ОН РУССКИЙ, ЭТО МНОГОЕ ОБЪЯСНЯЕТ

Глава о том, что пока спорили, как креститься, проморгали принципы бытия

Сентябрь 99-го, московский район Печатники, второй день после взрыва жилого дома. В военной палатке напротив еще дымящихся руин мэр проводит оперативку. Спор идет о том, что именно нужно строить на месте взорванного и подлежащего полному демонтажу здания. Лужкову очень хочется поставить здесь четыре жилые башни — это наиболее выгодно и по объему вводимой жилплощади, и по градостоительным параметрам, и по деньгам. Мэру важен и моральный аспект: пусть на месте трагедии появится классная застройка.

Но вариант никак не проходит: стоящий рядом дом № 17 мешает обеспечить нужный уровень инсоляции. Об этом здании в первый день после взрыва специалисты сказали, что за него можно не опасаться: конструкции не пострадали и даже лифты ходят. Уже утром следующего дня данные изменились: лифты, оказалось, не ходят, а в панелях обнаружены трещины. Так что делать: оставить дом или разобрать? И как вести новое строительство? Лужков перебирает варианты, проектировщики еле успевают чертить. Известие о серьезных «травмах», нанесенных зданию, может открыть желаемую перспективу: снос дома снимает все препятствия для строительства четырех башен. Но, с другой стороны, разрушать постройку, которую можно сохранить, расточительно.

Мэр слушает спецов, запрашивает поэтажные планы 17-го дома (фыркнув на попытавшихся дать пояснения строителей: «Что я, по-вашему, чертежи разучился читать?»), потом долго пишет цифры и, наконец, потребовав фонарь (дело к ночи), отправляется в подъезд, матом отгоняя желающих идти вместе с ним.

А во дворе бушует народ, взвинченный за два безумных дня. Если с оставшимися в живых жильцами взорванного дома № 19 все уже ясно, им приготовлены квартиры, то люди из 17-го дома нервно ждут решения своей участи. В черном подъезде мелькнул луч фонаря, выходит Лужков, толпа мигом обступает его с криками: «Ну что? Ну как?» Мэра подсаживают на высокий капот грузовика, он отталкивает протянутый мегафон и в мигом наступившей тишине объявляет решение: дом для жизни непригоден, его снесут, а жильцам предоставят квартиры. Овация.

Это же чистейший популизм, скажет иной читатель. Вполне верю, что рассказ очевидца может произвести такое впечатление. Еще бы: блуждание по черному подъезду, речь на грузовике, похожем на ленинский броневик и ельцинский танк одновременно, — чем не зарабатывание очков у избирателей? До выборов-99, напомню, оставалось три месяца.

Но вот когда кто-то из обрадованной публики крикнул: «Наши голоса — за вас!» — Лужков скривился и зло отмахнулся. «Неужели вы держите меня за политическую дешевку?» — мог бы он спросить в этот миг. Но жест был сильнее слов.

Тут же в Интернете появилась заметка: еще не похоронили погибших, еще льются слезы, а московский мэр уже объявил о вступлении в избирательную кампанию. «Стыдно, Юрий Михайлович. Бессовестно, бесчеловечно. Дайте похоронить и оплакать наших погибших».

Сильно сказано. Причем сказано человеку, чуть ли не круглосуточно работавшему у гигантских братских могил.


Беседа летом 2001-го.

Юрий Михайлович, вы, скорее всего, не зафиксировали в памяти один эпизод, который, на мой взгляд, нуждается в осмыслении. Взрыв жилого дома в Печатниках. Вы по три раза на дню ездили на место трагедии, решали всевозможные оперативные вопросы. На третий, кажется, день задержались там за полночь. А наутро начинался ежегодный футбольный турнир на Кубок мэра, и команда правительства Москвы в девять часов должна была играть с командой Федерации независимых профсоюзов России.

Многие думали, что вы отмените матч. И не потому, что в эти дни были перегружены сверх меры, — понятно, что футбол как раз снимает напряжение. Дело в другом: трудно было поставить рядом трагедию Печатников и такое в общем-то беспечальное занятие, как любительский футбол.

Вы прибыли к началу игры, и матч состоялся. А потом вы снова поехали на место взрыва.

Поймите правильно, я не считаю этот эпизод достойным ни восхищения (вот, дескать, какое самообладание), ни осуждения (до какого же бессердечия может дойти человек). Просто хочу понять: такой стык событий для вас нормален, естествен? Вы не ощущаете тут противоречия?

— Ни малейшего. И хотя ты стараешься избежать оценок, но легкий мотив осуждения тем не менее чувствуется, — без него эта тема просто не возникла бы. Так вот, в том, что я отвечу, не будет даже намека на оправдание. Даже намека.

Для человека естественно переключаться. Для мэра города это не только нормально, но и неизбежно. В течение дня у меня не меньше двух десятков переключений — с проблемы на проблему, с одного состояния на другое. На таких качелях я живу уже много лет. Можешь считать это не вполне нормальным, но такова моя работа, да и вся моя жизнь.

Я не считаю себя эмоционально обделенным; скорее наоборот — в каких-то ситуациях мне, наверное, следовало бы спокойнее воспринимать события. Но вот чего я категорически не умею, так это заламывать руки и взывать к небесам. Скорбь не выставляют напоказ. Сейчас я могу сказать, что трагедию в Печатниках и последовавший за ней взрыв на Каширке я пережил тяжело; не могу даже передать, как мне было жалко погибших и их близких. Я точно знал, что не виноват перед ними. Но ведь я — мэр… Помнишь стихотворение Твардовского: «Я знаю, никакой моей вины в том, что другие не пришли с войны». И концовка: «И не о том же речь, что я их мог, но не сумел сберечь. Речь не о том, но все же, все же, все же…»

И это «все же» в вас живет?

— Может быть. Не знаю.

Вы наверняка хорошо помните покушения на коллег. Многочисленные осколочные ранения Валерия Шанцева (в ту пору — префекта Южного округа, кандидата в вице-мэры Москвы. — М. Щ.). Выстрел в голову Любови Кезиной (председателя Московского комитета образования. — М. Щ.). Недавнее нападение на Иосифа Орджоникидзе (заместителя премьера столичного правительства. — М. Щ.).

— Я почти сразу же был возле них, в больнице.

— И, видя их страдания, примеряли подобную ситуацию на себя?

— Нет. Я, конечно, допускал и допускаю, что со мной всякое может случиться. Мы находимся в реальной среде, в среде опасной. Многие решения, которые я принимаю, не устраивают криминал. И он готов ради крупных объектов и заказов устроить покушение. Собственно, подобная опасность существует для каждого, кто руководит хозяйством.

(Через месяц после этого интервью был застрелен возле своего дома Леонид Облонский, первый заместитель префекта Зеленограда. Курировал потребительский рынок, торговлю, общепит, малый бизнес. — М. Щ.).

А вот что означает — примеряю ли на себя? Это ведь не костюм и не теннисная ракетка. Вопрос другой — боюсь я или нет? Учитываю ли, принимая решение, возможность того, что мне за него отомстят? Отвечаю: нет, не учитываю. Боюсь? Нет, не боюсь. Вероятность покушения — да, допускаю. Но ощущать себя на больничной койке…

Все мы мысленно ставим себя в разные ситуации.

— Видимо, моей фантазии для этого не хватает. Точнее, я просто не думаю об этом.

— А о смерти вы думаете?

— Да, но не часто.

— Есть для вас что-то страшнее смерти?

— Есть, конечно: потеря чести.

— А физическая беспомощность? Инвалидная коляска — страшнее?

— Пожалуй, да. Хотя и такой вариант я не могу примерить к себе… Когда моей маме было уже под восемьдесят, она больше всего боялась паралича или чего-то подобного. Неподвижности боялась больше, чем смерти. Она, как и я сейчас, не могла вообразить себя в таком состоянии. Всю жизнь была активной, деятельной. Мысль о физической беспомощности мучила ее постоянно.

— Давайте перейдем от недугов к здоровью. Правда ли, что ваш здоровый образ жизни начался с подражания старообрядцам?

— Подражания? Ну нет, это сильно сказано. С интереса к ним — пожалуй. Однажды я прочел книгу Мельникова-Печерского о старообрядцах. Вообще я к этой теме дышу довольно ровно. Но тут вдруг понял, что за спором о том, двумя или тремя перстами креститься, на дальний план уходило главное — принципы жизни. Что было наиболее важным для старообрядцев? Труд. Отказ от алкоголя. Отказ от курения. Отказ от сквернословия. Заметь, эти задачи общество решает до сих пор.

— Насчет отказа от алкоголя на Руси обряд известен: выпил свою цистерну — и завязал. У вас, кстати, не так было?

— Я русский человек, и выпивал, и курил с восьми лет до двадцати восьми. Все помню: папиросы «Дели», потом «Ява», «Дукат», «Новость», «Шипка». Все это мы проходили.

— Бывают моменты, когда вам до невозможности хочется выпить? Или когда сигарета снится?

— Нет. Эти ощущения стерты в памяти. И пить, и курить я бросил бесповоротно. В отличие от Марк Твена, который, как ты помнишь, говорил: нет ничего легче, чем бросить курить, я сорок раз бросал. А я — один. И это никакое не суперменство. Это моя философия, если угодно. Для меня одна из личностных ценностей — это последовательность. Обязательность перед другими, обязательность перед собой. Я этим очень дорожу.

Теперь хорошо бы сбросить вес. В середине семидесятых был момент, когда я после серьезной болезни очень сильно похудел. По мне чуть ли не слезы лили, а я чувствовал себя как заново родившийся. С тех пор точно знаю: толстый человек — это тот, кто нуждается в дополнительном отдыхе.

Мне бы сбросить десять кило, тогда я лучше буду бегать, лучше буду играть в футбол и теннис.

— Но если вам хватило воли избавиться от двух пороков, почему не справитесь с чревоугодием?

— Я русский человек, люблю поесть. А потом себя ругаю…

— Вы, скорее всего, в повседневной жизни педант. Хотя по письменному столу этого вроде не скажешь…

— Никакой я не педант. У меня в быту то, что называется легким бардачком. А что касается рабочего места, то я всегда искренне восхищался теми, у кого на пустом столе с правой стороны в углу лежит тоненькая папочка с документами. И думал: вот это руководитель! Не то что я, сидящий ниже ватерлинии, которая обозначена уровнем бумаг, документов, книг на моем столе. Думать-то я думал, но до такого совершенства не поднялся, у меня бумаги хоть и не теряются, но пребывают в относительном хаосе.

Но, с другой стороны, любое хаотическое состояние — это измерение своебразной системы. Кроме броуновского движения. Хотя тут тоже внутри жидкости броуновское движение является хаотическим, а вот сама колба с жидкостью — это объект системы.

— Любите вы, Юрий Михайлович, философские подходы…

— Опять же скажу: я русский человек, и неспешные рассуждения о разных разностях доставляют мне удовольствие.


В октябре 2000 года Лужков опубликовал рассказ «Дед», в котором поведал о своей давней любви к пчелиной пасеке. Вот фрагмент рассказа.

Понимаете, когда сидишь один или с друзьями прямо рядом с ульями, то… Вся атмосфера на пасеке какая-то очень спокойная. Трудно даже сказать, в чем дело. Но такого покоя, сосредоточенности, такой (извините за высокий стиль) философской глубины созерцания нет нигде. И что интересно: вот произношу эти слова — «философия, созерцание», — обычно они ассоциируются с какой-то мрачной серьезностью, а тут — легкость, веселость, как бы даже кайф, хотя я не люблю этого слова.

Ну что, казалось бы, если рядом копошится пчела? А ты — человек! На твоей стороне интеллект, интуиция, способность абстрактно мыслить. Все преимущества. Но природа, оснастив человека такими дарами, отняла что-то самое главное: способность различения важного и неважного. Какая-то гонка засасывает, не дает заняться чем-то главным, единственным. Начинаешь, что называется, мельтешить.

А вот когда находишься среди нескончаемой пчелиной работы (пьешь чай или так отдыхаешь), то все постепенно встает на свои места. Нет, скажу по-другому: ощущаешь себя будто владельцем огромного богатства, которое не измеряется никакими рублями, словно тебе вручен ключ от сокровищницы самой жизни. И вот сидишь у входа — еще не вошел, но уже можешь ни о чем не тревожиться.

Конкретнее? Ладно. Встаешь, идешь к улью. Смотришь на пчел, когда они на нижнем летке машут крылышкими, выгоняя воздух с парами воды. Берешь пригоршнями этот воздух и вдыхаешь. Он насыщен ароматом многоцветия. Это такой дар земли, такой божественный нектар, который, может быть, неведом большинству людей. Это не одеколон, не Davidoff или «Фаренгейт». Это сама природа. От нее не пьянеешь, не впадаешь в дурноту. От нее приходит спокойствие и, думаю, здоровье.

Загрузка...