«Я не смеялся ни разу в жизни…»

Я не смеялся ни разу в жизни. Ты можешь понять это, сынок? Даже если я старался себя рассмешить, когда развлекался, — сердце к этому не лежало, и я не смеялся. Ты не очень-то удивлен, но так было. Ну, скажи, ты знаешь много людей, неспособных рассмеяться? Ты, конечно, ответишь: «А что с того?» Понимаешь, без смеха можно прожить. Можно делать глупости, можно любить, нажираться, грезить, бегать за юбками, танцевать на натянутой проволоке, жечь облака и корчевать деревья, плевать на весь мир. Можно даже быть счастливым — и при этом не смеяться. Конечно, все это можно, но вот я, сын мой, я смеяться хотел. Хохотать. До посинения. Но нет — не получалось. Когда я смотрел на себя в зеркало, у меня был такой гнусно скучающий вид… Потому-то дома и нет зеркал. А потом в мою жизнь вторгся поэт, непохожий на других, — такой сумасшедший еврей — и изменил ее бесповоротно, рассказав о своей. И вот тогда…


За окном холмы вокруг Иерусалима внезапно затопляет тьма. От медно-желтого солнца остается маленькая горсточка искр, рассыпанных по чужим окнам. Обычно в это время Гриша стоит у окна, созерцая город, призывающий ночь. Но не сегодня. Сейчас он очень занят: перечитывает отцовское Завещание. Переворачивая страницы, он слышит ни на что не похожий глухой, прерывающийся голос Виктора Зупанова, который рассказывает ему историю еврейского поэта, убитого в далеком краю.

Вдруг его всего передергивает, как от судороги, сердце сжимается: он попытался было представить себе рассказчика, но ему это не удается. Множество физиономий проносятся в памяти: худощавые, щекастые, спокойные и встревоженные, хмурые и веселые — но ни одно не похоже на старого ночного сторожа из Краснограда. Он только слышит его голос: «И тебе не стыдно, сынок? Разве я не был твоим наставником и защитником? И как бы ты попал в Иерусалим, если б я тебя туда не отправил? Почему ты меня забыл, Гриша?» Завтра, говорит себе Гриша. Завтра я все узнаю. Завтра приедет Раиса. И моим первым вопросом будет: «Ты видела Зупанова? Опиши мне, как он выглядит?» И только потом спросит об отце: «Ты его любила, мама? Действительно любила?» Но все это завтра… А пока Гриша вновь углубляется в чтение:

«…Я проснулся ночью: сердце билось, как безумное. Бегство, полупридушенные крики — все это было во сне. Маленькая девочка, которая вот-вот упадет с башни, и та же девочка, притом в то же время, тонет. Это кошмар, ничего больше. В детстве я читал утреннюю молитву: „Благодарю Тебя, Бог живой, что дал мне жизнь“. Почему я вновь распознал ее, как эхо? Слушал, как бьется сердце, словно где-то снаружи падают градины. Инстинктивно я затаил дыхание и весь обратился в слух. Тишина, темная злая тишина поднимается от земли… Не знал, что тишина способна перемещаться. Может, сон еще продолжается? Бросил взгляд на окно: там ночь. Я лежу в своей комнате, на кровати. Справа — колыбель. Гриша спит мирным сном. Слышу, как он ровно, доверчиво дышит. А Раиса все время ворочается. Из каких силков она пытается освободиться? Может быть, надо потрясти ее за плечо. Сказать: „Рая, они идут, они уже у Козловского, слышишь?“ Я представил себе однорукого Козловского, жизнерадостного добряка, чьи глупые и пустые улыбки так меня раздражали… Интересно: улыбался он им, когда они стояли на пороге? Но нет, они к нему не вошли, может, они у доктора Мозлика? Это таинственный человечек. Иногда я вижу его на лестнице: что-то в нем есть настораживающее. Не его ли пришел черед?

Все это длилось какую-нибудь секунду, одну секунду после пробуждения, а удары железных кулаков уже бьют не в дверь, а прямо мне в висок. Вот они, здесь, рядом! „Займись малышом, Раиса, нельзя, чтобы он меня забыл, обещай, что не забудет!“ Я хотел было тихо потрясти ее за плечо, но не смог: совсем раздавлен. В дверь стучат. И бесполезно цепляться за пену на гребешке волны. Слушай, Пальтиель. Удары негромкие, вежливые, но настойчивые. Раз-два-три-четыре. Пауза. Раз-два-три-четыре. Раиса толкает меня локтем. Удары раздаются снова. Делаю глубокий вздох: что ж, Пальтиель, нечего разводить сантименты. Боль в левой руке и груди. Если сейчас случится сердечный приступ, вот будет умора. Раз-два-три-четыре. Как им не терпится!. Сумасшедшая мысль сверкнула в мозгу: а что, если не вставать? И не открывать? Прикинуться больным или мертвым? А вдруг это всего лишь продолжение давешнего сна? Сейчас маленькая белокурая девочка упадет с башни… и утонет… Она кричит, кричу и я, но люди спят, заткнув уши, сомкнув веки, не желают вмешиваться…»

«Нет, все кончено. Теперь моя очередь. Раиса сжимает мне руку. Я ей мягко говорю: „Ну вот, Рая“. Хотелось бы поглядеть, какое у нее лицо, но ведь сейчас ночь. Тем хуже: я смотрю на нее и ничего не вижу, просто чувствую. Она встряхивает головой. Ее волосы ложатся мне на плечо, мне тепло от них. „Все кончено, — шепчу я. — Ты позаботишься о нашем ребенке?“ Она ничего не отвечает, но странная вещь: я жду — и получаю ее ответ. И чувствую, что страх покинул меня. Ни следа паники. Мне уже не надо спасать маленькую золотоволосую девочку: она давно мертва. Тревожная оторопь, не отпускавшая меня месяцами, пошла прорехами, расползлась. Я испытываю новое, незнакомое чувство облегчения.

Освобождения».


Самолет из Вены должен прилететь завтра поздним утром. У Гриши, сидящего в своей иерусалимской комнате, есть в запасе ночь, чтобы подготовиться. В голове прояснилось. Он поедет за матерью в Лод и привезет ее к себе. Она будет спать в его комнате, а он — на раскладной кровати у входа. Самое время дать ей прочесть мужнино Завещание… Может, и она, в свою очередь, почувствует что-то вроде облегчения.

С тех пор как Гриша уехал из Краснограда, минул год. Бледное осунувшееся лицо матери.

— Ты уходишь из-за меня?

Он ответил не сразу, она глухо переспросила:

— Из-за меня, ну, скажи же?

И от стыда прикрыла его рот рукой: она ведь хорошо знала, что ее сын не может ответить вслух. Но Гриша научился так двигать губами, издавать звуки, помогая себе и жестами или просто взглядом, чтобы его понимали. Его ответ звучал бы как: «Нет, не просто из-за тебя».

Немного успокоившись, она спросила:

— Из-за доктора?

— Ни в коем случае. Я ухожу из-за отца.

Это было правдой лишь отчасти. Несомненно, и его мать тоже была в этом замешана. «А последнюю фразу рассказа об аресте ты прочтешь уже завтра, — прикидывает Гриша. — И я посмотрю на тебя, как никогда раньше не смотрел. И тебе придется пережить смерть моего отца».

А вот что скажет Раиса? «Гриша, сын мой, не суди меня. Прошу, не осуждай свою мать. Постарайся понять». Вот что я услышу от нее: каждый раз она так пытается оправдаться, и у нее не получается. «Сделай над собой усилие, Гриша. Постарайся представить все эти годы, ужас, одиночество. Особенно одиночество…» За окном Иерусалим вдохнул в себя ночь и удерживает дыхание.


«Я не смеялся ни разу в жизни, — говорил старик Виктор Зупанов так, словно пытался растолковать смысл какого-то неслыханного явления. — Ты можешь понять это, сынок? Ни разу в жизни не смеялся».

Работая над Завещанием, Пальтиель Коссовер прежде всего пытался быть точным. За любым словом угадывался второй, скрытый смысл, каждая фраза свидетельствовала о недюжинном опыте. Мог ли он догадаться, что эти записки его переживут? Что их будет читать, перечитывать, штудировать его сын? Как все заключенные и приговоренные, этот певец еврейского страдания, поэт погибших надежд знал, чего от него ждут: в темных одиночках чекистских застенков писали только для тех, кто допрашивал, пытал и судил. Ожидая смерти, посылали письма только тем, кто несет смерть. Верил ли Пальтиель Коссовер, несмотря ни на что, в невозможное? Он на это где-то намекает. На странице… какой? Гриша листает рукопись. Ах да, на странице 43, внизу:

«Вы спрашиваете меня, почему я пишу? И для кого? Раньше было бы легко ответить. Во время поездок по колхозам и коммунам именно эти два вопроса мне задавали на каждом моем выступлении. Советские люди хотели понять, а еврейский поэт пытался дать разъяснения. Я пишу, чтобы победить зло и прославить эту победу, чтобы оправдать тридцать или сорок веков истории, что ношу в себе. Слишком высокопарные и претенциозные заявления? Тем хуже: они соответствуют тому, что я чувствовал… А на второй вопрос (для кого я пишу?) отвечал: пишу для живых, то есть для вас, потому что вы сидите передо мной, мои современники, союзники, соратники, братья. Хотелось взять вас за руку, улыбнуться вам, когда вы слушаете мою историю, которая — и ваша тоже…

А теперь я уже не знаю. Пишу, но не ведаю, для кого: может, для мертвых — тех, кто покинули меня в дороге и теперь поджидают? Пишу, потому что у меня нет выбора. Кстати, вот история из времен давно минувших. Царь Давид любил петь, и, пока он пел, Ангел смерти не мог к нему подступиться. Потому псалмопевец Давид был бессмертен. Вот так и я. Пока я строчу, так долго, как мне удастся исписывать бумажные листы, Смерть будет бессильна меня одолеть: вам придется меня держать здесь, в этих отвратительных застенках. А когда я завершу последнюю историю, перескажу все, что приходит на память, за мной придут ваши эмиссары и отведут в подвал. Я знаю это, иллюзий не питаю. А значит, пишу я из-за вас, если не для вас же. И поскольку у меня есть одно право — все сказать (других я лишен), добавлю следующее: эти слова, которые, разбирая мой почерк, дано прочитать только вам, адресованы не вам, а другим. Можете уничтожить мои тетрадки (да, скорее всего, вы их и сожжете), но мой внутренний голос во мне твердит, что строки, написанные осужденным, живут своей собственной таинственной жизнью. Прочитав „таинственной“, вы хмыкнете? Однако я начинаю верить, что прав. Слова, которые вы душите, убиваете, оставляют после себя особое молчание, неповторимое и притом непроницаемое. Убить такую тишину вам никогда не удастся…»


Гриша листает страницы. Он уже не узнает собственного почерка. Удастся ли его матери все прочитать? «Досадно, что я немой, — говорит он себе. — Хотелось бы, чтобы отец заговорил моим голосом, чтобы от меня услышали рассказ о его загубленной жизни и никем не виденной смерти. Бедный отец! Твой сын, твой наследник может произносить только нечленораздельные звуки. Сын твой нем».

Читая, он шевелит губами, словно произносит что-то шепотом. Иногда он поднимает глаза, запускает пятерню во всклокоченную шевелюру, и его мысль уносится далеко, преодолевая года и границы: вот грустный ребенок, донимающий свою мать, он несчастен, его оскорбляет присутствие постороннего, пока это — существо, выбитое из колеи своим сиротством, потом — непокорный, экзальтированный подросток, привязавшийся к сумасшедшему старику, к ночному сторожу, о котором настолько ничего не известно, что, кажется, и лица-то у него нет. Женщина, которую он любит, которую он больше не любит, — она говорит ему: «Постарайся понять». А что же Гриша? Словно изгоняя какое-то тягостное видение, он трет глаза всякий раз, как подумает о матери. Однако же было время, когда он отказывался расстаться с ней даже на час, даже для сна, он ее любил, только ее одну. В те годы они были одни на всем белом свете. «Одни», — повторяет про себя Гриша, и у него сжимается сердце.

Он поднимается, подходит к раскрытому окну. Прохладный воздух освежает его. Иерусалимская ночь незримо вторгается в человеческую жизнь: она шествует по улицам, провожает прохожих, ютится под арками ворот. В Иерусалиме ночь служит вестником.

«Завтра, — мысленно повторяет Гриша. — Завтра утром самолет прилетает. В пятницу. Накануне Йом Кипура».

Кого он возьмет с собой в аэропорт? Надо, чтобы кто-то говорил за него. Наверное, своего приятеля Иоава, писателя, который знает всех на свете. Вот уже многие годы Иоав борется за права советских евреев. Многие из них обязаны ему освобождением, а то и просто свободой. Именно он сообщил Грише: «Твоя мать только что выехала из Вены. Она прибудет сюда через три дня». Гриша пошатнулся, и Иоав сочувственно положил ему руку на плечо: «Ты ее любишь, в этом все дело, да? Ты ведь не думал, что увидишь ее вновь? Ты взволнован, могу тебя понять. Я тоже. Семья Пальтиеля Коссовера, вернее — все, что от нее осталось, объединившаяся в Израиле, — это нечто такое, отчего у меня екает сердце…» — «Бедняга Иоав, — думает Гриша. — Ему кажется, что он все знает и все может предугадать».

Катя? Она бы, конечно, поехала с ним в аэропорт. И смогла бы стушеваться, когда потребуется. Но она может произнести слова, которые до времени незачем говорить вслух… «Нет, поеду один, — решает Гриша. — Формальности с полицией и таможней? Мать с ними разберется. Она не из робких. Бывший офицер Красной армии сможет за себя постоять».

Итак, завтра. Наступит час истины. Судный день. И накануне Йом Кипура. Забавное совпадение. Гриша глубоко вздыхает, и тут до него доносятся тысячи звуков, идущих с улицы и от соседних зданий. Орущее радио: новости, комментарии и комментарии комментариев. Как много говорят люди. Все желают иметь свое мнение по каждому вопросу. О русских, о китайцах, о правых и левых, об абортах, психоанализе, о мужчинах, женщинах и обо всех, кто посередине. А тут еще приближаются выборы. И День Искупления… следует ли поститься или можно пойти на пляж? Речи политиков, религиозные призывы. Господь хочет, Господь требует — как Его глашатаи многочисленны и уверены в своей правоте! Спасибо за год, что заканчивается, помолимся о том, что идет на смену. И чтоб не было войны, главное — чтоб ее не было.

Сейчас десять вечера, может, чуть больше, но улица еще полна движения. Вот ребе со своими учениками в зимних одеяниях, которых он не снимает, несмотря на жару, идет к Стене Плача умолять Всевышнего дать им силу и мудрость, чтобы завтра вечером молиться еще истовее. Запыхавшись, спешит домой какой-то служащий. Турист выслушивает объяснения гида, который читает ему надпись на фронтоне ешивы: «Это здание не может быть продано или сдано в аренду до прихода Мессии».

«Надо же! — подумал Гриша. — Отец бы одобрил такую невозмутимую уверенность, закрепленную грамматической конструкцией».


На улице громко перекликаются ребятишки. А их родители, недавно приехавшие из Одессы эмигранты, обмениваются советами и жалобами: «Хочешь иметь машину и не платить налога? Тогда надо всего лишь…»

Катя живет напротив в четырехэтажном сером доме, на первом этаже. Может, зайти к ней? Хороший она человек, Катя. Если бы Гриша мог, он бы охотно на ней женился.

Да, Катя. Порывистая, забавная, отзывчивая. Молчаливая на свой манер, когда речь заходит о ее муже, павшем где-то на Синае или на Голанских высотах. Она об этом не говорит. Вдова солдата, она не желает быть пленницей мертвеца. «Не то что я, — думает Гриша. — Я вот живу памятью мертвого отца, сделав ее своей. Обитаю в его тени. Посвящаю ему свободные часы, страсть, энергию, волю — все, чем располагаю. Я тень его тени, мы ждем только рассвета, чтобы вспыхнуть».

Нет, он не пойдет к Кате. По крайней мере, не сегодня. Он знает, чем это кончится. А отвлекаться ему не желательно. Нет, не сегодня.

С самого своего приезда в Иерусалим, после того как он поселился в комнате, предоставленной ему Иоавом, поклонником его отца, Гриша жил уединенно, ни с кем не виделся, кроме Кати. Дни он проводил, копируя, изучая и записывая заново стихи и Завещание своего отца. А вечером заходил к Кате.

В первый раз он некоторое время колебался: следует ли постучать к ней в дверь или в окно. Наконец выбрал окно. Она отворила его, не выразив ни капли изумления.

— Кто вы и что вам угодно?

Гриша нашел, что она красивая. Полноватая, но собой хороша. Как ей объяснить, что он немой?

— Ладно, входите, — сказала молодая женщина после того, как хорошенько его рассмотрела. И прибавила: — Я позволяю вам войти, потому что вы постучали в окно. В дверь — это не по мне. В нее звонят всегда лишь для того, чтобы принести дурные вести.

Гриша оглядел комнату, словно бы удивленный ее безукоризненной чистотой. Под зеркалом — фотографии в рамках. Офицер, отдающий честь военному министру. Тот же офицер в кругу товарищей. Он же на пляже в объятиях молодой женщины, немного крупноватой, но красивой.

— Меня зовут Катя, а вас?

Гриша не ответил. Просто смотрел. Много раз, различив ее силуэт за оконными стеклами, завороженный, он впадал в смятение. Боялся не только отказа, но и жалости.

— Вы ничего не говорите? Почему вы ничего не говорите? Вы что, немой?

Гриша кивнул: да, он немой. Она в смятении едва подавила желание отшатнуться:

— Ох, простите.

Гриша замотал головой: ей не за что извиняться.

— Как это случилось? Когда? На войне?

Нет, не на войне.

— Так что же, значит, вы немой от рождения?

Нет, не от рождения.

— Тогда я не понимаю.

У него вырвался жест, означавший: «Вы и не можете понять…» Что бы там ни было, он не станет рассказывать ей о своей жизни. Знакомить ее с творчеством отца, говорить о матери? Поведать ей тайную историю старого сторожа привидений по имени Виктор Зупанов? Даже не будь он немым, он бы умолчал обо всем этом.

Сначала он держался в стороне, не прикасаясь к ней. У него не проходило ощущение, что они здесь не одни. «Гриша, не зазорно ли заниматься любовью, когда на тебя смотрят мертвецы?»

А потом он дрогнул. Кровь загудела в висках, его затопил мощный порыв страсти. Тут можно забыть и отца, и мать, и павшего в бою офицера — он поддался зову плоти. Хотелось любить эту молодую женщину, однажды открыться ей…

«Нет, не сегодня вечером».

Я увижусь с ней завтра утром. Попрошу ее проводить меня в аэропорт. С ней мне будет удобнее, чем с Иоавом. На обратном пути в машине окажутся две вдовы. Может ли их что-нибудь связывать? Зачем там Катя, мне понятно, но мать? Почему она приехала? Что побудило ее оставить Красноград? Как ей удалось освободиться от доктора Мозлика? Гриша вновь вспоминает, как его мать и ее любовник жили в негостеприимном городе, где только ему одному были ведомы уютные местечки… Потом его мысли возвращаются к Иерусалиму с его четкими контурами, в которых нашли пристанище столько царей и преданий, Иерусалиму с его переменчивыми оттенками, с его далекими и близкими голосами. А над ним белые и серые облака отвоевывают друг у друга целые куски неба. «Но что делать с отцом? — Гриша вздрогнул. — С отцом, которому необходимо со мной говорить. А со мной? Что со мной? Со мной — ничего».


Встревоженный человек с невеселой улыбкой. Очень молодой и очень старый. Одновременно слишком грустный и столь же счастливый. Как все это понять? Фотография потрепанная, вся в пыли. Грише года три.

— Кто это, мама? — Он протянул ей книжку с фотографией.

— Где ты это нашел? Дай сюда!

Она вырвала книжку у него из рук и торопливо поставила на место, на самую высокую и самую недоступную из висячих полок, позади стопки тарелок, стаканов и кастрюлек. Гриша не может понять, почему мама так вышла из себя, он ведь не сделал ничего плохого. Книга? Он нашел ее на полу. Открыл просто так, не зная зачем, наверное надеясь найти картинки о невероятных приключениях забавных зверей и машин. Но там было только одно фото на обложке.

— Мама, этот дядя, это кто?

— Не видишь, я занята!

Гриша не мог забыть человека на фотографии. Его позу: как он, сцепив пальцы, выворачивает руки ладонями наружу… Он что-то искал, кого-то звал, рассказывал историю о диких зверях, голодных детях, о…

— Ну, мама, кто это?

— Оставь меня в покое!

Никогда еще Гриша не видел свою мать в таком плохом настроении. Обычно она с ним говорила спокойно, объясняла, что делать или говорить можно, а что — нельзя. А теперь она отворачивается от него, его избегает. Она вытирает посуду, складывает неубранную одежду и старается не смотреть на сына, которому сразу же становится не по себе, будто он в чем-то провинился.

— Что я такого сделал, мама? Я что-то плохое сказал?

— Ничего.

— Но ты сердишься!

— Я не сержусь!

Грише захотелось поплакать, хотя он все время старался унять подступающие слезы. Он сжал губы, вытаращил и без того широко раскрытые глаза, чтобы оставались сухими, и задержал дыхание. Раиса взяла его на руки.

— Я не хочу плакать, — проныл он сквозь слезы.

— Знаю, знаю. Ты уже большой мальчик, а большие мальчики не плачут.

Ему хотелось снова задать ей тот же вопрос, но он спохватился и не стал, чтобы не злить ее. Он любил маму и говорил себе, что ему повезло: она могла стать мамой другого мальчика.

— Ты должен мне кое-что пообещать, — тихо произнесла Раиса. — Обещай мне никогда не прикасаться к этой книге. А если тебя спросят, ты ответишь, что никогда ее не видел.

— Кого? Дядю на фото?

— Его. Никогда. И книгу тоже.

Тут, перестав что-нибудь понимать и догадываясь, что его тоже не поняли, Гриша принялся рыдать. Но вдруг он почувствовал, что плывет в воздухе, увидел себя сидящим на самой высокой полке с книгой на коленях, а тот самый дядя ему говорит: «Послушай, старина, тебе не стыдно так хныкать?»

— Это твой отец, — сказала Раиса.

И Гриша успокоился: «Мой папа — не такой дядя, как все остальные: мой папа — фото». Но секунду спустя он поправил себя: «Мой папа — книжка». Много лет он потом носил это открытие в самой глубине души как ценнейший из секретов.

Оставаясь один в квартире, он тайком забирался на стол, оттуда на сервант, чтобы, встав на цыпочки, дотянуться до запретной книги. И почувствовать отцовское присутствие, его теплоту. Или садился у изножья кровати, готовый спрятать томик при первой же тревоге, и с бьющимся сердцем листал его, хотя читать еще не умел. Отец обращался к нему на языке, которого он не понимал. Но ему это не было важно: он тыкал пальцем в строчки, в слова, и его охватывало счастье.

Однажды Раиса пришла неожиданно. Он подумал, что она станет его ругать, но она сняла пальто и уселась прямо на полу лицом к сыну. Казалось, ее что-то очень заботит, гораздо больше, чем обычно.

— Прости, я огорчил тебя, — прошептал Гриша. — Но я не смог удержаться… У Юры есть отец, у маленькой Наташи тоже, у Вани есть отец, и у меня тоже есть отец. Я хочу его любить, видеть, трогать…

Глаза Раисы наполнились слезами.

— Когда-нибудь ты поймешь.

— Обещаешь?

— Конечно, обещаю: однажды ты поймешь.

Она взяла книгу, открыла наугад, тихо прочитала несколько строк на идише, а потом перевела их:

Предлагаю тебе, человек,

мою память

и то, что ее питает,

мой свет

и его сумерки;

а от тебя взамен

хочу все то же,

но твое.

— Еще, — попросил Гриша, не понимая услышанного, но испытывая непонятное возбуждение. — Еще, читай еще!..

— Ты откусила от запретного плода

без меня;

ты ощутила дыхание жизни

без меня;

ты узнала меру бесконечного

для меня.

Но голодный ребенок,

жаждущий странник,

испуганный старик

нуждаются — во мне,

и я горд этим.

А ты, ты далеко.

— Это идиш, — пояснила Раиса. — Твой отец писал на идише.

— А это что?

— Это язык.

— Как русский?

— Нет. Это еврейский язык, он ни на что не похож: умеет так передавать горе и радость, как никакой другой. Это очень богатый язык очень бедного народа.

— Еще! — с горящими щеками взмолился Гриша.

Она продолжила чтение, потом закрыла книгу и сказала:

— Запомни: твой отец поэт.

— А что это такое?

— Это значит, твой отец был поэтом; поэты — это те, кто живет в настоящем времени.

— А это что значит?

— Это значит, что… твой отец не был похож на других людей. Он жил, мечтал, страдал, любил иначе. Для него жизнь была песней. Он думал, что слова могут всё.

Гриша захлопал в ладоши:

— Люблю, когда ты читаешь. Так и хочется открыть окошко и кричать: «Подходите, послушайте песни моего папы!..»

— Не надо, — тихо произнесла Раиса. — Нельзя об этом говорить.

— Почему?

— Потому, что это опасно.

— Для моего папы?

— Да нет же. Твой отец умер…

— Умер? Мой отец? Разве так может быть, ведь он поэт? Ты же сама сказала, что поэты живут в настоящем времени. Всегда живут.

— Да, я так и сказала.

— Тогда как же?

— Они мертвы, но из жизни не уходят, остаются.

— Нет, мама, мой папа не мертвый. Он — книга, а книги не умирают.

Раиса, с головой погруженная в свои мысли, посмотрела на ребенка с таким состраданием, что это его буквально потрясло.

— Не надо так грустить, мама. Я тебя люблю. Так же, как его. Так же, как ты его любишь. Ведь ты его любишь, правда?

Глаза Раисы потемнели, зрачки стали огромными. Гриша испугался:

— Что с тобой, мама?

— Ничего, ничего.

— Скажи, я хочу знать.

— Ты еще очень маленький. Слишком маленький, чтобы что-то понять.

В ее голосе, во взгляде Гриша различил какую-то дрожь и в замешательстве умолк. Почувствовал, что откуда-то надвигается угроза. Его комната ему больше не принадлежала, игрушки — тоже: кто-то хотел разлучить его с матерью, как уже разлучил с отцом. Мир был полон воров, тех, кто крадет души, убивает поэтов и рвет книги. В таком мире сироты живут одиноко, без родных и близких.

Загрузка...