ЧАСТЬ ВТОРАЯ ДЕРЕВНЯ

«Внимательно всех тварей изучив

И убедясь, что хитростью коварной

Никто из них со Змием не сравнится,

Решился он под оболочкой Змия

Преступные намеренья укрыть».

МИЛТОН

1. ИЗГОРОДЬ

Работа была окончена. Лоб его пылал, глаза рассеянно обводили каморку, не видя ни топчана с тряпьем, ни грубо сколоченного, заваленного бумагами стола, ни оплывшего огарка. Хотя точка была уже поставлена на последней фразе и он понимал, что сказал все, что хотел, огонь в нем еще горел, и душа жаждала излиться. Последний лист бумаги был донизу исписан, он перевернул его, поднял лицо к сумраку потолка, немного помедлил, и перо само быстро-быстро заскользило по чуть косо положенному белому полю.

Главнокомандующий Господь,

Он правит нашей душой.

Ищите его, смиряя плоть,

И вы обретете покой.

Кому же плоть дороже всего,

Цель жизни и поводырь, —

Низвергнет, накажет себя самого

И лопнет, как мыльный пузырь.

Огарок затрещал и рассыпал искры. Тень шелохнулась на потолке. Стихи сами полились дальше.

Средь бурь, испытаний, и бед, и страстей,

Свергая обычай времен,

Бог Зверя теснит и спасает людей,

Их дух очищая огнем.

Отбрось же вражду, человеческий род!

(Сколь многие брани хотят!)

Господь спасет угнетенных: придет

Христос, наш старший брат.

Он поднялся, прошелся по каморке. Четыре шага до двери и опять к столу, к груде исписанных, закапанных воском листков. За тонкой перегородкой заворочался, забормотал во сне старик. Сколько времени он писал? Час, два? Всю ночь? И словно в ответ ему в деревне сонно и хрипло прокричал петух. Счастливая ночь кончалась. Скоро начнут выгонять коров.

Джерард Уинстэнли взял в руки последний листок, перечитал написанное, вздохнул и дописал:

Но нет, неспокойны, несыты еще

И злобны сердца людей.

Вчера было жарко, сейчас горячо,

А будет еще горячей.

Ведь должен же Зверь свершить свой труд,

Сыграть свою роль до конца.

Но вот он низвергнут. Святые встают,

Поют «Аллилуйя» сердца.

Почти под самым окном громко замычала корова, защебетали, просыпаясь, птицы. Джерард задул огарок и вышел на улицу.

Небо светлело. Стоял апрель 1648 года. И явственно, волнующе пробуждалась земля. От нее исходил ни с чем не сравнимый сырой запах ранней весны. И этот запах, и розовеющая на небе полоска, и ликующий весенний гомон птиц, и ночь, полная самозабвенного высокого труда, все казалось ему прекрасным. Божественный свет переполнял его. Он был счастлив.

— Мистер Уинстэнли! Мистер Уинстэнли!

По дороге бежала, задыхаясь, женщина. Из фартука, который она придерживала на животе руками, вываливался хворост. Он шагнул навстречу, подхватил готовую было рухнуть груду.

— В чем дело, Дженни? Заболел кто-нибудь?

— Нет, мистер Уинстэнли… — она задыхалась. — Беда!

— Что случилось? Может, зайдешь в дом, присядешь?

— О нет, благодарю… Мне кормить своих надо, я сейчас побегу… Я пошла собирать хворост на ближний выгон… Подхожу, темно еще, и вижу: будто я не туда зашла! Изгородь! Ее отродясь там не было. Это что же теперь — ни хворосту собрать, ни коров выгнать? Вы все время там пасли, вы знаете. Как же?..

Круглое честное лицо Дженни, тронутое ранними морщинами, горело, волосы выбились из-под чепца, над верхней губой блестели капельки пота. Испуганные глаза ждали помощи.

Значит, вчера вечером лорд, владелец земли, приказал своим работникам огородить общинный выгон. Весь манор, большое поместье, принадлежал ему по наследственному праву. Пахотную землю обрабатывали для него крестьяне — держатели и бедные арендаторы, чьи хижины лепились к подножию холма святого Георгия со стороны Уолтона. Но в манор входили еще и заливные луга вдоль Моля, и пойменные болотца, и обширные выгоны, на которых никогда никто не сеял, и рощицы, и сам холм, огромный и горбатый. Испокон века крестьяне косили здесь траву, пасли коров, собирали хворост. Теперь же, когда бедняков стало так много, когда поборы, произвол лордов и война разорили деревню до нищеты, выгоны и болотца эти стали для многих чуть ли не единственным спасением. В прибрежных тростниках можно было поймать в силки дикую утку, на лугу подбить зайца или, если повезет, лису. В роще собрать хворост для очага, в овраге скосить траву для коровы. Древний обычай свято охранял эту землю — общинные крестьянские угодья. А вот сейчас лорд, пользуясь междувластием, отгородил ее, вытеснив деревенских жителей, объявил ее своей безраздельной собственностью. Все помешались на собственности. Как будто и борьба в парламенте, и кровь гражданской войны, и бесконечные потери и бедствия были только прелюдией. Главное же — хватать, огораживать свое добро, никого не допускать к нему…

Он посмотрел на женщину. Ветхая шаль, стоптанные деревянные башмаки, исцарапанные, огрубелые руки… Как ей помочь? Ей и всем тем, кого эта проклятая изгородь лишила пищи, сена, топлива? Сердце стеснила знакомая тупая боль, радостное возбуждение ночи потухло. «Аллилуйя» петь еще рано, горько усмехнулся он про себя. Надо что-то делать. Грош цена тому, кто говорит и не делает.

— Дженни, ты сейчас иди домой. Я соберу стадо, прихвачу кое-кого из людей, и мы пойдем туда посмотрим. Не горюй, что-нибудь придумаем. Держи свой хворост.

Он бережно положил охапку в старый фартук, ободряюще улыбнулся и, только когда она, несколько успокоенная, пошла прочь, оглянулся вокруг. Лицо его сделалось озабоченным.

Дорогу постепенно заполняло теплое, сонное, пахнущее молоком и навозом стадо. Кое-где дети хворостинками стегали по бокам непослушных. Стадо шло знакомым, изо дня в день проторенным путем — дорога через село, малая роща, ближний выгон с болотцем и осокой… И вот теперь поперек этой дороги — наглая новенькая изгородь. До последнего придорожного кустика знакомые, исхоженные, вдоль и поперек места недоступны. Куда же теперь гнать коров?



В гуще черно-белого стада произошло движение. К нему шел, почти бежал маленький человечек со злым, сморщенным лицом. Огромный бык с отталкивающей тупой мордой и дважды перевязанными цепью рогами двигался за ним следом.

— Ну вот, дожили, — сказал человечек. — Ты уже знаешь?

— Знаю, Саймон.

— И что теперь?

— Надо пойти посмотреть. Что он нам оставил.

— А потом?

— Тогда и будем решать.

— Эх! — Саймон Сойер в сердцах взмахнул кулаком, на котором была намотана цепь, она зазвенела, бык боднул короткими рогами воздух. — Разрази их всех гром! Дьяволы! Мало им нашей крови! Мало того, что в каждом доме ночуют солдаты! Мало рент, штрафов, поборов! Они выгоняют бедняков из родного прихода, едва те заболеют или покалечатся на их же пашнях! Больных везут на телегах за сто миль, лишь бы не давать им пособия! А теперь и последнее у нас отбирают — пустошь! Отродья сатаны! Чтоб им никогда больше имени божьего не услышать! Чтоб им сгнить заживо!..

— Подожди… — Джерард поморщился. Он давно уже понял недейственность злобы. Разум должен быть спокоен. Вот и старый Кристофер вышел из лачуги — одной головой больше. И еще несколько фигур спешат с разных концов деревни. Джерард поднял руку, старик протянул ему кнут, и три удара, как выстрелы, как сигнал, хлопнули в воздухе. Бык взревел, коровы с краю шарахнулись, и вся лавина — коровы, козы, ягнята, подростки, вслед за вскрикивающими и тревожно переговаривающимися взрослыми покатилась за село, к роще, к ближнему выгону, которого больше для них не существовало.

Несколько часов спустя Джерард сидел один на холме святого Георгия под дубом, коровы вольно разбрелись по пустоши, а он все переживал события утра.

Ближний выгон вернуть не удалось. Со сказочной быстротой выросшая за ночь прочная ограда, для острастки перевитая терновником, закрыла к нему путь. Так распорядился владелец манора — сэр Фрэнсис Дрейк. На него того и гляди наложат крупный штраф за связи с роялистами — вот и надо поднять доходы. Он будет разводить овец, наемники его — шустрые перекупщики из города — станут продавать шерсть на суконные мануфактуры. Благо управы теперь нету — король в плену на острове Уайт, парламент занят внутренними распрями, Армия бунтует. Раньше хоть статуты против огораживаний выпускались…

Ну собрались они на заре к этой изгороди, ну поохали, ну покричали. Женщины поплакали. Кое-кто из самых рассудительных поговаривал, что надо писать петицию в парламент. Так и сказать: житья от лордов нету, при короле и то больше порядка было. Саймон Сойер, неугомонный заводила, сначала грозил бунтом, красным петухом, а потом уговорил всех пойти к судье. Тучный судья нехотя вышел к ним, скорбно скривился, послушав возмущенные речи, и сказал то, что и следовало ожидать: эта земля по наследственному праву принадлежит сэру Фрэнсису Дрейку, он волен ставить изгородь там, где ему заблагорассудится.

— Но древние обычаи! Наши промыслы! — кричали ему. — Помогите, господин судья, нам нечем топить, нечем кормить коров, а коровы кормят наших детей!..

Да ведь судья каждую неделю обедает в доме у лорда. И в церкви сидит рядом с ним на почетном месте.

— Ежели вы будете бунтовать, — отвечает он, — я вызову войска. А тебе, Джон Полмер, давно пора вносить арендную плату — ты забыл? А тебе, Саймон Сойер, следовало бы быть поосторожнее — ты вообще в нашем приходе без году неделя. Ты и хижину без разрешения построил.

И притихли, потупили головы бедняки, отошли в молчании от добротного судейского дома. И Джерард отошел, хотя чувствовал, что не должен он молчать. Несправедливость мира сего требовала действия, борьбы, воли. Конечно, идти с топорами на господский дом или поджигать амбары, как предлагал Саймон, нелепо: их слишком мало, они разрозненны и слабы. Бунт будет подавлен в тот же час, как начнется. Написать в парламент? Но у сытых джентльменов из нижней палаты и без них забот хватает: переговоры с королем, растущее влияние Армии, движение левеллеров… Парламент не станет их слушать.

Надо искать иной путь — путь осознания, что есть свобода, что есть правда, что — справедливость. Он поднял голову: пусть все займутся своим делом. Он поведет стадо на холм — там достанет общинной земли на всех. Бедняки привыкли уважать его спокойное негромкое слово. Они разошлись.

Осознать, что есть справедливость… Он подумал о труде, который закончил ночью. «Наступление дня божьего» назывался трактат, второй его трактат. К сорока годам он вдруг открыл в себе способность писать, и этот дар спасал его от того бедствия, в которое ввергла его судьба пять лет назад.

То было тяжелое время. Сокрушительное разорение, горечь от обмана со стороны компаньона, предательство Сузан… Все, что с таким истовым усердием создавал он своими руками — хороший дом в Лондоне, налаженный семейный уклад (с каким трепетом он жаждал ребенка!), добротный, полный товаров магазин готового платья, — все рухнуло внезапно, пошло прахом… Гражданская война разорила многих. Судьба выбросила его, нищего, одинокого, преданного всеми, сюда, в каморку к старому Кристоферу, к простым, бедным и несчастливым, как он сам, людям. Подумать только: Джерард Уинстэнли из Ланкашира, сын купца, полномочный член компании торговцев готовым платьем в Лондоне, женатый на дочке известного хирурга, — теперь пасет скот своих соседей на окраине нищей деревеньки! Он потерял все, и отчаяние от своих несчастий еще во много крат усугублялось жгучим страданием при виде бедствий, в которых жил народ вокруг него.

Тягостная, темная, нищая жизнь. Бесконечные унижения. Нищета и грязь вокруг, больные дети, голод… Бесправие. Парламент сотрясали словесные бури, короля перевозили из замка в замок, враждующие армии проливали кровь, борясь за «истинные права» и «истинные свободы», а в деревне все оставалось по-старому. Нет, хуже, чем по-старому, ибо цены росли, ренты поднимались, солдаты стояли почти в каждом доме и опустошали и без того скудные закрома, нужда и голод гнали бедняков из селения в селение…

Когда Джерард был лондонским купцом и членом компании, он едва ли задумывался над тем, что его слуги или те, кто взрастил хлеб, лежащий у него на столе, — тоже люди. И годы бедствий понадобились для того, чтобы он, вкусив горький хлеб нужды, понял, что бедняк и есть самый лучший, самый достойный милости человек на свете. Он обладает умом, совестью, он отзывчив на добро, готов поделиться последним, пожертвовать собой. Джерард, живя в деревне, ощутил свое единство с простым трудящимся людом и обрел в этом единстве спокойную уверенность и силу. Безмерные страдания бедняков жгли огнем, он чувствовал, что должен им помочь. И он обратился к тому высшему началу, которое жило внутри него и побуждало к действию.

В долгие часы ночных размышлений или днем, на лугу, когда коровы разбредались по пастбищу и он мог отдаться своим думам, сила, более высокая, чем земной человеческий рассудок, пробуждалась в нем, приходили странные, яркие мысли, внезапные, как озарения. «Моя прежняя жизнь и все ее радости, — думал он, — были связаны с внешним, тварным миром — с богатством, друзьями, чувством удовлетворения самим собой. Я находил удовольствие в тщеславии, в комфорте для моего тела. А сейчас господу было угодно очистить мою душу, вынуть из нее шелуху мирскую, чтобы она услышала его голос».

И голос заговорил в нем. Судьба не наказала его, а освободила. Он почувствовал себя Давидом, который должен выйти на битву. Но не плотский, разящий тело меч поднимал он. Оставим Кромвелю и Фэрфаксу страшное дело кровопролития. Джерард Уинстэнли будет сражаться с грехом и проклятием, которые губят душу. На эту борьбу он выходил с открытым забралом, сжимая в руке перо. Он сознавал себя орудием божьим. «Бог не всегда выбирает мудрых, ученых, богатых мира сего, чтобы через них явить себя, он избирает презираемых, неученых, бедных, ничтожных в мире сем и наполняет их своим добром, а других отпускает с пустыми руками».

И еще он понял: те чистые души, которые влачат бремя полуголодной и оскорбляемой на каждом шагу жизни, не могут и после смерти идти в геенну. Даже те, кто по темноте своей заслужил вечный огонь, должны быть в конце концов прощены. Он давно чувствовал, что нечто общее, живое, человеческое и божественное одновременно, заключено в каждом. Нет конченого негодяя на земле, как нет и святого, — в каждом, как в разбойнике благоразумном, живет искра добра и правды. Поэтому спасены будут все!

Об этом он и написал свой первый трактат — «Тайна бога». Бог любит всех людей — такова была главная мысль. Первородный грех — не некое проклятие, тяготеющее над родом людским, а вполне осязаемое зло: это жадность и себялюбие. В сердце прародителя Адама поселился Змий гордости и алчности; все беды и разрушения в мире — от него. Но злого демона этого может одолеть каждый — одолеть внутри себя. И тогда мир снова станет раем. Отвергая свою прошлую — корыстную, плотскую жизнь, он вместе с ней отверг и условия бытия подобных ему, скованных подсчетами прибыли дельцов. Он отрекся от их взгляда на мир, от погони за деньгами. Их миром правит зло алчности и себялюбия — так пусть же оно будет вырвано с корнем из душ всех людей, пусть низвергнется в бездну вместе со всеми установлениями порочного, его порождающего мира.

Он отдавал себе отчет в том, что пишет непростительную ересь. Издавна, еще с елизаветинских времен, утвердилась в Англии кальвинистская доктрина, согласно которой одни ее жители избраны богом, а другие, большинство, навеки прокляты. При этом ученые пасторы, вещавшие с церковных кафедр, недвусмысленно давали понять, что знак мирского благоденствия — одновременно и знак божьего избрания. Значит, проклятыми и обреченными на вечный огонь оказывались именно бедняки, страдальцы и на земле, и за гробом. Против этого-то Джерард Уинстэнли и осмелился поднять голос.

Сегодня ночью он закончил новый трактат, который посвятил «презираемым сынам и дщерям Сиона» — чистым душой беднякам.

Джерард расправил поудобнее свой старенький плащ, брошенный на землю, лег навзничь и поднял глаза к смутному, затянутому облаками небу. Бессонная ночь давала себя знать: тело словно набили соломой. Мысли текли по привычному руслу. Собственно, кто такие святые? Это те, кто имеет в себе дух Христов, тот самый свет, который и он познал по милости божьей. Это не дворяне и не купцы, не лендлорды, законники и пасторы. Это и не солдаты, воюющие оружием плоти. Это неимущие, обездоленные. Те, кто растит хлеб своими руками. Против кого кричат проповедники, кого преследует закон. Страдания очищают им души и делают их воистину детьми света. Вот Джон Полмер, фамилист, он ведь настоящий святой. Кротчайший человек, и мухи не обидит… И Дженни, его жена, — святая женщина. Если бы Сузан хоть немного на нее походила…

В небе кое-где проглядывали голубоватые бледные клочки, рассеянный свет резал глаза; Джерард сомкнул веки, не переставая думать о несовершенстве, о трагическом изъяне в окружающей его жизни…

Он увидел перед собой Сузан: она сидела у окна и вышивала. Лицо ее было спокойно — так спокойно и весело, как никогда не бывало в последний год их жизни. Он хотел подойти к ней и погладить открытую шею с завитками темных волос и плечи под яркой косынкой. Он желал ее и боялся. Он знал, что теперь у них будет дитя; все горести и мучительные несогласия ушли, будущий неведомый младенец все разрешил и чудесным обратил расставил по местам.

— Сузан, — сказал он, подходя к ней и несмело протягивая руку. — Сузан, как хорошо.

Она подняла к нему довольное гладкое лицо, губы раздвинулись в улыбке, и он вдруг увидел два ряда сверкающих золотых зубов у нее во рту. Это неприятно пугало, у нее никогда не было золотых зубов. Он не любил золота — наглого знака материального преуспеяния.

А она, продолжая улыбаться все шире, все ослепительнее, крепко взяла его за левую руку и стала сжимать запястье. Он взглянул и увидел, что рука ее, словно змея, трижды обвилась вокруг его предплечья и ползет все дальше, теперь направляясь к сердцу. И тут его осенило: Сузан имела несомненное отношение к Змию. Как же он раньше не догадался! Может быть, она сама и была Змием, духом плоти, отравившим мир, соблазнившим его своей бесстыдной прелестью?

Перед ним вдруг возникло лицо ее отца, который сокрушенно качал головой, как бы соглашаясь с ним: что поделаешь, что поделаешь… А рука-змея, холодная и неумолимая, уже добралась до сердца и, как бы пробуя силу, стала тихонько сжимать его… больше… больше… Смертный ужас обдал его холодным потом, он захрипел, ловя ртом воздух, и проснулся.

Солнце било в глаза. Сырость весенней земли прошла сквозь плащ и одежду. Джерард сел, помотал головой, оглянулся на стадо и увидел, что по дороге к нему поднимаются две фигуры.

2. ПОД СТАРЫМ ДУБОМ

Элизабет смотрела на этого человека во все глаза. В лице его больше всего поражало выражение скрытого страдания.

С той памятной ноябрьской ночи она ни на минуту не забывала о нем. Просыпаясь утром в своей чистенькой комнатке на втором этаже, она первым делом вспоминала о том, кто назывался Джерардом Уинстэнли. Среди деревенского безлюдья он казался ей необыкновенным, таинственным. В течение всего дня память дарила ей то одно, то другое его слово, усмешку, жест. Она открывала свои книги и в них встречала мысли, поразительно схожие с тем, что он говорил. А вечером, уже после молитвы, когда она закрывала глаза, перед ней выплывало едва различимое в темноте под черной шляпой его лицо.

Она поняла, почему черты его показались ей тогда знакомыми. Гуляя летом по дальним верескам, мечтая или размышляя о прочитанном, она, конечно, не раз встречала его. Он сидел под деревом, а вокруг бродили коровы. Но он совсем не был похож на пастуха. Красивая голова с тяжелым затылком, задумчивое лицо и осанка независимого человека не вязались с убогой одеждой, с этим кнутом в руке.

Теперь она ловила все, что говорили соседи и слуги о сектантах, о приезжих проповедниках и пастухах. И узнала, что Уинстэнли прибыл в Уолтон из Лондона лет пять назад, что в Лондоне он был купцом, торговал платьем, но, обманутый компаньоном, разорился.

Больше всего сведений приносил Джон. Как и сестра, взволнованный ночной беседой, он старался разузнать о своем новом знакомом подробнее. И выяснил, что богоданный его учитель живет на окраине села Уолтон, в семи милях от Кобэма, в лачуге у старого метельщика. Что пригласили его сюда фамилисты Полмеры, его друзья. Что он нанялся пасти скот к сельской общине, но пастушеское дело для него — всего лишь крест, искус, добровольно принятый на себя тем, кто видит в бедняке сына божия, человека святого и себе брата.

И вот они сидели под деревом, на расстеленном плаще, и говорили, будто только вчера расстались.

— Вот вы сказали, все спасутся? — спрашивал Джон. — И как же тогда мы будем жить?

— Знаешь, я думаю, все мы изменимся, совсем изменимся. Сейчас мы отравлены страстями. Наше тело, все части его, как и помыслы и душа, порочны. Мы умираем, нас кладут в землю, и прах наш, разлагаясь, передает свои пороки земле, земля — растениям, те — животным, а от них — снова людям. Так порча дьявольская множится, дух слабеет.

— И это можно исправить?

— Можно. Когда злоба и алчность уйдут из наших душ, сама плоть, все четыре ее стихии преобразятся. И с нею — вся вселенная. Солнце, и Луна, и звезды исчезнут или станут другими.

Элизабет улыбнулась. Да он — мечтатель. Она осторожно спросила:

— Но прежде мы должны умереть?

Уинстэнли живо обернулся и впервые посмотрел ей в глаза.

— Совсем нет, мисс. Это все попы выдумали ради корысти. Они обещают бедняку справедливость только после смерти, а здесь пусть терпит унижения и покоряется. Нет! — он как будто рассердился. — Они лгут, трижды лгут, говоря, что все обещания Библии имеют лишь символический смысл. Мы все, живые, вот этими руками должны строить Новый Иерусалим и преображать любовью самих себя и эту землю.

Он протянул вперед руки, Элизабет взглянула — небольшие твердые ладони. Ей захотелось дотронуться до них. Она подняла глаза и опять натолкнулась на внимательный и спокойный взгляд.

— Мы оскорбляем Творца, — продолжал он, — когда считаем, что так и должно быть, тираны угнетают бедняков, одни наслаждаются роскошью, у других отнимают последнее. Позор тем христианам, которые на словах проповедуют любовь и при этом обирают бедных. Законы земли и небес нераздельны.

— А что надо делать, чтобы оно скорее пришло? Это царство? — спросил Джон.

— Ищи света в себе самом. Всегда поступай по совести. Не терпи неправды.

Они не заметили, как потемнело, и, только когда дождь заструился по лицам и платью, опомнились, встали. Старый дуб не мог послужить им защитой — листва еще не раскрылась вполне. Уинстэнли прижался спиной к могучему корявому стволу, поднял над головой плащ, и все трое, придвинувшись, укрылись под ним.

Дождь припустил, коровы сгрудились в кучу, похолодало. По холму святого Георгия без дороги, галопом скакал всадник в армейском мундире — скакал прямо к дубу. Джон вдруг выскочил из-под плаща.

— Генри! — завопил он и принялся выплясывать по грязи. Потом стремительно бросился к брату.

Румяный мокрый Генри с блестящими глазами, широко улыбаясь, остановил коня, соскочил, поклонился сестре и Уинстэнли.

— Я искал вас по всему холму…

— Мистер Уинстэнли, это мой брат, Генри Годфилд, — поспешно отстраняясь и покраснев, проговорила Элизабет. — Генри, это мистер Уинстэнли… Ты надолго?

— Да нет… Я на юг еду… И дал крюк, чтобы вас повидать. Дома мне сказали, что вы гуляете, вот я вас и разыскиваю.

— Ты из Лондона?

— Нет, из Виндзора. Мы теперь там стоим, и армейский Совет тоже там.

— Что слышно в Совете, мистер Годфилд?

Генри широко улыбнулся.

— Да там-то все в порядке. Мы теперь все друзья — генералы, индепенденты, левеллеры… Из тюрьмы всех выпустили… — мгновенная тень пробежала по его лицу. — Генерал Кромвель обед в нашу честь давал.

— В вашу честь?

— Ну не в мою, конечно, но всех собрал, кто за республику: и мистера Ледло, и мистера Вэна-младшего… Отец говорил: спорили они, спорили, а потом давай подушками кидаться.

Генри лукавил: на самом деле все тревожнее становилось в Англии. Король, бежавший в ноябре на остров Уайт, вел оттуда тайные переговоры с шотландцами, в то же время коварно обещая уступки членам парламента. Кавалеры несколько раз пытались освободить монарха из-под стражи. В марте на улицах Лондона они открыто распивали вино за здоровье его величества. А в начале апреля против обманутой черни, высыпавшей на улицы с криком «Бог и король!», были двинуты боевые силы генерала Айртона. Ходили слухи о бунтах в Уилтшире, о скандале, учиненном роялистами во время игры в мяч в Кенте, о побеге из-под стражи второго сына короля, герцога Йорка… В воздухе пахло новой войной. А Кромвель добивался единства Армии и парламента, пресвитериан, индепендентов и левеллеров. Именно для этого он собрал у себя дома, на Кинг-стрит, совещание. Но и тогда он еще не знал, как поступить с монархией. И как только республиканцы открыто заявили, что короля следует призвать к суду за пролитую кровь, победоносный генерал, не находя ответа, запустил подушкой в голову Ледло, самого твердого из них. Но как скажешь об этом при постороннем, бедно одетом человеке?

Сестра будто прочла его мысли.

— Генри, милый, — поспешно проговорила она, — ты можешь все рассказать, будь спокоен… Мистер Уинстэнли — друг… Что в Лондоне? Что отец?

Генри взглянул в лицо незнакомцу. Необыкновенное лицо; оно светилось таким пониманием, такой мягкой сердечностью и внутренней силой, что он вдруг почувствовал полное, радостное доверие к этому человеку. Придвинулся ближе и заговорил страстным шепотом:

— С королем теперь все… Все отношения прерваны. Еще перед рождеством Кромвелю донесли, что он договорился с шотландцами. Их войска должны войти в Англию. Все секты будут запрещены — анабаптисты, броунисты, индепенденты даже… На три года вводится пресвитерианская церковь.

— Как это? — не выдержал Джон. — Давно ведь уже свобода веры!

— Тише ты, свобода! Слушай. За это шотландцы обещали завоевать ему трон — с оружием в руках, понял?

— Боже праведный! Генри, опять война будет?

— Не знаю, Бетти, но думаю, что к этому идет. Когда о договоре стало известно, в парламенте шум поднялся страшный. Сам Кромвель — он раньше еще пытался договориться с королем — встал и говорит: «Король — такой двоедушный, такой фальшивый человек, ему нельзя верить. Настал, говорит, час, когда парламент должен сам управлять государством».

— Они хотят вообще упразднить монархию?

— Нет, мистер Уинстэнли, не думаю. То есть кое-кто хочет, конечно. В парламенте Томас Рот, я не знаю, кто он такой, сказал: «Господи боже, избави меня от дьяволов и королей. Любое правительство лучше королевского». Но Кромвель, по-моему, хочет только Карла низложить, а монархию оставить. Говорят, они собираются ввести регентство, чтобы правил совет, а королем поставить принца Джеймса.

— Герцога Йорка? Да ему пятнадцать лет, как мне.

— Это им и нужно. Он будет царствовать, а они — править.

— А с Карлом как?

— Армия в Виндзоре выпустила декларацию о привлечении его к суду. А сколько петиций приходит! Из Бекингемшира, Сомерсетшира…

— Чего же хочет Армия?

— Свободы! Мы хотим, чтобы Англией правил парламент, избранный всеми свободными англичанами, достигшими двадцати одного года. Мужчинами, конечно. Ни король, ни лорды не могут влиять на решения этого парламента. Парламент избирается заново каждый год, чтобы одни и те же люди не сидели долго у власти. Парламент подотчетен народу, потому что верховный суверен — только народ. Народ свободен верить так, как он хочет. Никто не может принудить его идти воевать. Ему прощается все, что сделано в минувшей войне, — ну, разрушения, всякий ущерб, потравы… Что еще? Никого не судят за слова, как при короле.

— И это — вся ваша свобода?

— Почему вы так говорите? — Генри обиделся. — Это самый справедливый закон, «Народное соглашение». Он дает настоящую свободу. Перед ним равны все, он обязателен для каждого, и любые земли, богатства, должности, знатность и прочее перед ним — ничто. Какая еще может быть свобода?

— Скажите, а вправду все мужчины без исключения будут избирать в парламент? До последнего бедняка?

— Ну нет, не совсем… То есть сначала хотели, чтобы все поголовно, но потом решили, что слуг надо исключить — ведь их хозяин заставит голосовать так, как ему нужно.

— Ага, значит, все, кто находится в услужении — дворовые слуги, ученики, подмастерья, — исключаются. А сельские батраки — вы их тоже причисляете к слугам?

— Батраков — тоже… — Генри терял уверенность, — всех, кто получает плату за труд. И кто содержится за счет прихода.

— И это свобода? Слуги, батраки, работники за плату, бедняки, получающие приходское пособие, женщины — четыре пятых взрослого населения. Вы лишаете их избирательных прав. Может, и равенство перед законом на них не распространяется? Ведь они зависят от хозяина, и значит, несамостоятельны в суждении? Нет, дорогой мистер Годфилд, это не свобода!

— Свобода — это… — вдруг выпалил Джон, — это когда всем все можно! Ничего не запрещается! Каждый делает, что хочет!.. — Он бросил взгляд на Уинстэнли и поспешно добавил: — По совести, конечно.

Генри отмахнулся от брата.

— Помолчи… А вы что, хотите дать свободу вообще всем, и женщинам тоже? Вы хотите, чтобы последний нищий и мастеровой избирали в парламент? Но они неграмотны, ничего не знают…

— Ну, книжная ученость еще не самое главное. Но если говорить о справедливости, то страной управлять должны, конечно, все ее жители. Смотрите, что получается: вы отмените привилегии, титулы, наследственное пэрство. У власти ежегодно будут сменяться хозяева — те, кто имеет собственность, слуг. Но жизнь, сама жизнь людей, изменится ли она? Вряд ли: один по-прежнему будет трудиться в поте лица, другой бездельничать и купаться и роскоши. Лорды будут обирать бедняков, ставить изгороди на общинной земле, требовать штрафы. Нищие страдальцы — бродить по дорогам, терпеть гонения. Бродяги — красть и попрошайничать. Это ваша свобода?

Генри молчал. Рука нервно подергивала перевязь. Элизабет и Джон переглянулись. Все трое совсем забыли о дожде, который не переставала сеять туча; они так увлеклись, что не чувствовали странности этого разговора в дождь, под дубом, близ стада. Впрочем, вся Англия эти годы жила в напряженных исканиях. Возвышенные споры о политике и вере, о судьбах монархии и церкви, о грядущем веке велись повсюду — в гостиницах, тавернах, казармах, на улицах, на базарных площадях и просто на лугах и дорогах, под открытым небом.

— Мистер Уинстэнли, расскажите про конец света, — попросил Джон, желая прервать неловкое молчание.

Никто его не услышал.

— Что же вы предлагаете? — бросил Генри.

Уинстэнли поднял голову, морщины на его лбу разгладились. Глядя вдаль на просветлевшее над горизонтом небо и будто не видя никого вокруг, он заговорил:

— Пока ждать. Господь сам просветит нас. А свобода? Мы можем быть посажены в клетку — и все же остаться свободными. Мы можем жить в хоромах, услаждать свои вожделения, делать все, что пожелаем, — и оставаться рабами своих страстей. Истинная любовь — это свобода от собственного себялюбия. Обретя ее, мы обретем и новый совершенный мир…

Дождь перестал, вечерняя желтоватая полоска проступила сквозь облака на западе. Генри почудилось, что он вот-вот поймет что-то очень важное, о чем не задумывался прежде. Но это «что-то» не давалось, ускользало.

— Генри, а сам ты куда? — спросила Элизабет.

Он встрепенулся:

— Я на юг еду. Гонцом от самого… С бумагой. — Он важно похлопал себя по груди, взглянул исподлобья на Уинстэнли. — На остров Уайт. Джон, чтобы никому, слышишь? Там неспокойно. Раскрыт заговор. А комендантом там — мистер Хэммонд, кузен Кромвеля. Я везу ему письмо.

— От самого Кромвеля? Ух ты!

Генри в ответ надвинул шляпу на нос брата. Заступничество отца и нынешние милости Кромвеля царапали ему совесть. Он будто предал кого-то. Кого? Дика Арнольда? Капитана Брея, капрала? Но и они все, кроме Дика, сейчас на свободе, и они в фаворе. Времена меняются. Он посуровел:

— Неспокойно в стране. В Уэльсе восстание: поднялись кавалеры, того и гляди туда подойдет флот принца Уэльского. В Лондоне заговоры. Шотландцы стягивают войска к границе.

Он подтянул перевязь, поправил пистолет за поясом, свистнул, подзывая коня.

— Я поеду. Вы в городе не говорите, что меня встретили. Чтоб разговоров лишних не было…

Он сорвал шляпу и низко поклонился. Потом вскочил в седло, поднял руку, прощаясь, и с места пустил коня в галоп.

3. АПРЕЛЬ

Как, отчего, повинуясь какой тайной, неизбывной потребности нашего сердца рождается любовь? И почему мы не вольны в своем избрании? И есть ли законы, познав которые, можно научиться управлять чувствами и заставить свой пульс биться ровно, а речи и поступки подчинять разуму? И откуда нерешительность, и мучительный стыд, бросающий кровь в лицо, и невозможность говорить просто?

Элизабет не знала точно, когда это началось. Может быть, в таверне, когда она увидела его впервые? Или во время разговора с Джоном и Генри, когда она, молчаливая, как и подобает девице в мужских разговорах, всматривалась в его лицо, освещенное неведомой внутренней жизнью? Или в тот момент, когда он остановил на ней внимательные глаза? Глаза были светлые, небольшие. От их прямого взгляда ей стало не по себе.

С того самого мига он, как ей казалось, говорил не только для Джона и Генри, но и для нее. Он увидел ее, она почувствовала это всем своим существом и загорелась.

И сразу то, что было просто и естественно в начале, стало невозможным. Раньше Элизабет расспрашивала о нем с легким сердцем — чистый человеческий интерес вел ее. Теперь спросить было почему-то стыдно. Еще утром они с Джоном, гуляя, говорили о нем и разыскивали его, даже задали вопрос встречному йомену, где бы они могли найти мистера Уинстэнли, и тот махнул рукой на холм святого Георгия. Теперь же, после этого взгляда, сказать брату «пойдем, мне хочется поговорить с ним», она ни за что не смогла бы. Но мысль о нем неотступно сидела в ней, тянула за душу, заставляла постоянно искать встречи.

Шла весна, трава зазеленела ярче, дорожки кое-где начали подсыхать, и Элизабет выходила из дому сразу после завтрака, не обращая внимания на ворчание мачехи: «Одна гуляешь, нет бы пойти с сестрами в город, как люди ходят, а то все по лугам да по верескам…» Мокрое солнце проглядывало сквозь облака и заставляло счастливо щурить глаза, первые бабочки кружились над пропитанной влагой землей, трава благоухала… Элизабет шла всегда в одну сторону — к мосту через Моль, у которого она встретила тогда ночью странных путников. За мостом было болотце, потом роща, а за ней поднимался постепенно и важно холм святого Георгия, общинная земля, на которой паслись коровы.

Уже когда она ступала на выщербленные бревна моста, мысль, что она может встретить Уинстэнли, мучительной горячей волной заливала грудь. И тем не менее она шла, с решимостью отчаяния переходила мост, подобрав юбку, перескакивала по кочкам болотце, пересекала редкую светлую рощицу и, сдерживая дыхание, начинала подниматься в гору… И никогда не доходила доверху. Одной, ни с того ни с сего явиться к нему? И что сказать? Она не могла решиться.

Будь еще жива мать, она, может быть, сумела бы научить ее лукавым женским уловкам, которые так изысканно и легко умели применять кокетки прошлого века. Но мать умерла слишком рано. А суровая чистота отцовского воспитания научила ее только прямоте.

Выручил Джон. На пятнадцатом году жизни мальчики начинают интересоваться главными вопросами бытия. А великие перемены, которые переживала Англия, рождали недоумение. Каков смысл единоличной королевской власти? Для чего парламент восстал на короля? Кто прав: левеллеры, сторонники Лилберна, к которым принадлежал его брат Генри, или индепенденты — те, кто, как отец его, шли за Кромвелем? Правда ли, что одни люди спасутся и попадут в рай, а другие, как ни старайся, будут вечно гореть в адском огне? Или правы сектанты, и спасены будут все? И главное — какое место он, Джон Годфилд, должен занять в этой потрясающей драме?

С раннего детства он привык соотносить все события своей жизни с образами священной истории; по ней он судил окружающих, оценивал настоящее, мечтал о будущем… Какое оно, это будущее, что их ожидает? Дома никто не мог ответить ему; школа и церковь долбили одно и то же, там было скучно. Таверна влекла и пугала, а жгучий интерес ко всему, что происходило в стране, жгучий, пристрастный интерес, не ведающий преград, заставлял искать ответа.

Как-то в субботу, уже после ужина, он подошел к Элизабет с таинственным видом и косящими рассеянными глазами.

— Пойдем завтра на холм, поговорим с мистером Уинстэнли?

Она кивнула, стараясь не выдать радости.

И утром, после проповеди, едва дождавшись конца постного воскресного завтрака, она вышла с братом из дому и пошла знакомым хоженым путем — к мосту через Моль, через болотце, в рощу, уже начинавшую зеленеть, к холму святого Георгия. Сердце ее замирало.

Когда выбрались из рощи, стало суше. Прошлогодний вереск выпрямлял побеги, над холмом звенели жаворонки.

И вот она снова видит его, и одно это делает ее счастливой. Сидеть подле него под зеленеющим дубом на расстеленном старом плаще, смотреть и слушать — что может быть лучше?

Она радостно отметила про себя, как оживилось его лицо, когда он их увидел, с какой готовностью он вскочил, поклонился, не снимая шляпы, усадил их, спросил о доме. И с какой жадностью они стали говорить! Как будто важнее этой ткани из слов и мыслей, которую они ткали вместе, втроем, с живым пристрастным интересом, не было ничего на свете.

— Все будут спасены, — говорил Уинстэнли, ласково поглядывая на мальчика. — Все живущие могут надеяться на спасение, и все могут достичь его.

Лицо Джона приняло лукавое выражение.

— Значит, если бог спасет каждого, то я могу жить, как мне хочется, — есть, пить, веселиться и делать все, что угодно! Я божье создание и все равно буду спасен!

— Нет, мой друг. Грех сам по себе — форма рабства. Если ты посвятишь жизнь только удовольствиям, тебя накажут не вечные муки за гробом, а больная совесть в этой жизни — страдания более нестерпимые, чем если тебе вырвут правый глаз или отрежут правую руку. И болезни тела — результат невоздержанности. Нет, свобода — в добровольном отказе от низменных радостей.

— Свобода… Свобода должна быть для всех, это ясно. Но шотландцы наступают с севера, роялисты восстали на западе. Если сейчас объявить свободу — тогда нас завоюют? И вообще никакой свободы не будет?

— Может, для свободы время еще не настало? — отважилась Элизабет.

— Друзья мои, великая битва идет везде, идет действительная реформация — реформация всего, что создал Творец. Поэтому силы зла восстают с особенной яростью. Тех, кто преследует святых работников, ведет сам дьявол, князь плоти.

— Но ведь со злом надо бороться? Если роялисты и шотландцы — слуги дьявола, их надо убивать?

— Ах, Джон, как много люди убивали друг друга, стремясь к правде! Не земным, не плотским оружием надо поражать врагов. Только меч любви сокрушит неправду. Силу плоти мы должны одолеть силой духа.

Он оглядел их с радостной, почти детской улыбкой.

— Я недавно написал книгу, друзья мои. Это не ученый трактат и не богословское сочинение, хотя я и толкую откровение Иоанна. В нем речь о нас с вами, о простых людях. Я стараюсь опираться не на букву, а на свой опыт и здравый смысл. А он говорит мне, что для бедняков, единственно достойных и мирных людей на земле, скоро настанет новое царство. Они уже и сейчас поднимаются подобно росе под солнцем. Всякое угнетение, несправедливость, ложные формы богослужения будут разрушены. И правосудие потечет по нашим улицам, как поток, и справедливость — как река… Это будет веселый мир, друзья мои, мы увидим добрые времена. Надо только уметь ждать. Ибо не месть, тюрьмы, штрафы, сражения одолевают смятенный дух, но мягкий ответ, любовь и кротость, терпение и справедливость…

Элизабет была прилежной ученицей и хорошо усвоила уроки, которые в детстве давал ей отец, а позднее — кальвинистский пастор. Эти уроки никак не соглашались с тем, что говорил сейчас Уинстэнли.

— Позвольте, сэр. Господь всегда учил повиноваться его велениям. И это он заставляет нас бороться со злом, ожесточает против врагов, делает нас стойкими и суровыми, даже жестокими, чтобы покарать нечестивых.

— Дорогая мисс Годфилд, нельзя смотреть на бога, как на короля или полководца. Он повелел — вы пошли и исполнили. Бог — это ваш собственный высший разум, это любовь, всеохватная вселенская любовь, которая просыпается в вашем сердце.

— А как же во имя любви рыцари сражались?

— Джон, пойми, любовь победит сама! Она не самоутверждение, а самоотречение, ты чувствуешь разницу? Откажись от себя — и ты победишь. В каждом деле, самом трудном и запутанном, единственный наверняка благородный выход — пожертвовать собой. Но это и есть дело, это и есть служение правде. Весна не придет сама собой, по мановению руки господней. Настала пора от слов перейти к делу. Царство небесное должны строить на земле сами люди. Все должны работать, сознательно и терпеливо, чтобы уничтожить зло в себе и в мире…

Так они говорили долго, вкладывая в свои слова самые сокровенные силы души и с пристрастием вслушиваясь в речи друг друга. Элизабет нравилось все, что говорил Уинстэнли. Она иной раз нарочно не соглашалась или выражала сомнение, чтобы он только развил свою мысль еще полнее.

Но к этому примешивалось и другое. Ей казалось, что помимо главного, открытого смысла, в их разговоре присутствует иной, не понятный Джону мотив. В речах Уинстэнли она жадно ловила и находила тайные, но ясно читаемые, только к ней обращенные намеки.

Нет, не случайно он так много говорил о любви. Бог, говорил он, — это высочайший непостижимый дух, живой свет, главное свойство которого — любовь. Она проявляет себя в великой мудрости природы, но более всего — в человеке, побуждая его к справедливости и добру.

И каждый раз, когда он взглядывал на девушку, ей чудился свет любви в его глазах — любви не только к вселенной и всему живущему, но и к ней, Элизабет. Она поднимала ему навстречу глаза, и ничего не было прекраснее этих мгновений.

Лицо его с бороздами страдания на лбу и возле рта омрачалось, глаза делались холодными, когда он говорил о трагической несправедливости, царящей в мире.

— Если бы люди могли взглянуть в себя и теми же глазами посмотреть на мир, окружающий их… Они увидели бы одно и то же: смесь невежества, гордости, себялюбия, тиранства и пустых разговоров везде — в государствах, в советах, церквах. Эту дьявольскую власть надо сокрушить, вырвать с корнем, особенно в церкви.

— Ну что я говорил! — ликовал Джон, — Правильно, значит, надо сражаться!

— Да, сражаться, но не убивая. Зло порождает только зло. И так уже Англия потрясена до основания и залита кровью. Нет, священники, епископы и ученые сами сложат с себя полномочия, когда увидят, что низшие люди, глупцы в глазах этого мира, говорят языком истины. Ложные власти и угнетатели должны быть низвергнуты не тюрьмами и бичами, а словом правды. А главный враг правды — воображение. Оно рождает ложное представление об отделенности бога от людей, а людей — друг от друга. Оно приводит к алчности и эгоизму.

— Почему воображение? — недоумевала Элизабет.

— Человек вообразил себя владыкой мира. Ему все доступно, все позволено. Он ищет счастья и удовольствий — и только. Но слепец! Он не понимает, что не в человеческой своей природе надо искать опоры. Внезапное несчастье, разорение, болезнь — и мир наслаждений рушится. Отсюда страхи, сомнения. Отсюда раздоры и войны. Воображение создало и лживую церковь, и пустые чванные догмы, и обряды, и букву, которая убивает.

Глаза его устремлялись поверх зеленеющих лугов, к туманным холмам на горизонте, и девушке чудилось, что именно ее он упрекает, предостерегает. И правда, не поддалась ли и она силе воображения? Может, ей только кажется, что земное чувство заставляет его так внимательно смотреть на нее и улыбаться?

Он наклонился к Джону и спросил усмехаясь:

— Ты думаешь, что Христос — человек, живший шестнадцать веков назад в Палестине, а дьявол — некий субъект с хвостом и рогами? Нет, это склонности добра и зла, духа и плоти внутри нас.

— Но дьявол, — бледнел и косил глазами Джон, — ведь он существует? Ведь это он толкает ко злу, нашептывает дурные мысли?

— Да, это вполне реальная сила. Но он внутри тебя. Это сила твоей гордой плоти. Она и повергает тебя в уныние, в сознание своего ничтожества, во мрак.

Он говорил это Джону, а для Элизабет слова его обращались к ней, имели отношение к ее плоти и ее духу. И она, слушая, старалась честно проверить себя: не плоть ли ее тянется к этому человеку, не дьявол ли ведет ее на холм святого Георгия и заставляет сидеть тут и наслаждаться, слушая его речи, и смотреть на его красивую, крепко посаженную голову с тяжелым затылком, на широкие плечи и маленькие, огрубелые от крестьянской работы руки?

Они не заметили, как пролетело время, и только когда солнце, окутанное прозрачной весенней дымкой, стало явственно клониться к закату, брат и сестра опомнились и переглянулись. Час обеда давно миновал, дома их ждал неминуемый выговор, а может, и скандал; пора было прощаться.

Джерард вскочил первым и подал ей руку. Она оперлась на нее и, вставая, почувствовала силу его мышц; радость прикосновения обдала ее жаром. Она низко опустила голову, чтобы скрыть вспыхнувшее лицо, и присела прощаясь. Сомнений быть не могло: она всей душой любила этого человека.

4. ПЕТИЦИЯ

С поста, на который лейтенант Генри Годфилд заступил в полдень, была видна часть площади, зеленый газон, дом с аркадами на противоположной стороне и тревожно-яркое, торжествующее майское небо. Он стоял у одной из боковых дверей Вестминстер-холла, подставляя лицо весеннему ветру и блаженно щуря глаза. Его солдаты расположились по соседству, за выступами стены. С мая 1648 года, с тех пор, как началась вторая гражданская война, стражу у дверей парламента усилили: в городе с полным основанием опасались беспорядков. В апреле роялисты дважды имели наглость напасть на Уайтхолл с криками «За бога и короля Карла!». Армия разогнала их, но сам великий город, как и близлежащие графства, кишел заговорщиками.

Последние дни Генри часто встречал на Кингс-стрит одну пышную, претенциозно разукрашенную карету. Она принадлежала зятю Кромвеля, молодому офицеру Джону Клейпулу. Генри не мог относиться к этому человеку по-доброму. Что-то он слишком вольно ведет себя после отъезда своего сурового тестя! Генри прищурил глаза и заговорил про себя низким хрипловатым голосом генерала: «Мистер Клейпул! Я не позволю вам клеймить позором мое имя! Вы своим разнузданным поведением бросаете тень на честь моей дочери! Я честный пуританин, сэр, и я требую…» — «О, простите, сэр! Да, я признаю… Повинуюсь… Пошлите меня в самое опасное сражение, сэр, и я искуплю…»

Дальше Генри мысленно увидел траурный катафалк и скромно опустившую глаза, в приличествующей печали, в черном платье — юную вдову, наконец-то свободную от ненавистного брака! Проходит год, Генри в кровавых битвах одерживает блистательные победы, покрывает себя славой, становится капитаном… нет, полковником… И вот он на коленях перед ее отцом, а она ждет в соседней комнате. «Сэр, я пришел просить у вас самое дорогое… Руку вашей дочери Элизабет…»

Громкий стук копыт прервал мечты, Генри встряхнулся, поворотился на грохот, и дыханье у него перехватило. Сон перешел в явь. Та самая карета, с бантами и перьями, влекомая четверкой превосходных коней, вылетела из-за угла и остановилась. Форейтор откинул ступеньку, и две нарядные дамы, шелестя юбками, блестя крупными жемчугами на оголенных шеях, сошли на землю. Карета отъехала.

— Мистер Годфилд! Какое счастье! — у Генри перехватило дыхание от этого голоса. Сама Элизабет Клейпул, любимая дочка Кромвеля, подбежала к нему и с очаровательной непосредственностью схватила за рукав. — Мистер Годфилд! Там, у главных дверей, такая толпа, что мы не могли пробиться! («Боже, какая она красивая!») Мистер Годфилд! Нам обязательно надо в парламент, мой муж ушел туда с утра… Леди Дуглас — она только что приехала — у нее страшно важное дело… Голубчик, вы пропустите нас, правда?

Генри взглянул на вторую женщину и еще больше поразился. Странно блестящий, понимающий, как бы с внутренней легкой смешинкой взгляд высокой, тоже красивой, но гораздо более старшей дамы ясно сказал ему: «С этого момента я тебя знаю. И нет между нами никаких преград. Все можно».

Опешив и покраснев до корней волос, он поспешно сорвал черную шляпу, прижал ее к груди и, отступив от двери, склонился всем телом как можно ниже. Дамы на мгновение обдали его волшебным запахом, старшая задела легким бледно-зеленым шарфом, и обе проскочили в дверь. Генри еще постоял в поклоне, потом медленно выпрямился и перевел дух.

И тогда только до сознания его дошел странный шум, который доносился с площади у главных дверей. Шум этот то накатывался громче, как накатывает, гремя галькой, морская волна, то отходил, не умолкая, однако, ни на минуту. Прислушавшись, он уловил отдельные выкрики, барабанную дробь, звуки свирелей. Похоже, перед главными дверями действительно собралась большая толпа.

Тогда Генри решительно надвинул шляпу, встал спиной к двери, которую ему поручили охранять, покрепче уперся в землю ногами и на всякий случай взялся за эфес шпаги. Уж теперь-то он никого не пустит в эту дверь, будьте покойны!

И вот слева из-за угла показались люди. Впереди всех бежал, то и дело оглядываясь и взмахивая длинной граблей-рукой, нескладный верзила в потрепанном армейском мундире. Рядом поспешно, большими шагами, чтобы не бежать, шел прилично одетый господин с бумагой в руке. За ними — все гуще и гуще — толпа возбужденных, пестро одетых, кричащих, свистящих людей. «Сколько же их», — подумал Генри и, не размышляя дальше, набрал в грудь воздуха и крикнул:

— Стража! Ко мне!

Из-за соседнего выступа тотчас же показались два его солдата. Слева из-за угла рысцой выбежали еще двое: старина Джайлс и новенький, деревенский. Толпа меж тем приблизилась вплотную. Генри увидел перед собой разъяренные красные лица, в нос ударил запах лука и густой пивной перегар.

— Вот мы сейчас этого офицерика и попросим! — крикнул длинный. — Пусть сходит нам за ответом!

— В чем дело, господа? — Генри старался говорить как можно внушительнее. Рука — на эфесе шпаги. — За каким ответом?

— Пусть этот сходит, раз там не пробьешься!

— Гоняют людей, как овец, тоже мне, парламент!

— Мы для них или они для нас?

Генри перебирал глазами лица, ища смысла в этом гаме. Красные, выпученные глаза, рты брызжут слюной… Да они все пьяны! Вон тот, с барабаном, едва стоит на ногах! И этот, с растерзанным воротом… И боже мой, их все больше выкатывается из-за угла, задние напирают… Он поднял руку:

— Джентльмены, тише! Что вам угодно от парламента?

Приличный господин стал тыкать ему бумагу:

— Мы петицию подали, еще утром, вот копия. А ответа все нет. Нас семьсот человек, сколько можно ждать и слоняться по городу! Мы прибыли из Серри…

— Джентльмены, я попытаюсь. Я сам из Серри. А о чем петиция?

— Ура, он сам из Серри!

Генри взглянул на протянутый лист. Перед глазами запрыгали буквы:

«Чтобы король мог быть возвращен с полагающимся ему почетом к своим прирожденным правам… и восстановлен на троне соответственно величию своих предков… Чтобы он теперь же вернулся в Вестминстер с честью и безопасностью для разбора всех несогласий… Чтобы начатая война прекратилась… Все армии распущены…» Роялистский мятеж, еще один! И в его родном графстве!

— Беги за ответом, — тихо прошептал он Джайлсу. — И скажи, чтобы прислали подкрепление. Из Уайтхолла, из конюшен, откуда хотят! Нам долго не простоять…

Джайлс, кивнув, отступил ему за спину и проскользнул в дверь. Генри выпрямился.

— Джентльмены, спокойно! Я послал солдата к лордам, через несколько минут вам дадут ответ!

— Вот это земляк! Дайте ему выпить, он с утра небось не полоскал глотку!

— Пей, солдат, пей здоровье короля Карла! На хрена тебе этот парламент! Бог и король!

Генри отодвинул протянутую кружку.

— Нельзя, джентльмены, я на посту.

— Да ладно, было б что охранять! И своим дай…

— Не пить, — тихо, сквозь зубы сказал Генри. Его солдаты придвинулись к нему ближе.

А в толпе кто-то затянул роялистский гимн, нестройный хор с одушевлением подхватил, задние грянули тоже, отстав на полтакта. «Хорошо, что я догадался надеть латы», — подумал Генри. Короткие железные латы защищали грудь. А вот каску оставил в казарме — не на бой же он в самом деле собирался!

В спину стукнула дверь, Джайлс нес бумагу. Генри взял ее и пробежал глазами.

— Джентльмены! Лорды прислали вам ответ!

Пение затихло. Он крикнул:

— Лорды отвечают, что они сейчас как раз и рассматривают вопрос об устройстве Англии. Они не сомневаются, что смогут удовлетворить все пожелания!

Нестройный, угрожающий шум. Отдельные голоса:

— Разве это ответ? Пусть посылают за королем!

Шум переходил в рев. Подскочил низенький, сухонький человечек со злым лицом. Генри мог бы побожиться, что много раз встречал его в своей деревне. Только имя не шло на ум.

— А вы нас пропустите! Мы сами пойдем в парламент. Не хотят ответить толком, мы их заставим!

— Глотки им перерезать, вот что!

— Тихо! — Генри сам удивился силе своего голоса. — Тихо! Я не могу вас пропустить, я на посту!

Длинный в армейском мундире презрительно взмахнул ручищей перед его носом:

— А еще земляк! Да охота тебе служить этой швали?

Низенький со злым лицом подскочил к новобранцу:

— Ребята, ваш офицер продался мошенникам! Долой офицеров!

— Ты лапы-то свои не суй! — Джайлс стукнул человечка по протянутой руке. — Прочь руки! Отойти от дверей!

Длинный как будто обрадовался.

— Он тебя ударил? Не имеет права! Ребята! Гони к дьяволу парламентских псов! — в руке у него сверкнул кинжал.

Генри выхватил клинок и крикнул:

— К оружию!

Его солдаты обнажили короткие боевые мечи, и он с ужасом увидел, как ощетинилась кинжалами, дубинками, пиками толпа. Джайлс и новенький, красные, огрызались от нападок слева. Двое других тоже что-то кричали, подняв мечи и отталкивая левыми руками лезущих, напирающих, хватающих за ворот, за рукава людей… Нечем становилось дышать. Генри спиной почувствовал дубовую резьбу двери.

Вдруг чья-то рука крепко схватила его за перевязь на груди, рванула, раздался треск, и Генри, не глядя в лицо тащившего, с силой ударил шпагой по этой руке, и чужая кровь мгновенно ослепила его, алым пятном выступив сквозь одежду.

Дальше он плохо помнил. Его оттащили от двери, и он, толкаясь локтями и ударяя шпагой куда попало, лез вместе со всеми в черный проем на тесную лестницу. Потом отбивался на этой лестнице сразу от многих, что-то крича своим и не слыша собственного голоса. Потом упал. Бок, плечо, нога повыше колена… Кажется, он был ранен. Мимо него наверх бежали сотни ног, а он старался откатиться поближе к стене, чтобы его не растоптали. Болело слева под мышкой, там было горячо и мокро.

Потом бегущих стало меньше, он приподнялся на локте и увидел чуть пониже, у входа, неловко лежащее тело новобранца головой вниз с неправдоподобно белым лицом. За головой, ступенькой ниже, поблескивая и медленно растекаясь, чернела большая лужа. Его замутило, перед глазами поплыли круги. Зажав правой рукой то место под мышкой, где было горячо и мокро, он перевернулся и встал на колени. Подождал, пока схлынет дурнота. И вдруг снова, как тошнота к горлу, стал, усиливаясь, подступать шум толпы, топот, крики бегущих.

— А!.. А!.. — доносилось к нему.

Морщась и что есть силы зажимая рану рукой, он переполз на коленях вплотную к стене, в угол, образованный поворотом лестницы, и рухнул на камни.

А вниз уже кубарем катились, бежали, оглядываясь, крича, падая. Длинный заводила с бледным лицом и выпученными глазами несся, перескакивая через три ступени, сквозь пальцы ручищи, прижатой к шее, сочилась кровь. Приличный джентльмен быстро семенил, и двойной подбородок его трясся при каждом шаге. Грохоча, отдельно от людей, катился, прыгая, большой барабан.

— Дьяволы! — пронзительно раздалось сверху. — Продажные твари! Будьте вы прокляты!

Генри увидел, как на самом верху лестницы маленький злой человечек взмахнул кулаками, пытаясь остановить бегущих, и в тот же миг сверкнуло, ударило, и еще раз сверкнуло, ударило, едкий дым пополз по лестнице, несколько тел упали и покатились вниз. Лавина с топотом и криками проносилась к дверям, там клубилась в невообразимой сумятице и давке, затем с отчаянными усилиями вываливалась на улицу.

Потом люди в армейских мундирах окружили Генри, откуда-то появился Джайлс.

— Мистер Годфилд! Вы ранены? Где болит? Вы можете идти?

Несколько рук подхватили его; охнув, он встал на ноги.

— Палата ждет вас, они требуют отчета. Вы дойдете сами?

Генри кивнул, стараясь не закашляться. Дым ел глаза. Кто-то подал ему шпагу.

На мгновение он увидел перед собой полутемную, задымленную, истоптанную сотнями ног лестницу, с потерянными в спешке платками, манжетами, шляпами… Несколько тел, неподвижно распростертых… Кто-то корчился в углу… Стараясь не оглянуться на то место у двери, где лежало тело новобранца, Генри посмотрел в сочувственные лица солдат и шагнул вверх.

Путь до палаты, со всеми этими лестницами, галереями, переходами, поворотами, все новыми мучительными спусками и подъемами, показался ему бесконечным. Он шел медленно, до крови закусив губу, с помертвевшим лицом, опираясь на руку Джайлса. Но страшнее всего этого бредового нескончаемого пути было лицо маленького человечка, которое он увидел, когда они сделали первые шаги.

Человечек лежал поперек лестницы в странной позе: его тело было болезненно изогнуто, внутренности разворочены мушкетным выстрелом, а серое мертвенное лицо источало ненависть. И тут Генри вспомнил имя: Саймон Сойер. Губы его шевелились, и хотя Генри не разбирал слов, он ясно понял по искаженному лицу, что и в смертных муках своих он проклинает, проклинает мучителей-лордов, и судей, и парламент, и проповедников, суливших ему царствие небесное, и солдат, пресекших его жизнь и оставивших сиротами его горемычных детей, и саму жизнь свою — бесталанную, нищенскую…

Потом, очнувшись от мучительного передвижения, он увидел над собой строгие своды палаты и сотни устремленных на него глаз. Общины требовательно молчали.

— Лейтенант Годфилд, расскажите палате общин, что произошло у северных дверей Вестминстер-холла, — услышал он слова спикера.

Все прижимая левую руку к боку, а правой вцепившись в резное дерево барьера, Генри стал рассказывать. Он старался, как мог, честнее вспомнить и изложить высокому собранию последовательность событий. Самое трудное было ухватить момент начала драки. Почему он крикнул: «К оружию»? Строгая инструкция «Армии нового образца» запрещала без крайней нужды обнажать шпагу против народа.

— Они сказали, что мы охраняем шайку мошенников… И стали подстрекать моих людей к бунту… Но я и мои солдаты не хотели кровопролития. Я пустил в дело шпагу только тогда, когда меня схватили… Я не мог допустить эту ораву в парламент. Они все были пьяны.

— Неправда! Этот офицер лжет!

Палата зашумела. С одной из передних скамей энергично поднялся полноватый высокий господин в черном, и Генри, как ни мутилось у него перед глазами, узнал в нем жениха сестры.



— Мистер спикер! Господа! Я тоже происхожу из Серри. Я знаю некоторых джентльменов, составивших петицию. Мы сейчас не будем обсуждать содержание этого документа — оно достойно обсуждения в иной обстановке и в другое время. Но я должен сообщить палате, что лейтенант Годфилд исказил факты. Он, я вижу, ранен, и, вероятно, события в его голове перепутались. Мне только что донесли, что солдаты сами начали потасовку. Ни для охраны, ни для парламента петиционеры опасности не представляли. Они явились с мирными намерениями. Они желают того же, чего и мы, — скорейшего восстановления порядка. Я полагаю, мистер Годфилд слишком поспешил обнажить шпагу против представителей народа. Я требую, требую, господа, создать комитет для тщательного рассмотрения вопроса.

Губы у Генри еще больше побелели, в голове шумело. «Как же так? — думал он. — Ведь все было правильно… Они нападали, я защищался. Почему же он против меня, ведь мы почти одна семья… Даже если что не так, мог бы промолчать. Но ведь все правильно…»

У кресла спикера оказался стройный человек с тонким лицом. Он заговорил уверенно и веско.

— Господа депутаты! Я сам час назад наблюдал происходившее с галереи. Я слышал всю перепалку. Знаете, что кричали податели роялистской петиции? Что, если им не дадут быстрого и положительного ответа, они пустят кровь парламенту! К нашим дверям пришли не мирные граждане, а опасные бунтовщики. Лейтенант с горсткой людей, рискуя жизнью, защищал нашу безопасность. Посмотрите на него: он истекает кровью. А мы держим его у барьера.

— Правильно, Вэн!

— Этого лейтенанта благодарить надо!

— Отпустите его наконец, это же бесчеловечно!

Палата великодушно шумела, хваля храбрость и самоотверженность лейтенанта. Спикер прочел постановление: «За охрану безопасности палаты общин лейтенанту стражи Генри Годфилду и его солдатам выносится благодарность».

У Генри едва хватило сил пройти от решетки до дверей к выходу. В коридоре он, стиснув зубы, привалился к стене. Если бы не дружище Джайлс, он тут же рухнул бы на пол. Сознание на миг оставило его.

Потом, как обрывки сна, проносились неясные, странные видения. Бледно-зеленый шарф… Необычайный, зовущий запах духов… Черные склоненные локоны… Почему-то имя Элеонора… Его куда-то вели или несли, и все это сопровождалось непонятным шелковым шелестом…

Потом земля стала мерно сотрясаться, и он открыл глаза. Затылку было тепло и мягко. Генри увидел темно-красную бархатную обивку кареты, качающиеся страусовые перья шляпы, а под ней — о, чудо! — светлые завитки волос и смеющиеся зеленые глаза Элизабет Клейпул. Она приложила пальчик к губам, а другой рукой убрала прядь волос с его лба. Он закрыл глаза от счастья, потом вновь открыл их, и тут только понял, что лежит на широком сиденье в ее карете, что она увозит его прочь от парламента и что голова его покоится на коленях леди Дуглас.

5. «РАЙ ДЛЯ СВЯТЫХ»

День выдался пасмурный и холодный, что не столь уж редко случается в мае, но после солнечного веселого упоения и тепла это нагоняет особенную тоску. Пока процессия двигалась по грязной дороге к кладбищу, пока говорил речь проповедник, пока засыпали могилу безвременно погибшего Саймона Сойера и утаптывали на ней землю, пока женщины успокаивали сразу постаревшую, опухшую от слез вдову, несколько раз принимался сеять дождик.

Уинстэнли стоял в толпе, опустив непокрытую голову, и горестное изумление заставляло его время от времени пожимать плечами. Какая бессмысленная смерть! Не от болезни, не от старости, не за близких, не правды ради… Чужие люди, все больше господа, пришли неделю назад к ним в село и стали собирать подписи под петицией в защиту короля. Они убеждали народ, что восстановление на престоле Карла — единственное, что может спасти от огораживаний, налогов, постоев солдат, войны, неразберихи… Таверна гремела неистовыми речами. И те, кто хотел действовать, не только подписали петицию, но и решили идти с ней в Лондон.

Бедняги, как они обманывались! Они думали найти управу на лордов у короля, забывая, что и король, и лорды — одной масти. Ведь кто такой король? — потомок Вильгельма Завоевателя, который со своей нормандской дружиной захватил Англию в незапамятные времена, отнял у коренных жителей лучшие земли, установил законы для укрепления своей власти и вверг простых людей в рабство. А лорды — потомки тех дружинников. Как же можно искать защиты у короля против лордов? Он ведь говорил Саймону…

Перед глазами его с мучительной ясностью встало маленькое, изборожденное морщинами личико Сойера; с него последнее время не сходило непокорное, злое выражение. Подбородок вздернут, глаза поблескивают из-под нахмуренных лохматых бровей… Ты хотел добиться правды, Саймон, открытой борьбою? Шел со сжатыми кулаками и злобой в сердце? Комья земли стучат о крышку твоего гроба… Ты — жертва. Жертва того же Змия. О, у Змия много обличий! То он является в шелках и бархате, и золото — его приманка. То принимает вид сладостной женской плоти и требует сахарными устами наслаждений, денег, драгоценных тканей и украшений… А то вдруг обернет к тебе волчий лик злобы. Саймон поддался искушению злобы.

Глаза Джерарда неотрывно следили за длинным дождевым червем, который извивался под ногами. Заступы потревожили царство земли. Червяк сжимал и разжимал коричневое блестящее тело; и вдруг ясный холодный голос внутри Джерарда сказал: «Ты ждешь и бездействуешь. Ты ждешь и почитаешь себя правым. Ты подобен этому червю, живущему во тьме. А Саймон боролся. Пусть он ошибался, но все же он шел и исполнял свое предназначение. Грош цена тому, кто говорит и не делает». — «Но что я могу сделать? — с тоской сжимая руки, спросил он себя, — Бунтовать бессмысленно. У тех, кто сильнее нас, — пушки, мушкеты, сабли…»

Он поднял голову и увидел вокруг себя печальных, бедно одетых понурых людей; еще одна надежда их разбита, смерть унесла самого смелого… Надо работать для них, вместе с ними. Не разрушать, а строить, приближать ежедневным трудом грядущий великий переворот. Служить ему и им, беднякам, служить всем — головой, руками, пером. И самой жизнью своею…

Толпа начала расходиться. Первой под руки повели нетвердо ступавшую измученную вдову. Дженни Полмер что-то ласково говорила ей. Потом женщины, дети, односельчане. Родных-то у них здесь нет… Он вздохнул.

Распоряжавшийся похоронами Эверард поравнялся с Джерардом. Они глянули друг на друга и, не сговариваясь, пошли рядом.

Уильям Эверард давно уже интересовал Уинстэнли — привлекал и чем-то отталкивал. Он то появлялся в Уолтоне в своем неизменном армейском мундире, то исчезал надолго неизвестно куда. Видимо, некогда он сражался в кромвелевской армии, потом бежал или был уволен. Поговаривали, что он был связан с партией политических уравнителей — левеллерами. В самом начале мая, когда возобновилась война, он исчез недели на две, потом явился и принял деятельное участие в сборе подписей под роялистской петицией. Это было странно: левеллеры стояли за республику, добивались предания Карла суду.

Джерард украдкой сбоку посмотрел на Эверарда. Длинный, нескладный, с большим ртом и огромными красными руками, шея замотана сомнительной чистоты тряпицей. Он вперил взор в исходившее мелкой изморосью небо и щурился, готовясь что-то сказать. В нем угадывалось много сил и разнообразных страстей; и было что-то несерьезное, не внушающее доверия.

Вдруг он резко повернулся, взмахнул рукой, ощерил неровные желтые зубы:

— Доконали человека. А за что? Что он кому сделал?

Джерард промолчал. Ему не хотелось поддерживать этот тон. Но Эверард рвался к спору.

— А за что, я вас спрашиваю? Он справедливости требовал. А его убили. Парламент! Это не парламент, а куча дерьма.

— Зря он в это дело ввязался, — нехотя сказал Джерард. — Он дал овладеть собой духу злобы.

— Но ведь он добивался справедливости! И где в Писании сказано, что не надо бороться со злом? «Не мир принес я вам, но меч». Эдак вы дадите силам тьмы всю землю захватить!

— Но слова ничего не доказывают. Люди могут говорить словами из Библии и не иметь в себе духа жизни. И речи их оборачиваются ложью.

— Это я знаю. — Эверард прищурился. Лицо его быстро менялось, отражая внутренние порывы. — Но все же зло требует отпора. Нельзя ему покоряться! Если вас ударит и вы стерпите, не ответите, — вы как бы разрешите сильным и других притеснять. Вы развяжете им руки! От этого они и наглеют. Они пользуются тем, что вы, добрые христиане, покоряетесь и терпите… Если хотите, именно такие, как вы, виноваты во всем!

«Господи, какой неистовый человек», — подумал Уинстэнли, но не рассердился. Они подошли к окраине села.

— Может, зайдете ко мне? — предложил Джерард. Эверард с охотой согласился. Они вошли, скрипнув дверью, в каморку, Джерард налил в кружки молока, отрезал хлеба. Эверард с жадностью стал есть, низко наклонясь над столом и рассыпая крошки. Джерард отхлебнул молока и сказал:

— Только плоть заставляет людей убивать тех, кто отличается от них одеждой, образом жизни, помыслами… Только плоть завидует и ненавидит.

Эверард что-то промычал в ответ, азартно двигая челюстями. Он, видно, сильно проголодался. Уинстэнли уже любил и жалел этого неприкаянного, нескладного человека. Дверь скрипнула, показалась старческая скрюченная рука, затем неловко, боком в каморку вдвинулся старый Кристофер.

— Мистер Уинстэнли, я слышал, вы вернулись. Хотел спросить…

— Заходи, Кристофер, присядь. Хочешь молока?

— Благодарствуйте, я только спросить хотел… Что теперь с вдовой Сойера будет, с детишками? Отправят их?

Джерард нахмурился. Этот вопрос у него самого занозой сидел в сердце. Саймон был не из их прихода: несколько лет назад, спасаясь от нищеты, он с семьей пришел с севера. И сейчас, после потери кормильца, приходские власти могут отказаться терпеть в приходе бедную вдову с пятью детьми. А это значит, что их будут выселять из Уолтона под конвоем.

— Надо как-то помочь им прокормиться, — сказал он, — Рут может вязать или шить на продажу… Двух старших придется отдать в услужение: Роджеру уже четырнадцать, он работал на пашне, Джо скоро девять… Главное, чтобы их не выселили. Тут они хоть крышу над головой имеют и друзей…

— Судья терпеть не мог Саймона… Он с радостью будет смотреть, как вдову с детишками погонят прочь с его глаз.

— Надо найти им работу. Чтобы они не начали побираться. — Уинстэнли обернулся к Эверарду. — Сколько говорят о христианской добродетели, а не желают терпеть лишнего бедняка в приходе. Я уверен, что пастор Платтен будет настаивать на их выселении.

— Ну и я как раз об этом! Все кричат о помощи бедным, а сами ведут с ними настоящую войну! В любую погоду, со стариками, с детьми, выгоняют на улицу, травят собаками, сажают в тюрьмы! Сколько людей сейчас живут в лесах, на дорогах, в канавах! Сколько детей рождается под открытым небом! Сколько немощных помирают в придорожных рвах! А вы говорите — дух любви…

Лицо Эверарда покраснело, глаза горели. «Язычник, — пронеслось в голове у Джерарда. — Правду о нем говорят, что он не признает ни бога, ни Христа, ни Писания… Но ведь он прав — дороги Англии кишат бездомными и сирыми…»

— Не будем спорить, — сказал он, дотронувшись до обветшалого обшлага мундира. — Давайте подумаем лучше, как устроить детей…


Эверард ушел поздно. Столько важного было сказано и передумано в этот день, что Уинстэнли опять почувствовал властное желание записать свои мысли, доказать и Эверарду, и себе самому, и бог знает еще кому… Он устал в этот день, привычно ныло сердце, но лечь не мог. Он должен писать — он должен действовать.

Лицо его сделалось отсутствующим, он зажег новую лучину от старой, уже догоревшей, и склонился над четвертушкой бумаги. К кому обратит он этот трактат?

«Моим любимым друзьям, чьи души алчут чистого молока правды», — начал он быстро писать. День был окрашен мрачным цветом, и потому слова из-под пера выходили скорбные: «Земля покрыта тьмою, и бог открывается лишь немногим, которые разбросаны и разъединены меж собой… Мне было открыто, что строя на словах и писаниях других людей, я строил на песке…»

Он оторвался от бумаги и посмотрел в темный угол, где стоял покрытый тряпьем топчан — его одинокое ложе. И вспомнил свою чистую светлую спальню в лондонском доме. Чем он жил? Делом, ответят ему. Делом? Разве, это дело для свободной души — считать десятки штанов и юбок, выписывать колонки цифр, мучиться вопросом, не слишком ли дешево ты продал, не слишком ли высоко запросил? Он снова ощутил постоянное беспокойство, снедавшее его в те годы, когда он был торговцем, постоянный, не оставлявший ни днем, ни ночью страх разорения… Это был ад! Душа его горела, словно в огне, он не знал ни бога, ни покоя, ни радости.

Вот к чему ведет забота о мирских благах — человек наживает себе болезни, друзья отворачиваются от него, соперники ненавидят, а венец всему — банкротство, от огня ли, от потопа, от бесчестных поставщиков, от мора… Ты лишаешься всего, уделом твоим становятся нищета и голод, а может быть, и тюрьма… Когда Сузан узнала, что они разорены, какую сцену она ему закатила! Она кричала, что он ничтожество, жалкая, ни на что не способная тварь, что он не мужчина. Глаза ее горели ненавистью, она словно потеряла рассудок. Погоня за богатством ведет к гневу и упрекам, к ночным кошмарам, к разрушению семей; безумие завладевает человеком.

Но спасение есть. Он вздохнул глубоко. Подумал: «Это только кажется, что человек не может жить без денег, земель, скота, прислуги… Как раз когда богатства исчезли, как дым, друзья отвернулись, близкие предали и отказали в помощи, когда все тебя возненавидели, — тогда-то и начинается настоящая жизнь». Перед глазами встал пустой дом, уже ему не принадлежавший, омерзительный сор на полу, и Сузан, нарядная, как всегда, со злым заплаканным лицом, не прощаясь, проходит мимо к отцовской карете… А в сердце у него — отчаяние, рабский страх и неверие. «Это была поистине смерть, — сказал он себе, — но только мертвому можно воскреснуть».

И он воскрес, о себе он знал это непреложно. Надо и братьям по творению помочь восстать из рутины обыденной, исстари заведенной жизни.

Конечно, Эверард прав, много зла на земле. Бедняки изнывают от голода и болезней. Их угнетают солдаты, судьи, лорды… С этим надо бороться. Но не злоба должна быть оружием. Разум — вот что поведет их на борьбу. Разум, горящий в каждом из смертных. Он говорил сам себе и бедным братьям своим: вы не жалкие, приниженные создания, дрожащий лист перед лицом неведомого грозного судии, вы сами — носители великого духа. Послушайтесь его — и вы станете сильны и свободны.

Мысль его вернулась к сегодняшним похоронам, он помрачнел. Да, мир полон неверия, лжи, злобы, рабства. Но это не может продолжаться долго. Люди сами должны работать и строить — строить счастье для всех на земле. Он так и назовет свой трактат: «Рай для святых». Святых — тех, кто восстал против тирании короля и лордов, кто бьется за справедливость, — клеймят, называют круглоголовыми, анабаптистами, индепендентами. Сильные мира сего хотят их уничтожить. Это дьявол восстает на чистых сердцем, дьявол алчной плоти.

Джерард поежился и оглянулся. Нет, никого… Но что сжимает грудь такой тревогой? Он опять вспомнил Сузан, и в душе его поднялась мутная неизжитая волна, которая всегда была связана с этим воспоминанием. Он знает, почему она отказалась следовать за ним в его несчастьях. Она никогда его не любила — он был для нее только выгодной партией, подающим надежды торговцем… Он увидел перед собой ее красивое лицо с невинно-плотоядным выражением, которое в первый год сводило его с ума, и горечь, терпкая досада, гнев, мучительный стыд — все это перемешалось вместе и жгло невыносимо…

Он вздрогнул и вытер рукой мокрый лоб. Пишу о любви, а сам… Но почему вдруг Сузан? И откуда этот леденящий страх? Мурашки бежали по затылку, по шее и дальше вниз… Ах вот оно что, он тронул Змия… И враг тут как тут: за спиной, в груди, в голове! «Ты вошел в меня, исчадие ада, — сказал он с ожесточением, — но ты не властен надо мною! Я припечатаю тебя огненными словами, я выведу на свет божий твою гнусную природу!»

«Тот дух, — перо полетело по листу, — который делает одного человека тираном над другим и обращает его даже против себя самого, — это плоть, или дьявол, что одно и то же… Он рождает соблазны богатства и похоти… Когда откроются ваши глаза и вы увидите это, тогда только закон любви воссияет в ваших сердцах, и вы освободитесь от Змия тотчас же…»

Он верил в человека. Каждый из нас, писал он, торопясь закончить, — прекрасно созданный мир. Очистите же его, изгоните из себя дьявола алчности, дайте говорить в себе духу добра и правды — и вы станете разумными существами. Может быть, Англия и брошена ныне в огонь для того только, чтобы очиститься от тщеты мира сего и стать свободной? Может быть, именно сейчас настает время, когда дух возродится в человеке, когда божьи люди — бедняки — получат земное царство во владение свое и свершится наконец великий переворот: мудрые по плоти обернутся глупцами и ученые — невеждами, а безграмотные покажут свое знание духа истины? Ведь нас много, и когда проснется в нас новый разум, мы объединимся и будем иметь одно сердце и один ум…

Обессиленный, он откинулся наконец от стола. Тусклый рассвет нового дня брезжил сквозь щели ставни.

6. ИСКУШЕНИЕ

Дожди лили не переставая с самой весны. В мае едва ли выдалось два солнечных дня подряд. Лишь только облака расходились и на небе проступала долгожданная синева, как тут же словно злая темная сила нагоняла новые тучи, закрывала небо, брызгала дождем. Солдаты обеих армий, парламентской и роялистской, мокли в разбухших палатках.

Сторонники короля поднялись раньше всего в Уэльсе. Переметнулся к роялистам гарнизон замка Пембрук, старинной твердыни на берегу моря. Его вот-вот должна была поддержать всегда беспокойная Ирландия. На подавление мятежа в мае был направлен генерал Кромвель. Вместе с ним среди других офицеров выступил и полковник Годфилд. Главнокомандующий же Армией, лорд-генерал Фэрфакс, стал в середине июня лагерем под Колчестером, в 50 милях к северо-востоку от Лондона. Вместе с зятем Кромвеля Айртоном он командовал семью полками, выделенными для борьбы с роялистами в восточных графствах. Вдобавок в середине мая против парламента выступил флот, а с севера угрожали шотландцы, и кавалеры, ободренные этим последним обстоятельством, захватили крепости Бервик и Карлайл. В конце мая престарелый лорд Горинг, граф Норич, поднял крупное восстание в Кенте. Парламент, поправший вековечные королевские прерогативы, оказался в критическом положении.

А дожди все лили, лили не переставая. Темные низкие тучи закрывали горизонт, пастбища под копытами коров превращались в жидкое месиво. Уже к июлю стало ясно, что и это лето, как и прошедшие два, не родит урожая, и значит, цены на хлеб еще возрастут, голод усилится, безысходная нищета оскалит зубы. И в графстве Серри, в округе Кобэма и Уолтона, было неспокойно. На юге роялисты собирали оружие. На рыночных площадях и в тавернах какие-то люди осведомлялись, не хочет ли кто продать коня.


Элизабет смотрела в окно, и беспокойные, невеселые мысли кружились в голове. Отец далеко, в Уэльсе; вести от него приходили редко. А от Генри — и вообще ни слуху ни духу. После той встречи на холме в апреле — полное молчание. В селе говорили, что он будто бы оборонял от вооруженной толпы двери парламента и в стычке был ранен… Элизабет писала в Лондон, но ответа не получила. Где он, жив ли?

Она чувствовала себя несчастной. Спасибо еще, война отсрочила ее брак с пастором Платтеном. Как-то он явился к ним в дом и объявил в присутствии мачехи:

— Я искренне сожалею, но не считаю возможным делать какой-либо шаг в отсутствие полковника Годфилда. Война бушует совсем рядом. Нам придется подождать… До осени, быть может.

Ей не хотелось думать о свадьбе. И главное, и самое мучительное — она не видела Уинстэнли уже два месяца. Одна она не могла решиться пойти к нему на холм, а Джон, увлеченный летними мальчишескими забавами, редко вспоминал странного уолтонского учителя. Лежа без сна в постели, то повторяя мысленно его слова, то стыдя себя за слишком откровенные улыбки и взгляды, девушка иногда ужасалась. Она — невеста, скоро должна стать женой пастора, а перед глазами ее неотступно стоит лицо пастуха, его глаза, устремленные на нее с вниманием и интересом. Может ли она даже подумать о том, чтобы расторгнуть помолвку с таким почтенным, уважаемым человеком, как мистер Платтен? И откуда она взяла, что Джерарду нужна эта жертва? Он рассуждал с нею и мальчиком, ее братом, о вселенской любви, а она уж и вообразила, что это любовь к ней вдохновила его на возвышенные речи!

Но в его лице сквозь страдание сияло непостижимое выражение светлой надежды и печали; он любил ее — здесь не могло быть сомнений! И когда эта последняя мысль побеждала, Элизабет чувствовала, что готова на все — последовать за этим человеком куда угодно, расторгнуть помолвку, уйти из семьи, претерпеть позор, стыд, унижение.

И внезапно она решилась — пойти к нему и… И будь что будет.

День был ветреный, воздух легкий. С утра ярко светило солнце, потом стали набегать облака, над горизонтом затемнели тучи. Ничего не сказав Джону, она вышла за калитку и быстро, словно боясь передумать, пошла к мосту через Моль. Ноги сами несли ее. Вот и болотце, вот роща, тревожно шумевшая под ветром глянцевыми широкими листьями. Вот и холм святого Георгия. Запыхавшись, она поднялась наверх и огляделась. Широкое плоскогорье колыхалось от набегавшего ветра, тени облаков бежали по траве. Нигде ни души.

Она, волнуясь, шла по знакомой дороге прямо к старому дубу и обдумывала первые слова, которые скажет, когда увидит его. «Я хотела повидать вас… Как вы жили это время?» Или так: «Как долго мы не виделись! Я скучаю без вас…» И пусть сам решает, как быть дальше.

Странная тишина заставила ее замедлить шаги, когда она подходила к дубу. Ни мычания коров, ни блеяния овец… Утоптанная площадка в тени, где им так хорошо говорилось весной, пуста. И вокруг — пусто. Только жаворонки поют в вышине. Элизабет поколебалась мгновение, потом, повинуясь безотчетному чутью, быстро пошла вправо.

Она шла долго, никого не встречая. Холм будто вымер. Она заглядывала в овражки, пересекавшие путь, всматривалась в купы деревьев, раскинувшихся там и сям, — но уолтонского стада нигде не было видно. Она никогда не заходила так далеко. Местность становилась все пустыннее, небо потемнело. Дорога поднималась вверх. Впереди она увидела правильный, длинный, будто насыпанный вал, за ним — какие-то развалины. «Римский лагерь, — пронеслось в голове. — Вот он где…» Она слышала, что на холме святого Георгия, на самой вершине, в незапамятные времена стояли легионеры Цезаря.

Элизабет взобралась на вал и оглянулась. Под бегущими облаками земля выглядела пестрой. Вдали, возле самого горизонта, клубилась роскошная зелень Ричмонд-парка, за ним текла Темза. У самых ног валялись в беспорядке большие беловатые камни, чуть поодаль возвышался сложенный из них маленький полуразрушенный домик. Взгляд ее скользнул дальше, вниз, в лощину, и сердце стукнуло. Пестрое небольшое стадо сгрудилось на зеленой траве. Элизабет на миг закрыла глаза, помянула имя божье и стала поспешно спускаться.

Джерард сидел в тени кустарника и читал какие-то бумаги. Поднял голову, услыхав шаги. Но как будто не сразу ее увидел. Вернувшись же в этот мир, обрадовался, встал и шагнул ей навстречу.

— Мисс Элизабет? Одна, в этой пустыне? А где Джон?

— Он сегодня на реке, ловит рыбу…

Она покраснела, хоть и не солгала. Покраснела потому, что не сказала брату, куда идет. И, почувствовав, что покраснела, стала заливаться краской еще больше, до корней волос. Джерард смотрел на нее молча. Она, опустив глаза, стояла перед ним; земля ускользала из-под ног. Спросила первое попавшееся:

— Что вы читаете? — и указала на листы в его руке.

Он оживился.

— Я ездил в Лондон и вот — получил оттиски трактата. Я читаю и исправляю опечатки.

— А о чем трактат?

— О, о многом. — Он взглянул на нее, как бы раздумывая, стоит ли женщине говорить о столь сложных вещах. Но лицо девушки светилось живым интересом, лоб был ясен, глаза умны; он стал объяснять.

— Эта книжка называется «Рай для святых». Я пишу о том, что святые божьи люди, бедняки и труженики, достойны рая — но не в небесах после смерти, а на нашей грешной земле. Достойны справедливой и честной жизни. Бедняк — носитель духа, его не прельстишь благами мира сего. И потому удел его — любовь.

Элизабет слушала, лицо ее выражало серьезное внимание, а сердце затопляла радость: он с ней рядом, он говорит с ней высокими словами добра и правды. А он продолжал:

— Скоро, скоро чистые души одолеют врага, и мы освободимся от дьявола угнетения. Дух уже сейчас проявляется во плоти, он распространяется в сынах и дочерях своих; Сын справедливости придет не в темные углы, а открыто: бедняки получат благодать.

— Но если доверять только духу… внутреннему чувству, легко ошибиться. Есть же Писание…

— Писание? О, здесь все не так просто. Наши высокие судьи, доктора теологии, выпускники Оксфорда и Кембриджа, заявляют, что они могут судить обо всем, ибо знают Писание. Но ведь все, кто читал Библию, могут толковать ее не хуже, чем они. Голос разума — это и есть голос бога.

— Разума? Но человеческий разум слишком ничтожен, чтобы постичь волю Отца…

— Отец небесный — это и есть ваш высший разум. Он создал все вещи и правит творением. Он различает добро и зло. Он показывает нам наши пороки, нашу темноту и наполняет нас подчас стыдом и мукой. Но он же учит нас добру, благоразумию, справедливости.

Он будто читал ее мысли. Элизабет смутилась, но все же спросила отважно:

— И это единственный наш руководитель?

— Единственный и самый верный.

Глаза его устремились вдаль, к горизонту, темневшему черными тучами.

— Пасторы и ученые проповедники говорит: вот она, истина, в этом переводе, и надо заставить народ следовать только ему; пресвитериане указывают на другой источник, индепенденты — на третий. Все они взнуздывают народ, как лошадей, взбираются ему на хребет и погоняют, куда им нужно, от одного обряда к другому — и все дальше от правды.

Это Элизабет понимала. И соглашалась всем сердцем. Но то, что Уинстэнли отрицал учение церкви, что с таким гневом говорил о пасторских проповедях… Это пугало. Она знала, что такие взгляды наказывались тюрьмою.

— А вы не боитесь, что… — спросила она нерешительно. Он сразу понял.

— Нет, — ответил твердо. — Я хочу, чтобы люди расстались с предрассудками и страхом, перестали слепо следовать мертвой букве, проповедуемой с церковных кафедр, и приняли в душу только то, что могут испытать собственным опытом и разумением.

По ветвям низкорослых колючих кустов вдруг зашумело, пошел дождь. Сгоряча они его не заметили.

— Но чему же тогда верить?

— Только разуму. Разуму внутри себя. Вы замечали — если быстрый неистовый гнев поднимается в человеке и побуждает его к диким поступкам, о нем говорят, что он человек неразумный. Но если разум правит в нас подобно царю, он сдерживает нас и внутри и снаружи, и тогда мы — разумны, и значит, полезны для своих близких.

Последние слова потонули в шуме ливня. Он обрушился внезапно и грозно, словно карающий дух в конце времен. Лохматая ржавая туча над головой осветилась мгновенной вспышкой, треск оглушил обоих. Надо было спасаться — но куда? Вокруг только кусты шиповника, дрока, терновник, колючий и мокрый. Рядом сгрудились коровы. Уинстэнли набросил плащ на плечи девушки и оглянулся.

— Там наверху — домик! — крикнула она, покрываясь плащом с головой. — Мы можем добежать…

Они устремились вверх по мокрому склону, не разбирая тропинок, навстречу им неслись мутные потоки. Поскользнувшись, она невольно схватила его за руку и на миг увидела его лицо совсем близко — оно показалось ей молодым, почти мальчишеским, румяным, с налипшими на лбу мокрыми прядями.

Оба запыхались, Элизабет бежала из последних сил, но вот наконец и домик. Джерард помог ей перебраться через развороченный порог, и они очутились вдвоем под защитой бог весть когда построенного жилища.

Внутри было темновато. На полу — охапка принесенной кем-то соломы, осколки камня. Элизабет прислонилась всем телом к ребру дверного проема. Сердце бешено колотилось; вот сейчас, здесь, где никто их не увидит, он скажет… Он подойдет к ней… Она, обессилев, смотрела на затянутые пеленой дождя холмы, на темное небо с просветом над горизонтом…

Уинстэнли стоял с противоположной стороны дверного проема и тоже смотрел на дождь. Он молчал и не двигался. Было тихо. Капли с однообразным звуком шлепались сквозь худую крышу на источенный временем камень. Невидимая тончайшая струна натягивалась все туже… туже…

Сколько прошло времени? Она наконец взглянула ему в лицо. Он, не поворачивая головы, упорно смотрел на дождь, на небо, вдаль. Может быть, он ждет знака?

— Что вы там видите? — спросила она чужим, деревянным голосом.

Он не повернул головы и сказал медленно:

— Я слежу, как пятно света движется по холмам…

Она взглянула туда, но ничего не увидела.

— Как холодно, — сказала она и поежилась. — Будто осень.

Он сбоку пристально взглянул на нее. Отвел глаза и промолчал. Кровь бросилась ей в лицо. Она вытянула руку наружу, туда, где рваные облака плыли над холмами.

— Дождь перестал, — сказала она. — Идемте.

Он подал ей руку, и они выбрались из странного убежища. Теперь только бы скорее проститься.

— Мне пора, — ей все-таки трудно было говорить, губы словно стянуло. — Это очень интересно, то, что вы рассказали.

— Я бьюсь над этим вот уже несколько месяцев. — Он опять ожил. — Главное — услышать голос духа внутри себя. Коварное плотское воображение искажает чистые мысли. Только дух внутри нас указывает верный путь. Слушаясь этого голоса, мы познаем внутренний мир, жизнь и свободу.

Они остановились. Он посмотрел на нее ласково, с улыбкой. Она скинула с плеч плащ, молча, не поднимая глаз, протянула его и присела прощаясь.

Элизабет не помнила, как она добежала по мокрой траве до спуска с холма, как добралась по размытой дороге до дому, как вошла, развязала шаль, присела к столу.

Она никому не могла бы ответить на вопрос, о чем говорили за обеденным столом, что она отвечала, что ела, что делала после обеда.

И только вечером, простившись со всеми перед сном и войдя в свою комнату, она сбросила наконец оцепенение, подошла к постели, упала головой на подушку и дала волю горячим, обильным, горьким и почти блаженным слезам.

Загрузка...