотка, а мы с матушкой вынуждены будем оказаться на улице. Я уж у кого только ни пыталась одолжить денег, но вы же знаете нашу деревню… Я слышала, что вы получили наследство, и поэтому… Только ради Господа Бога простите меня!..

Да за что, за что тут прощать?!.. Какая кожа у нее была при свете луны! А эти зеленые глаза, полные мольбы! Боже, какие, право, глаза!

Я спросил:

— Сколько вам… сколько тебе надо?

Оказалось, для погашения самых срочных долгов – четыреста франков.

— Я, правда, не скоро смогу вернуть, — прибавила она, — но, поверьте мне – непременно, со временем…

Да о чем тут говорить! И из-за этого выставлять людей на улицу! У меня было с собой целых семьсот франков. Ни слова больше не говоря, я стремительно сбегал домой и вынес эти злосчастные четыре сотни.

Как сладостно было чувствовать себя ее спасителем, когда протягивал ей эти бумажки!

— Вы… Ты говорила – самые срочные долги, — сказал я, оборвав поток ее благодарностей. — А других много?

— Да, — с горечью призналась Натали. — Еще больше двух тысяч. Но их можно заплатить через год… — Она чуть не расплакалась. — Правда, я и сама не знаю, как мы…

Вот чего я от себя не ожидал – это такой решительности. Перебив ее сказал:

— Знаешь что, Натали. Тебе не придется их платить.

Разумеется, она не поняла.

— Как это?.. Кому же тогда платить?

— А вот так! — с той же решительностью сказал я. — Их платить – мне.

— Вам?.. Тебе?.. С чего это вдруг?.. Почему – вам?..

— Да потому, — выпалил я, — что – это супругу надо платить по долгам своей жены!.. Деньги эти – ерунда, уж за два-то года как-нибудь соберу… Натали, скажи, ты согласна выйти за меня замуж?

— Вы?.. Ты мне предложение делаешь, Диди?

— Ну а что же еще? Конечно! Скажи только прямо сейчас – ты согласна стать моей женой?! Ты любишь меня?!

Наши губы как-то сами собой слились в поцелуе… Ах, как сладостен был этот поцелуй под луной! Как сердце ее билось совсем рядышком с моим! Какая упругая была ее грудь, прижавшаяся к моей груди! И ее руки, обхвативши мою шею, — как нежны они были!

— Я согласна… — тихо прошептала она. — Я люблю, да, я люблю тебя, Диди..

И долго мы еще так стояли под луной, прижавшись друг к другу…

Перед расставанием я объяснил ей, что завтра должен уехать в Шампань. Но это едва ли слишком надолго – месяца на три, ну, от силы на четыре, покуда мой компаньон по мукомольне снова не встанет на ноги, а он, Пьер Луазье, старикан, несмотря на возраст, весьма крепкий, так что, может, даже и меньше трех месяцев пройдет.

— Ты будешь меня ждать? — спросил я.

И услышал в ответ:

— Ну а как же, Диди, ведь ты мой муж…

И был еще один, прощальный поцелуй, самый жаркий за время этой встречи…

Уже на следующий день, в поезде на пути в Шампань, наш недавний разговор с Беренжером Сонье будет вспоминаться мне из такой дали, словно он происходил много-много лет назад, и под стук колес я буду повторять про себя только это: "Я согласна…", "Я люблю, да, я люблю тебя, Диди…", "…ведь ты мой муж…" И буду вспоминать эту луну и этот взгляд Натали, брошенный мне на прощание…


6

Нет, милая Натали, ты не станешь моей женой. Спустя два месяца после моего отъезда в Шампань ты выйдешь замуж за отца Беренжера. Снова же не без разрешения, идущего, надо думать, из самого Ватикана. Ты никогда не станешь мадам Риве, ты будешь… ах, и на язык-то не ложиться… второй мадам Сонье, — так, что ли, надобно будет отныне тебя называть?

И мадам Сонье первая будет как ни в чем не бывало, улыбаясь, стоять в храме Марии Магдалины чуть позади вас, пока аббат будет частить на своей латыни, а рогатая тень скалиться вам со стены. И даже, говорят, моя богобоязненная тетушка Катрин, говорят, во время этого странного венчания посетит сей храм. И тоже будет стоять, и будет улыбаться – больше, возможно, думая о расчудесной коровенке своей. И даже прадедушку Анри с собой прихватит, который по окончании обряда подпрыгнет на своих копытцах и воскликнет радостно: "Настоящий говньюк!"

И ты будешь рожать отцу Беренжеру детей-деспозинов, моя (ах, нет, уже не моя!) Натали. Однако дети твои будут умирать во младенчестве один за другим, словно этот могильный запах, стоящий в доме у преподобного, будет звать их в могилу еще из твоего чрева. И это ты собственным руками отстреляешь из ружья всех гиен и ягуаров в его зверинце перед тем как усадить на этот странный трон его гниющий прах…

Что касается меня, то я так никогда и не женюсь. И моя обеспокоенная этим матушка, покуда жива, будет все меня с надеждой спрашивать: "Ну когда, когда же ты наконец?.." – и будет получать один и тот же ответ: "Дел невпроворот. Подожди – когда-нибудь…"

А потом и вовсе жизнь моя изогнется так, что помышлять о какой-либо женитьбе смог бы только умалишенный. Но и тогда я буду вспоминать тебя, моя (моя! моя!) Натали. И ту ночь под луной, и тот наш поцелуй, и твои слова: "Я люблю, да, я люблю тебя, Диди…"

Сейчас, когда мне 99, особенно близко вспоминается это. Ибо круг мой уже почти замкнулся, и поскольку круг есть круг, то я не удаляюсь от тебя, а, напротив, и ты сама, и та ночь, и те твои слова – все становится ближе и ближе с каждым моим шагом…

А насчет обещанного матушке в далеком отсюда Лангедоке "когда-нибудь"… Когда-нибудь кто-то позвонит ко мне в дверь, почтальон с пенсией или уборщица за рублем, или пионеры за макулатурой, или та же Роза Вениаминовна, желая проведать, — и попросту никто не откроет им на звонок.

Вот и все мое нынешнее "когда-нибудь"…

Бумажное эхо

Ренн-лё-Шато,

прихожанке Катрин Готье

Дочь моя.

До меня доходят слухи, что ты беспрестанно, к тому же прилюдно предаешь хуле вашего приходского священника, Божьего пастыря отца Беренжера Сонье. Дело ли сие для добропорядочной мирянки?

…В отношении же, как тебе кажется, странностей в некоторых деяниях упомянутого кюре Сонье, скажу тебе, дочь моя, лишь одно: чаще воздавай молитвы Господу нашему, а не ищи соломицу в чужом глазу. Ибо произносимая тобою хула на отца Церкви происходит лишь от твоей неумеримой гордыни, ибо, по-твоему, ты смыслишь в промысле Божиим больше, нежели сама Церковь.

За каковую гордыню и налагаю на тебя епитимью, а именно: по утрам читать коленопреклоненно "Символ Веры" (9 раз), "Молитву Господню" (3 раза), Молитву Святого Августина (12 раз); а ежевечерне, перед отходом ко сну, — Молитву Святого Франциска (6 раз), Молитву Святого Мартина (6 раз) и "Символ Веры" (9 раз).

…а также, узнав, что пала твоя корова, и сочувствуя твоей нужде, дарую тебе (ибо Церковь должна помогать в нужде добропорядочным прихожанам) корову из монастырского стада, о чем настоятель монастыря уже получил от меня благословение. О том, какая корова тебе надобна, можешь сама написать его преподобию настоятелю…

Епископ Каркассонский ***

* * *

Париж,

Его преосвященству

кардиналу де ***

Монсеньор.

Сообщаю Вам, что супруга моя Мари Сонье, как установили медики, к деторождению не способна. В этой связи, дабы не пресекся род деспозинов, прошу Вашего содействия, дабы я мог получить от Ватикана соизволение на второй брак.

В оправдание свое хочу привести…

(Далее на целую страницу следует перечень прецедентов со ссылками на папские эдикты и на Святое писание.)

…Также сообщаю Вашему преосвященству, что тех 10 000 франков, которые поступили мне на восстановление храма Марии Магдалины в Ренн-лё-Шато, далеко не достаточно для придания ему того вида, что я намеревался ему придать. Боюсь, эту сумму придется, как минимум, удвоить…

кюре Беренжер Сонье

* * *

Настоятелю монастыря

святого Викториана-страстотерпца

аббату ***

…что касается коровы, обещанной мне монсеньором епископом из монастырского стада, то довожу до сведения Вашего преподобия, что корова мне желательна бургундской породы, поскольку такая, я слышала, дает больше молока.

Хорошо бы рыженькую в пятнашках, как та, что у меня прежде была…

Прихожанка Катрин Готье

* * *

Рим, Ватикан,

кардиналу Боттини

…кое письмо ко мне того же кюре Беренжера Сонье Вам пересылаю…

…Что касается меня, то при всей моей некогда увлеченности идеей деспозинства, должен признаться Вам, что от причуд упомянутого кюре в последнее время преизрядно устал. Не кажется ли вам, что мы в некоей степени участвуем в каком-то ярмарочном балагане? Чего стоят одни эти его женитьбы с соблаговоления Ватикана! Расходы же его – просто мотовство. Злые языки говорят, что изрядную долю средств, присланных ему Римом на реставрацию храма, он пустил на приобретение зверинца в своем парке. А художества его на стенах храма коробят даже меня, привычного ко многому, — чего же ждать в таком случае от простых прихожан?..

Впрочем, тут я, быть может, вторгаюсь не в свою епархию, поскольку судьба оного Сонье отныне всецело в руках Его Святейшества…

Мне бы лишь старость мою скоротать без мук – и то бы хвала Господу.

Снадобье, присланное мне Вами из Рима на прошлой неделе, должен сказать, хоть и приносит некоторое облегчение, но, увы, облегчение слишком недолгое. Поэтому мазь, присланная Вами прежде… (Еще на полстраницы рассуждения о мазях и снадобьях).

Ваш

кардинал де ***

* * *

Париж,

кардиналу де ***

…Сказать, что перечисленные Вами причуды кюре Сонье мне не по душе – это значило бы отозваться о них с чрезмерной мягкостью.

Тем не менее, папа Лев (ах, не без нашей ли с Вами помощи?) проникся чувством вины Ватикана перед деспозинами слишком глубоко, и едва ли стоит даже пытаться повернуть Его с этого пути.

В конце концов, действительно, казна Ватикана от прихотей нашего кюре едва ли слишком оскудеет. Что же касается его причуд, то я (увы!) за свою, быть может, излишне долгую жизнь видывал много самых невообразимых причуд, в том числе и среди тех, кому по долгу надлежит вести за собой паству. Одной такой причудой больше, одной меньше – меня это на старости лет уже едва ли сможет удивить.

Куда более, право, меня беспокоит Ваше, насколько я понимаю, все ухудшающееся здоровье. И в этой связи…

(Далее на много страниц следует целый трактат о новых методах лечения всевозможных болезней.)

За сим всегда Ваш

кардинал Боттини

* * *

Военному атташе Германской

империи в Париже,

графу фон ***

Перехваченная мною переписка двух кардиналов (копии писем прилагаю) со всей очевидностью дает понять, что некий католический кюре Сонье имеет нечто, позволяющее ему шантажировать Ватикан.

Как известно, Ватикан сказочно богат, посему, располагая тем же, чем упомянутый Сонье, полагаю, мы могли бы решить некоторые финансовые вопросы, в том числе по совершенствованию системы вооружений.

Прежде, чем заслать в деревню Ренн-лё-Шато, где находится кюре Сонье, своего агента, хотел бы все же узнать (возможно, следовало бы расспросить бездельников-профессоров в Берлине или в Геттингене), что такое "деспозинство", обо, похоже, в этом ключ к разгадке тайны.

Сообщаю также Вашему превосходительству, что Ваше предыдущее задание выполнено, и нежелательные для Германии объекты за номерами "4" и "7" устранены. По версии парижской полиции – убиты с целью ограбления. Оплата этой услуги составила:

— непосредственным исполнителям – 500 франков;

— "свидетелям" – 40 франков;

— префекту парижской полиции, его превосходительству графу де *** (в очередной раз под видом проигрыша в покер) – 2000 франков.

Итого 2540 франков возмещения надеюсь получить от Вашего превосходительства вместе с жалованием до конца нынешнего месяца

Верный Германии и Кайзеру,

"Зигфрид"

* * *

Лист бумаги, плотно исписанный мелкими циферками:

22 17

54 67 03 78 42 45 11

77 31 15 54 55 98 04 73 12

51 44 68 90 12 23 07 18 33 21 28 77 15 94…

(Далее до конца листа следует такая же непонятная цифирь.)

Лист подшит к двум машинописным страницам, вверху первой из которых значится:

"РАСШИФРОВАНО И РАСШИФРОВКА ПЕРЕВЕДЕНА С ИСПАНСКОГО 2-М ОТДЕЛОМ КРИПТОГРАФИИ НКВД".

За сим следует текст:

Мадрид

Командору Ордена

дону Валенсио Гансалесу

Мессир.

По моим сведениям, почерпнутым из переписки двух кардиналов, за коей мне велено наблюдать, известная Вам великая и не желательная для распространения Тайна – Тайна деспозинов и проч., Тайна, во имя которой и существует наш Орден, — по воле случая и усилиями некоего сельского кюре Беренжера Сонье выбралась-таки на свет, что, вдобавок, покровительствуется самим Ватиканом и непосредственно папой Львом XIII.

Можно почти не сомневаться, что сей Беренжер Сонье, будучи потомком Меровингов (как мною установлено), действительно относится к числу деспозинов.

Мой человек, под видом старьевщика заехавший в лангедокскую деревню Ренн-лё-Шато, сообщает, что пока этого кюре в деревне воспринимают как умалишенного или как замшелого грешника, но отнюдь не как того, кем он является на самом деле. Подобно своим давним предкам времен Давида, он ведет образ жизни, подходящий более восточному царьку, нежели добропорядочному католическому кюре. С попустительства Церкви ухитрился завести двух жен(!!!), живет в праздности и роскоши, выстроил себе великолепный дом, даже завел собственный зверинец.

Я был бы не столь обеспокоен всеми этими обстоятельствами, — ибо Ватикан умеет хранить свои тайны, а жители Ренн-лё-Шато полные олухи и едва ли дойдут своим умом до того, что имеет место в действительности, — если бы в эту Тайну не был, как я предполагаю, посвящен еще один человек, уроженец той же деревни…

(Вот наконец ты и появился, Диди!.. О, Боже, Боже, не с этого ли листа берут начало все твои дальнейшие, самые адские муки?!)

…по имени Дидье Риве…


Бедный, бедный Диди! Вот ты и приколот к этим листкам, к своей мало кому известной Голгофе! Ты еще ничего не ведаешь, дурачок Диди, а для тебя уже началась совсем иная история – твое неминуемое, как неминуемо жизнь завершается смертью, сошествие во Ад.


Загрузка...