ЗЕМЛЯ ПОД КОПЫТАМИ

…Черная земля под копытами костьми была засеяна, а кровью полита…

Слово о полку Игореве

КНИГА ПЕРВАЯ

1

— И-и-го-го! — тоненько и протяжно неслось над полем.

Шлея врезалась Гале в плечо, пот туманил глаза. Косой солнечный луч проглянул сквозь рваную тучу, внизу синей молнией вспыхнул Днепр.

— И-и-го-го! — тихонько подтянула Гале Поночивне Катерина, шедшая в супряге, — один бог знает, засмеялась или заплакала она.

— Но, девки, но! Кось-кось! Добре ржете. Скажу вот старосте, чтоб овса поменьше давал!.. — осклабился из-под копны Федька Самострел. Прозвище у него давнее: как-то, еще мальцом, нашел в глинище[1] патрон и айда носиться с ним по селу — бегал, пока палец на правой руке не оторвало. До войны Федька в колхозе сторожевал, а пришли немцы — бригадиром пристроился. Одно слово — бурьян, где ни посей — взойдет. Рукавом рубахи Поночивна утерла пот с лица. За клином нескошенной, уже потемневшей гречихи Сашко собирал колоски. Полотняная торбочка волочилась за ним по высокой стерне — пшеницу нынче серпами жали. Над Микуличами набухало, тяжелело ливнем небо. Хоть бы меньшенькие ее — Андрей с Ивасиком — под дождем не промокли. Как бежала в поле, наказывала: глядите мне, только капать начнет — вы мигом в хату. Сашко бы приглядел за ними, да вот с собой его взяла, все ж какой колосок схватит — зима за плечами, а она не пощадит, спросит, почему с пустыми руками остался.

Картошку со своей делянки Галя уже выкопала и в погреб ночами перетаскала. А грядку, что у хаты в низине, поздно засадила, ботва и теперь еще зеленая, хоть косой коси. Люди, правда, спешат со своим управиться, будто чуют что. А когда копать-то — староста каждый божий день в поле гоняет.

Над селом, в долине, полыхнула молния. Натянутая на груди у Гали постромка — тр-рах! — лопнула, как выстрелила. Галя упала, ударилась локтями об иссохшую землю, кожу до крови содрала:

— А, черти б ее драли, твою немецкую власть! На гнилых веревках хочет в рай въехать!

— Она такая же моя, как и твоя, — лениво огрызнулся Самострел.

— Врешь, я вокруг старосты подбрехачем не вьюсь.

— Каждый душу свою спасает как может.

— Ищи снега в петров день… Да если и была когда-то у тебя душа, давно за три гривенника продал.

— Ну-ну-ну, ты, Галька, полегче: беги да оглядывайся.

— Оглядывайтесь теперь вы, черти зеленые! Вона где уже громыхает…

Сказала и испугалась. Не за себя, клячу загнанную, за детей. Вернутся наши, ступит Данило на порог — где мои детки, спросит, где дружина?[2] Поднялась Галя с земли, завязала узлом постромку, выровняла распашник. Пахать под озимь не успевали, Шуляк приказал сеять по стерне, а распашником приваливать; вместо коня — по две женщины в упряжке: кони или передохли, или немцы забрали.

Самострел положил Гале на плечо свою культю, дохнул самогоном:

— Никак, Поночивна, в Провалье захотелось? Шуляк охочих ищет, так я могу порекомендовать… Петухов он еще не забыл.

— Так я о чем — гроза, вишь, над селом, — сникла Галя.

— И я о том же, — недобро усмехнулся Федор и подался к копне.

Провалье вспомнил… Дед Лысак, что на краю села живет, пошел как-то утром к Пшеничке воды набрать, а вода красная. Пшеничка через Провалье течет. Из Листвина, из тюрьмы, людей ночами вывозят и в Провалье расстреливают. Из микуличан не один уж там остался.

— Ну, девки, вы того… а работать надо. Отдохнем после победы великой Германии, как говорит наш пан староста… — Самострел снова угнездился под копной.

— Тпру, кобылка, тпру, — приговаривала Галя, впрягаясь в распашник. — Ногу, каторжная! Поползем, Катерина? Для немца сеем, — прибавила на ухо, — а собирать, бог даст, для своих будем. Хоть и смеялась ты над моей ворожбой, а пивни[3] не сбрехали.

С ворожбой тогда дело было так. Сцепились соседские петухи — рябой и красный. Соседка разгоняет, а Поночивна к ней: «Баба Марийка, не трожьте, я вам заплачу за пивня. Хочу поворожить, вернутся ли наши. Тот вот рябой пусть за Гитлера, а красный — за Сталина будет. Только, чур, никому ни словечка, не то повесит нас староста». Тут рябой как долбанет красного, тот и завалился на бок. «Да неужто проклятая немчура над нами хозяйновать будет!?» — вскрикнула Галя. А красный петух оклемался и пестрого за гребень — дерг-дерг. Снова сцепились, красный — тюк! — пестрому глаз вышиб, насмерть забил. На радостях дала Поночивна бабе Марийке три рубля за петуха. А та еще прежде его Фросине посулила: без куриного холодца, вишь, лейтенант Курт, что к молодухе наезжал, не желал и самой Фросины. Явилась Фросина за петухом, а баба Марийка по простоте все ей и выложила. Фросина, конечно, Шуляку доложила — одно кодло. На другой день шла Галя с Сашком мимо сборни[4], староста из окошка зовет: «А иди-ка сюда, такая-рассякая, расскажи-ка, как там петушки бились?..» Сашко заплакал: «Что вы, мамо, наделали? Нет у нас батьки, не будет и матери».

Вошла Поночивна в сборню, Шуляк за столом сидит, плеткой поигрывает: «Вот я тебя, Галька, в подвал кину, а утром в Листвин под конвоем спроважу, так и внукам своим закажешь агитацию разводить». Рожа у старосты масленая, красная от водки — едва не лопнет. Смотрела Галя и дивилась: неужто с ним она миловалась смолоду, тыны подпирала? Но выкручиваться как-то надо. Заголосила: «Да кто ж это вам, пан староста, такого наплел?! Да неужто можно птицу неразумную по своей воле стравить, биться заставить? Или я ведьма какая?» Наговорила с три короба, умаслила, «паном старостой» величала, уж очень любил Шуляк, когда его так называли, — отпустил. Потом, когда ходила на мельницу, встретила Фроську. Та спрашивает ехидно: «Как там, Галька, петушки бились?» А Поночивна ей прямо в глаза: «Продажница ты!..»

— Ой, девки, Шуляк едет! — вскричал Самострел. — А говорили, в Листвине он. Шевелитесь, мать вашу! У пана старосты разговор короток.

Староста возник на пригорке неожиданно, как из-под земли вырос. Крался, должно, балочкой. Он это любил: появиться в поле, когда его никто не ждет, нагнать страху. Буланый, аж огненный жеребец шел под старостой легко, будто летел по воздуху. А сам Шуляк — как всегда с плеткой в руке, рукава сорочки засучены, на ногах сапоги с высокими, до коленей, голенищами, а картуз сдвинут на самые глаза.

— Сашко, прячься! — вскрикнула Поночивна. Сын упал ничком на стерню и пополз к гречихе, но Шуляк уже заметил паренька и поворотил коня к низине.

— Беги, сынок!

Белая рубашонка вынырнула из гречихи и замелькала на тропке, убегающей в заросший акацией и терновником яр. Торбочка с колосками за спиной летела следом. Староста, припав к гриве, нахлестывал своего жеребца. Конь на бегу вытянулся в струну.

— Ах, дьявол, догонит — растоптать может, — бормотал Самострел. — Степан Саввович такой — отца родного для великой Германии не пожалеют. А с нашими людями, я вам, девки, скажу, иначе не можно. Только попусти вожжи…

— Сыночек!.. — Поночивна выскользнула из шлеи и рванулась вниз по косогору… Уже староста нацелился занесенной над головой плеткой, но зеленые дебри яра укрыли маленькую фигурку. Староста люто натянул поводья, конь взвился на дыбы. Галя обессиленно опустилась на стерню, вытерла слезы — и вдруг рассмеялась. Для смеха не было причин, а сдержаться не могла, с детства смешливая была: когда другие плачут, она смеется. Подскакал Шуляк, хмуро глянул сверху:

— Кто это тебя так щекочет? Еще раз увижу ублюдка в шкоде — посмеешься у меня. А тебе, Федька, сейчас как дам, ой, дам! Так ты о немецком добре печешься!

Самострел, закрываясь культей, отступал к копне, а староста принялся охаживать его сыромятной плеткой. Как далекая молния, вспыхивало на солнце проволочное охвостье. Над селом в долине уже гремело, край тучи закрыл солнце, и на сухую землю упали чистые, как слезы, капли слепого дождя…

2

Он остановил коня на холме. Днепр выше Микуличей подернулся дождевой рябью, над полтавским берегом уже буйствовала гроза. Стрелы молний летели в луговые озера. Громы катились по молодой траве и, отозвавшись эхом в глинницах, выплескивались на крутой правый берег, и не было им удержу. Волком поглядывал Шуляк на мглистый берег, где рождались громы. Никогда не думал, что лавина фронтов повернет вспять, что большевики соберутся с силами и начнут побеждать.

Ясным августовским утром сорок первого года немцы так красиво, торжественно входили в село… Шли по столбовой дороге колонной, по восемь в ряд, сапоги у всех кованые, кители — словно вчера от портного, на солнце автоматы и каски поблескивают. И все у них было культурно, куда ни плюнь: консервы, баночки, даже вермишель и та консервированная. А у красных — одна винтовка на троих, скудный паек, тылы отставали, а может, вперед вырвались. Он с ними, правда, и до Киева не дошел. В кусты — и поминай как звали. Думал, что наконец дождался своего часа. А судьба снова обманула.

Да какая там судьба, чертовы фрицы — вот кто! На кой ляд тужиться, ежели кишка тонка. В сердцах он так и брякнул лейтенанту Курту. Мол, немцы меня обманули. Приехал их приглашать на входины[5], а тут совсем к другому надо готовиться… Районное начальство перепугано насмерть, суетятся, как крысы на тонущем корабле, а лейтенант Курт в благодарность за Фросину (способная, бесовка, на амуры оказалась, сумела угодить новой власти…) выложил все как есть: немецкие армии отступают на всех фронтах, красные взяли Харьков и скоро выйдут к Днепру. И он, лейтенант Курт, идет на фронт — умирать за великую Германию. Тогда Шуляк в сердцах и ляпнул про обман. Немец пронзительно взглянул на него: «Я мог бы, Степан, отправить тебя сейчас на виселицу, но не хочу делать за русских грязную работу…» Шуляк попятился от него и был уже на пороге, когда Курт засмеялся: «А Фросина — это карашо»…

Тучи клубились уже над всем, сколько охватывал глаз, левобережьем. Далекие грозовые зарницы сверкали, как сабли, выхваченные из ножен, и Шуляк вдруг понял, почему он порадовался смерти отца: одним свидетелем его быстрого падения стало меньше.

Отец звал его к себе в гости сразу после того, как Степан стал старостой. Но тот все отнекивался: некогда, мол, строит новый порядок и сам строится. Догадывался, что скажет отец. В начале весны сорок второго года отец, хоть болен уже был и слаб на ноги, сам отправился к сыну. Старик жил на краю села, над Стругом, целый день взбирался он на Сиверскую гору, а потом тащился еще полверсты от горы до сборни. Степан, прослышав про то, подался в поля. Вернулся только в сумерки: отец сидел на завалинке под сборней. «Сынку мой, — сказал отец, — не бей людей. Ты их по одному бьешь, а они как соберутся да ударят разом, что от тебя останется?» Степан посмеялся над батьковыми словами и приказал полицаям на подводе спровадить старого домой.

«Нет у меня сына! Проклинаю!» — хрипел отец с воза. Степан стеганул по коням, затарахтели колеса, отцов голос затерялся в улочке, ведущей к реке… Да, вот каким гулким эхом теперь отозвался…

Шуляк отвернулся от Днепра: грозовой горизонт, пронизанный молниями, бередил душу тяжкими предчувствиями. Микуличи лежали в низине; хаты, словно нанизанные на обмелевшие речушки Пшеничку и Баламутовку, прятались от степных ветров меж безлесых, выгоревших за лето холмов. Только центр села с главной улицей выбрался на взгорок. Тут алели крыши школы, лавки, бывшего сельского Совета, а теперь — сборни, полицейского участка. А еще выше, почти на гребне пологого холма, господствовал над селом его, Степана Саввовича Конюша, более известного под уличной кличкой — Шуляк, новый дом. Отсюда, с днепровского берега, дом выглядел еще внушительней. Это была его слабость — издали любоваться своей усадьбой. Он знал до мельчайшей подробности, как выглядит, его дом и двор с горы Сиверской и с горы Батыевой, с берегов Пшенички, Баламутовки и Струга, от Лихой груши, Белогорщины, Прилепки, Закраски, Киселевки, Таборища и Займища. Но отсюда, с днепровских круч ниже села, он видел свой только что построенный дом впервые и радовался: лучшего, более удобного места для гнезда не найдешь и во всей округе. Когда-то на этой площадке стояла церковь, она сгорела в гражданскую, потом так никто и не занял этого места, сама судьба хранила его для Шуляка.

Освещенный предзакатным солнцем, дом сверкал, как на глянцевой игральной карте. Железная крыша, выкрашенная ярко-зеленой немецкой краской, слепила глаза. Железо весной сорок первого привез в колхоз Маркиян Гута, а пригодилось оно Степану Конюшу. Белоснежные стены с озерцами окон в рамках зеленых ставен делали дом легким и праздничным. Вокруг дома и — по взгорью — аж до хлева и конюшни, защищенных с улицы глухими стенами, высился глухой частокол из заостренного горбыля. Теперь Шуляку казалось, что эта похожая на крепость усадьба жила в его представлении всегда, даже когда он, совсем молодым, гулял с Галей. Шуляк прикрыл глаза и снова открыл, боясь, что его дом — лишь степной мираж и вот-вот исчезнет. Никто не верил, даже Лиза, что он построится — в такое время, когда все только разрушают да жгут. Это было как наваждение: Шуляк засыпал и просыпался с мыслями о доме, который будет возвышаться над селом, утверждая его, старосты, силу и власть. Он не останавливался ни перед чем: прибрал к рукам железо, дубовые балки и слеги с недостроенного колхозного склада, взял у бакенщиков выловленные в Днепре бревна, реквизировал у односельчан каждую доску, которая попадалась на глаза, снимал людей с работы в самую горячую пору и посылал на свою усадьбу…

Шуляк шевельнул плетью, и жеребец поскакал к селу. Село было безлюдным, и старых и малых староста выгнал в поле — там молотили, пахали, сеяли. Только дети бродили босиком по лужам, но, заслышав топот старостиного коня, испуганно разлетались по дворам. Да еще старухи, старше семидесяти, гнулись на огородах. На мостике через Пшеничку, откуда крутой взвоз тянулся к центру села, стоял, покачиваясь, не сводя глаз с дома старосты, дед Лавруня. Шуляк придержал жеребца:

— Что, дед, не налюбуешься?! Был ли когда такой дом в Микуличах? У пана не было такого!

Лавруня поднял на старосту хмельные (трезвым Степан его теперь никогда не видел) глаза, поддернул брезентовые штаны, показав босые, грязные ноги. Дедовы очи смеялись:

— Молюсь, пан староста, на ваш дом, как на образ новой власти, нам оттуда (Лавруня поднял черный, заскорузлый палец) посланной. Господи, не оставь меня, просящего… Чтобы не было меж людьми зла и ненависти. И ты, Николай-угодник, великий чудотворец, милостивый и послушный, милостивый и помощник наш, ты всем и на воде помогаешь, и на сухопутье, сохрани, от лютой смерти отведи, весь свет и меня…

Шуляк терпеливо ждал, пока Лавруня прохрипит своим прокуренным махоркой голосом эту шутовскую молитву, и переспросил:

— А все же, не было в селе такого домины, пока Степан Конюша не построился?

Даже от пьяного Лавруни ему было приятно услышать похвалу.

— Правда ваша, пан староста. — Дед почесал правой ногой левую, полез в карман за кисетом. — Смотрю я на ваш дом и думаю: ой и просторный будет клуб из этой хаты, и место веселое выбрали. — Лавруня повернулся на восток, истово перекрестился кисетом с махоркой: — Дорогой спаситель наш, господи! Ругал я, господи, Советскую власть, прости меня, господи. Теперь не люди, а сущие черти сели на нашу шею!

Какой-то миг Шуляк обалдело глядел на тощую, горбатую спину Лавруни, а потом что было сил в руке рубанул по ней плетью. Сыромятный ремень рассек солдатскую гимнастерку, обвил деда кровавым поясом, и тот, вскрикнув, упал в лужу. Шуляк, пришпоривая коня, поскакал вверх по улице, но тут же оборотился на голос…

Дед стоял по щиколотку в воде, щербато смеялся вслед старосте и в полный голос выводил свою — во всем селе только Лавруня и пел ее — песню:

Ой, орел ти, орел,

Ти орел молодой,

Чи літав ти, орел,

На Вкраїнушку домой,

Чи не бачив ти дівчини,

Чи не журиться за мной?!

Вона журиться і печалиться,

За тобою, дураком, побивається…

Шуляк доскакал до перекрестка, где возле сборни застыл с винтовкой за плечами полицай Костюк, и закричал:

— Вы куда смотрите, мать вашу?! Пьяный Лавруня агитацию под вашим носом разводит! Кинуть в подвал и пусть гниет до новых веников!

В пустой, пропахшей табаком дежурке он трахнул кулачищем об стол и упал головой на судорожно сцепленные руки.

3

С поля возвращались вброд. Вода, сбегая по косогорам, переполняла выбоины, кипела и пенилась. Девчонкой Галя любила шлепать по лужам после дождя: вода казалась теплой, парной, мягкой.

Учиться в школе ей не довелось. Отец вернулся с николаевской войны отравленный газами и вскоре умер. А поле их, на косогоре, совсем плохонькое — бывало, с матерью жнут-жнут, а снопов впритрусочку, колоски тоненькие, что мизинчики. Все беды, как на грех, разом свалились: то война, то голодуха. Какая там школа? Мать сквозь слезы утешала ее: «Да нешто тебе, Галька, в солдаты идти да письма писать? Ткать, вышивать, прясть — это все твое». А как сравнялось Гале восемь годков, пошла по людям служить, в самый Киев, да через месяц сбежала — страшно в городе одной, без родных, без друзей.

И только уж в ликбезе науку прямо на лету схватывала.

Пока не вышла за Данилу, помогала ученым людям землю раскапывать на горбах, где, говорили, древние люди жили. В Микуличах думали, что приезжие ищут золото, а они, как дети, радовались горшочкам, жерновам, темному, обуглившемуся от времени просу и ячменю, обломкам печей, обожженным глиняным фигуркам волов и лошадей. Они радовались всему, что, сколько помнила себя Галя, было и в материнской хате, только поновее и показистее. И без ученых людей поняла она на раскопках, что Микуличи — древние, как мир. А ученые люди рассказывали, что предки микуличан жили на берегах Днепра тысячелетия, и зарились на их землю западные соседи и кочевники из степей, но здешний люд что дереза при дороге: топором не вырубишь, огнем не сожжешь, потому что корни — глубоко в земле, и каждую весну она снова зеленеет, разрастается буйно. Ветры времени сметали орды захватчиков, а микуличане — или как там они тогда прозывались — жили себе да жили.

С тех пор утвердилось в душе Гали понимание временности всякой беды. И немецкой власти на родной земле скоро придет конец, нужно только пережить, выстоять, и не столько ей самой, сколько ее сынам, потому что детям суждено продолжать их с Данилой род. А пережить эти страшные дни, да еще с малыми ребятами — ой как тяжко. Сашко, что ни говори, конечно, помощник. Но и он — дитя. Зимой лыжи ему приспичило, хоть плачь. Сплету, говорит, восемь сапет[6] за неделю, а вы мне, мамо, выменяйте в Листвине лыжи. Носил, бедняжка, лозу из-за Днепра, всю кожу на плечах ободрал. А по ночам плел. В воскресенье нагрузилась Галя товаром, потащилась в Листвин. А кому сапеты среди зимы нужны? Выменять удалось лишь на паляничку хлеба да кусочек сала для заправки. Может, в следующее воскресенье повезет, утешала хлопца. Снова он сел плести корзины… А тут из города люди пришли, на ночевку попросились. Принесли разное тряпье менять на продукты. Были у них и лыжи. Парнишка как увидел лыжи — не отходит от них, только не целует. Оставалась у Гали горсть муки, из того пуда, что Шуляк дал за корову, испекла она корж — наполовину с отрубями, за корж и выменяла лыжи. Пусть у ребенка хоть какая-то радость в горький час будет. Чем детство вспомнит, как вырастет? Одна нужда, голод и холод.

Сапоги на Сашке Даниловы, латка на латке, давно каши просят, сколько уж их Галя нитками и проволокой оплетала. Парнишка всего разок с горы на лыжах съехал, упал, о наст сапогами шаркнул — и бежит домой босиком, в руках — одни голенища.

Так и простояли лыжи в хате всю зиму.

…Андрейка, задрав рубашонку, маршировал по луже, брызги красными смородинками вспыхивали в предзакатном солнце. Сашко у ворот стоял (самих-то ворот не было, их Галя еще зимой порубила на дрова). Увидел мать, метнулся навстречу:

— Мамо, Телесик не встает!

Телесиком[7] прозвали они самого маленького, Ивася.

К дому едва плелась, так уработалась за день. А услышав недоброе, полетела, откуда и силы взялись.

Телесик лежал в углу двора, под перевернутой лодкой (прятался от грозы), мокрый и холодный. Одни глазищи жили на бледном, напуганном бедой личике. Когда уходил Данило на войну, она последние дни Ивасика донашивала. Сколько жить будет, столько будет сокрушаться, что не удалось мужа дальше ворот проводить. Другие женщины аж на Батыеву гору, до самых Вересочей за подводами шли. Она ж только за ворота вышла и опустилась на лавку: живот — гора горой. На столбовой дороге против их улицы стоял уже конный обоз, мобилизованные только Поночивного и ждали. Данило не поцеловал ее, руку пожал, смущенный, как мальчик, крепко так полол и побежал. Галя плакала на лавочке, пока не толкнулся в ней Телесик. Баба Мотря с Катериной под руки отвели ее в хату, на третий день и родила.

Галя подняла Телесикову ручку и отпустила, рука упала как деревянная. Схватила сына, кинулась в хату. Андрейка бежал следом и плакал, Сашко смотрел во все глазищи. Стащила с Ивася мокрую рубашку, вытерла насухо холодное, вконец задубевшее тельце, закутала в рядно.

— Сашко, сухой соломы надергай, затопи печь, а я — к бабе Марийке.

Вбежала в хату, заголосила:

— Ой, бабо-бабо, у меня с Ивасиком беда! Лежит ни жив ни мертв, через ту проклятую работу я дитя загубила, что мне Данило скажет! Да лучше бы мне самой помереть!

Баба Марийка — добрая душа — все бросила и к Поночивне. Развернули ребенка, а он и пальчиком не пошевелит, вроде и неживой.

— Это он под лодкой в мокром лежал, застыл, — говорит баба. — Надо в хрене попарить или больших муравьев на водке настоять и растереть его. У себя погляжу, вроде было немного снадобья. А пока горячим молочком его напои.

Кинулась Галя козу Мурку доить. Перед войной продали они корову, строиться собирались. А летом сорок первого, как гнали колхозные стада на восток, отбилась телушка, по оврагам бродила. Сашко за ней все терновники облазил и все ж привел на подворье. Под осень и погуляла, а по теплу теленочка принесла. Теперь и они с молочком. Такая смирная была коровка — с детьми выросла. Как-то заходит Шуляк с Костюком во двор: «Веди корову к сборне — такой приказ вышел, чтоб коров реквизировать». — «У меня ж трое деточек, — заголосила Галя, — а дети молока просят!» Нет, веди и все. Не было сил вести, привязала корову у двора. Староста с полицаем сами и увели. Наплакалась Галя, а утром пошла к сборне: «Хоть что-то за корову дайте, я ведь ее растила-кормила». Дали-таки отступного, чтоб отцепилась, — пуд муки. Шла с тем пудом домой, глядь, а Лыска в Шуляковом дворе стоит. Закипело у Гали под самым сердцем, но смолчала. Была у нее хустка[8], еще материнская, вся в ярких цветах: пошла по людям, на молоденькую козочку ее выменяла. К пасхе снова с молочком были, хоть и козье, но все ж есть ребятне чем побаловаться.

Мигом подоила Галя козу, горшок с молоком на огонь поставила, а тут Устин Девятка, полицай, на пороге:

— Наказал пан староста тебе, Галька, перед его очи немедля явиться.

Взбунтовалась Поночивна:

— Через вас, проклятые оборотни, ребенок калекой останется!

А баба Марийка — толк ее в бок:

— Не заедайся, Галя, их теперь сила, а у тебя — дети. Я молоко согрею, твоего Телесика напою и снадобьем разотру, а ты беги.

— Не пойдешь добровольно, под конвоем поведу, у меня — приказ. — Девятка заложил руку за ремень винтовки.

— Дослужитесь вы, чертовы души, до сухой груши! — снова вскипела Поночивна, но котелок картошки в мундирах на огонь поставила и пошла.

Девятка, как тень, следом.

4

Не шла Галя — мчалась. Скорее отбрешешься — раньше к детям вернешься. Мысли об Ивасике терзали душу; а что как и правда на всю жизнь калекой останется? Должно, проклятый Шуляк за Сашка ее вызывает. Колосков, что все одно под снегом останутся, пожалел. А может, решил напоследок сжить-таки ее со свету. Смерть чует пан староста — будь его воля, всех бы в могилу потянул за собой. На нее ж давно зуб имеет.

Идет она как-то с поля, а этот же Девятка навстречу. «В Германию тебя, Галька, староста вписал, — говорит. — Беги в Листвин, в райуправу, жалобу подай; не возьмут, у тебя трое». Побежала чуть свет в район, в старостат пробилась. «Ты что сказать хочешь, молодица?» — «В Германию меня неправильно записали». — «Хозяйство есть?» — «Было, да разбежалось». — «Так почему не хочешь ехать в прекрасную Германию?» — «Она, может, и прекрасная, но трое деток у меня, на помойку не выкинешь». Открутилась тогда от Германии. А сегодня за какие грехи к себе требует? Неужто про Гутиху дознались? За Гутиху не помилуют. Кольнуло в груди, но порог сборни переступила легко, вроде бы проходила мимо да и заглянула на огонек:

— Соскучились по мне, пан староста? Так сегодня виделись…

Шуляк сидел за столом, по-бабьи сложив руки на груди, плеть на столе; Костюк — на лавке под стеной. Девятка стал в дверях и винтовку к ноге поставил. Керосиновая лампа часто мигала на степе.

— Ты тут хаханьки свои не строй, — староста исподлобья посмотрел на Поночивну. — Никому твои хаханьки не нужны. Не для того звали.

— А когда-то мои смешки вам, пан староста, нравились…

— Вспомнила баба, как девкой была, — кашлянул Шуляк, но глаза опустил. Костюк поднялся со скамьи, подступил вплотную, будто целоваться собрался:

— Где Гутиха, Галька?

— Если вы не знаете, то мне почем знать?

— Мы-то знаем где. В Дуболуговице, в партизанах она.

— Так ступайте и поймайте…

— И-и-и, хитрая! — глуповато хихикнул Девятка. — А они нас перебьют?!

— Не знаю, — вздохнула Поночивна. — Может, и перебьют…

— А спрятала ее, Галька, ты и через Днепр переправила!

— Ой, осталась я одна, как былиночка в поле, — заголосила Поночивна. — Кто мимо идет, тот и сорвет!

— Чего ж твой Данило побежал большевиков защищать?

— А потому что ты, чертова кровь, спрятался за чужие спины! — остро глянула на Костюка Галя, и слезы враз высохли.

— Ну, вот что, Галька! — Шуляк навалился на край стола грудью. — Говорил тебе еще в сорок первом — ты у меня посмеешься. Теперь твое время пришло. — Поднялся, хлестанул плетью по голенищу. — В погреб ее, хлопцы. Гутиху спасала — пусть за нее червяков покормит. По списку мы двух душ недодали, а господа немцы считать умеют.

— Ой, люди добрые, да что же это делается! — запричитала Поночивна. — Да у меня ж ребятенок помирает, а двое — голодненьких! Да кто ж их доглянет, кто пожалеет?!

Но Костюк с Девяткой уже схватили ее за руки и повели через улицу — в погреб под магазином. У погреба Галя уперлась ногами в дверной проем, но кто-то из полицаев так толкнул ее в спину, что колени у нее подогнулись и она мешком сползла по цементным ступеням. Внизу вскочила и полезла, обдирая колени, к дверям. Принялась стучать кулаками в дверь.

— Душегубы проклятущие! Чтоб вы так лихоманки напились, как кровь нашу пьете! Чтоб вам сдыхать на дню по сто раз, чтоб ваши кости выбросило с того света! Чтоб и детей ваших горе разорвало, как вы меня сейчас на куски рвете! Пустите меня к моим сыночкам!

— Не трать, молодица, сил, опускайся на дно, — прогудело из глубины погреба. Она узнала голос деда Лавруни.

— А вы чего здесь, дед? — обрадовалась Галя, что не одна.

— Сказано-от в святом писании, дочка: неправедный да творит неправду, но гряду скоро, и расплата моя со мной…

— Добре, дед, что вы хоть булок наелись…

У Лавруни слова галушкой так в горле и встали; молча завозился в углу, чиркнул кресалом, осыпав тьму пригоршней искр. Табачный дым, пересиливший дух прелой соломы, был приятен Гале, он напоминал о Даниле. Язык у нее без костей: вишь, и про булки не удержалась. В августе сорок первого, когда родила Поночивна своего Телесика, пришел Лавруня по-соседски проведать ее: «Ничего, Галька, вскорости жди своего Данилу домой. Немцы уже в Листвин вступили, магазины там открылись, полки булками завалены…»

— Не шпыняй уж меня хоть ты, дочка…

И Поночивна прикусила язычок. Точно такой голос был у Лавруни, когда его Соловей упал и больше уж не встал. На мостике через Пшеничку дело было. До войны еще, в котором году, не помнит. Лавруня ходил в последних единоличниках в Микуличах. Как ни уговаривали, как ни давили на него разные уполномоченные, которым Лавруня портил картину стопроцентного энтузиазма, не хотел он идти в колхоз, единолично копался в овраге на своей делянке-латке. Коня ему оставили, Соловьем прозывался, тощеребрый, ну точно плетень у худой хаты. Прижмут Лавруню налогами, он детей на воз посадит — и в столицу: «Еду к Постышеву». Возвращается под вечер, насосется джусу и на все село горланит:

Ой, спасибі Постишеву

За міцну й дешеву!

Поспешала Галя в свое звено, а Лавруня с возом навстречу. Только втащился его Соловей на мостик, вдруг — бах, и ноги протянул. Лавруня соскочил с воза, бежит к коню и глазам своим не верит: «Ой, конь ты мой конь, товарищ ты мой верный! Я ль тебя не холил, я ли не пестовал?! Сам не доем, не допью, а тебе последний кусок отдам. Не сироти меня, конь мой, запой, Соловушка…»

— Вот, дед, залили и вам сала за шкуру немцы, — вздохнула Поночивна, устраиваясь на ступеньках у самых дверей: только откроют, она сразу и кинется к своим деткам, ни один полицай не остановит. Хоть бы баба Марийка Ивася отходила! Андрея и Сашка накормит, не даст пропасть.

— Думалось мне, Галька, что уж теперь правду скрывать, земельки немцы дадут, и все, что там для обработки нужно… Хозяйнуй, скажут, Лавруня, на здоровье. У них инвентарь справный, я когда-то на Херсонщине у одного немчика служил, видел… Притопали они в село, подстерег я офицера ихнего, на колени упал, поклонился низенько; я обхождение, чай, знаю, старого режима. А он косо так на меня глянул и спрашивает через переводчика: «Чего дед хочет?» — «Хочу спросить пана, когда будут землицу давать?» А немец на это: «Скоро всех накормим». Засмеялся и поехал. Холоду он мне в душу тем смехом нагнал. Как установилась новая власть, я мигом в Листвин. Ходил по кабинетам районной управы и про землицу выведывал. Да вижу — не выходит ничего, чисто тебе волки сидят, только в немецких шкурах. Пробился до самого коменданта и спрашиваю: «Долго ли еще, пан комендант, нам землицы ждать? При большевиках ждал-ждал, а теперь уж и зубы не те, чтоб черствые жданки жевать». Переводчик перевел. Комендант ухмыльнулся, записку написал и говорит через толмача: «Отдай, дед, эту бумагу старосте, он все исполнит». Поклонился я, как положено, спасибо, говорю, всей немецкой власти за велику ласку — и бегом домой. Такая радость, такая радость на меня снизошла, не иду — лечу: нарежут землицы, да жирненькой, ведь я вроде бы пострадал от Советской власти, будет к чему руки приложить, а там жизнь покажет… Захожу в сборню, записку Шуляку отдаю, а тот — писарю: «На, читай». По-немецки у нас только писарь знает. Писарь прочитал и говорит: «Тут написано, пан староста, чтоб дать предъявителю сей бумаги прочухана и запереть в подвал». Шуляку только бы зацепиться: как вскочит и по уху меня — раз, другой. Упал я как подкошенный, а меня уж в подвал волокут… Так что здесь не впервой и словно бы дома. Обживайся и ты, Галька.

Поночивна знала уже о дедовой беде, слушать слушала его, да о своем думала: вспоминала Маркияна Гута, который оставался в Микуличах, аж пока немцы не вошли. В военном ходил, но без знаков различия. Немцы уже по селу из пушек стреляли, а он на колхозном подворье людей собирал: «Все равно наши вернутся. Может, нас и не будет, кто-то другой придет, но Советская власть будет все равно». А через неделю стучится в окно, полицаи уже по селу шныряли: «Галя, где радио, что Данило из Москвы привез?» А Данилу перед войной в Москву на выставку посылали и за хорошую работу на тракторе радио дали. «На чердаке, соломой притрусила». — «Так дай, наше испортилось». Достала Поночивна радио с чердака, он поблагодарил и говорит: «Домой я не могу заглянуть. А увидишь мою Надийку — передай, что жив и воюю». И пошел себе огородами к Днепру. С тех пор его в Микуличах не видели. Но полицаи, когда у них провода телефонные порвутся или еще какой изъян для немецкой власти случится, все его поминали: «Тут без Маркияна не обошлось, он за Днепром в лозняке». Гутиху с ребенком таскали — то допрашивают в сборне, то в подвал бросят, но только постращают и выпустят. А перед Спасом забегает к ней Гутиха с дитем на руках: «Галочка, пусти переночевать. Говорят, в Листвин карательный отряд прибыл. Активистов берут по списку, и я будто в том списке». Постелила им Поночивна на чердаке: вдруг и к ней наведаются. Данило хоть никакой и не начальник был, но человек работящий, старательный, Советская власть таких отмечала, и он Советскую власть уважал. Утречком погнала козу в стадо — и мимо Гутихиного двора, будто ненароком, прошлась. Двери настежь, окна повыбиты, следы от машины на песке. Соседи говорят: приезжала ночью «черная карета» за Гутихой. Той ночью многих из села взяли. Надийка с дочкой пересидела на чердаке у Гали, а ночью наварила она картошки в мундирах, весла в чулане нашла — и к берегу. В устье Пшенички, в тальнике, стояла Данилова лодка, Сашко все бегал, присматривал за ней. Посадила Гутиху с дочкой в эту лодку, помогла к Днепру, на широкую воду, выгрести, Гутихе, как и Поночивне, не привыкать с веслами управляться, еще девчонками за лозой и щавелем за Днепр плавали. Глухая была ночь, но кто-то все же подсмотрел, услышал, кто-то нашептал тем проклятым. А может, Шуляк только подозревает, а мстит за давнее. Постращает, постращает, да и отпустит завтра. Может, еще упросит его, чтоб и на работу не гнал, надо ведь спасать дитя. Да и картошку кто без нее выкопает, фасоль полущит? На базар надо — Сашко без обувки в зиму. Андрей — тот на печке пересидит. А Сашко и за козой уберет, и лозы из-за Днепра саночками привезет, и рыбку какую, может, выхватит. Хозяин, хоть от земли чуть на вершок поднялся. А хозяину без обувки как? Весной выменяла за три плетеных корзины бахилы из красной резины. Да ведь резину зимой на босу ногу не обуешь.

— Деда, а деда, пошили б вы старшенькому моему хоть из тряпья валеночки. А я вам на огороде помогу.

— Пошьют, видать, дочка, без меня. Смертоньку душа чует.

— Такое скажете! Никто своего часа не знает. Пока живем, о живом надо думать.

А сама забилась в уголок под дверью — страшно вдруг стало.

— Оно так, никто своего часа не знает, но каждому на роду написано, когда помирать, и не перехитришь ее, каргу с косой. Вот слухай. Жил когда-то, давным-давно, хлопец-сирота…

— Вспомнил бога рыжего да царя Панька[9], когда земля была тонка.

— Ты слухай, потому истинную правду говорю… Значит, нанялся тот хлопец к хозяину. Платы не пожелал, а только за обед, какой ему захочется. Вот дождались великдня[10], напекли-нажарили всего, в церкви посвятили. А хлопец тот взялся за кошелку со всеми куличами, колбасами, яйцами — и прочь подался. Я ведь, говорит, за обед служил. Идет степью, встречает путника. «Куда идешь?» — спрашивает путник. «Ищу справедливого». — «Я справедливый». — «Кто таков будешь?» — «Апостол Петр». — «Нет, — возражает хлопец, — ты не справедливый, за богатых руку тянешь». Идет дальше, встречает женщину. «Кто ты?» — спрашивает. «Смерть». — «О, вот ты — справедливая». Сели они обедать. Сирота и говорит: «Знаешь что? У тебя родни никакой, и у меня. Ты мне сестрой будешь, я тебе — братом». — «Согласна, и совет тебе, братец, дам, — отвечает смерть. — Возвращайся к своему хозяину, женись на его дочери, а меня на свадьбу покличешь». — «Да где ж я тебя найду?» — «На это вот место и приходи». Сирота так и сделал. На свадьбе родственники невесты шепчутся: «Ничего не скажешь, богатая сестра у жениха, вишь, разодета как». А смерть кем хочешь обернется. Вот стали подарки выкладывать. Что-то сестра подарит? А она поднимает чарку и говорит: «Дарю тебе, брат, сто лет жизни».

Стал сирота хозяином, опомниться не успел, как сто лет пролетели. Является сестра: «Прожил, брат, сколько отпустила». А он: «Так хорошо живется, отпусти мне еще сто лет». — «Да ты ведь сам говорил, что смерть справедлива». — «Разреши тогда напоследок помолиться». — «Молись». — «Дай расписку, что, пока молюсь, ты жизнь не отберешь». Дала расписку, печать поставила. А он проговорил только: «Отче наш…», — и на том все, молчок. «Придешь, — говорит, — через сто лет, еще два слова скажу…»

Не заметила Поночивна, как задремала под глухое бормотание Лавруни.

5

Дом полнился сытным духом. Благоухали колбасы, кровянки и сало плавали в чугунах, на сковородах розово бугрились нашпигованные чесноком окорока; из печной утробы дышали ванилью пироги; голубцы в капустных листьях лежали прямо на столе — не хватало посуды. Нанятые для кухни женщины, заслышав Степановы шаги, всполошились. Лиза сидела у краешка стола, опершись спиной о подоконник, руки сложены на высоком животе, будто уже обнимают маленькое тельце, которому явиться на свет лишь нынешней осенью. Спокойно и пристально смотрела она сквозь Шуляка, как сквозь прозрачный мыльный пузырь, будто и нет его вовсе. Он знал этот взгляд жены, свыкся с ним, но сегодня взорвался. Хлопнул дверью, выскочил в залу, подкрутил лампу. Пол так и звенел под ногами, — каждую досочку сам выбирал, чуть не на зуб пробовал: сперва три воза шлаку насыпали, потом настил клали, а уж после — дубовые пятидесятки. Шуляк подошел к окну, потрогал раму: сидит, как влитая в дубовые брусья. Не на день-два строился — на века. «Ох и просторный же клуб выйдет из этой хаты…» Чертов Лавруня, ты мне за такие слова кровью распишешься!

В окнах, затемненных ночью, отразилось скуластое лицо. Шуляк отшатнулся. Но тут же увидел себя в круглом, в раме красного дерева, зеркале на стене. Зеркало то он реквизировал у бабы Марийки, обещал житом заплатить, но пожалел. Да и то: если благодарить за все взятое — благодарности не хватит. Зеркало из панского дома приглянулось Степану. «А больше ничего от пана не осталось у тебя, бабка?» — все допытывался у бабы Марийки. «Осталось, осталось! — зачастила та. — Шкаф остался, ой и красивый, с завитушками поверху. Высокий такой, в хату не влазил, так мой Ничипор его для другого дела приспособил. У вас, пан староста, потолки выше, панские потолки, аккурат и станет в зале. А шкаф ой и хорош… Пошли они тропой в огород, возле самого сеновала баба Марийка и говорит: «Только уж простите, пан староста, мой Ничипор — мужик темный, поставил шкаф заместо нужника; а дерево такое — ни дождь, ни снег его не берет, хоть третий десяток ходим…» Степан и сам разглядел за сеновалом нужник из красного дерева, сплюнул и пошел обратно. И вдруг показалось ему, что бабка тоненько хихикает за его спиной. Шуляк обернулся. А баба Марийка в ниточку сжала губы, обиженно расправляет кончики платка. «Побрезговали, пан староста, нашим шкафом, а я ведь только угодить хотела…» — было написано на ее сухом, землистом, как прошлогодняя листва, лице.

— Лиза, поди сюда! — позвал Шуляк, отступая к дверям, чтоб не видеть себя в зеркале. Последнее время он боялся смотреться в него.

Лиза вошла в комнату. Чувство неосознанной до конца вины застыло на ее лице, как застывает гипс, оно превратилось в личину, сбросить которую Степан давно потерял надежду. В ушах ее блеснули золотые капельки сережек. Шуляк купил их за бесценок у начальника районной полиции Тося и подарил Лизе, сказав, что сережки — материны. Если, думал, скажу, у кого купил, взбредет ей дурь в голову: как, да что, да откуда они у Тося… А золото не пахнет. Золото вечно. Люди приходят и уходят, а золото остается. Еще он купил у Тося золотые часы. Тоже почти даром. У начальника районной полиции золота — что мусора. Шуляк вынул из кармана часы — благородный металл приятно холодил ладонь. Думал ли когда, что они с женой будут в золоте ходить. Был только десятый час, а уж ночь за окнами: осень. Ночи он теперь тоже боялся.

— На скольких готовишь, Лиза?

— Как и приказывали, Степан Саввович, — человек на сорок.

Зимой будет два года, как Лиза спит с ним в одной постели, а все еще «выкает». Сначала Степан злился, теперь привык. Как-никак, двадцать лет разницы. И опять же — его положение. Для всех — пан староста, а она что — не из того же стада? Если собственная жена не боится, кто ж тогда бояться станет?

— Может, и побольше будет…

Не поворачивался язык сказать, что не наберется и половины, не будет самых главных гостей — из районной управы и из районной и кустовой полиции — тех, для кого Степан и устраивал пышные входины. Он взялся за ручку двери, и вдруг так заскребло на душе, хоть об стену головой.

— Лизка…

— Что прикажете, Степан Саввович?

Его как током ударило:

— Да ты кто мне — жена или батрачка! Что прикажете, что прикажете…

Лиза молчала, опустив глаза. Неподвижное, покорное лицо как щит, за которым прячется что-то совсем иное, настоящее. Он владеет ее молодым телом, но и только. Да и тело с первой их ночи было покорным, податливым, податливым, но — немым. Теперь он мстил за эту немоту, мял его, как тесто, Лиза вставала с постели в синяках, но на следующую ночь снова вела себя как наложница, будто за деньги отдавалась. Не будь она беременна, подошел бы, схватил за плечи да и труханул, как грушу, чтоб слетела к чертям личина покорности, обнажилось наконец, что под ней! А если приласкать? Знал наперед: неподвижное Лизино лицо вспыхнет на миг, всколыхнется, как вода, тень затаенного отвращения промелькнет в глазах — и снова окаменеет.

— Ну, ты тут смотри мне, чтоб все как следует было и наварено и напечено. А то ведь дам, Лизка, ох и дам, ты меня знаешь…

Он снова прошел сквозь сытные кухонные запахи — в ночь. На крыльце прислушался: тихо, пес не залает, трава не зашуршит под ногами человека — псов давно перестреляли, а людям, чуть стемнеет, запрещено выходить со двора. Вдруг высокое, ровное гудение родилось где-то над Днепром; оно приближалось, росло, наполняло собой небеса. Летели советские самолеты. Немцы летают на дизелях, у них звук другой, прерывистый. Самолеты летели беспрепятственно, мощной армадой, на запад.

Гул моторов почти физически гнул Степана к земле, ноги подгибались в коленях, он ухватился за гладко отполированные перила и сполз на ступеньки крыльца, остро пахнущие свежим деревом. В сорок первом был уверен: все решено, и навечно. Он вовремя показал большевикам дулю, дал стрекача из армии и пробрался в Микуличи, где не был с тридцать четвертого года. Немцы вот-вот должны были выйти к Днепру. Неожиданно их остановили за десять километров от берега, и Шуляку пришлось неделю прятаться в печи своей развалюхи, где после смерти Усти никто не жил, а ночами, словно псу, охотиться за куском хлеба или картофелиной. Галька Поночивна, которая копалась в огороде возле его хибары, заметила следы и шепнула Гуте: мол, не шпион ли, не дезертир ли прячется. Гута с матросом наскочили средь бела дня, долго шарили по кустам одичавшего барбариса вокруг хаты, потом на чердак полезли, но заглянуть в печь не додумались. Степан порядком-таки трухнул, пока дожидался темноты, и в тот же вечер пробрался в Пручаи, уже занятые немцами. В Микуличи вернулся вместе с отрядом автоматчиков, проведя их в тыл большевистских застав. Мечтал взять Гуту за жабры, но тот как сквозь землю провалился. Немцы, правда, не забыли услуги Степана: поставили его старостой. Ясным августовским днем он впервые собрал сход. «Будем жить по-новому, люди. Кто не выполнит наших наказов — тому веревка. А кто будет послушен, тому новая власть окажет милость и ласку». Он решил с первого же дня брать быка за рога, скрутить головы непокорным. Тогда Степан чувствовал себя в силе, жизнь многообещающе улыбалась ему, и казалось, что так теперь будет всегда…

Небо затихало, только на западе, куда потянулись самолеты, еще гудели стальные шмели.

— Дядечка, дядечка, выпустите нашу маму из погреба! — зазвенел умоляющий голосок где-то впереди и тут же донесся резкий звук пощечины, детский плач: — У, полицай проклятый, вот батько вернется, он тебе отплатит!!!

Шуляк поднялся и, покачиваясь, словно выпил лишку, пошел огородами к сборне. Был уже возле плетня, когда от хлева резко отпрянула человеческая фигура. Он подался назад и, обдирая лицо о кусты терновника, скатился в яр.

— Кто? Говори — кто? Стрелять буду! — послышался голос Девятки. Щелкнул затвор.

— Тю, дурень, свои! — закричал, давая волю гневу, Шуляк. — Недоумки чертовы! Этак и своих перестреляете! Почему не у сборни стоишь, зад под стреху ховаешь?

— Военная хитрость, пан староста! Отсюда, если что, — я партизана увижу, а он меня — нет, — пролепетал Девятка. — А ежели у крыльца буду столбом торчать, он подкрадется и так ловко меж лопаток нож сунет, что и вздохнуть не успеешь. Вон в Литовках весь пост полицейский вырезали…

— Шкуру ты свою бережешь, а не участок! Ох и всыплю! — пригрозил Шуляк, но тронуть Девятку не осмелился — заряженная винтовка в руках, пульнет — и в лозу, на полтавский берег, к партизанам. — Гляди мне, чтоб все было как положено!

Идти в сборню расхотелось, вернулся домой. Огородная гряда была широкая и черная, темнее ночи. На краю огорода, на склоне, поросшем сиренью и терном, топтался еж, совсем как человек. А вдруг не еж?.. Страх охватил плечи холодными лапами. Шуляк пригнулся и побежал. Единым духом вскочил на крыльцо и что было силы хлопнул за собой дверью. Уже в сенцах, опершись о косяк, вытер с лица холодный пот. Лиза приоткрыла дверь из комнаты, ужаснулась:

— Что с вами, Степан Саввович?

— Что, что — за собой смотри. Как врежу сейчас…

6

Он проснулся рано, с петухами, и долго слушал, как всхлипывает во сне Лиза. Зимой, узнав, что жена беременна, Степан едва не обалдел от радости. Зимой будущее виделось иначе: он верил, что сын (а должен был родиться только сын, так хотел он, Степан, и желания его были законом для природы, для бога или кто там еще распоряжается жизнями) унаследует его дом и землю, которой его щедро оделили за верную службу господа немцы, унаследует и власть над сельским быдлом, станет паном, знай наших… Далеко и весело мечталось…

С Устей у них детей не было, поэтому, наверное, и бросил ее на произвол судьбы в ту голодную весну, пристроившись на пароход, где паек давали. Детей он не обрек бы на голодную смерть, ради детей человек и о себе забывает. Говорят, Устя, умирая, проклинала его. Сама виновата: если б не ее приданое, не ее земля, он первым вступил бы в колхоз и, может, тоже отхватил бы галифе. Хоть плохонькое, потому что неграмотный (школа не кормит, говорила мать), а все ж — власть! Села она на ту землю, как квочка на яйца, и шипела на все стороны, пока и огород возле хаты по самый порог не обрезали. Когда шла в первый раз на общее поле, как над покойником, причитала. От всего ее богатства только и осталось, что четыре голых угла в голодной хате…

А пайком пароходным с Устей делиться не стал: сколько того пайка, он и сам-то не наедался. Да и душа, по правде сказать, не лежала к Усте: на что она ему, сухоребрая, без земли? Из-за этой земли он Галю, цвет маковый, Даниле Поночивному отдал!..

Чтоб оборвать воспоминания, он резко поднялся с постели, оделся, напоил жеребца. Пока скреб бритвой густую щетину, пришли бабы, вынесла на кухню свой живот и Лиза. «Для большевиков, сука, родишь?!» — с неприязнью подумал Степан, искоса поглядывая на жену. Его б воля, отменил бы и ее беременность. Но разве такое отменишь… Лиза с радостной тревогой прислушивалась к бьющейся в ней жизни, и это бесило его.

Перед завтраком опрокинул стакан первака, зажевал чесноком, чтоб не так сивухой тянуло. В последние дни, когда все настойчивей шептались об успехах большевиков, он не сдерживал себя, причащался часто и обильно, страх заглушал. Сельский писарь Варакута давно уже пил не просыхая. И сегодня, идя на службу, выпил-таки — в сборне висел густой сивушный дух, будто пол самогонкой вымыли. Раньше Шуляк устроил бы ему добрую выволочку, но теперь только сердито блеснул глазом. Варакута усердно горбился над бумагами, перо скрипело и брызгало во все стороны чернилами из бузины.

— Гукни постовому, пусть старого дурня из подвала приведут!

Обрамленное серой щетиной бороды лицо деда, переступившего порог, сияло, как новая хата под солнцем. Понурый Шуляк еще больше озлился на Лавруню.

— Чего лыбишься? Думаешь, к теще на блины позвали? Здесь место государственное, а на рожон лезешь — так получишь…

— Да вот радуюсь, пан староста, какой же я счастливый!

— Что ночку на пару с молодухой скоротал?

— Счастливый, что пиджачок вчера на надел. Кожух вы у меня добровольно для немецкой армии забрали, а в летнее переодевать немецкую армию наказ не вышел еще, пиджачок я, разумеешь, на смерть берегу. А кабы на улицу в выходном своем пиджачке явился, ты, Степан, и его, как эту сорочку, исполосовал бы.

— Не Степан я тебе, а пан староста.

— Да какой же ты мне пан, коли я с твоим батькой и пахал и сеял, — отмахнулся Лавруня. — Пропал бы пиджачок! Вот повезло, дак повезло! Хоть, с другой стороны, — и эта одежка еще справная была, а ты эдак изуродовал ее. Неужто не мог сказать, что, мол, зараз будешь деда немецкой науке учить, я для этого великого дела и штаны бы снял…

— Ну, плети, плети нам сказочку на прощанье, — недобро усмехнулся Шуляк. — Вот сейчас подсадим под ручки в «черную карету», и поедешь ты туда, куда Макар телят не гонял. Пиши, пан писарь: «За большевистскую пропаганду на улицах села Микуличи…»

— Пишу, пан староста.

— Сказочку, это можно, — оживился Лавруня. — В давние, значит, времена писарь один из управы напился в стельку, поклал голову на руки и храпит себе за столом. А тут нелегкая пристава принесла. Растолкал он писаря: «Ты на службе, свинья эдакая, или где?» Писарь, глаз не продравши, отвечает: «А вы мне не тыкайте!» Глядь, а перед ним сам пристав. «Где староста?!» — кричит пристав. «А они туточки, в свинарнике протрезвляются…»

Лавруня засмеялся, как молодой.

Так и обжег тот смех Шуляка.

— Ты мне цирки свои не строй! — взвился он. — Это тебе не при большевиках, кончились ваши смешочки! Вишь, земли ему в казане да с ложкой не поднесли, так он уж и на великую Германию бочку катит. Под немцем сейчас земли той хочешь — ешь, хочешь — кидай: от Ламаншев до Волги. А только таким голопупым, как ты, — вот земельки!

Степан смачно скрутил дулю и поднес к самому носу деда.

— Известное дело, дошли и до Волги наши освободители, спасибо, господи, — закивал Лавруня, косясь красным глазом на Степанов кулак. — Это вроде как я парубком в Вересочи к девке ходил. А назавтра хлопцы и спрашивают: «Ну, Лавруня, как там, в Вересочи, было?» — «Та добре было, — говорю. — Раз сходил — два раза побили…»

Степан как держал кулак у дедова носа, так что было сил в руке и ткнул им в лицо. Голова Лавруни стукнулась о косяк, из разбитой губы побежала кровь, но он еще пытался улыбаться:

— А помнишь, Степан, как я приходил к тебе просить за свою дочку, чтоб не гнали ее в Германию? Пожалей стариков, хоть одно дитя оставь, говорил тебе, двоих уже забрал у меня, баба от горя согнулась. А ты оскалился, как пес скаженный: «Эх, как дам сейчас! И в подвал замкну!» Смотри, Степан, придет година — и веревке радехонек будешь, чтобы свою иудину жизнь окончить. Тогда много что поймешь и за многим пожалкуешь. Потому что и свинья раз в жизни в небо глядит: когда колют ее…

Красный туман застил глаза Шуляку. Он ударил Лавруню под дых. Дед упал на дверь, та открылась. Шуляк бил и уж не видел, куда бьет. Лавруня мешком свалился на крыльцо, покатился по ступеням — Степан опустился следом за ним, продолжая месить худое дедово тело сапогами. Испуганный голос Варакуты отрезвил его:

— Пан староста! Пан староста!

Лавруня неподвижно, как вымолоченный сноп, лежал посреди двора, орошенного кровью. Капли крови темнели на передках Степановых сапог.

— В подвал прикажете, пан староста? — подплыло к нему белое лицо Девятки. Слабаки, боятся и своей и чужой крови, только на нем, на Конюше, все и держится!

— И тут подохнет! Веди Гальку!

Он вошел в сборню, опустился на лавку под окном, закурил немецкую сигарету и выплюнул: трава травой. Затянулся писаревым самосадом: едкий махорочный дым обжег нутро. В окно видел, как пошевелился, поднял голову Лавруня, оперся на руки и пополз по двору, волоча ноги, как грабли; по песку стлался за ним кровавый след. Возле калитки дед двумя руками ухватился за столб, поднялся на ноги и повис на тыне. «Живучий, стервец, — со злой завистью подумал Шуляк, — большевики по головке не гладили, мы мотузим, как кота, а он и после нас еще жить будет…»

На пороге сборни стояла Поночивна.

— Видала, как мы беседуем с врагами нового порядка? — Степан кивнул в сторону двора. — Теперь вспомнила, где Гутиху спрятала?

— Не было у меня Гутихи, не видела и не слышала. Не стану на себя плести лишнего…

— Не сознаешься, Галька, смотри, все потеряешь.

— А у меня только и осталось, что душа в теле да трое деток.

— Душу вынем, а щенята твои сами под забором сдохнут. Девятка! Отведи в поле, а с поля — обратно в подвал.

— Да пустите ж домой, пан староста, с детьми управлюсь. Один заболел у меня, ке знаю, пережил ли ночь, — Поночивна заплакала.

Шуляк хмуро смотрел в окно. Вспомнилось, как из другой жизни, а может, и впрямь из другой: над ними кружит аэроплан, испуганные кони выписывают по гречихе круг за кругом, Галя заливается слезами, спрятав лицо у него на груди, не столько от страха перед рокочущей птицей, которую увидела впервые, сколько перед хозяином — не простит истоптанной лошадьми гречихи; Степанова сорочка влажнеет от девичьих слез, Степану тоже страшно, но он грозит кулаком летуну, а тот хохочет, перевесившись через борт крылатой лодки.

— Ступай в поле, вскопаешь три сотки, тогда и поговорим.

— Чтоб тебя, Степан, уже закопало в четыре доски дубовые… — выдохнула Галя. Старосту эти слова ужалили в самое сердце. Вскочил с лавки, лицо пунцовое, как перец под осень:

— Девятка! В подвал ее. Пусть еще поскулит!

— Ой, люди добрые, да что это со мной делают, да у меня ж деточки! — голосила на улица Поночивна. Ухнули двери подвала, оборвав ее плач, клацнул засов. Лавруня, хватаясь за колья плетня, тащился вниз по улице, к мостку. В палисаднике стояла Лиза и широко открытыми глазами смотрела на мужа:

— Степан Саввович, что же вы делаете, ведь это наши люди…

— Ежели они твои, так иди в подвал и целуйся с ними! — рявкнул Шуляк. — Мне они не наши…

«А кто мне «наши»?» — кольнула мысль. По улице от Вересочей шла крытая брезентом немецкая машина, следом за ней на мотоциклах мчались автоматчики. Отряд остановился на маленькой площади, от которой начинались главные улицы села. Когда осела пыль, Шуляк разглядел в кабине эсэсовца в форме, снял картуз.

Из кузова выпрыгнул начальник районной полиции Василь Тось. Он был в дальнем родстве с покойной Устей, не раз Степан встречался с ним в Звеничеве за храмовым праздничным столом. Отец Тося был из богатеньких, перед коллективизацией имел конную молотилку и мельницу. На колхоз волком глядел — все его добро пошло громаде. Старик умер, а сына выслали на Север. В Листвин Тось вернулся незадолго до войны, с женой немкой. Работал в МТС, летом сорок первого погнал на восток трактор, да вернулся с полдороги. И тут оказалось, что немочке его цены нет: Тося поставили начальником полиции, сначала на куст, а скоро и над всем районом. И хотя Устя давно померла, а Степан женился на другой, бывшее родство не забылось, и начальник полиции как мог поддерживал Шуляка. Тосю нужны были свои, надежные люди. Он вразвалку двинулся к Степану, подал руку:

— Ну и домину ты отчебучил! Как е́ду — завидую.

— Нечему тут завидовать, — буркнул Степан.

— Что нечему, то нечему, — согласился Тось. — Все прахом пойдет. Не так оно вышло, как думалось…

— А может, хоть на Днепре немец остановится? — Шуляк заискивающе заглянул в глаза начальнику полиции, выпрашивая, вымаливая хоть каплю надежды. Тось засмеялся и ничего на то не ответил.

— Деда ты так измолотил?

— А кто ж еще?..

— Ну, специалист… Большевикам попадешься — Соловками не отделаешься, веревку честно заслужил…

— Молчи хоть ты, без тебя тошно. На входины не вырвешься?

— Какие входины, голубь мой? Приказано доделывать, что не доделано… И подмести после себя. А попробуй-ка из Провалья вымети — два года без устали стреляли. Немцам запретили отпуска, и всеобщая мобилизация на фронт. А сейчас надо бы на скорую руку по чарке выпить, если пан унтер-офицер СС Кноп милостиво согласятся. С рассвета по селам гоняем, подбираем кого не успели подобрать. Кстати, и за тобой должок. Гутиху разыскал? Она в списках, и Провалье по ней плачет, шеф вчера интересовался.

— Да сидит здесь в подвале у меня одна особа… — чуть помедлив, сказал Шуляк. Вдруг вспомнилось, как он впервые поцеловал Галю. Он косил хозяйское жито, а Галя нанялась вязать; среди дня налетел смерч, горячими вихрями закружил жито, разбросал копну; Галя бросила все и присела к копне, натянув на колени подол юбки; у Степана брыль[11] сорвало и понесло-покатило по стерне; он поднял Галю на руки и поцеловал, а она била его кулаками в грудь: «Бугай, вот бугаище!..», а он засмеялся: «Это чтоб ветром тебя не сдуло…» — Прятала она Гутиху, но не сознается.

— У нас сознается… — Тось засмеялся — чисто пила но железу. — А не захотим возиться — опять же цифра будет подходящая, кто станет проверять: Гутиха или не Гутиха.

Тось вернулся к немцам, что-то прошептал эсэсовцу на ухо, и они пошли к Степанову дому. Шуляк, смяв в руках картуз, поплелся следом. У двора оглянулся: два полицая из района вели Поночивну к машине. Галя шла между ними спокойно, как среди дружек на свадьбе. По ветру бились концы ее белого платка. Распахнутый настежь подвал зиял темным провалом, как вход в царство смерти. Шуляк прищурился. Но через минуту ему стало радостно от мысли, что теперь наконец он избавился от навязчивых воспоминаний об их общей юности. Была Галя — и нет Гали. И нет ничего, что их, таких молодых, зеленых, связывало когда-то. Трусцой обогнал немца и Тося, низко поклонившись, отворил калитку:

— Просим, просим… Рады дорогим гостям.

— Гут! Гут! — закивал унтер. Видный, холеный, толстый, он был похож на породистого пса доброго хозяина.

— Лизанька! Быстро на стол что есть лучшенького! Дорогие гости у нас!

Эсэсовец пил мало, зато ел много. Его волосатые руки (рукава кителя засучены по локти) так и мелькали над мисками. Жирные ломти мяса проваливались в губастом рту.

— Нравится им украинский харч, — сказал Тось, глядя в стакан с настоянным на травах перваком. — Весь хлеб хотят в этом году вывезти, подчистую.

Шуляк испуганно толкнул его коленом.

— Не бойся, пан староста, он по-нашему — ни бум-бум, недавно с парижских бульваров прибыл, вишь, наглаженный весь, у нас быстренько пообтреплется, у нас — война, а не променады…

Эсэсовец, услышав про Париж, поднял голову, маслено ухмыльнулся:

— Париж — гут!

— Украина — тоже гут, — сказал Тось, показывая на стол с закусками, и что-то добавил по-немецки. Вошла Лиза, поставила на стол тарелку с голубцами. Немец ткнул пальцем в ее округлый живот и заржал:

— Париж — мадам — гут-гут!..

— А самый главный, рассказывают, сказал недавно: никакой вольной Украины, украинцы должны работать на немцев. Вот и освободили… — Тось взял стакан с самогоном, поднял и сказал по-немецки: — За великую Германию!

— Гут-гут, — закивал немец, сделал глоток из чарки, сморщился и снова налег на ароматную, румяную колбасу.

— Что ж ты с ними спутался, коль такой разумный!

— А что, хоть два годочка, но пожили как душа хотела! — Тось поиграл перстнями на пальцах. — Грешен — люблю золото. Если бы мог, в золотых подштанниках ходил бы, с хлебом золотишко жевал. Жизнь — игра, тут либо орел, либо решка, иначе не выпадает. Давай, Степан, выпьем, чтобы побольше умников с собой в могилу забрать, чтоб не скучно было на том свете.

Выпили по стакану не закусывая: еда в глотку не шла. Шуляк закурил.

— Совсем дело дрянь станет — драпака зададим. Мир велик.

— А кому мы в этом мире нужны, ты подумал? Боишься, Степан, правде в глаза взглянуть, пороху не хватает. Я теперь — фольксдойч, какая-то родня у жены в Мюнхене есть, а твое дело — пропащее. Мы немцам нужны, пока с нас что-то содрать можно, а потом никто в твою сторону и не плюнет. — Тось повел веселыми хмельными глазами по светлице: — Добрый клуб из твоей хаты будет! Один пол чего стоит — во девкам гопака отплясывать!

Шуляк вздрогнул, глянул на начальника полиции яростными глазами:

— Петуха пущу, если к тому пойдет. Они у меня потанцуют…

— А, брось, кому-то и после нас жить надо. Или, думаешь, жизнь на нас окончится? Как ни старайся, всех не перестреляешь, много людишек на земле расплодилось, не по нашим пукалкам.

И тут за окном застрочили автоматы. Тось метнулся к двери, за ним — Шуляк, эсэсовец потрусил следом. За оградой, на просяном поле, в каких-то двух шагах от балки, поросшей осокой, лежал ничком мужчина в белой полотняной рубахе. На спине его будто кто спелые вишни раздавил, и на глазах пятна расплывались все шире. От сборни бежали немецкие автоматчики. Тось легко перескочил через тын, подошел к убитому, брезгливо ткнул тело носком блестящего хромового сапога:

— Падло. Винтовок в стреху свою натыкал, партизан дожидался. В машине еще по глазам видел, что удрать надумал.

Унтер властно отдавал отрывистые команды, немцы завели мотоциклы.

— Готовь хаты — гостей скоро много понаедет. Линия фронта через Микуличи пройдет, — сказал Тось, садясь в машину. Уже из кузова кивнул старосте. Галя смотрела из-за спины полицаев — на Степана и не на Степана, муторно ему стало от ее взгляда. Шуляк оглянулся: под школьным забором стоял ее старший, Сашко. Машина тронулась, за ней — мотоциклы, за мотоциклами в клубах пыли бежал сын Поночивны. Бежал долго, пока не упал посреди улицы в песок. А пыльное облако уже выкатывалось за село. Только теперь Степан вспомнил, что он стоит с непокрытой головой, и торопливо натянул картуз.

— Даже спасибо не сказали, ироды…

О Гале он думать боялся.

7

Бессонная ночь в подвале, утренний разговор со старостой, и снова могильная тишина подвала — Гале казалось, что все это наваждение скоро пройдет. Помучит-помучит ее проклятый Шуляк — да и ступай себе Галька на все четыре стороны. Одна ночь видела, одна ночь слышала, как она Гутиху с ребенком спасала. А если подозревают — попробуй докажи: сколько людей в селе есть — почти каждый так поступил бы. А что со зла смерти старосте пожелала, уж такой язык у нее, на роток не накинешь платок. А чего ж еще ему, шкуродеру, желать — сам скоро доске гробовой рад будет. Кабы знала, что так круто все повернется, может, и смолчала б.

Да на все молчать — и говорить разучишься.

И только когда во второй раз ее вывели из подвала двое чужих в полицейской форме, когда увидела Галя машину, крытую брезентом, и начальника немецкой полиции, и немцев на мотоциклах, тут сердцем почуяла, что это серьезно. Подбежал Сашко, подал узелок с тремя картошками, не успела и слова сказать — отшвырнули сына.

— Как вы там? Не голодные? — тянулась к нему с машины.

— Не-е… Картошки наварили. А тетка Катерина кулешу принесла. Козу баба Марийка подоила.

— Телесик как?

— Ночью плакал, баба Марийка его в корыте парила, а утром к себе забрала.

— Вы ж глядите, чтоб все хорошо было. Хозяйнуй, Сашко, ты уже большой. Про кролей не забывай. А курку пусть баба зарежет и по кусочку вам варит.

Оставалось у нее пяток кур, летом полицаи пришли и четырех реквизировали — яиц не сдала. А рябая в осоку забилась, не нашли полицаи. Так пусть лучше дети полакомятся, чем немцам достанется.

— И не ба́луйтесь, я скоро вернусь! Глядите мне, баба Марийка пожалуется — ой, всыплю!

— Все мы скоро вернемся — только ждать долго придется… — прогудел за спиной мужской голос. Оглянулась:

— Неужто ты, Герасим?

В кузове было много народу, но Галя никого не знала — все вересоцкие и пручаевские. А Герасима признала сразу — перед войной помогал он Даниле хату перебирать, неделю жил у них.

— Да вроде бы я, Галя, — Герасим пересел на крайнюю скамью.

— А тебя за какие грехи?

— Нашли, чертовы души, пукалку в стрехе.

Вдоль машины прохаживался полицай с винтовкой за спиной. Тось со старостой и старшим из немцев ушли куда-то. Автоматчики побросали мотоциклы и, гогоча, плескались у колодца. А Поночивна все давала наказы Сашку через головы людей: то про сорочку Андрейки вспомнит, мол, выстирала вчера, как на работу бежала, а дождь небось намочил, так и висит средь двора, не сжевала б коза; то про картошку, чтоб копал, а то останутся на зиму без картошки, она, может, и до воскресенья не вернется, пока тут разберутся, что зря взяли, а морозы могут ударить рано, осень на осень не приходится.

Вдруг Герасим оттолкнул плечом Поночивну и сиганул с машины на площадь:

— А-а, все одно погибать!

Полицай, сбитый с ног, упал, а Герасим перескочил ограду, кинулся за сборню, и вот уже его длинная, в белой рубахе фигура замаячила меж кукурузных листьев…

От криницы затрещали автоматы. Герасим перебежал уже огород и тут споткнулся — упал на стерню… И больше не поднимался…

В суматохе Поночивна не успела даже с Сашком попрощаться. И только когда машина тронулась с места, увидела она, что сын бежит вдогонку, отрезанный от нее конвоем мотоциклистов, и сердце ее онемело от горя.

— Твой пащенок? — засмеялся Тось. — Не хнычь, Галька, — и без тебя вырастет, землю потопчет. Дети — что бурьян. Сами сеются, сами растут.

— Что же вы такое говорите, — только теперь заплакала Поночивна, злясь на себя за эти слезы, но поделать ничего не могла. — Неужто я не вернусь?

— А ты что думаешь, на курорты тебя везем или на выставку в Москву, как твоего Данилу?

Они в МТС вместе работали; Данило — на тракторе, а Тось — в мастерских. Когда ремонтировал Данило свою машину, Галя ему харчи привозила, а Тось все со смешком: никого, мол, молодичка, в приймы не взяла, пока муж на трудовом посту? Тось приглянулся тогда Гале, такой веселый, за словом в карман не полезет.

— Не забыли…

— Таких забудешь. Стахановцы, мать вашу…

— Кому-то ж надо работать, и мой Данило — как люди, — примирительно сказала Галя, и прибавила со вспыхнувшей вдруг надеждой: — Отпустите вы меня, теперь это в вашей власти. Не для себя прошу, для деток. Трое их у меня.

— Вишь, мудрая какая нашлась. Вам — чтоб все, и при той власти, и при этой, а дурному Тосю — дулю под нос. Если не уложит пуля твоего Данилу в сырую землю, вернется, грудь в орденах: вот тебе деточки, вот тебе женушка, а ты, Тось, — червей корми, и память по тебе — как по псу шелудивому. Видали — выкусите! Да я тебя, Данилиха, самолично расстреляю, а ты — отпустите… Только честь для тебя велика, чтоб сам начальник полиции…

И отвернулся к полицаям, не сводившим испуганных глаз с молодого сосняка у дороги. Весной партизаны спалили здесь колонну немецких автомашин, добре немцам чубы нагрели.

Дернул ее черт за язык — Тося просить. Этот готов собственными руками ее в землю закопать, еще и спляшет от радости на могиле. В сорок первом Тось приезжал в село и Гутиху за мужа так измордовал, что месяц не поднималась. А как-то Сашка ее встретил — рыбы, бедняжка, на юшку надергал — так всю отобрал. Сашко в плач: «У меня братика два маленькие, а мать — в поле». Тось красноперочку, с мизинец, швырнул Сашку, как котенку, а Шуляк, который с ним был, еще и плеткой угостил. Прибежало дитя домой, слезами умытое. «А чтоб вас наши слезы и на том и на этом свете огнем пекли», — прошептала Поночивна и стала ждать, что же дальше будет. Пусть как людям, так и ей. Только зря Тось о смерти каркает: помереть она никак не может, трое деток у нее, а куда они без матери? Спросит немецкий начальник, скажу: безвинно страдаю, матка я, трое киндер у меня, отпустят.

Но ее ни о чем не расспрашивали. В Листвине машина остановилась у школы. Вдоль забора змеилась колючая проволока. Заскрипели петли ворот, и машина въехала во двор. Мотоциклисты остались на улице, два немца с автоматами на груди медленно закрыли ворота (глухие, сбитые из нетесаных досок) и стали у них, как черти, стерегущие вход в пекло. Тось спрыгнул с машины и исчез. Поночивна через головы охранников рассматривала школьный двор. Осенью тридцать шестого в этой школе проходил районный слет лучших вязальщиц, и Галя была его участницей, быстрее всех в своей бригаде снопы вязала. На физкультурной площадке школы тогда играл оркестр, и Галя танцевала — в новом цветастом платке, которым ее премировали. Поночивна зажмурилась: на перекладине, с которой когда-то свисали блестящие алюминиевые кольца, висел красноармеец, босой, а одежа — как решето.

— Шнель! Шнель!

Их согнали с машины и повели через двор к школе. Немцы облепили крыльцо, как мухи.

После слета вязальщиц ее на этом крыльце фотографировали, еще и карточка в газете была. Сердце защемило, когда снова про тот платок вспомнила: все — будто приснилось, а платок — память. Его Шуляк взял, когда за одеждой для немецкой армии приходил: «Куда шапку Данилову девала?» — «На фунт пшена давно выменяла, дети есть просят». — «Валенки давай — немецкая армия мерзнет». — «Найдете — ваши будут». Пошел с Девяткой в комору, возвращаются — валенки в руках, но без подошв. Разглядел и швырнул Гале в лицо. Потом открыл сундук, а там всего и добра, что два рушника, мама еще вышивала, да платок, на слете подаренный. И платок и рушники берегла Поночивна как память. Шуляк, проклятущий, взял платок. «А что, у немцев уже и бабы воюют?» — не сдержалась Галя. «На шарфы порежут, — буркнул староста. — И шапку чтоб нашла, еще зайду — душу вытрясу».

Огляделась Галя, а их уже в класс заводят. В тот самый, где слет был. Актовый называется. Но ни стульев, ни стола, кумачом застеленного, ни трибуны, а людей — как пчел в улье, ни сесть ни стать. Двери класса закрыли за ними.

Окна со двора досками забиты, часовые под окнами: туп-туп, туп-туп! В классе тихо, только стонет кто-то в углу, будто вода каплет, а еще шепот: «Тебя за что? А тебя за что?» Лиц не видать, да и голоса незнакомые, все из чужих сел люди. Галя стояла у дверей, пока ноги не онемели, потом присела на корточки. Надежда не оставляла ее: «Картошечки сварили, день перебудут мои дети, а к вечеру, глядишь, я и дома. Как станут выпускать — я первая».

Сквозь замочную скважину пробивался дневной свет. Поночивна припала глазом, но не увидела ничего, кроме облезлых дверей по ту сторону коридора и часового, который расхаживал как маятник. На дверях синим было написано: «8-й «А». «А Сашко мой теперь бы в четвертый ходил, если б не война, — подумала Галя. — Не успеешь оглянуться, и Андрейке в школу, а там и Телесику. Годы как листья с деревьев осенью, летят, летят. Вырастут сыны, все бы только хорошо было».

Не помнила, сколько времени прошло так, вдруг в двери 8-го «А» забарабанили изнутри:

— Пан, пан, выйти надо, открой!..

— Я тебе открою — на тот свет!

— Пан, пан, надо выйти!

Двери заходили ходуном, гул пошел по коридору. Подошли еще двое в полицейской форме.

— Открой и благослови прикладом, чтоб и дороги назад не нашел…

Отодвинули засов, из камеры вылетел пулей худой, как палка, испуганный мужичонка.

— Пан, они ход копают! Стамеской! Они меня убьют! — Мужичонка пытался встать за спины полицаев, подальше от двери. — Скажите пану коменданту, что я разоблачил их, я!..

По коридору тяжелыми шагами, аж пол гудел, бежали немецкие солдаты. Слетелись как воронье, заголготали. Привели начальника: Галя видела в замочную скважину, как выстроились солдаты и полицейские. Перепуганного мужичонку втолкнули в класс, за ним вошли немцы. А потом гулко заговорили автоматы, и еще Поночивна услыхала отчаянный, вдруг оборвавшийся крик:

— Пан комендант, это я сказал! Пан комендант, я жить хочу! Жить хочу, жить!..

Галя отшатнулась от дверей и заплакала.

— Не повезло хлопцам.

— Красноармейцы там были, пленные.

— Господи, прими их души…

— Одна сволочь столько людей загубила.

— Правду-таки Тось говорил: не на курорт везут, а на смерть.

Впервые Поночивне стало по-настоящему страшно. Она припала горячим лбом к косяку двери и запричитала безголосо: «Да что ж это с вами будет, деточки вы мои, голубчики вы мои?..»

8

Шуляка мутило от съеденного и выпитого, а он все ел и пил. На столах только молока птичьего не хватало: наварено, напечено, нажарено — на целое село. А гостей за столом — на пальцах перечесть, полицаи и те не все пришли. Из Листвина хоть бы один приехал. Для парада. Так потратиться, и на кого — на шантрапу, на мелюзгу. А для кого беречь нажитое — чтоб большевики пришли и забрали все? Сегодня он позавидовал Тосю. Тось умел жить сегодняшним днем: дыши, пока дышится. А он, дурень, о завтрашнем беспокоился, у дома сколько убивался. Клуб для большевиков строил… Шуляк залпом опрокинул стакан спирту. Спирт обжег нутро, едва прочухался.

— Многие лета Степану Саввовичу! Многие лета!

— Чтоб жилось, и лилось, и родило в этом доме!

— На веки вечные!

— В чарку смотри, не за пазуху! Хи-хи…

— Пей сколько душа просит, только масличком смазывай.

— Он спрашивает, где Шуляк? А я его по харе: нет Шуляка, а есть пан староста! Это вам, говорю, не при Советах.

— Пью за будущего наследника вашего, Степан Саввович и Лисавета Макаровна! Ему тут жить и властвовать под благословенным немецким орлом. Слава!..

Шуляк со стуком поставил на стол стакан. Будто припечатал. Пьяный гул стих, гости оглянулись на старосту, но через минуту гам пьяных голосов снова повис над столом. Лиза смотрела на него через стол, как с того берега реки, грустно, но без сочувствия. Степан отвел взгляд. Лизиных глаз он не любил. Он любил Лизино тело, молодое и покорное. Никогда не требовал от нее ничего, кроме покорности. От первого дня: либо пойдешь за меня, либо поедешь в Германию. Женщина — это лишь поле для посева, а разве сеятеля занимало когда, что поле думает?

Шуляк помнил Лизу-девчонку, а когда старостой уже обходил дворы, будто впервой ее увидел: яблочко, налитое соком. Аж скулы свело от острого желания полакомиться…

— Не пейте, Степан Саввович!

Что было силы опустил кулак на край стола — упала на пол ложка, звякнула пробка в графине с наливкой.

— Молчать! Говорить буду!

— Пан староста слово держать будет! — эхом отозвался пьяный в стельку писарь, и за столом все стихло. Шуляк плеснул в стакан спирту, поднялся. Он теперь водку пил как воду, но водка его уже не брала. Раньше после нескольких чарок мир становился прозрачным, как из стекла вылитым, и в этой прозрачности размеры видимого менялись, словно в кривом зеркале. Люди мельчали, а сам он казался себе значительным и способным на все. Нынче сколько бы ни хлестал, приятного ощущения собственного могущества не возникало. Напротив, в хмельной ясности открывалось то, что трезвым прятал от самого себя.

Всю жизнь он пытался подняться над людьми. Казалось, что с приходом немцев мечта наконец осуществляется, и он безоглядно рванул вперед. А над кем он властвует? Село как не признавало его, так и не признает, каждый нож в спину норовит всадить. Над кучкой вот этих грязных подтирок, которые с радостью продадут его за грош ломаный, — вот над кем он поднялся такой дорогой ценой. Морды сальные, круглые, как горшки на тыну, — поотъедались. Ну подождите, большевички из вас сала натопят. Он был чужой всем даже тут, среди своих. Проклятущий Тось, и без него было несладко, а он еще кислятины подлил. И Галька — а что Галька? Забывай, как и звали. Котлета для червей — вот что теперь Галька. Но что-то царапало душу: целовались-миловались…

…Или это все приснилось? Как и вся его жизнь. Вся, кроме последних оккупационных лет. Они уж точно не приснились: по самые уши ты, Степан, в грязи, и никто не отмоет. Хмельными, покрасневшими глазами повел он вдоль стола — мало гостей, мало. Ну, пускай душ на пять из Листвина рассчитывал, а остальные-то все должны были прийти сельские. Мудрецы, мать вашу, только громыхнуло на востоке — головы вобрали: мы не мы. А пока красные отступали, следом за ним ходили, в рот глядели: «Пан староста!..» Лупцевал он их как коз сидоровых, а мало, оказывается.

— Вот что, паны приятели. Спасибо, что пришли окропить эти стены. Нам теперь надобно вместе держаться. И все силы — на немецкую победу. Не то жидо-большевички вернутся — нам и на кладбище местечка не отыщется, швырнут, как собак, в овраг. Слухам не верьте, все идет по плану великого фюрера: на Днепре паны немцы красных измолотят и за Урал погонят. Пью за победу великой Германии! И вы, девки-хлопцы, пейте, кто не станет пить за победу, ох и всыплю, вы меня знаете!..

Страх лег тенью на лица гостей. Слухи, что немцы снова потерпели поражение под Курском и лавина фронтов катится на запад, уже ходили в Микуличах. Рты людям не закроешь: кто-то листовку партизанскую прочел, кто-то от кого-то в Листвине на базаре прослышал. Советские войска приближаются к Днепру! Не сегодня завтра лишь лента Днепра будет разделять их от расплаты… Заставлять пить не пришлось никого — от страха, отчаяния все окунались в пьяную одурь.

Степан злорадно наблюдал, как пьют гости, и сам пил. За столом теперь было тихо, вроде не на новоселье собрались, а на поминки. Первой после слов хозяина оттаяла Фросина; Шуляк, хоть и пьяный был, а по глазам мысли ее читал: пропадите вы все пропадом, а мне Курт не даст пропасть… Он всех их насквозь видел. Ничего, девка умна до Дмитра, а по Дмитру — поклонишься и столбу. Ты у меня еще столбу поклонишься — как пить дать!.. Нужна ты Курту, как чирей на заднице. Видал, разрядилась, как девица красная, и глазками стреляешь. Он недолюбливал Фросину, хоть и не сделала она ему зла никакого. Баба, конечно, аппетитная, только не укусишь: пока ездил к ней Курт, приходилось и Степану перед ней, подстилкой грязной, шапку ломать. А она-то, тьфу — ничто! — еще и мадемуазелилась: «Курт говорил, что назначит вас управляющим в наше поместье. Мы с Куртом в Берлине будем жить, а сюда — на лето…» И Степан Саввович Конюша должен был в ответ скалиться благодарной улыбкой, как пес за кусок колбасы из рук хозяина. Когда выпивал, ничто так не травило ему душу, как былое унижение. Лишний раз согнуть шею где нужно, он не боялся — ничего, гибкий, не переломится, случалось, стлался ниже низкого: но зарубки на душе оставались и саднили долго.

Фросина, как рыбка, извиваясь станом, выбраылась из-за стола и поплыла по светлице, дробно стуча по дубовым доскам каблучками немецких, подаренных лейтенантом Куртом туфелек:

Наїлася, напилася,

Обулася й одяглася!

Топчи Сталіна під ноги,

Давай Гітлеру дорогу!

Частушку эту Шуляк впервые услыхал зимой сорок первого на рождество. Пела ее Костючиха на мосту через Пшеничку. Костюки запрягли белых волов и через все село ехали в гости к сватам. Тогда каждый день для Степана и всего этого кодла, пожаловавшего к нему напиться и нажраться на дармовщину, был праздником. Хоть Гитлер и не встретил Нового года в Москве, как ожидали, но этому, думалось, только русские морозы помехой, немец — он культурный, к теплу привычный. А вот только морозы спадут, Гитлер — раз, и в Кремль, и уж навеки. И партизан в ту первую зиму не так слышно было. Тось говорил: «Новая жизнь укореняется, и мы с тобой, Степан, схватили-таки бога за бороду!» В то рождество Тось гостил у него. Степан показывал, где по весне начнет строиться. Они стояли на юру, сытые и хмельные, смотрели на белых волов и на Костючиху в красных чеботах, лихо вытанцовывающую на мосту.

Сегодня Костючиха молчит, будто молчун-травы объелась. Нынче, вишь, как повернулось — сами себя хороним да поминаем. Только бестолковая Фросина — как синица на мороз. Когда клали фундамент, думалось: доживу до новоселья — дом ломиться будет от гостей. Высоких, сановитых. А теперь — пустые стулья за столом что гнет на груди. Хоть бы для блезиру из районной управы кого прислали, чтоб не одни эти пешки, мелкота эта. Тем, что наверху сидят, он нужен был, когда людей за глотку мертвой хваткой брал. А кому до него дело, когда корабль вот-вот потонет? Спасайся кто как может!

Шуляк ухватился за край стола и поднялся, будто прошел головой сквозь дымное облако, висящее над ним. Кружилась посередке светлицы Фросина, Степан, чуть не задев виском лампу с хрустальными подвесками, лампу из бывшего господского дома, свисавшую с потолка на медных цепях, нырнул в дверь. Двор с хлевами, погребом и коморой тоже раскачивался, зыбился, как отражение в воде. Предзакатное солнце, опершись локтями на ограду, уставилось на Степана своим единственным красным оком. Он отвернулся, не любил, когда на него пристально смотрели. Жеребец в стойле, почуяв Степановы шаги, призывно заржал: время поить. Степан прижался к теплой его голове:

— Конь мой, конь! Только ты меня и любишь, только ты и уважаешь. Они там пьют мою кровь и телом закусывают, пальцем для меня не шевельнув. А ты, конь, сколько поту пролил, копыт поистер, пока мы с тобой строились, а сегодня про тебя и забыли…

Прихоть была мгновенной, как удар плетки. Шуляк повел жеребца к хате. Солнце уже лежало на горизонте, но все еще смеялось багровым своим глазом. Степан плюнул на солнце, оно зашипело и погасло. Жеребец легко взошел на крыльцо, но в сенях, перед дверью в дом, дрожал и упирался. Из светлицы плыл дым и пьяный гул. Но как только голова коня показалась в дверном проеме, все стихло. Девятка дурновато хохотнул, как заржал — протяжно, тонко, и сам себя оборвал.

— А, мать вашу, что, жеребец мой выпить не хочет?! — во всю глотку заорал Степан. — Может, он больше всех поработал для дома!

Светлица ответила хором:

— Верно, Степан!

— Наливай ему!

— Из горла!

Морда коня висела в табачном дыму, как призрак. Костюк с графином водки в руке взобрался на стул, Степан, придерживая голову, открывал жеребцу пасть. Водка громко булькала, вливаясь в лошадиное нутро. Какой-то миг жеребец стоял неподвижно, как парализованный. Потом он резко вскинул голову — графин выскользнул из рук Костюка, полицай покачнулся, упал на пол и задом попятился к двери. Жеребец взвился на дыбы и с размаху угодил в потолок, затрещали доски. Лампа упала, зацепившись за край стола, рассыпалась по полу хрустальными осколками, резко запахло керосином. Гости шарахнулись по углам, только Лиза, откинувшись на спинку стула, как обреченная на заклание, широко открытыми глазами смотрела на осатаневшего от водки, боли и страха жеребца. Степан отскочил в угол, опустил руку в карман пиджака.

— Цирк, ну цирк, сто лет такого не увидишь! — хохотнул Девятка. Женский визг заглушил его хмельной голос. Жеребец вновь встал на дыбы и, ткнувшись о притолоку, передними копытами ударил по столу. На Лизу посыпались осколки посуды и объедки. «Сейчас прольется кровь, — подумал Степан, освобождаясь от хмельного угара. — Убьет Лизу. Лиза — черт с ней, таких Лиз на веку еще будет-будет, а ребенок все же — кровь моя…» Он выхватил пистолет и трижды выстрелил в голову коня. Ноги животного подломились и, переворачивая столы, он распростерся посреди комнаты. Из лошадиной морды хлестала кровь на передки Шуляковых хромовых сапог.

Степан заплакал — едко-сладкими, как сахарин, пьяными слезами.

9

Бог знает, сколько времени прошло. Но был день, потому что сквозь заколоченные доски в окна все еще струились полоски света, как строчки на школьной тетрадке, только все наоборот: там, где надо писать, темно, а линейки — белые. С прошлого вечера у Гали во рту не было и маковой росинки, но есть не хотелось, зато пить — хоть криком кричи. Галя терпела, ведь и другие терпели, чем она лучше? Тут загудело что-то, затопало по коридору, двери камеры-класса распахнулись:

— Шнель, шнель! — кричал немец, весь в черном, с серебряными нашивками на рукавах, должно, главный их, показывая рукой на коридор, выходите, мол. Второй немец считал: — Айн, цвай, драй…

Считать по-немецки Поночивна умела — дети так дразнились, запомнила. Она стояла у дверей, ее первой вынесло в коридор. Немец досчитал до двадцати и закрыл двери класса. «Ну вот, теперь расспросят, кто и за что, и отпустят, — утешала себя Галя. — Матка, скажу, драй киндер дома ждут. К вечеру и дома буду, кулешику наварю, постираю, что спешно, а то Шуляк проклятый завтра снова в поле погонит…»

Но никто ни о чем не расспрашивал. Их вывели во двор и стали загонять в крытую машину. Поночивна все старалась с краю оказаться, вдруг случится кому из старших про детей рассказать, и среди немцев есть люди, сжалятся и скажут: «Иди, матка…» Она была уже в машине, когда с крыльца сбежал молоденький офицерик, красивенький такой, как куколка, глаза голубые, а лицо — картинка.

— Паночку, пить, вассер, вассер! — запричитала она, показывая на колодец в глубине двора. Вода лишь зацепка, а там и про детей скажет. Офицер засмеялся — весело так, по-мальчишески:

— На небе напьешься, тетка…

Из здешних немцев, наверное, потому что говорил по-украински чисто, как учитель. Он стоял рядом с машиной и поигрывал пальцами, будто перчатки надевал. А пальцы у него длинные и белые, как глисты. Немцы вскочили в кузов, заслонили спинами и школьный двор, и красноармейца в петле, и небо. Дула автоматов уставились на арестованных, будто высматривали, кого первым на тот свет отправить. Хлопнули дверцы кабины, машина тронулась.

— В лагерь, должно. Тут тесно стало.

— Сказано ж, куда везут… Эх, простить себе не могу, что вот так — как курку дурную!

— Молчать, швайн! — гаркнул немец, и голоса умолкли. Только женщина в углу кузова вздыхала или всхлипывала.

Вспомнила Галя, что она так и не выбрала семян из огурцов. Оставила с лета десяток желтяков на грядке, лежали они, как поросята в ботве, а ей все некогда, так дети и расшвыряли — в войну играли. Придется весной по соседям бегать, а разве всего напросишься? Любила Поночивна, чтоб каждое семечко у нее свое было, не заемное. С лета собирала семена из огорода и цветника, в узелки связывала, а узелки от мышей за притолоку прятала. Зимой не знала слаще дела, чем развязывать каждый узелок и семена перебирать. Каждое семечко в пальцах подержит, будто голубит: «Из каждого-то росточек с теплом проклюнется…» Помидорными семенами запаслась-таки. Ходила к золовке в Пручаи, а у той помидоры — желтые, сладкие, как мед, и большие — с два кулака каждый, из степи к нам попали. Галя и сорвала один перезрелый, красавец — хоть на выставку, подумала: семян соберу. Так и сделала. Дождется березня[12] — посеет в старое корыто. О будущей весне с радостью думала, даже в машине, которая на смерть ее везла.

Осень Галя тоже любила. Хоть и хлопотно. Только про осень вспомнила — сразу динь-динь, мысли одна за другой: давно тряпку не смывала, которой огурцы в бочке прикрыты, небось закисла. Лук выбрала, на грядке оставила, чтоб просох. Вчера ливень был проливной, заливал все, а сегодня, как говорится, и покойник покается, что в такую пору отошел, — солнышко вовсю светит. Завтра можно и лук вязать. Фасоль в погребе, собранная, но не лущеная, все руки не доходят. А картошка еще на грядке, вспомнила — как в сердце кто уколол. Без нее картошка сама не выроется. И ничего-то без нее не сделается. Просо в стожке возле хаты не молочено. У других дома мать есть либо свекровь там, золовка или еще какая молодица, у нее ж никого. Как тут помрешь, ежели столько работы и все на одни руки?

Машина свернула с шоссе, промелькнули крайние хаты Листвина, и пошел разматываться клубок отглаженной вчерашним ливнем полевой дороги. Оранжевое солнце садилось в тлеющий угол горизонта — все обещало сухой и погожий день.

— Вишь, к Днепру нас везут — окопы рыть.

— Наши нажали — мечтает немчура на днепровских кручах отсидеться. Я им накопаю…

— С окопов сбежать можно. Это не тюрьма.

— Ой, не тешьтесь, люди добрые, в Провалье нас везут!..

Поночивна и без того выкрика знала, куда их везут. Душа подсказала. Но когда машина свернула в Провалье (эту дорогу Поночивна знала хорошо, бегала по ней напрямки из Микуличей в Листвин), все нутро так и захолонуло. Будто сотни иголок, которыми во рту замораживают, когда зуб рвут, враз вкололи в каждую ее жилку. И только мысли о сыновьях пробивались через онемелость тела. Господи, хоть бы маленького отходила баба Марийка! Если не направятся у него ножки — на всю жизнь боль в материнском сердце… Старшему хоть какую-то обувку нужно, вернутся наши — в школу станет бегать. А обувку ту где взять, хоть из себя шей. Кривой Игнат выделывает шкуры и по хатам ходит, шьет за харчи. А харчей разве напасешься, чтоб чужого человека прокормить. Задаром не пошьет. А заплатить надо и за кожу, и за работу. Средненький зиму и без обувки пересидит, за хату зимой и босиком пробежится, закаленный, по снегу к соседу, такому же, как он, постреленку шастает, только черные пятки по белому насту мелькают. Вот с глазами у него плохо — красные и слезятся. Зимой Галя посадила сына на санки и повезла в Вересочи к шептухе, где теперь врача взять. Та уперлась: три фунта сала либо мерку пшена, тогда пошепчу. Галя ей: на огороде у вас отработаю. А шептуха свое: когда еще та весна, забудешь, люди быстро добро забывают. «Да чтоб тебя земля не носила!» — сказала ей Галя и вернулась ни с чем. Скорей бы уж наши, да больницы открылись, а то еще без глаз мальчишка останется.

Машина к Провалью подъезжала, а Галя ни о чем, кроме детей, думать не могла. И чем больше думала она про сынов своих, тем все невозможнее казалась ей собственная смерть. Никак она не могла сейчас умереть — ведь дети малые остаются. Как же они без нее?! И отец на войне, бог знает, вернется ли. Соседи или родичи разберут детей, не дадут пропасть, но у людей и своих забот, своих ребят хватает. По детским домам поразвозят, а там в такое время тоже не мед. Сироты — что травинки в голом поле, откуда ветер ни подует, пригнет. Если и вернется Данило, так женится, а ее деткам слаще не станет, мачеха — чужбина чужая.

Машина резко затормозила, немцы соскочили на землю, и перед Галей открылась гряда вылинявших за лето, пепельно-серых холмов, а ниже — красные десна оврага. Отяжелевшее солнце коснулось горизонта и тонуло в сизой вечерней мгле. Немцы погоготали что-то по-своему и согнали с машины человек десять, среди них и Поночивну. А с пригорка на них уже в упор смотрели два пулемета, неподалеку от машины аккуратно сложенные лежали немецкие лопаты с зелеными покрашенными ручками.

— Привезли ров засыпать.

— Следы заметают.

— Кровь не спрячешь, кровь и сквозь землю проступит…

Поночивна знала, что ждет их на краю оврага, но вместе с тем она знала и другое: нет у нее никакой возможности умереть — некого оставить вместо себя. Немцы развлекались у своих пулеметов. Какой-то толстяк носил на выпяченном животе кружку с водой, вода расплескивалась на мундир, но кружка не переворачивалась. От них отделился и направился к машине молоденький офицерик, тот, у которого Поночивна в школьном дворе просила напиться.

— Пан, пан, — потянулась Галя через головы солдат. — Матка я, трое киндер!

Офицер достал сигаретку, прикурил от зажигалки, пальцы его сплелись в белый клубок. Он коротко скомандовал, как выстрелил, и солдаты погнали людей к Провалью.

«Деточки мои, сыночки! Да как же вы без меня?!» — хотела крикнуть Поночивна, но не смогла.

Она никого и ничего не видела, не слышала вокруг, и только мысль, что ей не на кого детей своих оставить, а потому она не должна умереть, — жила в ней. Она чувствовала, как все трое сыновей крепко вцепились в подол ее юбки, оттаскивают от смерти, а вдалеке маячит Данило и зовет Галю к себе, зовет живую, потому что и Данило, если вернется с войны искалеченным, кому нужен будет, кроме нее?

Люди стояли на краю обрыва, а снизу, через прорези пулеметов на них черными глазами смотрела смерть. Из пропасти тянуло тошнотворным трупным духом. Галя взглянула через плечо и тут же закрыла глаза, но в них уже отпечаталось дно оврага, наполненное телами расстрелянных. Совсем близко от края лежала молодая женщина с пышными золотыми волосами, их шевелил ветер, а ребенок, лет четырех и мертвый, прижимался к матери…

Это был зримый образ гибели и ужаса и, убегая от смерти к своим сыновьям, Галя угадала то единственное мгновение, короче, чем вспышка молнии, когда пули полетели в людей над пропастью, угадала, закачалась и упала в Провалье… Она еще расслышала проклятья фашистам, крики и стоны, еще слышала тарахтенье пулеметов, слышала, как падают на нее, спасая ее, живую, тела расстрелянных, а потом провалилась в еще более глубокую мглу — пришло забытье.

…Первая мысль, когда она пришла в себя, была: «Господи, на каком я свете?» И вдруг все вспомнилось. Галя лихорадочно забила руками и ногами, выбираясь из-под мертвых тел. Луна ослепила ее, полная, отбеленная, она висела над оврагом, сочувствуя людскому горю и словно спрашивая: есть ли кто живой? Над пропастью стояла тишина, но со стороны Листвина доносился гул одинокой автомашины. Поночивна отползла в сторону и сорвалась, съехала на спине по склону оврага. Сверху долго сыпалась глина, но никто не стрелял, и голосов не было слышно, только все громче ревел мотор. Она вскочила и побежала по дну оврага, цепляясь за корни, падая в ямы и тут же вскакивая, увязая в иле, потому что дно местами было вязкое, поросшее осокой и аиром. Уже и духу не было бежать, грудь онемела, а она все бежала, пока не догнали ее глухие звуки выстрелов. Провалье осталось далеко, Поночивна упала в траву и зарыдала от непереносимой жалости к людям, которые в эти минуты гибли под пулями на краю оврага.

Стрельба прекратилась, а Галя еще долго лежала и всхлипывала, обессиленная, опустошенная, как вымолоченный сноп. К жизни ее вернуло тихое журчание. Казалось, сама земля нашептывает Поночивне что-то ласковое, утешительное. Она подняла голову: пахло свежестью, водой. Теперь только догадалась, что это журчит, падая с обрыва, ключ, и давняя, еще дневная жажда перехватила ей горло. Она поползла на звук воды, как на свет. Ключ едва сочился из глины, но ниже, в углублении, светилось под луной зеркальце воды. Поночивна пила, пила и не могла оторваться. Настоянная на травах вода пахла ее детьми, ее хатой, ее садом, пахла жизнью.

Галя встала на колени и огляделась: она была в Глубоком, где не раз пасла коров и утоляла жажду из этого же ключа. Если быстро идти, через час — и дома. Будить детей не станет, еще напугаешь, передремлет кое-как в пристройке, а уж утром обцелует, обласкает своих ласточек. Тут только почувствовала Галя, что кофта у нее мокрая, липкая. Скосила глаза: вся кофта была в кровавых пятнах. Она сняла кофту и кинула в осоку. Набрала в пригоршни воды и плеснула в лицо, на плечи, на грудь. Вода была холодная, предосенняя и покалывала тело.

Умывшись, она выбралась из оврага и пошла напрямик полем — так было ближе. Облитое лунным светом, белое полотно поля завораживало до головокружения. Смолоду, еще до замужества, Галю в такие лунные ночи тянуло в поле; она выходила за околицу и бродила, прислушиваясь к ночным шорохам, боясь встретиться с живой душой, еще скажут: вот дурочка, по ночам ходит бог знает где. И сейчас она чувствовала лунную ночь как в юности, будто бы жизнь ее начиналась сызнова. Но ее ждали дети… И вот Галя уже бежит, на крыльях летит к ним. У самого села снова свернула в овраг, чтоб на улице не столкнуться с полицаями, по узкой тропке над ручьем проскользнула к своему огороду. Еще никогда не казался он ей таким бесконечно длинным, даже когда картошку копала. На завалинке Галиной хаты, на фоне белой стены, сидела баба Марийка.

— Откуда ты, Галя?

— С того света, бабуся…

КНИГА ВТОРАЯ

1

Все, на что делал ставку в жизненной игре Степан, разваливалось, на глазах шло прахом. Паром сновал по Днепру от берега к берегу день и ночь, как челнок в ткацком станке. На правый берег переправлялись фронтовые тылы; с немецкими обозами без оглядки удирали от красного смерча такие же, как он, Шуляк, старосты, полицаи и разные немецкие подголоски. С мест, что поближе — с Сумщины, Полтавщины, — ехали на добрых, не успевших еще отощать в дороге конях, везли мед, сало, гнали скот, свежевали и запекали в чугунах, останавливаясь в хатах у людей, целых барашков, водка лилась рекой. Кое-кто из беглецов, надеясь еще вернуться в родные места, держался с достоинством, но большинство готовы были локти кусать, что связались с немцами, они откровенно топили свое отчаяние в водке. И тем и другим надо было найти пристанище, обеспечить крышу над головой, ведь осень уже, и хлеба кусок тоже надо было найти — Степан с ног падал от этих забот.

Он не верил уже ни в какие «крепости на Днепре», знал, что скоро сам вот так же будет гнуться под чужим забором, и пытался чем только мог помочь беглецам. А впрочем, Шуляк уже не властвовал в Микуличах безраздельно, как бывало раньше. Здесь появились полевые жандармы — в темных плащах, с блестящими бляхами на груди, а в сборне теперь восседал немецкий военный комендант; староста был у него на побегушках — куда пошлют. Немцы непрерывно требовали хлеба, мяса, требовали и людей — рыть окопы над Днепром.

Шли дожди, а хлеб так и стоял в копнах и скирдах — молотить некому. Как-то ночью у паровика, который крутил молотилку, оказалось разворочено все нутро, а сторож из приймаков-окруженцев исчез вместе с женой. Молотили теперь вручную, но снова забота: кому молотить? Старого и малого — всех сгоняли на окопы, а бабы, которых Степану удавалось захватить поутру, махали цепами, как неживые, работали, как мокрое горит, да и то, пока староста стоял над душой.

Забойного скота, кроме коз, в селе не осталось вовсе, а козами немцы брезговали. Солдаты ходили по дворам, вылавливая последних кур. Шуляк поклялся коменданту, что мяса, мол, нет и взять неоткуда. Но в тот же день полевые жандармы нашли вола: его прятал в погребе колхозный пастух. Деда забили прикладами, вола отвели на немецкую кухню, а Шуляка комендант вызвал к себе. Комендант сидел за столом, за которым еще недавно красовался сам Степан. Староста нелепо торчал посреди сборни и мял в руках картуз. Немец через переводчика спросил, есть ли у него дома крепкая веревка. Шуляк радостно и не без гордости ответил:

— Конопляная есть, пан комендант.

— Комендант велит тебе сделать петлю и привязать на груше, — перевел толмач.

Комендант согласно закивал головой, показывая на грушу под окнами. Что поделаешь, Шуляк потрусил в комору и нашел крепкую, с синевой, будто капустой ее натирали, веревку, — выбирать, слава богу, было из чего. Пока вязал петлю да тащил лестницу, чтоб достать до ветки, дождь прекратился, из-за тучи брызнуло солнце. «Этот порядок наведет», — не без зависти думал Шуляк. О немецких порядках он давно был самого высокого мнения. Правда, как покатился немец под горку, так сразу и немецкий порядок изрядно поблек в Степановых глазах. «И все ж правы немцы, — рассуждал он, пробуя, легко ли скользит петля, — наши люди только строгость и разумеют, с ними иначе нельзя».

Степан оглянулся на окна сборни, но комендант с переводчиком уже направлялись к нему. Уголки губ на лице коменданта растянулись в усмешке, а глаза были холодными, и Шуляк испугался. Брезгливо, двумя пальцами комендант взял его под локоть и повел к петле.

— Пан комендант приказывают вам стоять здесь, пока зайдет солнце, и думать, как надо исполнять приказы немецких властей, — сказал переводчик. — А пан комендант пока решат, повесить вас сегодня или…

До захода был еще добрый час. Петля легонько раскачивалась над непокрытой головой Степана, протяни руку и достанешь. По улице от Днепра катились обозы, немцы указывали на Шуляка пальцами и скалили зубы. Подростки, везшие с тока на ферму зерно, испуганно зыркнули на старосту, застывшего под петлей, потом, дружно прыснув в кулаки, погнали своих коней дальше. Прошли несколько парней с лопатами на плечах, возвращались с окопов под охраной чужих полицаев:

— Долго думаете, пан староста!

— Может, помочь?

— Это ему орден такой выдали…

Кто это выкрикивал, Шуляк не разобрал, далеченько было, но крайних приметил. Микулицкие полицаи, поняв, что их старосте приходится туго, разбежались по углам, как мыши. Ни одного сочувственного взгляда не уловил Степан. Хоть бы капля жалости промелькнула в чьих-нибудь глазах. Вот так и погибнет ни за понюх табака, зароют потом, как падло какое, никто и не заплачет, Лиза тоже враг, тоже ненавидит его. Как же дошел он до жизни такой, что вокруг — одни враги? Ну пусть нашим он зад показал, но ведь к немцу-то передом повернулся, стлался по земле, служил, как последний пес, гавкал и кусал, хозяевам руки лизал — и такая благодарность! Тось прав: теперь мы нигде не нужны — ни тут, ни там.

От жалости к себе Шуляк едва не заплакал. Разве что Галя Поночивна пожалела бы его. Если б увидела, вот таким, под петлей, отданным на поругание. На всем свете — одна Галя. Потому что помнит его другим. То, что было между ними, не забывается. Шуляк ухватился за далекое воспоминание, едва ли не единственное в жизни, за что можно теперь ухватиться. Если бы воротить прошлое и начать все сначала! Он бы жил иначе. Хоть, конечно, и перед Галей он виноват, сживал ее со свету, как мог, завидовал, что она легко, безгрешно ходит по земле — вечный укор ему, заноза, колючка в душе. «Но ведь когда я узнал, что Галя жива, что вернулась из Листвина — обрадовался», — пытался оправдаться Степан. Костюк ему донес: Поночивна, мол, из тюрьмы вернулась. Соседям рассказывает — над детьми немцы сжалились. Надо проверить: ведь кто в тюрьму попал — навеки пропал. «Лучше гляди, чтоб люди снопов с поля не таскали! — прикрикнул на него Шуляк. — Отпустили, значит, так надо. У немцев, может, тоже понятие есть — матка, матка, драй киндер…»

Комендант с переводчиком сели в машину и уехали, даже не взглянув на старосту. Солнце садилось. Шуляк дождался, пока оно совсем спряталось в ворохе туч, и вышел из-под петли. Солдат, стоявший на часах у сборни — теперь комендатуры, проводил его сонным взглядом, но не сказал ничего. Шуляк поплелся домой. Лиза лежала в спальне лицом к стене, делая вид, что спит, хотя дышала не так, как дышат во сне. Степан прошел на кухню. За столом под лампой, отбрасывающей ровный желтый круг света, сидел похожий на пономаря дедок — староста с Орловщины и читал Библию в толстом кожаном переплете. Дедок был грамотный, знал по-немецки, и Степан приютил его, втайне надеясь, что отступать дальше они будут вместе и он, можно сказать, заимеет личного переводчика. Но оказалось, что дедок и не собирается спасаться в иных краях. Он предусмотрительно запасся документами на чужое имя и теперь, отдохнув под теплой кровлей его дома, намеревался бесследно кануть в людском потоке.

Шуляк внес из коморы бутыль самогону и кусок сала. Чарки теперь не убирались со стола. Они выпили, не чокаясь, как на поминках, слепом налили и снова выпили.

— Ну что, дед, вычитал там? — Степан кивнул на Библию. — Скоро царствие небесное?

— Сидели Ирод со Спасителем. Ирод заплакал: «У тебя, господи, полон рай, а у меня в пекле — никого!» Спаситель и отвечает: «Придет час, и ты свое пекло заполнишь». Вот время это и подошло. Люди от религии отвернулись. А еще сказано: двое придут и уйдут, а третий придет и останется навеки. Это о двух войнах на нашем веку. Надо затаиться, залечь и ждать, пока третий подойдет, а уж тогда наша возьмет, власть наша будет.

— Что б тебе, дед, в сорок первом такое вычитать — не пришлось бы теперь пятки салом мазать…

— Е-е-е, каждому человеку от бога своя радость. Я им так сала за шкуру залил — до морковкина заговения помнить будут. Мой батюшка, покойник, царство ему небесное, сорок десятин земли имели. Не земелька — золото. После революции наши босяки землю ту — по шматочку, а мне, единственному наследнику, — вот такенную фигу! — Дедок на двух руках изобразил, какую именно, и показал через стол Шуляку. — Так я каждого, кто на мое добро спокусился, и детей ихних, и внуков досыта земелькой накормил…

Дедок чиркнул ладонью поверх лысой черепушки. Степан снова налил в стаканы. Гость взял стакан в руку, но рука дрожала, и жидкость расплескивалась на стол. Он схватил стакан обеими руками и загнусавил твердым, но уже дребезжащим голосом:

— Помогай вам бог в доме, в дороге и в далеких краях, вам и чаду вашему. И да будет он с вами везде, силой своей святой поможет, порфирой укроет…

Дедок обеими руками поднес стакан ко рту; водка стекала по уголкам губ, капала с бороды. Он поставил недопитый стакан, опустил голову, упершись морщинистым лбом о край стакана, и заплакал жалостливо, протяжно, как ребенок; то был даже не плач, а причитание без слов над безвозвратно погибшей жизнью изменника, оборотня, а теперь — вечного перекати-поля, причитание, помноженное на мутный страх за пустую, никому не нужную жизнь. Это было причитание и по нему, Степану. Шуляк поднялся, попятился к дверям. Надтреснутый голос деда резал без ножа. Подкапывал под корень. Выносил приговор. Кричал правду в глаза. Не оставлял никакой надежды на будущее, кроме одной — смерти.

— Грядет царствие небесное, но нас с тобой там не будет, потому что имена наши навеки вычеркнуты из книги жизни…

Шуляк хлопнул дверью. Стояла черная как уголь ночь. «Вычеркнутые из жизни…» Проклятый дед, более страшного никто и никогда не говорил ему. Будет новая жизнь, будет, но между живущими и им, Степаном Конюшей, пролегла огненная река, которую уже не обратить вспять. Тот берег реки освещен солнцем будущего дня, а его, Степанов, берег неотвратимо уплывает в ночь. Зови, падай на колени, протягивай руки — никто не оглянется, никто не скажет — вот этот с нами. Потому что жил неправедно. Если бы все начать сначала!..

Шуляк огородами обошел развилку дорог, чтоб не встретиться с полицаями, стоявшими на часах, и вскоре был уже у хаты Поночивны. Почти так же, крадучись, пробирался он к ней, молодой, двадцать лет назад. Что-то обожгло его у самого сердца, будто старую болячку прорвало, но впервые за долгое время боль была живой. Все начать сначала, тревожно и радостно билась мысль, не такой уж он пропащий. Он пойдет по селу от хаты к хате: «Товарищи, простите… Отцы родные, простите…» И ночь вокруг посветлеет, взблеснет и протянется через огненную реку лучик в его завтрашний день, пусть всего лишь тоненький лучик, но так уже можно дышать.

Он трижды легонько стукнул в шибку окна и притаился за углом. Совсем как когда-то парубком. Только хата теперь другая, Галя с Данилой перестроили ее. Тогда, во время их молодой любви, Галя спала на лавке у окна, и стоило только коснуться косточками пальцев шибки, как она схватывалась и, если мать не шумела, выскальзывала к Степану. Все было как тогда, и на какой-то миг к нему вернулась прежняя легкость души и тела. «Или все это сон — и Устя, и тридцатые годы, и немцы, а вот теперь я просыпаюсь, и страшный сон развеется, а я — живу снова, и уже не так, совсем-совсем по-другому!» — подумал Степан. Скрипнули двери в сенцах, он ступил на крыльцо.

— Кто там?

— Я, Степан.

Едва не сорвалось с языка привычное, властное: «Староста!», но вовремя спохватился. В ответ — долгое, безнадежно долгое молчание. Наконец:

— Чего тебе?

— Открой, Галя, не бойся, поговорить пришел.

И было в голосе его столько униженной мольбы, что сам подивился: так говорить с бабой, которую неделю назад на смерть посылал. Заскрежетал засов. Галя стояла на пороге, во всем темном, тьма скрадывала контуры ее тела, и только лицо светилось, как осыпанная цветом вишня в ночи.

— Говори.

— Я пришел… Если что не так было, прости…

Слова давались тяжко, комом застревали в горле, он опустил голову и замолк.

— Если б и простила, люди не простят, — так тихо, что он едва расслышал, сказала Поночивна. — Но и я не прощу…

Шуляк отшатнулся, будто Галя кинула в него не словами, а пылающей головешкой. Ярость ударила в голову, да ночь за плечами, одиночество и понимание безвыходности сдержали его:

— Вишь, какая, страшней прокурора… Я к тебе лисачком, а ты — кулачком. Не за тем притащился, чтоб ругаться, а вспомнилось — и мы когда-то молодыми были. Может, в последний раз говорим — время такое… Забудь, что было меж нами плохого, а вспомни, что доброго было…

Поночивна настороженно молчала, и Степан зачастил:

— Помнишь, самолет первый над селом. Люди в погреба залазили, крестились и кричали: «Змей! Змей!» А мы с тобой скот пасли на Цыганщине, ты ко мне прижалась и вся дрожишь, а я не боялся, потому что в Киеве уже самолеты видел. Тогда я тебя впервые поцеловал… А помнишь, тебе Сиса, у которого ты батрачила, не заплатил, и мы с хлопцами ночью его ворота на Волчью гору оттарабанили. А ты под сиренью, на лавочке ждала меня…

— Не тебя, — сказала Поночивна, слоено припечатала. — Это не ты был.

— Как так — не я? — через силу засмеялся он. — Или я оборотень?

— Может, и оборотень, — согласилась Поночивна. — Того Степана, которого я ждала, ты предал; сперва Усте за гектар жирного поля да за хлевы рубленые, потом — немцам, уж не знаю, за что… Не за ту ли петлю, под которой сегодня красовался?..

Может, послышалось Степану, а может, и правда в голосе Гали звучала печаль. Он ухватился за ту печаль, как за руку, протянутую с берега, и сделал вид, что колючие ее слова не задели его за живое:

— И твоя душа печалится по прошлому. Я еще в силе, Галя, мог бы и тебя — под ноготь, мог бы спросить, как вернулась ты оттуда, откуда нет возврата. Но только скажи — на колени встану, руки-ноги целовать буду, не отталкивай меня…

Шуляк протянул дрожащие руки, но обнял ночь. Лицо Поночивны отдалилось:

— Нет тебе, Степан, прощения. И не будет, не надейся. Своих людей в злой час да в беду ты бросил, и руки в их кровушке омочил. Опомнился, как загремело на востоке, вспомнил, что и баба девкой была. А что ж ты раньше-то думал?

— Мама, кто там? — донесся из хаты испуганный детский голос.

— Нет никого, сынок, — ответила Поночивна, отступила в сенцы и закрыла дверь. Больно, словно по живому, скрипнул засов, и Шуляк снова остался один. Один во всем мире. «Пусть бы хоть как назвала, а то будто меня уж и нет. Будто помер… Скорей ты сдохнешь вместе со своими крысятами. Комендант поганой метлой выметет из села всех, кто на немцев не работает. Поскулишь тогда, пока снегом не засыплет в дороге, или в вагоны — и в Германию…» Ненависть огненным обручем сжала голову.

Ноги сами несли его через ров, к Фросине, на соседнюю улицу.

Степан забарабанил в окно Фросининой хаты, как на пожар созывал.

— Кто там?

— Я, староста!

Фросина открыла и стала на пороге — в одной сорочке, как привидение. Шуляк сгреб ее и понес в хату, ногой прикрыв дверь в сени.

— Ты что, сдурел?

Он молча ловил Фросинины губы, не поймал и укусил плечо. Податливая мягкость, дразнящий запах женщины, только что из постели, туманил голову. Все исчезло — и обида на немцев, и страх скорой расправы за измену, страх смерти, одиночества, осталось одно все подчиняющее себе желание. Но желанного забытья, к которому так стремился, не было. Фросина сопротивлялась, царапалась:

— Курт приедет, я все расскажу, он тебя — на сук! Он тебя, паршивец, — в клочья!.. Да за меня он утопит тебя, как кота поганого! Пусти, кричать буду!

Шуляк вмял женщину своим телом в перину и прохрипел с холодным, беспощадным смехом:

— Ах ты, шлюха, подстилка немецкая!.. Твой Курт натешился, как хотел, — только ты его и видела. А сук для нас обоих уже готов. Большевики вернутся — и тебе и мне веревки не пожалеют. Деньки наши считанные. Кричи! Что ж не кричишь?

Шуляк рванул на Фросине сорочку, заскрипел зубами. Да, только вот так, насильничая, он снова чувствовал свою мощь, свою власть. Фросина стихла и простонала:

— Руки, дурень, пусти, больно…

Шуляк отпустил, готовый тут же снова схватить, скрутить ее, но Фросина руками обвила шею, жарко прилипла к нему.

— Губ не кусай, как я завтра на люди покажусь!

— Завтра никого в селе не будет, — хрипел Шуляк, взлетая на гребень волны, которой и ждал и боялся, потому что после нее снова настанет трезвое похмелье. — Завтра в селе будем только мы одни…

2

Галя наказала старшеньким за домом приглядывать, да от погреба чтоб никуда: кто знает, когда стрельба снова может начаться. А сама Телесика на одну руку, в другую — торбочку с зерном — и в овраг, к деду Лавруне. У Лавруни жернова еще дедовские, как-то еще до войны, подвыпив, хвалился, что те жернова столичный музей будто бы у него за сто тысяч покупал, только не отдал, потому — не продаются… И вишь, пригодились, легче они, сподручнее, чем у нее. Те, как покрутишь день, согнувшись в три погибели, так к вечеру уж и не знаешь, на каком свете живешь. Идти на хозяйственный двор, к ветряку, страшно. Полицейские там толкутся, а тут еще вчерашний разговор со старостой. Нет бы сдержаться ей, по шерстке погладить, а она — супротив. Ведь дети на руках, понимала все, но не смогла после «курорта», на который ее Шуляк отправил, с языком своим совладать.

Бежала Галя по улочке, как по угольям босиком: немцы на мотоциклах шныряют, от реки в степь железные баки — понтонами называются — волокут, на таких они через Днепр от наших драпали. Отрядов обозных что жуков майских — а их Галя на дух не переносила: где увидит, бывало, на дереве — десятой дорогой оббежит. Тревожно в селе, пожалела, что Сашка и Андрейку одних оставила. Разное бабы говорили: мол, эвакуируют людей или в Германию погонят. Одинаково: добра не жди. Как ни прикидывай, надо хоть каких-то лепешек испечь, все будет, что детям на зубок положить.

Лавруня сидел на солнышке под хатой. Закутанный в одеяло, походил он на осеннего шмеля, за ночь окоченевшего так, что ему никакое солнышко не поможет. Говорили люди, что Лавруня едва ли оправится после старостиных кулаков: что-то внутри ему Шуляк отбил. Но не гадала Поночивна таким вот деда увидеть.

— А я к вам зерна смолоть, — достала бутылку из-под фартука. — И молочка козьего принесла, оно от всех болячек помощь.

— Принесла б лучше, дочка, молочка от бешеной коровки, — едва вымолвил Лавруня, а потом долго еще кашлял, будто всего себя выкашливал, нутро выворачивал. — Душу согреть…

— Душа едва в теле держится, а все — об чарке, — вздохнула Поночивна.

— Э, дочка, как выпью, так весь свет жалко. А на похмелье…

— Зря вы это, дедуня. Свет ни на вас, ни на мне не кончается. Пусть мы горе мыкаем, но наши дети другую жизнь увидят.

Галя в сенцах жернова крутила, Телесик по двору за курами ковылял, ножка у него все еще не сгибалась в колене. Лавруня на завалинке что-то мурлыкал. Спина у Гали одеревенела уже, ни согнуться, ни разогнуться, но не давала себе роздыху, спешила, дети одни дома остались. А тут желоб забился.

В тишине, как рокот далекого самолета, слышался из села то ли плач, то ли стон. Встревоженная, Галя с трудом, чуть не на четвереньках, выползла на подворье. Хата Лавруни притаилась внизу, в морщинистой ладони глубокого оврага. Надел этот громада определила еще его отцу, когда вернулся домой после двадцати пяти лет солдатской службы. А гам все катился от ближних улиц по склонам, нарастая снежной лавиной, но внизу рассыпался — ни словечка не разобрать. Ухнул выстрел, замычала корова, кто-то бежал по улице, кованые подошвы гулко топали по твердой земле. Галя вернулась в сени, вытрясла муку из корытца в мешок. Когда снова выбежала на подворье, увидела, как по косогору тропкой, прямиком к хате, спускаются Костюк и еще двое — немцы. Схватила Телесика на руки и остановилась посреди двора как вкопанная. Немцы обвешались курами, как удачливые охотники. Сразу же приметили и Лаврунину рябку, с гоготом, приседая, погнали курицу в угол двора. Костюк опустился на колени под тыном:

— Дай, дед, воды напиться. Печет по-летнему, ма-ать вашу, дождь будет.

— А кой черт мне воды принесет? После гостеванья у вашего придурка Шуляка я и до колодца не доплетусь.

— Ты, дед, не лезь в пузырек! Сбирай-ка свои лохмоты и дуй на шлях, там колонна строится. Может, в саму Германию попадешь, культуры наберешься…

— Кому на своей земле тошно стало, тот хай и драпает — хоть в Германию, хоть прямиком на тот свет, — отбрил Лавруня. — А мне и дома хорошо, за ворот не каплет.

Костюк потемнел лицом:

— Вставай, старое чучело, да мотай в колонну, село эвакуируют! Большевики не окоротили, так я тебе язык твой мигом обкорнаю!

— Никуда я со своего двора не пойду, хлопче. Хоть ты меня убей! Тут пуп мой зарыт, тут и помру!

Немцы скрутили голову последней Лавруниной курице и теперь, гортанно перекликаясь, подходили к хате. Поночивна, прижавшись спиной к стене, пятилась вдоль хаты к огороду.

— Пойдемте, дедуня. Помогу, вам — на горку…

— Ступай, дочка, ступай, — молвил Лавруня, не поднимаясь с завалинки. — Ты иди и деток веди, а я свое отходил. По мне теперь хоть сама земля дыбом встань. Только, девка, не давай себя из родной грядки вырвать, в чужину завезти. Тьма эта черная пройдет, Галя, а мы — будем жить…

— Бывайте здоровы, дедусь, спасибо за жернова, — только и выдавила из себя непослушными губами.

— Ступай с богом.

И отвернулся, будто собирался подремать на солнышке, а ему все мешали. Тут один из немцев подошел к крыше, пыхнул зажигалкой — бледный под солнцем огонек озорно побежал по соломе. Медленно поднимался Лавруня с завалинки, будто на горбатой своей спине родную хату поднимал. А когда выпрямился, взлетела в его руке клюшка и упала тяжелой рукоятью прямо на голову поджигателя:

— Ты ее ставил, собирал, бревнышко к бревнышку, гадова твоя душа?! Да чтоб тебе в землю на два аршина провалиться! Чужое добро паскудишь, гитлерюга проклятущий!

Ни полицаи, ни солдаты не ждали от полуживого деда такой прыти. Немец, стоявший рядом с Лавруней, отскочил и нажал гашетку автомата.

Лавруня упал на землю без стона, без звука, тихо, как скошенная трава.

А Поночивна рванулась по склону оврага, прижимая к груди ребенка и торбочку с мукой. Не разбирала дороги, продиралась сквозь стену шиповника и терна и все ждала, что вот-вот стальные шмели вопьются в тело. Когда ж выбралась по косогору на улицу и оглянулась, Лаврунина хата пылала внизу, как свечка. «Тьма эта черная пройдет, Галя, а мы — будем жить…» — вспомнила слова деда и заплакала: некому Лавруне и глаз закрыть.

Поночивна перебежала через леваду по тропке, вдоль оврага, пробралась к своему огороду, а там, поминутно оглядываясь, — к хате. Двери были заперты. Постучала в окно. Открыл перепуганный Сашко:

— Ой, мамо, где вы так долго? Мы боялись, что вас угнали. Приходил староста с полицаями, дверь в погреб выбили, думали, вы в погребе спрятались. Говорили, как вернетесь, всем идти к управе, в колонну. А если не пойдем, хату спалят.

— А полицай рушник с иконы снял! — Слезы горошинами катились по замурзанному личику Андрея. — Я в рушник вцепился, а он меня ударил головой об лежанку.

— На Батыеву гору подались, сказали, еще зайдут.

Поночивна вспомнила покойного деда Лавруню, хатенку его в огне — и холодный пот прошиб: что она с малыми детьми без своего угла делать будет? Но и в лапы к ним нельзя идти — лучше уж живыми в землю. В Провалье, под пулеметы, либо в Германию — вот что такое их колонна. Голова как чумная стала: что взять, куда бежать? Но тут же опомнилась, приструнила себя: некому тебе, Галька, караул кричать, не от кого милости ждать.

— Сашко, Андрейка! Живо надевайте все теплое. Кролей выпускайте, пусть по двору бегают, в клетке с голоду помрут. А я сидор соберу, да и ноги на плечи…

Бросила в мешок торбочку с мукой, что у Лавруни смолола, из ларя выхватила две припрятанные хлебины, кусок сала (кума детям принесла), немного пшена и маку отсыпала, картошки бы еще — хоть на первый случай сварить, да как ты ее возьмешь, ведь не сто рук, из одежи зимней, что получше, прихватила… Того-сего, и уже, глядишь, целый тюк. Мешок через плечо, на вторую руку — Телесика, Андрейка за полу держится, а Сашку приказала козу вести. Чисто как цыгане. Пошла овражком к Днепру, а тут из-за кустов вдруг немецкий гогот. Едва успела Галя с козой и детьми нырнуть в поросший калиной ров — немцы прошли так близко, что хоть здоровайся с ними. А через высотки полицаи перекликаются. Страшно Гале: дети не орехи, в карман не спрячешь.

— Мама, а тут в круче дядька Юхим блиндаж выкопал. Такой блиндаж законный, что хоть ты бомбу на него швыряй, не прошибешь. Мы в войну тут играли и нашли. Дядька до самого оврага гнался за нами, убил бы небось, ежели б догнал…

Ухватилась Галя за слова сына, как голодный за ложку. Хоть и не роднилась с братом отца — скупой и хитрый очень был. Баба Марийка и ей и детям роднее родного дядьки всегда была. Да и то, лучше добрый сосед, чем плохая родня. В голодную весну они с Данилом чуть было не пропали, уж с трудом и на свет белый глядели. Данило лягушек ел, а Галю от них выворачивало наизнанку, может, потому, что Сашка тогда носила. Если бы не ребенок, ни за что не пошла бы к дядьке — так ведь он, бедняжка, торкается в животе, есть просит. Ноги у Гали как колоды, едва взобралась на гору. Дядька бедняком никогда не был, маслобойку держал. Но едва про колхоз объявили — тут же колхозником обернулся. Коней отдал, а хата, как игрушка, и скотина, и сараи, и хлев, и даже маслобойка — все при нем осталось. Пристроился конюхом в бригаде — обедать только на лошадях ездил, воз сверху соломкой притрусит, а под соломой — овес или отруби, домой везет.

Косо глянул тогда дядька на племянницу и говорит жене: «Там у тебя очистки остались? Отсыпь ей в подол». Вот так. А дядина[13] как раз свинье картошку режет, и каждая картофелина слепит Гале глаза, словно солнце. Дядина швырнула ей пригоршню очисток, как собаке, и говорит: «Галя, я тебе буханку принесу, а ты мне платок отдай, который Данило с заработков привез, он еще на вашей свадьбе мне приглянулся». Рассказала все Даниле, а он: «Не отдавай свадебного. Не к смерти готовимся». Вечером приходит дядина с обещанной буханкой, так Галя ей даже дверей не открыла, побоялась, что учует запах хлеба — и все отдаст. Потом уж зелень поднялась, и пережили ту весну. А в сорок первом немцы забрали из сундука свадебный платок вместе с рушниками и материнскими еще, вышитыми сорочками, забили в свои фанерные ящики — и посылочками в Дойчланд, только и видела Галя Данилов подарок.

— Веди, сынок, к дядьке, пропадем мы здесь.

Шли левадой, меж кустов калины и орешника. Сашко с козой впереди, за ним вприпрыжку Андрейка да Галя — в обозе, едва ноги волочит: набегалась за день, а тут еще мешок руку отрывает, да и сын — не перышко.

Шла, спотыкаясь о комья растрескавшейся земли, по дну высохшего ручья, лишь в паводок да после дождей текли по нему из озера потоки мутной воды. Брела из последних сил. Подняла глаза, а по ту сторону ручья, под самой кручей, — дядькин нужник, высокий такой, торчит, как курятник, Сашко вдруг потащил к нему козу и забарабанил в стенку:

— Хенде хох, дядько, открывайте, это мы!..

Доска в стенке приподнялась, появилось испуганное лицо дядины:

— Чего разорался! Полицаи на горе! А-а-а, весь выводок здесь! Как на ярмарку…

— Если бы купил кто, может, и продала бы хоть одного горемыку. — Поночивна втиснулась со своим мешком в нужник и всем телом навалилась на дверь, ведущую в отрытый в круге тайник. — Спрячьте нас, тетка, некуда нам больше средь бела дня податься. Немцы, как кур, людей ловят.

— Да разве ж мы, Галя, всем кагалом в этой конуре поместимся? — сладким голоском запела тетка.

— Поместимся, если деться некуда. Кабы за горло меня не прижало, разве к вам постучались бы…

— Ты что это порядки наводишь в чужом доме? — Из-за жениной спины вынырнул дядька в широком, сплюснутом лепехой картузе. — Сколько теперь люду шатается вокруг, нешто на всех настачишься! Ступайте, ступайте, дети мои, к озеру тропкой, туда люди бежали.

Хотела Галя плюнуть им в глаза и повернуть оглобли — пропадайте вы пропадом в этой норе! Но тут с улицы послышались выстрелы, кто-то пробежал по орешнику, и вновь заухало, как в пустую бочку: трах-тарах! И такое зло взяло Галю — не продохнуть. Она, вишь, детей под пули потащит, а этот боров в своем тайнике будет отлеживаться. Отвела дядьку плечом, как ветку акации с досадными колючками: со зла где и силы взялись.

— Не развалим небось ваш погреб, если до ночи дождемся. А что приветили с детьми в лихой час — спасибо, вас еще и Данило поблагодарит, как вернется. Правду говорят: кому — война, кому — мать родна, половина людей плачет, половина — скачет. Сашко, Андрейка — живо за мной!..

— Ладно уж, оставайся, и черта своего рогатого тащи, — просипел дядька, словно его за горло давили. — Коза еще немцев приманит, через вас и мы ни за грош пропадем.

Пока Сашко втаскивал козу, которая отчаянно упиралась всеми четырьмя ногами, будто у ворот бойни, Поночивна огляделась вокруг.

Погреб был неширокий, но довольно длинный, вытянутый к оврагу. Галя вспомнила, как за год или два до войны гуторили люди, что, мол, ее дядька, прослышав о Московском метро, и себе затеял копать такое же, через Волчью гору. Вот, оказывается, какое он копал метро. С десяток толстых колод, в два ряда подпирали потолок, глиняный свод которого был обшит досками. По бокам стояли широкие скамьи, покрытые шерстяными коцами[14]. Только у входа в подвал оставалось пустое пространство, а дальше от пола до потолка громоздились мешки с добром, домашняя утварь, постели, узлы с одеждой. «Это здесь дядька первые бои пережидал, когда Гута ловил дезертиров», — подумала Галя, садясь на скамью у порога, устраивая детей и козу, чтоб уж все рядышком. Дядина прикрыла дверь, которая одновременно была и стенкой нужника. В подвале наступила кромешная темнота. Телесик захныкал. Коза тревожно заблеяла. Андрейка вздохнул, как взрослый, и прижался к матери.

— Мамо, хочу солнышко…

— Цыть, не то немцы мигом за ушко, — прикрикнул дядька и после долгого молчания изрек: — А Данилом ты меня не пугай. Хоть ты и родня мне, а своя душа ближе к телу. Пусть сперва вернется он, Данила. Не хотел говорить, сама напросилась. На моих глазах Данилу твоего — бомбой. Может, бомба та еще и не списала его со счету окончательно, не знаю, там ведь каждый спасался как мог, но лежал он на обочине дороги белый как смерть.

Тяжкий камень навалился Гале на грудь — не вздохнуть:

— Брешете, дядька! Вы дальше Вересочей-то не ушли, живо в кусты прыгнули да под юбкой у жены войну и пересидели. А мой Данило воюет и с победой воротится — вся грудь в орденах.

Крикнула так в темноту, на дядькин голос, а у самой душа обмерла. Гибли люди вокруг как мухи, а Галя одной надеждой жила, что Данило ее вернется с войны целым и невредимым. Потому что любила его, и та любовь должна была заслонить его от пуль и напастей. Брешет дядька, брешет, точно это, а если вдруг она, Галька, поверит сейчас, что нет ее Данилы в живых, то и взаправду не станет его.

— Вишь, жена, какую змею мы с тобой пригрели, — это дядька из глубины погреба отозвался.

— Твоя кровь, — ответила дядина откуда-то совсем рядом, так и дохнула холодом в самое лицо Поночивны.

— В роду бывают и исключения… — поучал дядька. — Разум — что начинка для конфет, и у бога ее не навалом, экономить надо. Одному ложку с верхом кинет, а другому, как вот, к примеру, Гале, на самом донышке.

Поночивна умолкла. Не дождетесь, чтоб я связывалась с вами. Перемучиться бы до вечера, а там как-то утрясется. Как люди, так и она. Разве только у нее дети? Сашко сидел молча, как онемел, только козу за ухом почесывал, чтоб не мекала, Телесик пригрелся на груди, задремал, а Андрейка продолжал ныть:

— Идем отсюда, темно здесь, я боюсь…

Гале самой-то не по себе в этой темной дыре. Хоть бы лучик солнечный прорезался. Да есть ли он где-то вообще, белый свет?

— Мамо, холодно…

Поночивна вытащила из-под себя одеяло, закутала сыну плечики.

— Дмитро, а куры наши где? — всплеснула вдруг руками дядина.

— Да ты нешто не взяла их?!

— А сам что, чертова твоя душа, думал?!

— Так ведь наказала — головы поруби, а чтобы забрать — не было разговору. В сараюшке они и лежат.

— Сбегаю-ка возьму.

— Да гори они, твои куры, еще наведешь чертей.

— Не дождутся, паразиты, чтоб я им своих кур дарила!

Свет на минуту заглянул через дверную щель и снова погас. Галя успела заметить, что солнце покраснело уже и клонилось к западу.

— Мамо, хочу на улицу!

— Потерпи, сынок, недолго уже осталось.

Дядина примчалась, держа в задранном подоле драгоценный груз, застряла в дверях, едва протиснулась в погреб. Кровь сочилась сквозь фартук, капала на порог. Женщина швырнула кур в угол, прикрыла фартуком и метнулась, чтобы запереть дверь. К оврагу по тропинке шел, покачиваясь и спотыкаясь, немец. Поночивна еще издали поняла — пьяный в стельку, и прижалась к стене, будто стена могла спасти их: «Ой, земля ты моя родная, защити, спаси, не меня, так моих деточек». Немец углядел нужник, пристроенный к обрыву, и заржал:

— Гут, гут!

Взгромоздившись на стульчак, стал расстегивать ремень. И тут взгляд его остановился на каплях крови:

— Партизан, пах, пах, хенде хох!

Ударом ноги он распахнул дверь настежь и ввалился в тайник. Пьяными глазами скользнул по Гале, детям, козе и тяжело остановился на дядьке:

— Партизан!

Немец ухватил дядьку за торчащий клок бороды и повел к порогу. Тот шел, широко открытым ртом хватал воздух, но голоса не было слышно.

— Ой, люди добрые, да что же это делается! — запричитала дядина. — Партизана нема нихт, хай они пропадут, а мы самые мирные жители…

Немец щелкнул зажигалкой, поднес к дядькиной бороденке тонкий длинный язык пламени и указал на пол:

— Партизан! Стреляйт!

— Да это ж он на кровь думает! — догадалась Поночивна. — Покажите ему кур!

Дядина метнулась в угол, отдернула фартук:

— Куры это, пан, ко-ко-ко…

Немец погасил зажигалку и отпустил дядьку:

— Кура, кура! Гут, матка!

Галя никогда бы не поверила, что в две руки можно взять девять тушек… Ухватив за шейки всех кур, немец вынырнул из подвала и, пошатываясь, двинулся по тропке обратно.

— Пан, а мои курочки!.. — закричала было вслед ему дядина, но дядька с лихорадочной поспешностью захлопнул дверь.

— Цыть, дура, радуйся, что душу оставил!

В подвале снова воцарилась темнота. А дядина в углу все еще голосила в платок, причитала по курам заунывным голосом, как по покойнику.

— Ой, курочки мои родненькие, курочки мои дорогие, уж как ходила я за вами, как холила, а пришлось мое кровное, мозолями добытое проклятому фрицу ненасытному отдать!…

Поночивна не выдержала, рванула на себя дверь:

— Идемте, дети, глаза б мои не видели, с души воротит…

Дядька молчал, а дядина из угла подала голос:

— Ступай, ступай, нужна ты здесь со своим выводком, как бельмо в глазу. Кабы не ты, может, я про курочек раньше вспомнила…

— Ты, Галя, не слушай, если что — заходи, как-нибудь уж вкупе перебьемся, — отозвался наконец дядька.

— Нет уж, — вздохнула Поночивна. — Резать будут — не вернусь.

— О-о-о! — истошно завопила дядина. — Да как же это… Средь бела дня последнее отбирают!

Галя молча сняла с Андрейкиных плеч шерстяное одеяльце и швырнула на порог:

— Чтоб вам, дядина, тряпкой этой глаза покрыли, коль дитя не жалко!

Сказала — и испугалась: все ж не чужие, родного дядьки жена.

…Смеркалось. Безрадостно, сиротливо шумели над головой акации, накрапывал дождь. До сумерек пересидели в овраге, а когда совсем стемнело, побрели к своей хате. Думалось Гале: тайком накормлю и обогрею детей, а чуть рассветет, уйдем. Не будут же они среди ночи по хатам шастать. Но едва выбрались из тальника на свою леваду, у Гали сжалось сердце: окна родной хаты таращились в ночь светящимися глазами. Светилось и у бабы Марийки. А посреди Катерининого двора пылал костер. Багровый дым из труб, все двери настежь, и гвалт, как на ярмарке. На огородах темнели силуэты горбатых немецких фургонов — обозы.

— Нет нам, дети мои, и здесь места, — сникла Галя. — Пойдем в овраги. Как люди, так и мы.

А дождь припускал все пуще. Гудели, постанывали осокори. Галя в ту ночь к оврагам так и не добралась. Дорога проходила мимо ферм, а над фермами вдруг занялось небо, началась стрельба, будто кто в огонь соли подсыпал. Поночивна схватила детей — и на табачное поле. Табаки высокие, выше роста человеческого, в их зарослях как в лесу. Галя сломила несколько стеблей, гнездо ими выстлала, а сверху свою фуфайку кинула:

— Тут вот, дети, и будем ночь коротать. А то недолго и черту в зубы попасть.

Улеглись ребята рядышком, снопиками. Поночивна рядном их прикрыла. Не капризничали дети, только хлебца попросили. Дала по ломтику. А тут дождь проливной полил да с ветром. Была у Гали в мешке клеенка, натянула ее между стеблями табака, все ж какая-никакая крыша над детьми. Сама пустым мешком накрылась, прижалась к козе, и ладно — все теплее.

Всякие мысли в голову лезли. Думала: вот, мол, какие тяжкие годы пришлось переживать, то одно, то другое. Но ведь пережили. А перед войной как хорошо стало — и еды вдоволь, и обулись-оделись. И к колхозу привыкли. Сначала чудно казалось, как так — все гуртом, а потом — идешь в свою бригаду как на праздник. А булки какие в лавке продавались — розовки назывались! С Данилой опять же все у них ладком — никогда и пальцем ее не трогал, выпивал, конечно, но не так, как другие, меру знал, не увлекался этим делом. Да и некогда за работой — все со своими моторами возится, неделями домой не показывался. И дети росли, как цветы ясные.

И вдруг — на тебе, откуда только взялась эта война проклятая на их головы. Чтоб ты, Гитлерюга чертов, и все твои дружки в наших слезах утопли!

А вдруг Данило и впрямь с войны не воротится, вдруг дядька правду сказал? Подумала и сама на себя осерчала: не должна такое в голову брать, у нее одно — о детях заботиться, чтоб Даниле возвращение радостью было, тогда и смерть его не возьмет.

Так уж ей на веку написано: кровиночек своих через холод, голод и огонь военный провести — заново им жизнь подарить. Война горем отойдет, станут люди снова жить, и дети ее — среди людей. Вишь, смерть в четыре руки все живое косит, а кому-то и после войны надо землю обихаживать и украшать.

Одежа намокла вся, липла холодной коркой к телу, а тепла — только что от козы. Галя согнулась в три погибели, прижалась к теплому козьему боку. Только бы не заболеть, болеть нельзя. За себя уже не беспокоилась, за детей было страшно. Если мать в такую пору помрет, то и детей с собой на тот свет заберет… Галя поправила навес над сынами и под шум дождя, что барабанил по клеенке, замурлыкала тихонько колыбельную, чтоб уснули поскорее. Завтра день настанет, и снова ей о детях своих печься.

Ой, люлі-люлечки,

Порвалися вервечки,

Мати посукала,

Шоб дитина спала.

Спала не плакала,

Росла не боліла,

Голівка не шуміла,

Вушка не кололо,

Щоб була здорова…

Проснулась Поночивна, едва ночь на день повернула, разбудила сыновей, и побрели они — мать, дети и коза Мурка — в овраги, к людям.

3

Только рассвело, глухо ухнула земля, затрещали пулеметы где-то под Вересочами. Немцы всполошились, повыскакивали из хат в чем попало. Ревели засевшие в грязи машины, тревожно ржали кони. На краю села горела ферма, освещая все багровыми отблесками.

— Ну, Степан, дождались мы с тобой: после кислого — горькое! — Староста с Орловщины одевался не торопясь, как одеваются в дальнюю дорогу. — Чертовы большевики и тут через Днепр перескочили, теперь беги, не оглядывайся. Спасибо этому дому, беги давай к другому. За харчи и угол тулуп тебе новый оставляю, а ты дай мне ватник гнилой, что в стойле висит…

Ватник и впрямь — заплата заплату догоняет. Староста надел его, веревкой перепоясался, мешок за плечи закинул, побирушка побирушкой.

— Ну, Степан, в аду встретимся, жди меня. Я тоже в котлы со смолой заглядывать стану, може, ты первей меня… А за Лизой гляди — не родня она тебе.

И канул в утренние сумерки, как в осеннюю топь провалился.

Шуляк напоил кобылу. Из всего хозяйства только эта кобыла у него и осталась. Корову отдал немцам, когда комендант прижал с мясом, а скота в селе уж не оставалось (ежели над тобой петля, и последнюю сорочку отдашь, только бы душу оставили), свиней порезал, кур солдатня перестреляла. Жеребца сам порешил. Шел к колодцу — ведра динь-динь: руки дрожали. Понимал, что надо бежать, и как можно быстрее. Хоть в Германию, хоть еще дальше, на край света, только бы прочь от людей, которых допек за эти годы. Боялся не суда и не приговора: к стенке поставят, клац — и нету, все одно что косточку на счетах перекинуть с одного конца на другой, разве сам он мало на смерть отправлял? Страшился человеческих лиц и глаз — что ответит, как оправдается? Думал тогда, в сорок первом: немцы навсегда, и надо устраиваться. А потом уже остановиться не мог, да и дороги-то назад не было, и немцы тоже брали за горло: либо свою голову подставляй, либо чужими путь устилай. Свою вроде бы жалко. Тогда полагал: если что не так — убегу с теми, кому служу, в Германию либо куда еще. А теперь вот и дома страшно, и бежать навек на чужбину еще страшней.

Шуляк вошел в спальню. Лиза лежала в постели, привычно отвернувшись к стенке, словно отгораживала от мужа своим располневшим телом крохотный закуток, который только и принадлежал ей в этом просторном доме. Подавив раздражение, он мягко сказал:

— Надо ехать, Лиза. Совсем близко гремит, а большевики сцапают — меня не помилуют, да и тебя по головке не погладят.

Лиза была нема, как стена.

— Не прикидывайся, чую ведь, что не спишь…

Читал ее мысли: «Тебя-то не помилуют — точно, а меня не тронут». «И правда, не тронут, кому нужна баба, да еще брюхатая?» — подумал, с завистью. Чувствовал, как земля раскололась надвое, и он со своей половиной летит в тартарары, а она остается там, где продолжается жизнь. И он силком тащил ее за собой, чтобы уж вместе — в пропасть.

— Как же я могу ехать, Степан Саввович, такая вот? Рассыплюсь по дороге…

— А чего ждать?

— Так, может, разрожусь скоро.

— Поедем, Лизонька. Пожалей мою голову… — Он положил, руку на плечо жены. Лиза вздрогнула, повернула лицо к Степану. В ее глазах не было ничего, кроме ненависти и отвращения:

— Подстилку немецкую гладь, к ней по ночам бегаешь! Пожалей его… А ты меня пожалел, когда под себя на веревке тянул? Из живой всю кровушку выпил! Да лучше бы мне в Германии пропасть, чем с тобой связываться, иуда проклятый!

Шуляк выскочил из спальни как ошпаренный. Лизины слова жгли его, ножом резали по самому сердцу. На крыльце попытался утешить себя: «Если ревнует к Фросине — значит, небезразличен ей. А бабы дуры — приласкает муж, и все обиды забудутся…» И то легче опять же, что не нужно немедля собираться в дорогу, ехать бог знает куда. А может, все как-то и обойдется — надежда висела на паутинке, тонкой-тонкой, но все ж та паутинка не рвалась. Под Вересочами стрельба вроде бы утихла, только время от времени стрекотали немецкие пулеметы. Шуляк обманывал себя, что, мол, давно бы дал деру, только пятки засверкали, если б не Лиза. Но не только Лиза его удерживала, он и сам не знал — что.

Вскоре бой у Вересочей разгорелся снова, как костер, в который плеснули бензина, и не утихал до вечера. Весь день через Микуличи шли немецкие солдаты. Полицаи, приехавшие в Микуличи из Вересочей, рассказали Шуляку, что произошло. Через Днепр переправились на лодках советские солдаты, ночью ворвались в немецкие окопы и заняли Острую гору. Было их немного, может, с роту или того меньше. Немцы испугались, что под Вересочами будут форсировать Днепр основные силы большевиков, подтянули войска и весь день штурмовали Острую гору. Много советских погибло, но и немцев на склоне горы полегло немало. Кто остался жив из советского отряда, ночью вернулись за Днепр вплавь. Среди погибших — один в штатском, не партизан ли из местных, за проводника, должно, был, немцы приказали узнать — кто и разыскать родственников. Полицаи говорили, что вроде бы это Маркиян Гута.

Шуляк отправился в Вересочи. Страх как хотелось увидеть мертвого Гуту — тогда и сам бы уж помирал веселее. С Маркияном когда-то вместе батрачили. Гута был приютский, один из сельских хозяев взял его в дом корову пасти, да еще за мальчишку и деньги получал. А потом денежки прекратились, свои пастухи подросли — отдал Маркияна в люди батрачить. У Степана, правда, были отец с матерью, да за ним еще трое Конюшат — и все наследники на один клинышек косогора, а земля там родила — слезы одни, колосок колоска в поле не услышит. Вместе и батрачили, даже было время, вместе к Гале хаживали, а пути потом разные выбрали. Гута к комсомолу льнул, аж в Звеничев каждую неделю на собрания бегал, как-то вечером едва не подстрелили его на мостике, потом в Микуличах комсомол организовал из таких же, как сам, голодранцев. Глядишь, уж и на курсы полеводов послали, уже людей в колхоз агитирует, уже и папка под мышкой торчит. Не расчухался Шуляк, как из его бывшего товарища председатель колхоза образовался.

Степан сызмальства мечтал выбиться в люди, богатеньким стать. А как выбьешься, если новая власть всех под одну гребенку стригла. Надеялся, ждал: вот-вот повернется политика, никогда тому не бывать, чтобы всем всего поровну, кому-то всегда меньше перепадет, а кому-то еще больше захочется. Он думал: папка под мышкой — дело временное, сегодня она есть, завтра, глядишь, — отняли, а земля если уж твоя — так она твоя, хоть с солью лопай, никто не отнимет, нет такого права — землю отнять. И клюнул на Устину земельку. А оно вот как круто повернуло: все, что Степан взял за Устей, в общий колхозный котел ухнуло, как в воду, и не булькнуло. И вышло, что верх-то Гута взял, козырного туза он вытащил, а Степан — обыкновенную шестерку. А мог бы тоже в гору идти, как хмель, до сих пор голова кружится от тех дум, время такое было: попал в струю — знай плыви по течению, только ноги поджимай, само понесет. А он, как баран, уперся всеми четырьмя, дальше своего носа не глядел… И возненавидел Степан своего бывшего товарища, как кровного врага. В сентябре сорок первого, когда Гута ловил дезертиров, Степан лежал в печи запущенной Устиной хаты и, держа винтовку, в думах призывал его: «Ну подойди ж, загляни ко мне, Маркиян, жизни своей не пожалею, так шарахну, что мозги твои хваленые по огородам разлетятся, бурьяном взойдут…» Он и Гутиху, как старостой стал, не укокошил сразу потому, что надеялся: рано или поздно объявится Маркиян, придет к семье, тут ему и конец. А Гутиха в последний миг выскользнула, как рыба из сети, этого он простить себе не мог.

Убитый был не Гута, хотя и очень похож на Маркияна.

Он лежал под тыном, возле сборни, в суконных штанах-галифе, уже без сапог, в старом пиджачке, измазанном на груди красным. Из коротких рукавов пиджачка торчали палками белые, словно выструганные из дерева, руки. По щекам мертвеца ползали муравьи. Смерть выглядела непривлекательно, да и что хорошего может быть в смерти. «Во, доборолся за родную землю. — Шуляк сложил губы в жесткую усмешку. — Теперь вечно жить будешь в родной земельке, родимых червяков кормить…»

И вдруг Степан понял, что втайне завидует погибшему партизану. Немцы, конечно, зароют труп где придется, но вернутся в село красные — придут люди и похоронят его и всех погибших красноармейцев в братской могиле, в центре Вересочей; над Днепром памятник поставят, фамилии золотой краской напишут, а может, и карточки налепят. А ему, Конюшу, и на сельском кладбище места не найдется, вороны да собаки кости растаскают. Господи, да ведь это счастье — воевать и погибнуть за свою землю, зная, что вечно будешь лежать в своей земле и никто твоих костей не потревожит! А этот вот, долговязый, в галифе, наверное, даже не знал, не ценил этого. За что же ему такая доля, чем таким особенным заслужил ее? Или судьбы там, на небе, с закрытыми глазами раздают — кому какая попадется? Шуляк сплюнул под ноги: мертвому живой завидует! И вскочил в седло.

Колонна крытых брезентом немецких машин догнала Шуляка, едва достиг крайних хат. Степан съехал на обочину. Бряцали железом цепи на колесах, машины тяжело и властно подминали под себя дорогу, из-под брезента тускло поблескивали каски и автоматы, в хвосте колонны рокотали три танкетки. «А может, еще и обойдется, — подумал Шуляк. — Вон какую силищу кинули. И все, что сейчас пережил, — лишь минутный страх, для науки, чтоб должно ценил свое везенье…»

В первые минуты он не услышал и не заметил налетевших самолетов, скорее шкурой почувствовал опасность. Как в кошмарном сне: отовсюду на него глядела смерть, и не было сил двинуть ни рукой, ни ногой. Немцы спрыгивали с машин и разбегались по обочинам, где росли до войны густые вербы, а теперь торчали темные пни. Танкетки повернули в поле. Кобыла мелко дрожала под Степаном. Наконец он увидел и самолеты, совсем низко, они разворачивались над полем и нависали над дорогой. Степан соскользнул с седла прямо в грязь, как в перину: кобыла пропала в какой-то ложбине, как не было ее. Шуляк, вжавшись в колею с грязной водой, слышал адский, все нарастающий рев самолетов. Ему казалось, что с него живьем сдирают шкуру, водят вдоль хребта раскаленным утюгом. Все онемело в нем. Тело жило отдельно от сознания и способно было лишь на одно: вжиматься глубже и глубже в вязкую жижу, в густую осеннюю грязь. «Господи, если ты еще существуешь, с этой минуты верую в тебя — только дай жить, дай жить! Это мне за то, что мертвому позавидовал. Лучше живым червем быть, чем мертвым орлом, — шептал он, как в горячке, силясь вспомнить молитву, которую слышал от старосты с Сумщины, но молитва не шла на ум, голова гудела, как барабан. — Господи, родимый мой спаситель, и ты, святой Николай-угодник и чудотворец, помилуйте и спасите…»

От дороги вновь громыхнуло, на Шуляка посыпались комья, следом, над самой его головой пронеслись самолеты, зачавкали в соседней колее пули. «Господи, остаться бы в живых — только бы меня здесь и видели! — молил Шуляк. — Плевал я с высокой горы на эти чертовы суглинки. Родина человека там, где ему сытно и тепло и где по нему не бьют из пулеметов…» Он заставил себя поднять голову. Самолеты, сверкая красными звездами, разворачивались для новой атаки. Степан вскочил и бросился бежать по стерне к ложбине, не чуя под собой ног, ничего не видя и не слыша, пока не прыгнул в размытый водой боковой овражек.

Когда наконец самолеты улетели, он разыскал кобылу. Недавний страх сковал мертвенным холодом все его нутро. Шуляку казалось, что не он сам верхом въезжает в село, а кто-то везет в гробу его бездыханное тело — осенняя дорога бугристая, и тело безжизненной грудой бьется о доски. Из всего, что он мог вспомнить из своей жизни, лишь воспоминание о горячих, пышных караваях Фросининых грудей горячило кровь в жилах, разгоняло холод смерти, что так близко пронеслась над ним…

Степан дернул за уздечку, и кобыла свернула в улочку, ведущую к Фросининому двору. Даже с Лизой у него никогда не бывало такого, хоть Лиза и моложе. Та всегда была покорной, как земля под плугом, и только. Фросина поначалу еще показывала норов, но потом уж и сама ждала Степана, сердилась, когда он припаздывал. Сто чертей в бабу вселились: доведет до полного изнеможения и хохочет, когда уж нет силушки у коня ходить в борозде…

Фросина жила, как перед концом света, словно нет ничего впереди, да и не нужно. Он так не мог, потому что имел еще зацепку на этом свете: сын, которого скоро народит Лиза. У Фросины детей не было и вряд ли когда будут: какого только зелья не попила за те два года, что наезжал к ней лейтенант Курт, — таскаться баба таскалась, а родить от немца не хотела.

Каждую ночь на селе что-нибудь горело: то хаты, то фермы, то ветряк на Волчьей горе. Когда горела мельница, ночь была ветреная, и казалось издали, будто кто-то зовет на помощь, размахивая огненными руками. Дело прошлое: вскоре после первой своей женитьбы Степан надумал купить ту мельницу. Потом немного работал на ней мельником, уже от колхоза. Неплохо тогда подлатался, молол тайком с половины тем, кто не хотел записываться в колхоз. Захаживали к мельнику и молодицы, женщин Шуляк никогда не чурался, да и они его вниманием не обделяли. Только вскоре жирный кусок застрял в горле, пошел по селу слушок про Степановы делишки, запахло тюрьмой, и Шуляк подал на правление заявление об уходе. Теперь вот ветряк горел. Горели вместе с ним его дни и шальные ночки, но ничто не бередило душу, будто умерла она давно. Сам себя хоронил — по кусочку. От живого оставались Фросина и будущий сын. Отблески огня метались по хате, Фросина прильнула к нему, как в омут нырнула, а лицо в слезах. Шуляк провел ладонью по ее мокрым щекам:

— Ты что?

— Спаровались мы с тобой, как волки в клетке…

Он коротко матюкнулся и стал одеваться. Но Фросина вцепилась в него обеими руками, не выпускала:

— Не уходи, боюсь я одна. Село как пустыня стало, ни одной живой души, вокруг одни немцы да полицаи.

— А тебе кто нужен? По «своим» соскучилась? Дождешься от них, погоди, завяжут юбку над головой, тогда заскучаешь.

Сказал и пожалел, но поздно было. Фросина стояла перед ним как мертвая. Так и ушел Шуляк, не добившись от нее ни слова. А сегодня вот снова рвался к Фросине, как замерзший к огню.

Открыл ворота, завел во двор кобылу: Фросинина улица отовсюду просматривалась насквозь, к чему лишний раз Лизу дразнить. Но никто не приподнял угол ситцевой занавески, никто не выбежал на крыльцо. Он дернул за бечевку щеколды, коленом толкнул дверь в сени — из комнаты повеяло холодом, не топлено с ночи. Хмурый свет осеннего дня едва сочился сквозь бельма занавесок, но Степан сразу углядел на столе обложку синей ученической тетрадки, прислоненную к пузырьку из-под немецкого одеколона. Рванул занавеску с окна. На обложке химическим карандашом размашисто выведено: «Не жди меня и не ищи, я пошла к людям».

Шуляк опустился на лавку. Казалось, что холод, сковавший все его нутро, проступает наружу, застывая ледяной коркой. Врешь — он взломает этот панцирь, эту ледяную могилу! Степан вскочил. В глазах потемнело от ненависти и отчаяния. Ощупью нашел на стене фотографии, рванул с гвоздя рамку и швырнул на пол. Стекло зазвенело, посыпались осколки. В ярости ухватился обеими руками за ножки стула, сбитого из грубых досок, и шарахнул что было сил по оконной раме. Выбив окна, он принялся крушить посудные полки, потом долго колотил стулом по печке, пока в руке не остался лишь покореженный деревянный чурбак. Напоследок оглядел хату и выскочил во двор.

Лютая возня со стулом согрела, он снова почувствовал — живой. «А что, сейчас вот и поеду, — сказал громко, чтобы в леденящей тиши вымершего села услышать хотя бы звук собственного голоса. — Поеду и скажу им, что меня заставили, обязали, что я не по своей воле. Не я — так другой, и кто знает, может, еще хуже меня. Да кабы не я, от ваших Микуличей и следа-то на земле не осталось бы. Мало ли сел немцы спалили дотла? А я порядок держал и село сберег. В первый же день на сходе сказал: немца не трожьте, если хоть один из вас поднимет на немца руку, все погибнем. И вообще, кто теперь по оврагам прячется? Старухи древние да бабы, которые из общей колонны удрали. Нашел кого бояться! А Фросину за косы схвачу, к седлу примотаю и по всему полю, стерву, проволоку».

Шуляк огородом свел кобылу в ров, потом поехал левадой, в сторону колхозного сада. За садом начиналась гряда холмов, выгоревших этим засушливым летом. А за холмами ровной лентой тянулось поле. По его краю змеей петлял самый глубокий в Микуличах овраг — Глубоким его и называли. Прошлой весной поле засадили картошкой. Но как ни лез Степан из кожи вон, все равно не смог заставить людей выкопать ее — каждый тянулся к своему огородику, Теперь ехал по глухим зарослям бурьяна, лишь кое-где изредка проглядывала картофельная ботва. На косогоре, над оврагом, паслась коза, играли дети, белел стожок сена (кто-то обкосил пруды, а убрать не успел). В ложбине три женщины рыли руками картошку. Издали Степан не различал лиц, видел лишь одинаковые темные фигуры в фуфайках. Из-за копны раздался свист, ребятню как ветром сдуло, женщины выпрямились и тоже побежали к оврагу; коза вертела головой, отчаянно упираясь, но, видно, ее с силой дернули за веревку, и она тоже исчезла.

Теперь Глубокий казался совершенно безлюдным, травинка не шелохнется над кромкой оврага, но Степан чуял: десятки враждебных глаз следят, пулями пронзают его. «Стрелять станут — упаду в бурьян, но все одно доползу к ним, — стучала в висках звонкая и неотступная мысль. — Брошусь на колени: люди добрые, отцы родные, простите… Так ведь не простят, не помилуют. Собственными руками, которыми вот только картошку здесь рыли, бабы задушат меня…» Он почувствовал на шее мертвое кольцо женских пальцев, испачканных в мокром, холодном черноземе. «И пикнуть не дадут. Их много, я — один. Их так много, что когда разом смотрят на тебя, а ты — на голом месте, как мишень на стрельбище, — дышать нечем. А может, в Глубоком и кто-то из партизан скрывается или даже большевистские солдаты сховались, долго ли ночью переплыть через Днепр, пройти овражками — и в тыл; глядишь, чего доброго, там и сам Маркиян Гута объявится. В него целится, прямо в голову, нарочно подпускает ближе, чтоб наверняка. Гута — тот не промахнется…»

В голове закололо, будто там и впрямь засела партизанская пуля. Не помня себя хлестнул лошадь и, припав к гриве, вихрем понесся назад, к колхозному саду. А пока скакал по полю, тысячи смертоносных шмелей впивались в спину, и он тысячу раз умирал. Опомнился только по ту сторону холмов. Черт с ней, с этой шлюхой. А дороги к людям у него нет и не будет. Он верно решил: надо собирать барахло и бежать без оглядки куда глаза глядят. Да и что на самом-то деле — не навечно же он привязан к этим оврагам, к голым холмам? Он не старик еще, и сила в теле есть. Куда бы ни забросила судьба, не пропадет. Пусть большевики даже выгонят немца, но в Европу-то им ходу не дадут. Золота немного припас, купит где-нибудь кусок земли и четыре стены, Лиза к работе охоча, сын подрастет. А земля, на которой родился, что одежка: снашивают одну — покупают другую. Было бы еще что-то путное, земля была бы как земля, а то — обрывы одни, сам черт ногу сломит, да полынь.

Шуляк погнал кобылу в село.

Село как вымерло. С деревьев облетели последние листья, а хаты торчали как пни на голых дворах — изгороди давно разобрали на топливо, еще в морозные оккупационные зимы, а что не сгорело — дожгли в полевых кухнях немцы. Даже сорок, что жмутся в такую пору к человеческому жилью, и тех не видать. Не осталось в селе ни собак, ни кошек, псов давно порешили полицаи по его, Шуляка, наказу, потому что такой приказ пришел из районной управы; коты передохли с голоду, а может, одичали и разбежались по оврагам. С тех пор как немцы выгнали людей из Микуличей, хаты, брошенные на произвол судьбы, ветшали и разрушались. Трескалась, обсыпалась со стен, иссеченных дождями, глина; сквозь раздерганные ветрами стрехи торчали дощатые ребра; окна оставались лишь кое-где: либо выбиты, либо вынуты; трубы выщерблены, завалинки обрушены; во многих хатах не было дверей — немцы утащили в окопы, готовили себе зимние квартиры. Вокруг чернели пепелища, а среди них — печные трубы, словно памятники погибшему жилищу.

Шуляк поймал себя на мысли, что его радуют все эти приметы умирания села. Если уж не суждено ему и детям его жить здесь, то пусть оно сквозь землю провалится, пусть будет тут болото с жабами, ужами и гадюками, чтобы ничья нога здесь не ступила никогда; пусть все горит ярким пламенем, и тысячу лет на этом месте даже трава не растет…

Ненависть его была как бездонное море.

Под корень бы уничтожить всех, кто заполз в эти овраги, а хаты спалить все до одной — и исчезнут навсегда Микуличи, будет вместо них пустырь, поросший терном и дерезой. А удастся кому из микуличан выбраться из омута войны, пусть ищет себе пристанище в другом месте. Пусть само название села сотрется из памяти людской. Вокруг — лишь чащоба да лай лисиц, по ночам справляющих заунывные панихиды по нему, по Степану Конюше.

Добравшись домой, Степан засыпал кобыле отборного овса, зерно к зерну, пусть ест досыта, в дороге всякое случается, и пошел к коморе[15]. Там сытно пахло воском, мукой и старым салом. Издавна желанные запахи. Когда он служил еще у хозяина и рад был куску хлеба, из коморы, порог которой батраку и переступать-то не дозволялось, — какие только ароматы не доносились! В голодных мечтах представлялся тогда ему свой собственный дом как полная чаша. Что ж, это сбылось, да больно велика цена, страшная цена… И не выплатил он ее еще сполна. Выплатит! С тех пор как фронт подошел к селу, немцы не забывают его: староста — ищи, староста — давай. Одному млеко, другому яйка, третьему мед — кочерыжка вам в горло! Когда ж выпотрошил Степан односельчан, и за свою комору пришлось взяться: жизнь, она дороже куска сала. А сколько перетаскал лично самому коменданту… Нащупал Степан его слабинку: сладко поесть любил комендант, на полевую кухню с гадливостью поглядывал.

Пустыми углами зияла теперь комора. Остатки завтра погрузит на подводу, пусть-ка немцы поищут-посвищут.

Недавно с горшочком меда Степан заявился в бывшую сборню. Без шапки Шуляк вроде бы меньше ростом стал: голову в плечи втянул, а плечи краями коромысла опущены. К груди прижимал обернутый в рушник горшочек. Выходя ж, до самого порога все озирался и кланялся. Горшочек, ясное дело, у коменданта на столе остался, зато в потной ладони Шуляка — пропуск, уж как умолял, как унижался: везти, мол, надо жену в Листвин, вот-вот разродится и чувствует себя плохо. Да, едва ли комендант по своему старосте затоскует, а вот по его кладовой пусть поскучает. Собьет замки, войдет за маслицем или медком, как бывало, а там — куча лохмотьев — благодарность коменданту за петлю.

Войдя в горницу, Шуляк жестко бросил Лизе:

— К утру чтоб собралась!

— Куда?

— Либо со мной, либо на тот свет. Живую я тебя здесь не оставлю.

И хлопнул дверью.

Выехали затемно. Чуть моросило, но за ночь воды налило изрядно, в низинах колеса по самые оси увязали в жидком месиве. Лиза лежала под брезентом, на узлах со скарбом. На задке телеги громоздились мешки с мукой, просом и гречкой, бочонок сала — харчи на первое время.

— Запаслись вроде Ноя, когда тот спасался на своем ковчеге от потопа, — вслух сказал Шуляк. — Сорок дней и ночей, пока спадет вода, можно перебыть, не сходя на землю.

Лиза молчала, и Степан невесело подумал: «Только потоп, от которого мы бежим, вряд ли когда утихомирится…» Проехали последние хаты. Село вымерло, нет села уже — копешки старой, истлевшей соломы — и только. Жалеть было не о чем. Степан сплюнул под ноги и растер: вот так будет и с этими куренями, расступись, сыра земля, поглоти все, чтоб и следа не осталось. Когда совсем рассвело, он свернул на полевую дорогу, что вела к Пручаям, а дальше — в степь. В Листвине их никто не ждал, и ехать туда — самому себе могилу рыть. Красные возьмут Киев — завтра же будут и в Листвине. Главное сейчас — проскочить как можно дальше на запад, пока немцы в панике не бросились от Днепра. Тогда не пройдешь, не проедешь.

Дорога была неукатанная, воз подпрыгивал и кренился, Лиза все громче стонала. Степан откинул край брезента:

— Ну чего тебе?

— Растрясет меня эта проклятая дорога. За что мне такое горюшко? На муки повез, о-о-о!..

Лицо Лизы белое, как стена, глаза подкатывались под лоб. Степан, силясь попасть колесом в колею, хлестнул вожжами по крупу лошади. Ниточка, еще соединявшая его с жизнью, туго натянулась. Порвется — тогда навеки один. Если погибнет ребенок, Лизу он не удержит, да и зачем ему тогда Лиза, староста с Орловщины прав: совсем чужая ему Лиза. Силой ее взял, загнав в глухой угол, а женщины этого не любят. И не прощают никогда.

Лиза закричала, будто все нутро из нее рвалось вон. Многого навидался на своем веку Шуляк, никого и ничего не жалел, а тут почувствовал, как самого его пронзает нестерпимая боль. Лошадь едва тащилась по вязкому суглинку, и Шуляк, зацепив вожжи за драбину, уперся в задок и почти понес телегу на себе — спицы колес, как весла, зашлепали в колее. До Пручаев верст десять эдакой топи, если свернуть на Листвин — и того больше, а если назад, в Микуличи, — так ведь большую половину пути уже одолели, зачем возвращаться… И он брел дальше, оступаясь в колдобины, набирая через верх сапог холодную жижу, а с неба дождь сеял все гуще, и горизонт сузился, словно небеса на веки вечные слились с раскисшей землей.

Лиза криком кричала, проклиная минуту, когда родилась, день, когда согласилась жить с ним, Шуляком, когда зачала от него ребенка, кляла и Степана, и дорогу, и небо, и весь белый свет. А Конюша, съежившись, тащил воз вместе с конем, поправляя дрожащими пальцами брезент, который комкала и рвала Лиза. И чуть ли не впервые в жизни он почувствовал чужую боль, как свою, и в минуты, когда Лиза захлебывалась криком, Степану казалось, что это его пилят по живому тупой пилой. Подъезжая к Пручаям, он увидел, как навстречу им из села, извиваясь змеиным телом, двигалась колонна пеших и конных немцев. Утомленные, заляпанные грязью, злые — наверное, они давно уже месили эту вселенскую грязь, по которой не пройдет ни одна машина. Шуляк поспешно свернул на обочину. Тут было совсем топко, земля налипала на колеса, и казалось, что ободья на них — резиновые. Кто-то из немцев сочувственно покачивал головой, услышав стенания Лизы, другие — ржали, хлопая себя по ляжкам и показывая пальцами на Степана. Шуляк криво улыбался, бормотал виновато:

— Эх, паны, дети одинаково родятся, что у вас, что у нас…

В первую же хату на краю села он влетел, будто принес весть о конце света:

— Повитуха в селе есть? Баба родит!

Двое ребятишек, как две головки подсолнуха, испуганно глянули на Шуляка из-за материнского плеча.

— Езжайте по шляху, вдоль села, а как на Сиволож поворачивать, там хуторок будет, и тоже крайняя хата, колодец во дворе.

— Звать как? — крикнул уже с порога.

— Баба Параска, Телениха по-уличному.

Он снова потащил воз, цепляясь оглоблями за углы хат, чтоб сократить дорогу, лишь бы побыстрее. Хуторок в одну короткую улочку лежал перед ним. Возле хаты с колодцем Степан круто свернул во двор, под самое крыльцо. Лиза стихла, уж и не знал, жива ли. Пока разворачивался, на крыльцо вышла высокая худая баба в полотняной, крашенной бузиной кофте и юбке.

— Я микулицкий староста! Поможете моей бабе — озолочу!

— Пусть немцы тебе помогают, коль такая птица, а мне твоя позолота теперь ни к чему.

Аж рука зачесалась у Степана, так бы и вмазал, чтоб вовек зубов не собрала, да теперь надо молчать.

— Жена родит, не я, ей помогите.

— Жене помогу, — спокойно ответила повитуха, будто и не заметила плохо сдерживаемой злости нежданного гостя. — Дитя на свет родится чистым, под батьковы грехи плечей не подставляет.

Шуляк дернулся, но баба Телениха уже откинула брезент и положила руку на живот Лизы. Вдвоем они внесли ее в хату, уложили на пол. Пока Шуляк втаскивал узлы с барахлом — остановились они, теперь, видать, надолго, — Телениха раздела Лизу и затопила печь.

— Помоги чугун на плиту поднять и ступай себе, — властно приказала баба. Шуляк подчинился. Лиза снова застонала. Степан осторожно прикрыл дверь, стал под стреху. Дождь припустил, будто только и ждал, когда они доедут до этого хутора! Лиза в хате закричала, да так страшно, как никогда-до того не кричала. Степан втянул голову в плечи и зажмурился. А когда крик оборвался и он открыл глаза, трое немцев с ящиками на плечах входили во двор и уже подступали к его подводе. Пока Шуляк сообразил, что к чему, они погрузили свои ящики, уселись сами, свесив через борт заляпанные грязью ноги.

— Пан, пан, это — моя! — взвизгнул Шуляк, кинувшись к подводе. — Их старостиш Микуличи. У меня справка!

Дрожащей рукой он шарил под тулупом, в кармане, а второй рукой хватался за бортик.

— Украиниш швайн, мольчать! — рявкнул немец, схватив вожжи. Солдаты были утомлены, измучены дождями, бездорожьем, войной. — Слюжить велика Германия! Хальт!

Подвода тронулась. Проплыла мимо ошарашенного Степана, на задке лежал смятый брезент, а под брезентом продукты, которые не успел внести в хату. Шуляк догнал воз, вцепился в вожжи:

— Я староста, я тоже служу великой Германии! Я пожалуюсь коменданту!

Солдат, не выпуская вожжей, занес ногу и коротко ударил Степана под дых. Свет померк в глазах, и Шуляк осел прямо в грязь. Пока корчился от удушья, подвода отъехала. Подняв через силу голову, увидел только ее задок, хмурые лица немцев и неподвижный глаз винтовки, нацеленный на него.

И тогда, перекрывая удаляющийся перестук колес, шум дождя, до Степана долетел из хаты пронзительный крик ребенка.

4

Ее разбудил не холод и не голод, хотя сырость пронизывала до костей, а когда ела она в последний раз, уж и забыла.

Разбудила Поночивну острая, как лезвие ножа, мысль, что ее детям сегодня нечего даже на зубок положить. С мыслью этой ложилась, с нею и проснулась.

А бабы Марийки все не видать и не слыхать, хоть обещала до рассвета вернуться.

Села у норы, вырытой в крутом склоне оврага, где сыны ее спали, и раскачивалась из стороны в сторону, лютую боль баюкала.

Чего только не передумала, не оплакала. Какими словами не кляла и войну, и немцев, и Гитлера, и долю свою, что забросила ее с малыми детьми в этот овраг, в яму эту. И жаль себя было до слез: в такие минуты вся жизнь мукой кажется. Лучше бы ей не родиться на свет божий, лучше б в Провалье пули изрешетили или снаряд какой в спину шарахнул, когда в поле картошку рыла, а немцы с нашими через Днепр перестреливались, — одним словом, лучше помереть, чем теперь в голодные ребячьи глаза смотреть. Истомила, иссушила ее лихая година, и конца горю не видать. Как пристала только к оврагу этому, думалось: ненадолго это, скоро пройдет. Перетерпим, не пропадем со всеми, вон, почти полсела по оврагам, под открытым небом живет. Над Глубоким еще копны стояли, слепила и она куренек из снопов, снопами пол выстлала — не в своей хате, а все ж перебыть недельку можно. Думалось сперва, что недельку, а вон уж и картошку и бураки в полях выкопали, зерно из снопов вытрусили и меж камней растерли, и боярышник да шиповник детвора на склонах оврагов весь склевала, а над людьми все еще вместо крыши — рядно дырявого осеннего неба, и с каждым днем оно становится все неприютнее, тяжелее. А все оттого, что между микуличанами и их родными хатами столб вкопан на краю села с надписью: «Военная зона. Расстрел без предупреждения».

Глухая Харитина ни людям, ни глазам своим не поверила: «Да что же это, я в село свое пройти не могу!» Мешок на плечи, и поплелась. Средь бела дня. Там, у столба, и лежит теперь, воронье над телом кружит. Когда дети оголодали совсем, женщины темными ночами пробирались к своим хатам, кто ближе к краю села живет. У кого-то картошки немного было припрятано, а кто-то еще и не выкопал огород. И Галя все порывалась. Как-никак, а с голыми руками не вернешься из родного дома. В овраге, кто родня, рядышком селились, а у кого родни не было — к соседям жался. И Поночивна в одном овраге с бабой Марийкой и Катериной Прокопчучкой гнездо свила. Баба Марийка всяко ее от того похода отговаривала: «Неблизкий свет, не с краю живем, а, считай, через все село пробираться надо. А на кого дети останутся, если что?» Оно и правда. А вчера совсем уж было собралась Галя. Попросила бабу Марийку за сынами присмотреть. А баба — ни в какую: «Лучше уж я пойду. Припрятала я под печкой, как уходила, жбанчик муки, схожу ночью, лепешек уж напеку, просит душа свежего печива…» И пошла на ночь глядя со старшим Катерининым сыном.

Должна бы уж вернуться, а все не идет.

Устала она, сил нет подняться на ноги, но сколько на одном месте ни сиди, доброго ничего не высидишь. И помощи ждать неоткуда. Когда ходила за шиповником и боярышником, приметила в Калиновой роще долинку, где ячмень несжатый желтел. Всего-то, может, на два-три снопа и наберется. Заросший осотом, ветром и дождями посеченный. Да голод и проросшему зернышку рад. Тогда уже поздно было, темнеть начало, а теперь можно и сходить на то место.

Бежала балочками и овражками, будто сто волков следом гнались: нешто одна она такая разумная, нешто только ее дети голодают? Давно уж, наверное, тот ячмень с корнем вырвали. А может, весь высыпался. Что ж, по зернышку выдолбит, как курица, а все ж пустой к детям не вернется. Туман клубами катился с Днепра по низинам, такой густой, что порой нечем становилось дышать, как на дне, под толщей воды. А потом пошел мелкий дождь. Казалось, что это туман опадает с кустов, с деревьев, с неба. Может, еще и распогодится. Как дождит поутру, бери косу — и в поле. Как дождит в обед — жди сто бед, домой собирайся. Бурки, подсушенные с вечера у огня, скоро снова натянули воды, по пуду на каждой ноге несла. Мать-покойница когда-то рассказывала сказку про бегуна, которому камни к ногам привязывали, чтоб не так споро бегал, а он все равно обгонял всех. Так и она. Должно, дети у того бегуна из сказки тоже есть просили.

За кустами калины, обломанными уже, только на верхних ветках и алели кисточки ягод, она выбралась наконец из оврага. На косогоре оглянулась, высматривая полоску несжатого ячменя. Медленно, безмолвно, как во сне, плыл туман. Гале казалось, что и она плывет вместе с туманом, даже голова кружилась. Вдруг лоскут тумана оторвался от земли, поплыл кверху — так занавес поднимался над клубной сценой, — и Гале открылась та самая долинка, с ячменем. А в десяти шагах от Поночивны — женщина в легком пиджачке и шерстяном платке, длинные концы которого перекрещивались на груди и опоясывали ее вокруг талии. Женщина рвала колоски. У Гали потемнело в глазах, хоть криком кричи: опередили! Женщина вроде бы незнакомая, должно быть, из Вересочей или из Житниц, их тоже немец из домов повыгонял. Да и что тут скажешь — чу́ра на ячмене нет, не в пятнашки играют: чур, мое. Ничье — кто приметил, тот и щиплет.

— А чтоб тебе счастье было, добрая душа, а я-то в такую даль поспешала! — сквозь слезы проговорила Галя.

Незнакомка резко поднялась с земли, как грабли, когда ненароком наступишь на зубья. Зажатые в кулаке колоски мигом перекочевали под платок на груди. А на Галю мертвым, тьмяным оком глянуло дуло пистолета:

— Руки!

Фуфайка камнем навалилась на плечи Поночивны, ноги ослабли, а руки сами выпустили подол юбки и вспорхнули, готовясь взлететь.

— Выше! Моргнуть не успеешь — дырку сделаю! Выслеживала меня?!

Только теперь рассмотрела Галя, что перед ней не женщина, а молоденькая девушка, только изможденная, осунувшаяся, потемневшая лицом. И голосок петушиный, простуженный, как у только что отбитой и поржавевшей от влаги косы. Еще подумалось: чужой человек не станет бродить по тылам у немцев, по оврагам, со стрелячкой за пазухой; может, она с полтавского берега — на прошлой неделе стрельба поднялась над Вересочами, надеялась — наши. А оно погремело и стихло. Не оттуда ли она? Только уж молоденькая больно, как цветок, а морозом военного лихолетья уже прихвачена — вишь, шустрая какая: «дырку сделаю». Вздохнула Поночивна:

— Да у меня, дочка, своих вояк трое, мал мала меньше, есть мне за кем следить.

— Не верю я вам, оккупированным…

Как выстрелила в грудь Гале.

Лучше бы уж выстрелила — минута, и конец, со всеми делами в расчете. А тут, как тавром заклеймила на всю жизнь: оккупированная. Как тот ветеринар, что лошадей выбраковывает: больная, списывай — и под нож. Дрожали губы, готовые взорваться проклятиями, измолотить эту девчонку злыми словами, как сноп цепом, но молчала. Слишком уж велика обида, сердце едва не разорвалось от горького горя: не верит…

Молча опустила руки, согнулась над ячменем, стала рвать колоски в подол. Не смотрела, тут ли еще девчонка, целится ли в нее — пусть конец ей, все равно. Снова припустил дождь, зашелестел по сухотравью, вороны в овраге покрикивали. Наконец голос, не такой резкий, на самом донышке даже виноватый:

— До Днепра отсюда далеко, тетя?

— До Днепра близко, да за Днепр далече…

Не к немцам же ей нужно, коль про Днепр спрашивает, а дальше, к нашим. А по кручам днепровским — немецкая линия обороны. Мужчин гоняли туда окопы рыть, под стражей держали. Кто убежал — рассказывал: дзоты на тех высотах. Ракету повесят — и в полночь ясно, как средь бела дня.

Нарвала Галя полный подол мокрых колосьев, выпрямилась и только теперь рассмотрела: девчонка вся в сыром, дрожит, а на щеках красные розы, жар у нее. Стрелячку свою спрятала, мнет в ладонях колоски ячменя и так старательно зерна зубами мелет, будто месяц целый росинки маковой во рту не было. Зло отступило, и от жалости к чужому ребенку Галина душа снова открылась:

— Идем, дочка, со мной, обсохнуть тебе надо, тогда уже про Днепр расспрашивать.

— В село мне нельзя.

— В село и не зову, самих немцы из села выгнали. Мы теперь, как цыгане, среди поля, под чистым небом. Пойдем скорее, я детей голодными положила, душа разрывается.

Галя пошла вперед. Из оврага оглянулась: девчонка шла следом. Доверилась-таки — у Гали потеплело на сердце. Вот только что сказать своим? Скажет: знакомую из Вересочей встретила, отбилась девчонка от дома… Всегда она себе мороку найдет, вроде и без того хлопот мало, промелькнула мыслишка. И уже думала, чем накормит незнакомку, как обогреет. Вроде было у нее трое детей, теперь появился четвертый. А уж где трое кормятся, там и четвертый не умрет с голоду. Утренние страхи развеялись: как-то переживут тяжкое время, уж немного осталось, ждали больше, а теперь — наши на пороге.

— Как звать тебя, девка?

— Надеждой зовите.

Дождь долго собирался и наконец пошел. Но пока они притащились в Глубокий, снова проглянуло солнце: туман поднимался, как тюль. В рукаве оврага, где ютились Галя с детьми, дымилось. У входа в их нору сидели вокруг костра ее сыновья, смешные, нахохлившиеся после сна, как воробьи. И коза Мурка бока свои огню подставила: и скотине тепла хочется, день и ночь все в сырости да в холоде. По дороге заглянула к Катерине — не вернулись ли ночные путешественники. Не вернулись. Катерина места себе не находила.

— Вот и мой колхоз, — Галя присела на солому. — Садитесь и вы, будем думу думать, что с одеждой делать.

Глянула девчонка на Галиных мальцов — и будто кто ей солнца в глаза брызнул. Поночивна так толком и не присела, только ноги вытянула, а уж и отдохнула, силы вернулись. Сашку приказала веток в огонь подбросить, а сама — в нору, какое-никакое барахлишко подобрала. Латка на латке, но зато сухое. Пока девушка переодевалась за соломенной копешкой, Галя колосьев намяла, полову отвеяла кое-как — и на жернова. Жернова сама соорудила — из двух плоских камней. На один камень зерно сыплешь, другим трешь. Сашко перед войной успел в школу походить, говорит: так первобытные люди зерно растирали, и в таких же земляных норах жили. Первобытные так первобытные, а вот раздавишь зернышки — в кулеше оно куда лучше, чем твердое, как дробины, зерно. Надя переоделась во все Галино, а свое — к огню. Суши, девка. Пока одежду сушила, и сама немного отогрелась, не такая синяя стала. А Поночивна козу подоила, воду в ведре молочком забелила — и на огонь. Закипело в ведре, раздавленный ячмень всыпала, разварилось или нет, а хлопцы уже у ведра, как осы слетелись на сладкое, глаз не отводят. Да разве здесь, в оврагах, они когда-нибудь наедаются? Крошку в рот кинут, чтоб только червяка заморить, а тело молодое, растет, своего требует. Да еще в холоде.

Но Галя цыкнула на детей: гостья у них. Солдатский котелок, что Сашко на горе нашел, где летом сорок первого наша застава с немцами сражалась, сполоснула и девушке кулешу налила. Та склонилась над котелком, словно в нем не пустой кулеш, а царские яства, ложку взяла — руки дрожат. Наверное, не день и не два ничего горячего во рту не держала. Сашка с Андрейкой приглашать не надо, работали ложками, аж ведро звенело. Галя ела сама и Телесика из своей ложки кормила, да все поглядывала в ведро, чтоб и бабе Марийке оставить. Может, присела баба в балочке отдохнуть и задремала; люди теперь недоедают, и, как мухи в предзимье; где сядут — там и спят. Гостья поела, поблагодарила, стала в свое переодеваться: платье уже высохло, только ватник еще парил у огня.

И тут Поночивна увидела Катерину Прокопчучку, которая поднималась по тропке к ним на кручу. Катерина подошла, поздоровалась, глянула на девушку.

— Из Вересочей знакомую встретила, — сказала Галя.

Прокопчучка почти всех из того села знала, ее мать родом оттуда была, но ничего не сказала. И Поночивна была ей благодарна: не любила и не умела врать, да еще своим людям. Она настойчиво приглашала соседку попробовать кулеша, словно хотела умилостивить ее. Но та есть отказалась, села на сноп и руки на коленях скрестила.

— А я вот затемно еще навострилась на раздобытки. В Калиновой роще ячменю надергала, кулешу сварила, — весело, наперекор злым предчувствиям затараторила Галя. — На вечер еще юшку сварганим, воды, хвала богу, достает, налило на три осени вперед. Баба Марийка скоро хлебца принесет. А твой Семенко уже здесь?

— Не принесет баба Марийка хлеба, — Катерина минуту помолчала, боясь сказать то, что должна была сказать. — Не принесет баба Марийка хлеба, нет бабы. Возвращались они с моим Семеном через Воронье, чтоб побыстрее, уже светать стало, а там склад немецкий в бригадировой хате. Баба Марийка впереди шла, ну и… Мой на волоске от смерти был — прыгнул в овраг и ползком, ползком. Узелок за спиной — словно мыши грызли, две дыры от пуль…

Камень навалился на грудь Поночивне, не продохнуть. А слезы из глаз сами полились, частые, тихие, как дождь осенний. Ни рыдать, ни голосить сил уже не осталось, столько горя людского насмотрелась, пережила. За ее деток баба Марийка смерть приняла. Второй матерью была, советницей и заступницей. Ее, Поночивну, в Вороньем пуля сторожила, она этой ночью в село собиралась, а баба Марийка: «Не спеши, молодица, через пятницу на субботу перепрыгивать. У тебя на руках, вона, трое сидят, а я одна как перст на всем белом свете. Да и по хате своей тоскую, как по живому человеку. Век прожила в ней. Пойду да хоть духом родным надышусь». А пошла баба за своей смертью. Полную чашу горя при жизни выпила да еще и умереть довелось не своей смертью.

— С хлебом она не стала затеваться, а коржей напекла, Семенку два дала, так я вам один принесла, пусть дети попробуют последний гостинец от бабы Марийки.

Развернула тряпицу, подала Гале круглый, на всю сковороду, корж, а он в двух местах пулями продырявлен. Жареной кобзой[16] и порохом пахнет. Взяла Поночивна гостинец, а слезы снова к горлу подступили.

— Бабу не поднимешь теперь, — сказала Катерина, — не рви себе душу.

— Ведь была она моим детям роднее родной.

— Поплачьте, тетя, — Надежда взяла Поночивну за руку, заглянула в лицо. — Легче, когда горе выплачешь.

И Галя была благодарна девушке.

Из глубины оврага ковылял к ним Федор Копота. Старший над бабами, как прозывали его, потому что на весь Глубокий один из мужиков остался.

— Что у вас здесь, бабы, понимаешь, за поминки?

— Бабу Марийку немцы ночью в Вороньем застрелили.

Федор стянул с головы шапку:

— Понимаешь, какие дела… Добрая была душа, пусть ей земля пухом будет. Что ж, бабы, горе горем, а жить надо. Всем нам жизнь дается не навечно, а в долг, сегодня она с нами, а завтра отобрали, а уж в военную годину… — Взгляд его упал на Надю: — А это кто?

— Из Вересочей к нам девчонка забрела, от своих отбилась.

— Что-то я таких там не встречал, — подозрительно протянул Копота. До войны он был тряпичником, ездил по всем селам в округе и многих людей знал. — Ты чья?

— Наша она, наша! — вскрикнула Поночивна, вытирая слезы. — Чего баламутишь? Ты кто здесь такой? Тоже мне начальник — старший над бабами!

— Было дело, как-то выпили мы с твоим Данилой по чарке, а он и говорит: «Федя, ты не гляди, что моя Галя тихая да ласковая, хоть к ране ее прикладывай, — только зацепи — в ней сто чертей сидят». Не поверил я, а оно и впрямь…

— Ты у своей жены чертей считай!

— Не ярись на меня, Галька, — примирительно сказал Федор, поворачиваясь и занося вбок свою кривую ногу. — Ведь не зла я вам всем желаю, а добра. Порядок — он всегда нужен… Тут вот какое дело, овец я ночью пригнал из-под Пручаев, по озими бродили, так вы идите с Катериной, освежуем и на всех детей наших поделим. Сами уж как-то перебьемся, а дети не должны голодать, им и после войны жить.

Он еще раз зыркнул исподлобья на Надежду и заковылял по овражку. Дети следом побежали, услышав про овец. Катерина посидела немного и тоже поднялась. Надя схватила ведро, котелок, ложки и побежала к ручью — мыть. А у Поночивны все из рук валилось. Сидела у потухшего костра, вперив взгляд в седой пепел, а перед глазами — лицо бабы Марийки. Это ее, Поночивны, смерть баба Марийка на себя взяла. Поплакать бы, да слез нет. Чтоб на тех фашистов проклятых горе со всего света пало. Уж как коротка жизнь человеческая, а люди еще и укорачивают ее, мучают друг друга. Вон солнышко пригрело по-летнему, только бы жить, а бабе Марийке оно уж не светит. Лежит где-то в овражке — схоронит кто или так и выпьют вороны ее очи. Да что баба Марийка, когда вон молодые вокруг тысячами гибнут. А ведь каждого мать в муках для жизни, не для смерти рожала, каждого нелегко растила, чтоб род людской продолжался. А сколько и вовсе нерожденных с ними погибает. Думала так Поночивна, и от дум тех становилось все тяжелее, будто мешок сырой земли в гору тащила. Была б ее власть, вышла бы на гору над Днепром, взмахнула рукой — и стихла война, ни одного выстрела, ни единого стона, ни одной смерти. Чтобы исчезло горе, чтоб не плакали матери и дети. И вдруг подумалось: «Остановлю я войну, а немцы на этом берегу так и останутся, на веки вечные?.. По доброй воле ведь не уйдут, земля у нас, как масло, хоть на хлеб ее мажь, кому захочется такую землю бросать? Пока фашисты нашу землю топчут, без войны не обойтись, а будет война — будет и смерть и горе».

Голова пухла от тяжких дум, рвалось сердце.

Девушка собрала в ведро чистую посуду, присела возле Поночивны и заговорила:

— Не таите на меня зла, тетя Галя, что так про оккупированных сказала. У меня у самой мама и двое братишек под немцем, на Херсонщине. В сорок первом весь наш десятый класс — в последний эшелон, и через Днепр. А они остались. А сказала потому, что сердце от горя окаменело. Выполнили мы задание и уже на восток шли, а тут дожди проливные, слякоть, измучились по лесам. Ну, одной женщине и доверились, такая добренькая была: передохните, детки мои, обсушитесь, я супчика сварю… А муж ее камышами прокрался — и в село, где гарнизон немецкий стоял… Еще и суп не сварился, а машины с фашистами уже у двора. Мы — за хату, а немцы от речки — цепью. Там мои товарищи все и полегли — на огородах. А меня пули, как нарочно, обминали. Командир сказал: хоть один из нас должен прорваться, к своим дойти и все передать, ради чего мы в тыл ходили. Я где ползком, где бегом — и в лес… Никому больше не верила, звериными тропами шла, там зерно ела, там травинку — одной ненавистью жила. А вам — не знаю почему — поверила. Не бойтесь я у вас долго не задержусь, завечереет — я и пойду. Мне быстрей к нашим надо.

— Не боюсь я уже, девонька. Боишься день, боишься два, а потом думаешь: да до каких же поп?! Знаю, что не засидишься у нас, но через немецкую линию и через Днепр пробраться — не порог перейти.

— Что поделаешь, тетя, — вздохнула Надежда. — Помирать — ой как не хочется, а идти надо. Дорогой ценой заплачено за все, что нашим должна рассказать.

— Приляг, Надя, да поспи, вон глаза у тебя слипаются. А там жизнь подскажет, как быть.

— Плаваю я хорошо, до войны на соревнования ездила, — похвалилась девушка и тут же провалилась в сон.

Поночивна вертелась, как муха в кипятке: для козы на дне оврага, где вода просачивалась, щипнула зеленой травки, детям кое-что простирнула, за мясом к Федору Копоте сбегала, долю свою взяла и приварила в ведре, чтоб не портилось подольше, соли-то и на понюх нет, где теперь соль! Вертелась Поночивна, а думок — полна голова, не хотела бы, да ползут. Куда это дитя пойдет на ночь глядя — разве что смерть искать. В этих крутоярах и в мирное-то время ночью заплутаешь, шею свернешь, никто и костей не найдет. Такие есть пропасти и кручи, где людская нога от сотворения мира не ступала. А держаться верха — как пить дать, на немецкий пулемет нарвешься.

Теперь выйти к реке только по илистым берегам и можно, немцы там не станут сидеть, любят где посуше. Опять же залив в берег врезается. И мелководье чуть не до середины Днепра. На берегу залива, под дикой грушей Галя днище лодки углядела — когда еще все спокойно было, в конце лета, бегала за дичками, детям компот варила. Кто-то днище из воды вытащил, припрятал на дрова, хотел, наверное, конем приволочь, да потом не до того стало. На днище плыть через Днепр все ж безопаснее, лучше, чем на свои силы только надеяться: руки-ноги задубеют, так передохнуть можно, сразу не пойдешь ко дну.

Но все это болтовня одна, потому что не найдет Надежда, или как ее там зовут по правде, ни днища лодки под грушей, ни илистых мест не найдет. Разве что прямехонько к Днепру — немцам в лапы выйдет. И повести девушку — не поведешь, трое детей за подол держатся и пищат, как птенцы, из гнезда выпавшие. А поведешь — вернешься ли назад, кто скажет? Никто за то поручиться не может. Да и не разбирает пуля, куда летит, не спрашивает пуля, есть ли у тебя дети. В темноте ежели с немецкими дотами не поцелуешься (знать бы, где эта линия обороны проходит и одна ли она), то на сухую ветку наступишь, а фашист с горки на тебя и сыпанет горяченького. Если б жива была баба Марийка — детям ее, сиротам, первое время было бы где головки приклонить. А так — под забором детей оставлять, какая мать пойдет на такое?

Чего только не передумала за день Поночивна, а все к одному возвращалась: никак не выпадает ей к Днепру идти.

Но когда стала девушка в дорогу собираться, и Поночивна встала:

— До вересоцкой дороги провожу тебя, девонька. А там уж на свое счастье надейся…

Малых под кручу загнала — спать, Сашку наказала не болтаться где попало, а возле братьев быть, огня не палить, на огонь можно полицаев из села навести. Случилось на той неделе в другом овражке, который поближе к селу: играли дети и подожгли копну соломы, а немцы как налетят: «Партизаны! Партизаны!» И пуляют куда попало… Крикнула Галя и Катерине, что на часок отлучается, на вересоцкие поля идет за кукурузой, может, какой кочанчик и нащупают, хоть там до них уж каждый стебелек перещупан. Стемнело, когда собрались в дорогу: спешила Поночивна, чтоб засветло хотя бы полпути пройти, дорога — не бетонка. Но ночь упала сразу, только из Глубокого выбрались, — густая, осенняя, мглистая.

— Дня теперь — кот наплакал. Зато никому глаза не намозолим, — успокаивала Поночивна то ли девушку, то ли себя.

Словно помолодела Поночивна: видела дальше, слышала острее. А может, само тело вспомнило детство и юность, когда Галя знала эти овраги, как свои пять пальцев. Ноги сами чуяли каждый поворот тропки, ползущей по косогору, каждый рукавчик оврага, каждый ручеек. У вересоцкой дороги овраг поворачивал к селу. Они пошли по стерне, вдруг Надя схватила Поночивну за рукав фуфайки:

— Немецкие машины…

Теперь и Галя услышала: по дороге, в сторону Микуличей, ползла колонна автомашин. Они легли на мокрую землю. Похолодало, с неба сеяла снежная крупа и шелестела по соломе, будто тысячи мышей шныряют но полю.

— Пройдешь, Надя, дорогу — и по склону вниз, к старому руслу, — сыпала словами Поночивна. Пока говорила, вроде бы не прислушивалась, что творилось в душе. — Русло старое вброд перейдешь, потом — вверх и на горку, а по ту сторону горы — долинка, по этой долинке — ко второй топи иловой — она самая глубокая…

Машины шли невидимками, без огней. Наконец-то гул моторов заглох за холмами. И тут Надя пропала из глаз, словно растаяла в чернильной тьме. Галя испугалась, что потеряет ее, бросилась, не разбирая дороги, и едва не упала, налетев на девушку. Надя, пригнувшись, почти слившись с землей, ступала неслышно, как кошка.

— Не спеши, девонька, не прыгай через пятницу на субботу, уж и не найду тебя…

Надя ничего не ответила. Они подходили к самой дороге, когда услышали скрип колес и немецкую речь.

— Что это они, души чертовы, по ночам разъездились, никогда такого не было, — прошептала Поночивна. — У нас смеются: фрицы, как курки, с заходом солнца — на насест.

Говорить было небезопасно, а хотелось, чтоб девушка отозвалась: не гневается ли на ее, Галину, осторожность.

— Где-то наши прижали, вот и бегут, а может, передислокация.

Голос как голос, не сердится вроде. Только что такое передислокация — Галя не знала, по-ученому слишком, а спросить не осмелилась. А может, и не сердится на нее Надя, понимает: дети у нее. Хоть и девка, а сердце женское. Сама-то летит на огонь как мотылек, разве не могла и она в какой-нибудь норе пересидеть, пока наши придут и освободят? В тыл немецкий тоже — против воли не посылают. Что ж, и она, Поночивна, летела бы, кабы трое за подол не держались. Дети мои, дети, куда вас подети…

— Ну, тетя, я побежала, спасибо за все. — Рука девушки скользнула по Галиной руке, сжала запястье.

Надя поднялась и будто закрыла за собой дверь в ночь — так стало вдруг темно и мертво все. Но уже в следующий миг Галя бежала следом за девушкой, через дорогу: какая-то сила властно подхватила ее и несла. На обочине еще хлестанул холодом страх: «Вот как пульнут сейчас немцы из кустов, может, дорогу охраняют. И нет Гали Поночивны, и деточки мои сироты…» Но как только перебежала дорогу и нырнула в соснячок на склоне балки — сразу словно десять пудов скинула с плеч Поночивна. Легко стало и не страшно: перешла межу страха.

— Куда вы, тетя?

— Да неужто у тетки бога в пазухе нет, думаешь, смогу тебя в этой западне оставить?..

Ничего не ответила девушка, но в том молчании отдыхало Галино сердце.

Теперь снова вела Поночивна. Не о детях теперь думала, а о том, как бы в илистых топях на беду не нарваться. Было там место, где тонули скот и дикие животные, которые ненароком забредали сюда. Настоящий омут. Ил — он как болото засасывает. Только по краю обрыва обойти можно, а как обойдешь — там немцы, это, считай, у самого Днепра. «Ноженьки мои, выведите, не дайте пропасть…» — шептала Галя, надеясь на судьбу, на счастливый случай, на доброго своего ангела. И ноги нащупали в кромешной тьме тропку, вытоптанную стадом, — память о тропке жила в глубине сознания с детских лет, а может, запомнилась, когда Галя ходила этой осенью за грушами-дичками. Поночивна взяла девушку за руку: тропа, мокрая, скользкая, вилась в гору. Один неверный шаг, и сползут в пропасть, тогда поминай как звали, никто и не найдет сроду, будто бы и не было их на земле. Или будут барахтаться в иле, пока не рассветет и фашисты на прицел не возьмут. Увидел бы ее сейчас Данило — глазам не поверил бы: Галя это или не Галя, нет, не моя это Галя. Отругал бы, верно, последними словами за то, что детей одних бросила. Мол, не бабское то дело — воевать.

Все в этой войне смешалось, потому что война эта такая — народная. Как в песне поется. Дети и те воюют. Вот и за ней разве не дитя ступает: со школьной скамьи — в разведчицы. А Галины сыновья все равно будут жить, если с ней что и случится: люди не дадут пропасть. Никогда в Галиной душе не было столько уверенности. Будто поднялась Галя над всей своей жизнью, сверху на нее взглянула. Линия ее судьбы горизонт пересекла и тянулась в невидимую отсюда даль.

Вверху, на холмах, рыкнули немецкие пулеметы, и отсветы ракет на миг стерли ночь с крутояра. И припасть к земле не успели, но силуэт груши, к которой они пробирались, так и отпечатался у Гали в глазах. Груша стояла у самого подножия холма. Здесь овраг круто поворачивал вниз, по весне и в пору осенних дождей заходила сюда из залива прибывавшая в Днепре вода.

Сразу от сердца отлегло, когда нашарила в траве под грушей днище лодки. Боялась, как бы немцы, слоняясь вблизи этих мест, не перетащили его в свои блиндажи. А то сжечь могли. Поночивна и Надя впряглись и поволокли мокрые, тяжелые доски к воде. Шуршала, осыпалась земля, а сердце у Гали стучало, будто косу на нем отбивали, казалось, что не только на горе, но и в Микуличах слыхать. Но они благополучно добрались до берега и столкнули днище на воду. Надежда присела, сняла сапоги и протянула Поночивне:

— Сашку пригодятся. Переплыву — наши новые выдадут. А на тот свет и без сапог пустят…

Оно и правда, в сапогах далеко не уплывешь, хоть и на досках. Девушка обняла Поночивну, прижалась головой к плечу:

— Жива останусь — не забуду…

— А, чего там… — Глаза у Гали наполнились слезами. Дня вместе не прожили, а будто родная стала, будто свое дитя провожает. Вошла Надя в воду, вздохнуло что-то, плеснулось о берег — и ни звука. Было или не было? Как пригрезилось. С соседнего холма взвилась ракета. Галю опалило светом; залив и обрыв вокруг него, похожие на зев печи, мелькнули перед глазами и провалились в ночь. Прижавшись к земле, ждала выстрелов, но молчала ночь: не заметили… Галя вскарабкалась на склон и, озираясь по сторонам, радуясь тишине, стала мысленно разматывать свою многотрудную дорогу назад в Глубокий.

Теперь снова была в мыслях только с сыновьями.

Бегом — через вересоцкий шлях, потом пошла напрямик, полями, а там — через Волчью гору, потому что ноги не шли уже по взрытому кочковатому дну оврага. На вершине холма присела отдохнуть. Небо оголилось, его широкая щедрая грудь, казалось, вот-вот брызнет звездным молоком на притихшую землю.

Вдруг до нее докатился с севера далекий, едва различимый гром. Там, где в прозрачные солнечные дни вздымались на горизонте звонницы Киевской лавры, сейчас вспыхивали зарницы. Галя вскочила на ноги, поднялась на цыпочки. Конечно, столица от этого не приблизилась, но огней она увидела куда больше. Подвешенные на парашютах ракеты летели над Днепром огненными аэростатами, доплывали, казалось, до Микуличей.

— Ой, люди добрые, не за Киев ли это бой идет! — чуть не закричала Поночивна. — Переправились наши через Днепр, переправились!

И смеялась Галя, и плакала. Прыгала на горе, под звездами, как ребенок. Ошалела от радости. Верила ведь, что доживет до такой минуты. Даже когда последние матросы Днепровской флотилии, отстреливаясь от немецких автоматчиков, оставляли село, она верила. Нашлись и такие, кто устал верить, опустил руки и душой опустился. Но дерево живет, пока жив хоть один корешочек в земле. Здоровым корнем живо дерево.

Ей бы спешить к детям, а она все стояла на горе и смотрела на зарево далекого боя, пока месяц не выкатился из-за холмов, не осветил всю землю молочным светом. Вовремя Надя через Днепр махнула. Зарево поблекло. Схватывал мороз. Съезжая по скользкой от изморози траве, Галя спускалась вниз. Тропинка вилась по краю пропасти, залитой холодным лунным светом. И видит Поночивна, что наперерез ей по склону бредет, шатаясь, что-то белое. Верила и не верила Галя во всякие бабские россказни про ведьм, кикимор, русалок, а тут — на тебе, и не во сне, а наяву. Вскрикнула Поночивна и бессильно опустилась на землю. А оно услыхало испуганный Галин крик и завопило, заголосило глухим, будто бы из мешка, но точно Фросининым голосом:

— Люди, людоньки, кто тут?! Помогите…

Поночивна, узнав ее голос, мигом успокоилась. Она поднялась, подошла к Фросине, дрожавшей в одной коротенькой сорочке, как осина на ветру. Юбка ее была задрана и завязана узлом над головой. На сорочке дегтем, каракулями выведено: «немецкая курва». «Вот тебе мои петушки…» — вспомнила Галя, но ничего не сказала. Узел был завязан туго, едва распутала. Фрося рванула с головы подол юбки, упала на колени и потянулась к Поночивне. Но Галя с брезгливостью отшатнулась, Фрося ткнулась головой в сухую траву и заревела, запричитала, как на собственных похоронах.

Поночивна обошла ее стороной, как чумную, а потом в овраге долго мыла и терла травой руки.

КНИГА ТРЕТЬЯ

1

Немцы надвигались от Днепра тучей, как воронье.

Поночивна места себе не находила: еще затемно, когда куст от черта не отличишь, Сашко с дружками подался за бураками в поле, а теперь оттуда доносились выстрелы, и каждый — Гале прямо в сердце.

Бежали люди из Вересочи оврагами, коров, коз за собой вели. А навстречу им, от Пручаев — жандармы в черных плащах с блестящими бляхами на груди. Покажется над оврагом чья-то голова, конные полицаи сразу — хвать его и гонят на шлях, а на шляху, у села, — цыганский табор.

Кто без скотины и детей — спускался на веревках в ямы, вымытые водой. У Гали — и коза и дети. Галя козу — в заросли, примотала к корневищу, а сама с Андрейкой и Ивасиком-Телесиком под кручу забралась. Загудела земля под конскими копытами, полицаи остановились на круче, прямо у них над головой.

— Выходите на шлях, люди, а то хуже будет! Мы вас и в мышиных норах найдем! Никто под большевиком не останется!

Телесик все капризничал, а тут, как услышал полицаев — будто окаменело дитя, ни звука, ни шороха. Беда научит, почем фунт лиха, и взрослого и ребенка. Могла бы Поночивна — в землю вросла б, корнем твердь земную пробуравила, как дереза, чтоб уж никакая сила из родной землицы не вырвала. Вжалась в самый дальний закуток, телом к холодной глине приросла и тут почуяла вдруг, как часто-часто пульсирует земная глубь, словно и впрямь живая. Потом только догадалась, что это ее собственное сердце бьется. Никогда земля не была ей такой родной, как нынче.

Полицаи поорали, поматерились и поскакали дальше. Но стрельба и гул людских голосов со стороны Днепра приближались. Сашка все не было, и рвалась Галина душа — бежать, искать! Но ведь двое малышей, да и куда побежишь — под пули, в петлю? Люди, что растревоженные пчелы, роились в овраге и тащились в поля, как на казнь. Катерина с двумя мешками через плечо мимо бежала:

— Вылазь, Галька, в колонну иди, немец не глядя по кустам из автоматов пуляет, в ямы — гранатами.

Сына ее тоже не было — в одной компании с Сашком на промысел подался.

— Уж как будет, так будет, а я своего тут подожду.

— Иди, Галя, иди, говорю! — рассердилась Катерина. — Ой, дождешься смерти!

— Замкнут в вагоны и поволокут аж до самой Германии — что тогда запоешь, девка?

— Пусть хоть что, а смерть страшней.

И исчезла Катерина. Тут ухнуло за гребнем, в овраге посыпалась глина. «Заживо детей похоронят, ироды», — испугалась Поночивна, схватила сыновей под мышки и выползла на свет. Двое немцев шли по тропинке над обрывом, и они еще не видели ни Поночивны, ни козы, но приостановились и застрочили из автоматов по кустам. Галя снова втиснула детей под обрыв, закрыла своим телом. Пули прошивали косогор вокруг козы Мурки. Коза скалилась, как пес, и подпрыгивала, будто танцевала. У Гали потемнело в глазах, свет померк, только Мурку и видела: убьют, фашисты проклятущие, нечем будет детям даже суп забелить.

— Чтоб вас сто раз на дню убивало! — закричала она, не помня себя. — Чтоб вам не увидеть своих детей! Чтоб вас, иродов, и сыра земля не приняла!..

Немцы не поняли ничегошеньки, посмеялись над ее криками и указали автоматами в поле:

— Шнель, матка, шнель!

Поночивна отвязала козу, узел с пожитками и харчами через плечо перевесила, Телесика на одну руку взяла, Андрейку — на другую и поплелась в гору. Как только из оврага показалась, Костюк тут как тут, верхом подскакал:

— А, мать-перемать, и тебя выкурили! Большевичков дожидалась!

Аж зубы застучали у Гали, так и подмывало ее высказать все, что думает, но только с ненавистью покосилась на него:

— Кому хочется уходить от своего куреня?

Пусть сегодня еще твоя берет, пес ты поганый, но недолго теперь, переживу я тебя, выживу, и в детях, внуках и правнуках жизнь моя продолжится, а ты сгинешь, и следочка на земле не останется, без рода и плода — собственные дети проклянут и отрекутся от тебя… Вчера, увидя зарево над Киевом, легко вздохнула Поночивна: вот он, конец всем мукам. Но нет, видать, еще не конец горькой, полынной ее доле. На новые муки ведут, снова распинают и мучают.

И кожа на кнуте стирается, а она что — железная? Но недолго причитала и жаловалась на судьбу Поночивна. Ведь не лучше и не хуже других, все горя с верхом хлебают. А дети у нее не сахарные, жизнью добре тертые, голыми руками не возьмешь ни ее, ни мальчишек. Держите карман, видела меня ваша Германия распрекрасная разве что во сне, все одно с дороги убегу, хоть вы мне руки-ноги вяжите, не удержите и не уследите. Не дам из себя веревки вить. Так говорила себе, будто подкручивала, внутри себя заново пружинку заводила, потому что опять жизнь круто поворачивалась, требуя нечеловеческих сил и упорства.

Пока жива в ней вера в свою долю, до тех пор живет и она сама, и все вокруг — назло всем чужинцам и отступникам.

Не одну Поночивну, многих людей гнали немцы из оврага на выгон, откуда начинался обсаженный вербами шлях на Пручаи, за Сиволожь и Чистополь, в степи.

Горе ходило по выгону, горем погоняло. Колонна — страшное дело. Плакали дети, мекали голодные козы, ржали кони. Бабы с детьми и узлами на плечах голосили как на похоронах. Полевые жандармы с бляхами на груди, на бляхах — черепа и кости, шипели вкруг толпы, как гуси. Полицаи на конях гонялись за людьми, как татарва. Конец света пришел. А все ж вместе со всеми в гурте легче. Перекинулась словом — и отвела немного душу. А уж как Сашка своего в колонне увидела, и вовсе полегчало. Прикрикнула, еще и подзатыльник отвесила — больше от радости, чем со зла, разве дитя виновато, что его схватили и поволокли?

— Мы бураки из мерзлой земли дергаем, а тут немцы — цепью, от Вересочи, через все поле идут и орут: «Партизан! Партизан!» И погнали к оврагу, — рассказывал Сашко. — «Будут расстреливать, — думаю про себя, — прыгну в овраг, только бы неглубоко». А они через овраг погнали — и сюда. Мамо, коржа бабиного не осталось?

Достала Поночивна остаток лепешки, на три кусочка сыновьям разломила, а сама только посмотрела, хоть под ложечкой ныло и сосало. В узелке еще оставалось ячменя с горстку, но его берегла, и зернышка в рот не кинула, потому что никто для них ни обеда, ни ужина не приготовит. Надо бы еще воды в бутылку зачерпнуть. Катерина с сыном подошла. Мальчишку своего переодела в юбку, платком повязала, одни глаза, твердые, как камешки, мальчишку выдают. Многие переодели сыновей во все девчачье, говорили, что в Вересочах немцы всех подростков силком в машины сажают — и на станцию, в Германию, на военные заводы. Поночивна не стала своего Сашка переодевать: мал еще годками да щупленький, в глаза никому не бросится. Мотря Ковганиха, соседка новая — через канаву от них с детьми ютилась, — вынырнула из толпы. Тоже с двумя на руках, близнецы, перед войной родились. А к запястью коза примотана. Договорились, что бы ни случилось, держаться вместе.

Тут загагакали немцы по-своему, колонна двинулась в степь. Заголосили женщины, заплакала и Поночивна, будто по покойнику, и чем дальше уходили они от околицы, тем все туже внутри какая-то жила натягивалась, все больнее. И сама-то едва бредет, ведь не порожняя, дети у нее, еще и козу волоки, а та упирается, не хочет от дома уходить, скотина — что с того, что безъязыкая, а все понимает, ровно человек. Дорога, как свежая пашня, только комья мерзлые. А в голове одна мысль: как бы бочком-бочком, да в овраг. Бегут немцы, вот-вот наши в село войдут, может, и Данило среди них. Разве не может так быть, что человек свое село освобождал? Ступит на порог, а хата — пустая. Тут жандарм подскочил к Поночивне и плетью опоясал — словно огонь ожег:

— Шнель, шнель!

Что больно — не беда, стерпит, а фуфайку жаль, до ваты рассек, а материи теперь и на латку не добудешь. Умылась слезами, и Сашко вместе с ней плачет. Цыкнула на сына, глаза рукавом осушила, пусть не радуются нашим слезам, сами теперь пусть поплачут. А голова колонны тем временем в Глинище вползала. Люди сгрудились под кручей, а напротив и сбоку скалились на них, как псы, немецкие пулеметы. Смерть костьми среди людей загремела: расстреливать будут! Галю как током ударило: Провалье под Листвином вспомнила.

Небо заволокло тучами, повалил густой снег. В белый саван все убрал: людей и землю. «Да что это мы себя хороним! — рассердилась Галя. — В Провалье на одном волоске жизнь висела, может, и тут доля не даст пропасть». И села козу Мурку доить, с утра была не доена. Звонко молоко в котелок цвиркало, и люди вокруг Поночивны ожили, оторвали, наконец, глаза от пулеметов. Галя козу выдоила, и кто из детей подходил, — свои и чужие — молоком поила, будто причащала. Котелок быстро опустел, но женщины стряхнули оцепенение: у кого что было из еды доставали, детей кормили и сами ели понемногу. Мотря угостила печеным бураком, Поночивна и себе кусочек в рот положила. Бурак был сладкий как мед: «Может, тем человек и держится на свете, что даже на краю могилы о живом думает».

Тучи наконец отсеялись снегом. Выглянуло солнышко и отогрело лица людей, застывшие от дыхания смерти. Катерина разжилась где-то двухколесным возком, решили в него коз запрячь, Галину и Мотрину. Дети хотя бы не будут руки обрывать, котомок на себе тащить не надо. Пока вязали из тряпья и веревок упряжь для коз, из села показалась цепочка подвод; протарахтели они по смерзшимся кочкам и остановились вблизи Гнилища. Людей подогнали к подводам, и колонна в окружении полицаев и немцев двинулась дальше. На широких подводах бугрились прикрытые брезентом ящики. Обозные поглядывали на людей хмуро и равнодушно, но уже без былого презрительного высокомерия, как было в сорок первом. И только запряженные в возок козы веселили их:

— Нах Берлин, пани матка, ме-е, ме-е!..

— С того света тебе уже мекают, пан собака!.. — отрезала Галя и сама испугалась.

Но немец, ехавший на ближайшей подводе, ничего не понял и осклабился:

— Нема млека, нема яйка, до свидания, хозяйка…

— Ничего, посмеешься скоро!

И словно наворожила Поночивна.

Из-за коз все и началось у Гали с Кавганихой. Мотря хворостину подняла и Галину козу как стеганет. У Поночивны закипело под сердцем, будто это не Мурку, а ее ударили:

— Не бей мою, моя и так тащит. Это твоя лодырничает…

— Чья бы уж корова мычала, а твоя молчала. Не видишь, твоя ногой за ногу заплетает…

Может, и рассердилась бы Поночивна, да времени не хватило: откуда ни возьмись появились в небе самолеты да и понеслись на колонну. Галя не успела на крыльях звезд рассмотреть, только по поведению немцев и догадалась, что наши это. Немцы, как куры, шарахнулись в разные стороны, да все норовили меж детей и женщин спрятаться: мол, по своим не будут стрелять. Только теперь поняла Поночивна, зачем их к немецкому обозу прилепили. Раньше в кино видела такое, как враг перед собой детей и женщин гонит, от стрел закрываясь, теперь самой довелось пережить. Вот до чего докатилась: щитом для фашистов стала.

Гул самолетов нарастал, будто небо с места сдвинулось и вниз падало. Поночивна толкнула Сашка под воз; сама с меньшенькими упала на дорогу, вжалась в землю. А все ж одной рукой козу за веревку держала: испугается, побежит, лови потом ветра в поле.

Самолеты ревели так, что тело само собой в землю ввинчивалось. Давно она уже не молилась, а тут вдруг бога вспомнила, того, что в материнской хате в углу висел: в золотой короне, с раскрытой книгой в руках, а в книге той написано: «Приидите ко мне все труждающии и обремененнии азъ упокою Вы…» «Боженька, родненький, — зашептала одеревеневшими губами, — не дай мне, и деткам моим, и всем людям нашим от своих же пропасть…»

В то же время Поночивну охватила острая, мстительная радость. Каждая жилочка натянулась в ней как струна, и звенела, пела: «А может, еще и пронесет. Сколько раз у края могилы стояла, а вот не пропадала…»

Это длилось один короткий миг, а казалось — год. Самолеты ревели над головой, вот-вот череп снесут. Коза Мурка рванула в степь. Галя повисла на постромках, остановила козу. Тут стихло все. Самолеты без единого выстрела взмыли вверх и полетели в сторону Днепра. Галя оглянулась и увидела бегущую по косогору от колонны девушку. Она смешно задирала выше коленей подол юбки, и видны были брезентовые штаны. Поночивна пригляделась и узнала Максимку Косогона, который сбежал с окопов и прятался в овраге с женщинами. Мать его и сестру еще в начале осени угнали немцы. Максим бежал, будто в догонялки играл, казалось, вот-вот присядет, коснется руками земли и крикнет: «Чур, чур — не вожу!»

Максим был почти у самого гребня горы, вот-вот перескочит за бровку, а там — терновник и ямы глиняные навеки спрячут. Но немцы оклемались уже от испуга, очухались. Коротко, как дятел по сухому дуплу, застучал автомат. Максим споткнулся, упал и покатился по косогору под ноги коням. Он катился с отчаянным криком — Галя каждой клеточкой тела чувствовала горькую предсмертную муку хлопца, и сердце ее рвалось от жалости. А потом страшный крик оборвался — так ослепительно яркая ракета летит-летит в небе и гаснет. Тело Максима задержала на склоне дикая груша — на верхушке ее еще пылали багряно-золотые листья. От толчка груша качнулась, листочки упали на заснеженный косогор кровавыми слезами, а может, это кровь Максима окропила белый снег.

Поночивна задохнулась от горя, да надо было идти, детей тащить: колонна уже тронулась с места, немцы спешили. Чего только не повидала за эти годы Галя, собственную смерть свою, считай, пережила, а к смерти и горю других так и не привыкла. Каждый такой случай — как соль на свежую рану. Ведь не для смерти, не для слез душа человеку дана, для радости. Иначе захлебнулась бы давно слезами, жизни перестала радоваться — и тогда нет Гали Поночивны: падай средь дороги и прибирайся на тот свет. А она вот не падает, плетется еле-еле, едва дышит, а идет. Куда? Кто знает, может, за смертью своей, только в мыслях о жизни думается: ну, еще чуток помучится, денек, ну два, ну неделю, а все ж будет свет, сгинет тьма эта, наши придут, а там и война кончится. Данило ступит на порог, и тогда счастья и радости будет как теперь слез. Сыны в школу пойдут. А там не за горами и внуки появятся. Неужто, баба Галя, спросят, когда-то такое было, что люди хлеба не наедались?..

Расскажешь — не поверят.

Надеждой, как воздухом чистым, жив человек.

Хорошо, что хоть Сашко обут в Надеждины сапоги, дай ей бог удачи во всем и радости. Меньшенькие, считай, босиком, на Андрейке — сандалии летние, все в дырочках. Телесику ноги тряпьем обмотала. А у самой бахилы из красной резины, проволокой сшитые, подошвы отклеивались. Проволока резину изорвала, бахилы чавкали ледяной грязью, просачивающейся меж проволочных зубьев. А идти надо. Со всех сторон — шнель, шнель! — страшно нагнуться, проволоку вынуть, онучу сухим краем перемотать: спина — колом, потом не разогнешься, упадешь среди дороги, а обозные и вожжи не тронут, чтобы тебя объехать, втопчут кованые копыта в грязь, а дети как мыши в поле останутся.

Усталость и голод застили в глазах белый день, перед нею что-то мигало, как коптилка на печи, когда масло или керосин выгорали до последней капельки.

Больше всего боялась, что дети ее затеряются в людском потоке. Если и накормит какая добрая душа, не даст пропасть, то забудут потом, чьего рода-племени, отца-матери не вспомнят. Хотела крикнуть Сашку, чтоб от братьев не отходил, да уж голоса не было. Сашко впереди козами правил, толкал тележку, а Галя все отставала, пока не поравнялась с последней подводой.

— Шнель! Шнель!

Вот и еще раз мигнула коптилка и погасла, только капля красного нагара на фитильке, скоро и ее не станет, и ночь, и смерть.

Голод, ночное путешествие к Днепру с девушкой-разведчицей отняли последние силы. Думалось, их у нее без конца-краю, а донце у каждого человека есть, и когда уделяешь от себя другому, взвешивай, чтоб до дна не исчерпаться.

Она не умела взвешивать.

Вдруг колонна остановилась: дорога здесь вливалась в листвинский большак, а по большаку другая колонна двигалась, да такая, что земля гнулась — и конные, и пешие, и на машинах. Немцы драпака давали из Киева, из Листвина, отовсюду. А в Галиной душе — праздник, будто не возы скрипят и не моторы немецкие ревут, а музыка свадебная играет. Только тело как на похоронах: стоит Галя, пошатывается. Словно в тумане, видит: пожилой немец с последней подводы глядит на нее, головой качает.

— Война — не гут, матка…

Оглянулся, нет ли поблизости жандармов, вытащил из-под брезента кирпичик хлеба, тайком сунул Поночивне в руки:

— Киндер, битте…

А из кармана вынул горстку рафинада и высыпал ей в рядно. Потом цокнул на коня, отъехал. Боялся. Разных немцев встречала Поночивна за эти годы. Один бежит, бывало: «Матка, млека, млека!» Галя покажет на козу, он взглянет и плюется: тьфу, тьфу! Глаза потрет: мол, луку дай. Она ответит, что нет лука, и он дальше побежит. А другой услышит, что нет, и так толканет, что в глазах потемнеет. Были подленькие, были и хитренькие. Как-то один телефонист все кашу под стрехой у нее варил, ждал, пока побежит Галя по соседям, раздобудет ложку меда для немца. Неделю телефонисты на краю стояли, неделю Галя все за медом бегала. А то еще бывало: напечет дерунов голодным сыновьям, а немцы возьмут и поедят. Пока не наедятся, не дадут детям. А один, в сорок первом еще, вскочил в хату воды напиться, глянул на детей, вздохнул, на себя показывает: трое киндер дома. И дал детям по плитке шоколада. Ничего не сказала ему Поночивна, но подумала: какая же нелегкая сила тебя от твоих киндеров к нам понесла? Сидел бы дома: и мои сыны были бы в тепле-добре, и твои. Что говорить, есть и среди немцев с сердцем, не со змеей в груди. Вот и этот, на возу, посочувствовал ее горю, только сам своего сочувствия испугался. Не для добра пришли они сюда — для зла. Не сеять пришли — чужое жать. Болезнь, видать, у них такая — фашизмом называется. Но как ни болен народ, глядишь, у кого-то и прорвется живое в душе.

Разломила Поночивна хлебину, детям дала и сама пожевала. Иначе как потащишься дальше? Пока колонна стояла, она и передохнула. Проехали мимо тыловики на крытых брезентом машинах, а следом повалили по листвинскому большаку разные немцы и поднемчики, из тех, что на оккупированной земле кровь из людей пили. Бежали кто как мог. Одни и скарб домашний тащили, другие, должно быть, киевские, едва успели штаны натянуть, как наши нажали. Тучей двигались, ехали и шли пешком всякие фольксдойчи и фольксдойчата, злые, всполошенные, как мухи, которых согнали со сладкого пирога. Еще вчера они таких, как Поночивна, и за людей-то не считали, а сегодня как завидовали, наверное, людям, у которых руки чистые и совесть чиста. Ехали и шли полицаи, еще в шинелях и тулупах, с лоснящимися от жирной еды мордами, но в залитых сивухой глазках уже стоял неизбывный, отчаянный страх. Видно было, что шкура, в которую влезли они, теперь теснит, душит их. И полицаи срывали ее с мясом, чтоб оставить где-то под кустом, как змеи, и сбежать от прошлого, и никогда не вспоминать о нем, начать жить сначала. Но поздно, ни одного прожитого дня не вернешь, жизнь не перекрутишь, как киномеханик до войны в клубе кинопленку, жизнь-то наша течет как вода, а в бегущую воду дважды не ступишь.

И тут она увидела Тося, начальника районной полиции. Тось с вожжами в руках понуро брел за подводой, запряженной парой хорошо откормленных лошадей. На возу было полно всякого добра, а сверху сидела женщина с холодным лицом, в пальто с пушистым меховым воротником и две аккуратные девочки. По рассказам Данилы она знала, что Тось привез из Сибири новую жену — немку. Теперь они спешили на станцию, чтоб поскорее удрать в Германию. «Приехали в Листвин голые и босые, ни обуть, ни надеть нечего было, а попили нашей кровушки, семь шкур содрали с людей — теперь распирает их от добра, — с ненавистью подумала Поночивна, отворачиваясь от греха — не ровен час, узнает Тось: нет ведь злее мух, чем на Спаса, когда зима на носу. — Но не нажиться вам больше на народном горе. Защипало уже язык, а скоро и вовсе подавитесь…»

Злости в ней не было никогда, понимала, что на земле всякая трава — полезная и вредная — к солнцу тянется, расти хочет, но сейчас все так и пело у нее внутри, когда смотрела на беглецов. Все — отступники, оборотни, продажные шкуры.

Смеркалось уже, когда колонну привели на ферму в Пручаи и начали загонять в свинарник:

— Айн, цвай, драй…

Будто капля за каплей холодной воды по темечку.

— Так и знайте — хоть одного утром не досчитаемся, всех расстреляю! — заорал полицай. Дощатые двери простуженно скрипнули за ними.

Ночь.

Люди шевелились, как слепые, плакали дети, из тьмы тянуло гнилью и навозом. Поночивна подумала, что лучше бы ей умереть от пули дорогой, чем задыхаться в этом хлеву. Но некогда было травить себе душу этими мыслями. На ощупь, держась за стены, перебралась Галя в угол хлева, там было посуше и лежало немного соломы. Постелила сыновьям рядно, одеяльце, еще какое-то тряпье из узла достала, устроилась. От стен тянуло холодом, снег с дождем шуршал по дырявой, как сито, стрехе, капало на головы. Женщины сбились в кучу, собирали что у кого оставалось из припасов и оделяли детей. Отдала и Галя свои полхлебины, что от немца ей досталось. Перепало и ее хлопцам по крохе хлеба и тоненькой пластиночке старого сала. Еще и общий завтрак ребятам пообещали, а обед уж — как бог даст, до последнего сухарика все выложились.

Когда кормила детей салом, от щекочущего запаха аж скулы сводило. Что война с людьми делает! Галя достала из узелка немного ячменя, по одному зернышку в рот клала, только чтоб голод обмануть, кто знает, завтра, может, дети и ячменному зерну как манне небесной обрадуются. Села козу доить на ощупь, а вымя у нее в живот втянуло, и голодная весь день, и вымотанная. Доила и плакала. С четвертинку всего и нацедила, по глотку дала детям, своим и чужим, кто поближе был. А тут Катерина с плачем — одеяло шерстяное потеряла, с возка упало и пропало. Принялась укорять Галю:

— И откуда вы на мою голову со своими проклятыми козами свалились?

Может, и промолчала б Поночивна, но так ей плохо на душе стало от этих слов, так обидно за Мурку:

— А ты где со своей таратайкой взялась? Набивались к тебе с козами, за горло брали? Первая к нам подкатилась: впряжем ваших козочек… А теперь у моей Мурки рана от шлеи, а твоей коляске что сделалось? Да век бы я ее не видела!..

— Тебя, Галька, только зацепи — не переговоришь, не переслушаешь.

— А ты не тронь!

От усталости у Гали опускались руки и веки слипались, будто медом смазанные, но каждому из сыновей перед сном ласковое слово сказала, чтоб отогрелись душой. Вот вернется отец с войны, прошептала на ухо Сашку, я и расскажу ему, какой ты был у меня помощник, и кормилец, и хозяин: слов она не жалела, слова что — как солома, пусть горят, зато тепло в душе мальчика останется. Андрейке рассказывала о сапожках, которые ему отец пошьет после войны, сиять будут как зеркало. И по головке сына погладила. Телесику сказку придумала: про волшебную маковку, в которой не зернышки, а воины, и за командира у тех храбрых воинов он, Телесик; мчат воины на красных танках, гонят фашистов с нашей земли, а отец любуется своим Телесиком, это, говорит, мой сынок…

Заснули сыновья, а Поночивна еще долго солому из-под рядна дергала, мяла в пальцах, чтоб хоть немного повкуснее сделать старую солому, и козе Мурке давала. Потом и козу приголубила — по голове погладила, шею пощекотала, все живое ласку любит. Вздохнула Мурка благодарно, как человек, и легла возле Гали. Наконец уснула и Галя — будто провалилась в сон.

Полицаи выгнали их под дождь, едва начало сереть. Галя сынов укутала во все, что было. Одеяльцами, реденькими, как сито, козу подпоясали: и нести меньше, и Мурке теплее. Сашко накрылся мешком, а узелок с ячменем Поночивна за пазуху спрятала. Дождь со снегом падал на мокрую землю, снежного месива — по колени, промозглая сырость до костей пронимала. Долго стояли они в снежной жиже, пока немцы с бляхами на груди не вышли из хат, наевшись досыта.

Но вот колонна двинулась по узеньким улицам Пручаев. Людей гнали, как скотину: жандармы с полицаями и спереди, и сзади, и с боков, чтоб люди не разбегались. Но как ни колотили их немцы прикладами, колонна растянулась, и все, кто был попроворней, шмыгали по пути в чужие дворы. Надумала и Поночивна в какую-нибудь дырку юркнуть. Ничего хорошего впереди не ждала. А наши, может, уже в Микуличах, два дня пересидишь в Пручаях — и воля. Нет, не станет она ждать, пока наши в Пручаи придут — сама пойдет навстречу, оврагами. Переулок круто сворачивал на главную улицу, а в тупике как раз стояла хата и копешка соломы за ней. Тын и ворота давно в печи сгорели, одни столбы торчали на голом месте — как сторожа.

— Тут, сыны мои, давайте тикать, — торопилась Поночивна. — А то попадем на немецкий поезд, домой не вернемся.

— Я, мама, тоже хотел сказать, — совсем по-взрослому, у Поночивны даже сердце сжалось, молвил Сашко. Андрейка, Телесик и коза Мурка — те со всем были согласны.

Осмотрелась Галя по сторонам, вроде никто не видит. Немец перед ней только что скрылся за поворотом, а полицай, что следом плелся, отстал. Сашко с козой, а следом и Галя с младшенькими шмыгнули во двор. Присели за копной; что уж дети, коза и та поняла: застыла как каменная, только дрожь по телу.

Плыла мимо двора колонна, как прибывающая вода, кто знает, захватит, закрутит или минует. Сердце у Гали билось, как рыба на берегу. Наконец утих гомон, улица опустела. Поночивна выскочила из-под копны и бросилась к дверям:

— Пустите, люди добрые, дети у меня окоченели.

Из хаты выглянула женщина, глаза добрые, посмотрела на Галиных сыновей, вздохнула:

— Куда тебя, молодица, денешь… Ступайте скорей в хату, а то через вас и нам лихо будет.

В хате под печкой своих четверо. И тоже есть нечего, мыши и те давно разбежались. Зато печь вытоплена — значит, жить можно. Прилипли Галины мальцы к печке, трактором зацепи — не оторвешь. То были синие-пресиние, а тут румянец на щечках проступил. Подняла хозяйка заслонку, вынула из печи половину печеного гарбуза, подала Гале.

— Сегодня у вас горе, а завтра, может, и мы с сумой по людям пойдем.

К вечеру Поночивна кулешу из ячменя наварила, поели. Ночь прошла. А утром снова надо что-то придумывать, надо выкручиваться, готовенького никто не принесет. Хозяйка сказала, что недалеко, за огородами, осталась невымолоченная гречишная солома, женщины на току больше для блезиру махали цепами, староста на то сквозь пальцы смотрел, уж не до того было.

Только посветлело, Галя со старшим сыном двинулись на поиски гречихи. И нашли-таки: солома вперемешку со снегом, а в соломе, и правда, зерна попадаются. Каждую соломинку перетирали, пока с пальцев кожа не слезла, зерно в фартук с кровью сыпалось. А в голове одна думка: надо спешить, Андрейка с Телесиком проснутся, плакать будут. Зерно в фартук завязала, Сашку дала нести, а сама прихватила охапку соломы для Мурки. Пожует малость, глядишь, лишнюю кружку молока даст. Только ступили в село, наткнулись на немцев.

— Ком, матка, ком!

Никуда не денешься. Оцепили вооруженные солдаты наших людей — мужчины, женщины, кто с лопатами и ломами, а кто и с голыми руками. В голове у Гали промелькнуло: окопы поведут копать!

— Детишки у меня, сыночки, киндер! — закричала она.

И показывала рукой: мал мала меньше. Но никто ее и слушать не хотел, схватили, силой втолкнули в толпу. Сашко кинулся к матери, но его толкнули прикладом в грудь. Потемнело у Гали в глазах.

Повели.

Сашко бежал следом, слезы, как горох, сыпались из его глаз. Галя крикнула ему:

— Беги к малым, сынок! Я вернусь!..

Когда оглянулась снова, Сашко с пучком соломы под мышкой и узелком плелся по огородам. Сапоги огромные, еще две такие ноги влезут, на плечах — старый Галин ватник. А под одежкой — в чем только душа держится… Сказала — вернусь, а как вернешься, когда вон лбы какие с автоматами вокруг. И все тащат, тащат людей со дворов. День подолбишь землю, на ночь запрут где-нибудь, а завтра снова погонят мерзлую землю долбить.

Как ни думай — бежать надо. А убьют, так и мука ее нелюдская вместе с ней помрет. А может, и на этот раз пронесет. Впереди горбился мост через ручей. Если бежать, то только здесь, дальше дорога поднималась вверх, за село, в белую пустыню, где и заяц не спрячет следов, не то что человек. Людей надергали-таки из хат порядком, а мостик узенький, немцев по бокам нет. Не раздумывала что да как, а нырнула под мост, как в кипяток. Забилась под перекладины, свернулась клубком, словно умерла. Слышала, как сквозь сон: шаркают ногами над головой люди, цокают подковами сапог немцы. Наконец стихло, только где-то в селе голосили женщины. Хотела разогнуться, но не могла. Испугалась: не на веки ли вечные ее дугой согнуло в этой могиле?

Выбралась-таки из-под помоста и по болоту, вдоль ручья, побрела назад, к той улочке, где дети остались. Едва нашла хату, где ночевали. Глядь, а двери настежь, скарб домашний по полу разбросан, в печи еще дымят залитые водой дрова — и никого. Окаменела Галя: где ж ее сыночки? Бегала по улице от хаты к хате, а хаты молчали, что кресты на кладбище, пустые все. Выбежала на главную улицу, к лавке, а там строится колонна, люду что муравьев. В хвосте колонны — ее детки, все трое, и коза с ними. Телесик на руках у Сашка. Кинулась к ним с плачем сквозь строй жандармов и полицаев. Сашко увидел мать, и словно солнышко осветило его лицо.

— Нас немцы выгнали…

Андрей с Телесиком заплакали, а коза Мурка пропела Поночивне:

— Ме-е-е!..

Галя прижала к себе сынов и слова вымолвить не могла — слезы душили.

Косой снег слепил глаза.

Немцы загагакали что-то по-своему, и колонна двинулась бог знает куда.

2

Он чувствовал себя деревом на краю обрыва. Есть такие деревья в оврагах: одним-двумя боковыми корнями они еще цепляются за землю, а остальные висят над пропастью, похожие на иссохшие пальцы. А пласт глины, за который в смертном ужасе держится дерево, уже откололся от обрыва и вот-вот ухнет вниз, на дно пропасти.

Один-единственный корешок еще живил Степана соками, придавал сил: маленький червячок с голой головкой, укутанный Лизой в сто коленкоровых пеленок, что звался Иваном Степановичем Конюшей. Червячок едва моргал глазенками цвета блеклого осеннего неба, а Степан в мыслях уже спорил со всем белым светом, настоящим и будущим: «Брешете вы все, записан-таки Степан Конюша в книгу жизни, навеки записан! Теперь давайте вычеркивайте из вашей книги, каленым железом выжигайте, а от Ивана родятся новые Конюши, и живи, Степан, в веках!»

Дохнуть на сына боялся, да Лиза и не позволяла дышать, подойти не давала. Вроде ее только ребенок. Степан не гневался: ее сила пока, хоть и отрезана пуповина, все равно материнскими соками живет. Но пусть только поднимется на ноги. Степан всего себя вложит в него. А Лиза — что Лиза: горшок, в котором проклюнулось, проросло его, Степана, семя. А уж в живой грунт сына пересадит он сам.

И Степан делал вид, что ребенок мало интересует его. Мол, раз родился, пусть себе растет, а ему забот и без того хватает. Как-то, когда жена меняла пеленки, Степан на цыпочках подкрался к кровати, чтоб исподтишка полюбоваться раскрытым сыном. Дитя, свободное от пеленок, радостно сучило ручками-ножками. «Играй, играй, сынку, — мысленно подбадривал его Шуляк. — Нагуливай мышцы. В жизни руки-ноги пригодятся, толкаться еще придется, чтоб не утопили, чтоб сам других топил. Люди — иуды. А если не стремишься над людьми стать, так зачем и жизнь, сынку? Пусть уж я под косу угодил, ты должен выбиться из тех, кто плачет, в те, кто скачет…» Лиза резко обернулась, увидела его и прикрыла собой дитя. Еще долго терзал Степана мгновенно вспыхнувший страх в ее больших глазах — будто двери в ночь распахнулись…

— Не съем я его, не покусаю! Своя кровь, тянет… — бормотал, отступая к порогу, Шуляк.

— Нет в нем твоей крови!

— Брешешь, девкой тебя привел!

— Лучше б моему сыну и не ходить по белу свету, коль в нем твоя кровь отзовется!

— Прикуси язык, дуреха, беду накличешь!

— Лучше б мне и не родить его, чем Шуляком по свету пускать! — простонала Лиза.

— Вот благодарность за мое добро… Я ж тебя из-под забора, почитай, взял, в масле у меня каталась, думал — любить будешь…

— С ножом к горлу ты ко мне пристал, еще любви ждешь! — Лиза сухо засмеялась, так, словно градом обсыпала, и каждая градина по живому телу бьет.

Шуляк выскочил за дверь.

По ночам он теперь не спал. Разное в голову лезло. Что его крови нет в ребенке — это она со зла. Хотя ежели подумать — бабу сам черт не убережет; может, под кого и прилегла, пока он новый порядок плетью по спинам вколачивал. Но нет, не может быть, со зла такое говорит. Характер у Лизы появился, когда родила, а может, после того, как увидела, что немцы деру дают. Люди — что спорыш по дорогам: только убери сапог, уже и голову поднимают. Сделать, конечно, ничего не сделает, она все же мать своему ребенку, а сбежать от него с Иваном вполне может. Ищи потом щепку в море, когда петля за тобой тенью следует.

Уже третью неделю Лиза дурит ему голову: то слаба еще после родов, подняться не может, то ребенок болен — на воздух не вынесешь, а ты, Конюша Степан, сиди жди, пока подоспеют большевики.

Бросить Лизу с ребенком, а самому показать пятки, бежать как можно дальше? Никогда не думал, что этот маленький человек так его привяжет, маленький корешочек, тонюсенький — но благодаря ему ты сам еще жив, еще стоишь на земле, а не висишь в пустоте, еще и осмеливаешься в завтрашний день заглядывать. Да и куда бежать?.. Тось правду говорил, нигде никто не ждет их. И звенело в голове по ночам, как в пустой маковке: неужто никогда больше не ступит на землю, из которой пророс, неужто занесет его в чужие края куковать, пока не сдохнет? Ведь тянет все-таки человека туда, где его пуповина закопана, магнитом тянет. Микуличи еще рядом, за холмами, побежал бы туда босиком по снегу. Закроет глаза, и перед ним возникает как наяву вытоптанная, прибитая пылью околица, где мальчишкой гусей пас. Сельцо, каких тысячи, овраги да ямы глиняные. Уезжал, погибель на Микуличи кликал, в мыслях огонь и каменья с небес на стрехи сыпал, а теперь в душе щемит. И отчаяние, что навсегда покинул Микуличи, что уж никакая сила никогда не вернет ему улицу, по которой бегал в одну из первых своих весен, когда земля была холодная и вязковатая, пружинила под босыми ногами, а мать со двора хату белила…

Хлеба тоже не замечаешь, пока он есть, а не станет — на стену лезешь.

Когда Лиза баюкала младенца и засыпала сама, тогда и он погружался в теплую пучину сна, но ненадолго: то младенец запищит, то в дверь забарабанят, замигают фонариком в окна немцы — ловят тех, кто с окопов удрал, и новых берут окопы рыть. Шуляк бегом бежал открывать, показывал пустые углы. Микулицкого старосту немцы не трогали. Бабу Телениху, помогавшую Лизе разродиться, он давно уже выгнал из хаты. Ходить Шуляк никуда не ходил: боялся с жены глаз спускать, да и не хотелось никуда идти. Что он скажет пручаевскому старосте, с которым не раз встречался в районной управе? За упокой рабов божьих Степана и Миколы хором затянуть?.. Доедали то, что из Микуличей прихватили. Махорку рвал на чужом огороде, сушил в печи, крошил топором и курил под хатой самокрутку за самокруткой. На цигарки рвал оккупационную газетку, глядел, как корежатся, тлеют, сгорают слова про новый порядок и тысячелетний рейх, слова, в которые он заставил себя поверить, заплатив за это жизнью, добрым именем, памятью, всем…

От слов оставался один пепел.

И вдруг река времени ожила в его памяти.

Степан еще помнил своего деда, в полотняных штанах с двумя ширинками — спереди и сзади, дед перевертывал штаны, когда они пузырились на коленях. Дед рассказывал, как жили они с бабой над самым Днепром, а однажды вернулись из соседнего села, где гостевали у родни, — ни кола ни двора, ни хатенки, все вместе с берегом сползло в реку. Вот так и их с Лизой жизнь — была ли она?

Сдвинулась, сползла в небытие — лишь топот сотен ног по ней.

В одну из ноябрьских ночей тревожно запылали зарницы над Киевом, а утром потянулись через Пручаи колонны немецких штабных, тыловиков, фольксдойчей и полицаев: большевики на правобережье! Оборвалось что-то внутри у Степана, и током по телу прошел страх. Знал ведь, что так и будет, а все какой-то сверчок в ушах звенел: может, и не пустят красных через Днепр? Гори вся земля в огне — только о своем болел Степан, жгли только собственные беды, только свое горе глодало. И ход войны, в которой народ на народ шел и гибли миллионы, волновал Шуляка лишь как борозда, по которой идет его собственный плуг и пашет судьбу Степана Конюши да еще судьбу его сына Ивана. Так уж устроен человек, убеждал себя, такой уж климат у него в душе: откуда ветерок ни повеет, все на свою мельницу направляет.

Теперь бежать без оглядки и раздумий, забиться в любую щель, притаиться, заснуть, как медведь засыпает на зиму, — а вот будет ли для него, Конюши, весна?..

Страхом обрастал Шуляк, как снеговик, что под горку катится.

И когда увидел в колонне беглецов Тося, кинулся к нему как к родному. Но наткнулся на насмешливый острый взгляд.

— Жив еще, Конюша? Я думал, красные тебя уже повесили…

— Шутишь все! — буркнул Шуляк. — Возьми хоть жену с ребенком на подводу, а я уж следом, как пес…

— Чтоб с моей панной мужичка ехала? — то ли в шутку, то ли всерьез ответил Тось и хмуро добавил: — Повылазило тебе — под завязку нагрузились, лошади едва тащат. Одних сервизов везем двенадцать штук, в Германии и харчей столько для нас не припасли, чтоб на все тарелки разложить… Нет, Степан, ты ко мне не льни. Кур мы, правда, вместе потрошили, а удирать из курятника надо разными лазами, застрянем — обоих сцапают.

— Я льну к тебе? — обозлился Шуляк. — Да ты по самую макушку в крови!

— Кровь отмыть можно, а дурость — никогда…

И Тось равнодушно повел вожжами. Степан побитым псом плелся следом. Но, ткнувшись в хаты, забитые беженцами, Тось милостиво разрешил Шуляку принять их у себя — холодная ночь заглядывала в глаза. В хате Степан кинулся к печи жарить сало, изо всех сил старался задобрить бывшего начальника полиции. Наверное, у ослабевшего зверя такая повадка — вертеть хвостом и стлаться перед более сильным, клыкастым. Тосева краля ходила по хате с холодным, постным лицом, словно аршин проглотила, дети щебетали по-немецки и тоже исподлобья косились на Степана и Лизу, как волчата.

Шуляк налил по чарке, но выпить так и не довелось. Возле хаты остановилась машина, на пороге выросла фигура немецкого офицера, за ним с чемоданом в руке ввалился ефрейтор. Тосева немочка зажурчала по-немецки с офицером, а Степана и Лизу скоро и вовсе оттеснили в угол, едва из хаты не выпихнули, когда заплакал ребенок. Тоси с офицером ужинали и говорили до полуночи. Наконец улеглись — офицер на кровати, Тоси с детьми — на печи и лежанке, Лиза на полу примостилась, а Степану некуда деться, он бросил на пол кожух, сунул кулак под голову — вот и вся постель. Тось долго еще шептался с женой, на рассвете разбудил Степана:

— Золотые пятерки, когда драпал, откопать успел?

— Какие еще пятерки, бог с тобой!.. — испугался Шуляк.

— Бога со мной давно нет уже, — засмеялся Тось. — Доставай из исподнего золотые, коней получишь, еще и тряпья в придачу. Пан офицер берет нас с собой в машину, до самой Винницы. Любят и они, пройды, золотишко.

Тось долго и дотошно торговался, будто коней с мясом от себя отрывал. Наконец Степан полез-таки в исподники, в потайной карман, — насквозь, что ли, чертов полицай видит? Тось взвесил на ладони золотые монеты.

— Эх-ма, нет слаще золотой музыки, еще мой отец-покойник говаривал… А ты пропадешь-таки, Степан, в тех краях, куда бежишь, — там недоумков не любят: коней я и задаром тебе оставил бы, что мне их — в карман класть?

Подумал Степан — и правда. Да так жаль стало золотых пятерок, хоть криком кричи. А чтоб тебя в три узла завязало вместе с твоими конями. Но когда утром стали укладываться, зло отпустило. Кони — как с выставки, хоть в кино снимай, и возок крепкий. Что-то ворохнулось в Степановой душе — любил добрых коней. Что золото, когда голова на волоске держится, дунет ветер — и нет Степана Конюши. Да и два чемодана тряпья от Тося в наследство осталось — не поместились в машине. Видел Степан: глаза немки аж прикипели к тем чемоданам, щеки дрожат, если б могла, так бы и проглотила их, лишь бы не оставлять. Но легковушка не резиновая, и офицер подгонял, поглядывая на небо, будто на икону Страшного суда: с ночи снег лепил густо, но пока собирались, метель улеглась и небо очистилось.

Тось втиснулся на заднее сиденье между чемоданами, хлопнул дверцами, и машина тронулась, никто и не кивнул Шуляку на прощанье. Подвывая на ухабах, катился черный гроб на колесах по краю балки к столбовой дороге, ведущей на Сиволож. И Степан тоже тронул вожжи своей упряжки. Лиза сидела на узлах хмурая, с таким лицом к нелюбу приданое везут. Пока Шуляк выбирался за огороды, легковушка вскарабкалась на пригорок по ту сторону долины. Самолет с красными звездами на крыльях появился неожиданно, будто сторожил их за скирдой на обочине дороги. Степан так и вжался в сиденье. Но самолет пронесся над самой головой, не тронув их. Он догонял штабную машину. На пригорке выросли черные столбы, дрогнуло от взрывов зимнее небо. По белому полю стлался дымный шлейф, как траурная лента. А самолет уже пропал за холмистой грядой, за которой начиналась степная дорога.

Как ни гнал Степан коней, подъехал, когда машина уже догорала. Была она похожа сейчас на череп с обуглившимися глазницами, такие знаки носили эсэсовцы, вот вам и череп да кости, вот вам и могила. Никто не выбрался из машины, бомбочка перед самым носом взорвалась, точно сработал летун. «От судьбы не убежишь, хоть сто моторов впрягай… — злорадно подумал Шуляк и отвел глаза от пылающей железной могилы. «Вот и окончена Тосева сказка. Вам — сказка, мне — бубликов связка…» И засмеялся. Дурной был смех, нервный.

Лиза вскрикнула, согнулась над ребенком, спрятала лицо в колени. Шуляк поднял голову и только теперь заметил кровавый след от машины к полю. Волоча за собой изувеченные ноги, Тось полз по заснеженной балке. Степан поплелся за ним.

— Не подходи, хрен собачий, убью!

— Да это я, Степан! Конюша!

Шуляк взял начальника полиции за плечи, уложил на спину, прижал к земле. Глаза Тося уже застилала смерть, на вывернутой нижней губе пенилась кровь. Но сила еще была в руках: вцепился в локоть Конюши, будто прирос:

— Мешок денег дам, кто спасет!.. Ищи врача…

Шуляк тоскливо огляделся вокруг: небо снова заволакивали тучи, поле все в ледяных струпьях, как в коросте, безлюдье, лишь вдали чернели одинокие хаты. Костер еще дымил в их сторону дурнотным, сладким чадом. Из ног Тося хлестала кровь.

— Уже не поможет тебе ни врач, ни сам господь бог, — жестко сказал Шуляк. Сколько же он гнулся перед начальником районной полиции за эти годы, только что сапог не лизал. — Все когда-то помрем, один — сегодня, другой — завтра.

Тося как прорвало. Материл и небо, и землю, и мать, и отца, погибших детей и жену, немцев, русских, украинцев, весь белый свет. Понемногу поток ругани иссякал, сменил его отчаянный звериный вой, в котором не было ничего человеческого, лишь утробный ужас перед смертью. «Вишь, как легко другого на тот свет провожать, ровно на соседнюю улицу, а самому помирать неохота, — подумал Шуляк. — Неужто и я так буду, когда косая придет?» Вдруг вой оборвался на высокой, страшной ноте.

Отжил свое Тось.

Степан обшарил карманы мертвого, полез за пазуху — гаманка с золотом не было. Снял широкий брезентовый пояс — сквозь брезент прощупывались зашитые внутрь перстни, сережки, зубы. Надев на себя пояс, Шуляк взял Тося за холодные уже руки и поволок к глинищу: «Надо схоронить, все же роднились, может, и меня кто после смерти землицей присыплет…» Тело шмякнулось в выбоину, как мешок с землей. Заступа не было, и Степан носками сапог бил по краю кручи, пока мерзлые комья не прикрыли то, что осталось от начальника полиции.

…Ослабив вожжи, Конюша плелся рядом с возом. Так за собственным гробом идут. Предсмертный вой Тося все еще стоял в ушах. И глухое падение мертвого тела в глинище. И стук мерзлых комьев о труп того, кто еще недавно имел право карать и миловать десятки тысяч людей. Вот как все это кончается: власть, сила, богатство, — если добыто все т а к о й ценой. Пока живешь, вроде бы радуешься и еде, и питью, и власть над людьми щекочет самолюбие, а оглянешься — где оно все? Жил или не жил?

А может, повернуть туда, откуда он бежит, упасть в ноги, валяться, грызть землю?.. Нет, все равно не поверят, уж больно рожа в дерьме извожена, ничем не отмоешь, и умереть по-людски не дадут, укокошат, как пса, где-нибудь в овраге.

Теперь Шуляк еще больше боялся дороги, по которой двигались на юг немецкие войска. Каждый миг жди гостинца с неба. Пока мог, держался проселочных дорог. Впереди показались на мотоцикле два немца, наверное, связные — в коляске виднелись катушки телефонного провода. Сжалось нутро у Степана — он уже всех опасался, и большевиков и немцев. У подводы немцы притормозили. Один из них спрыгнул на землю, подошел, похлопал Лизу по хромовой лытке голенища и вдруг ловким движением (будто всю жизнь только этим и занимался) стащил сапог с Лизиной ноги. В следующий миг второй сапог очутился в его руках. Шуляк сунул, было, ему свои бумаги, но солдаты и не глянули на них, помчались дальше. Хоть псом бреши им вслед. Степан так и сделал: обматерил немецкую армию, которая теперь только на то и способна, что воевать с бабами за тряпки. Оглянулся: Лиза плачет. Слезы беззвучно текли по ее лицу.

— Тю, дурная, да я тебе десять пар сапог куплю! — Степан едва не сболтнул про Тосево золото.

Лиза посмотрела на него, будто плюнула в глаза:

— Да разве я из-за сапог? Хай они ими подавятся! Куда мы едем, Степан, кому мы там нужны? Кто мимо ни идет, всякий щипнет. А как под забором попрошайничать доведется, тогда что?

— И там люди живут, — буркнул Степан.

— Живут, потому что корень их там. А мы с тобой ничьи, от своих удрали, к чужим не прибились. Мы с тобой сухая трава, сколько ветер ее по полю ни катит, в землю не врастет, ростка не даст, только и годится, что на навоз.

— Мне нет пути назад. А ты со мной связана. И прикуси язык…

Примолкла Лиза, а слезы все катились. И у Шуляка на небритых щеках что-то блеснуло. С Днепра дул верховик, собиралась метель. Пес бездомный, вот кто он теперь, Степан Конюша.

Многих бивал Степан в эти годы, а теперь вот возвращались удары, он уже по колено в смерти увяз, как в котле со смолой. И вдруг его словно на вилы подняло — безумная мысль пронзила: «А что, если все эти бабские бредни про тот свет, про пекло, котлы со смолой — правда, если и на том свете нет мне спасения, а суд, пусть не людской, так божий, — будет и отвечать за содеянное на земле придется?!»

Кто знает, что лучше: жить или помереть?

Все решилось само собой…

В Сиволоже таких, как Степан, собирали в отряд. Деваться было некуда: согласия никто не спрашивал.

Взяв в руки винтовку листвинского полицая, который накануне сгорел от водки, Шуляк почувствовал себя увереннее. Казалось, прежнее возвращается: он снова в силе и даже командует дюжиной полицаев, сбежавших из приднепровских сел. Из микуличан в Сиволож только один Костюк пробился, остальные остались под большевиками, теперь открещиваются от немцев и на него все валят. Костюк пил страшно. И все пили, как перед погибелью; спирт, консервы, шоколад доставали у немцев; обозы застревали в грязи, будто сама мать-земля хватала за колеса, начало зимы выдалось гнилое — то снег, то дождь.

Степан пил теперь мало: и хмельной чувствовал петлю на шее, чувствовал, как узлом врезается она в горло. Советские войска, освободив полосу вдоль Днепра, перешли к обороне. Но это была лишь короткая остановка, и все это понимали. Гремело на Букринском плацдарме, гремело южнее, под Корсунь-Шевченковским, гулом отдавалось на западе, со стороны Житомира. Петлю на шее чувствовал не только Шуляк, но и целые немецкие армии.

Полицаи — семейные и одиночки, поселились колонией на Круковой горе, жителей из Сиволожи выгнали еще до приезда Степана. Ютиться со всеми не хотелось, и Шуляк нашел брошенную хатенку под горой. В свободные минуты не засиживался на Круковой горе, а спешил в свой курень: носил воду, рубил дрова, топил печь. Потом усаживался на лавку, курил, пуская дым в трубу, и не сводил глаз с ребенка, которого качала на руках Лиза.

Отогревался возле сына, как у огня.

Как-то Шуляк, подыскивая немцам людей для работы на кухне, увидел следы, ведущие через огород к покосившейся хибарке. Еще недавно она была пуста. На всякий случай приказал полицаям окружить развалюху, а сам — на крыльцо, дернул дверь. Дверь была заперта. Степан навалился на нее плечом, и задвижка слетела.

У печи, закрывая собой детей, стояла Галя Поночивна. Из угла наставила на Степана рога коза. В хате тепло: наверное, ночью топили, занавесив окна. Стола в хате не было, только лавки под отсыревшими по углам стенами. На припечке — закопченная каска с водой и три вареные картофелины. Все это отпечаталось у Степана в глазах, словно покупать пришел и хату, и тех, кто в ней.

А Галя стояла — лицо белее печки.

— Ну, здравствуй, Галя. Сбежала-таки из колонны?

— Тебя не спросила! — отрезала Поночивна.

Думал, хоть теперь прикусит язык, но нет. Учишь, учишь этот народ, сурово учишь, да никак не научишь. Ведь в полной его власти. Прошелся по хате, как по сцене, — и к порогу.

— Ну, ну… Дверей не замыкайте: случаем, немцы наскочат — хуже будет. — Уже из сеней бросил: — Ежели что — скажешь, что я поселил, родственница, скажешь, микулицкому старосте, от большевиков сбежала. Я теперь не враг тебе, Галя…

Полицаям на улице сказал:

— Наша тут одна, из Микуличей. Помогала нам, теперь прячется. Ох, и добрый самогон гнала, а уж как постельку постелет… — выругался грязно, чтобы не засомневались. — Вот так, хлопцы, в чужой огород, глядите, со своим плугом не лезьте! Моя она! Дознаюсь — морду набью!

— А ты, Степан Саввович, хоть и в летах, а хлопец теплый…

— Какое там, — возразил скромно, — в голове, хлопцы, еще свадьба, а в мотне — похороны…

Хочешь не хочешь, а на Круковой горе надо было прокрутиться полдня, и хоть намечалась крупная гульба (полицаи смалили во дворе поросенка), раздобыл Степан хлебину, да и отправился к хате, где ютилась с детьми Поночивна. Знал, что никто его там не ждет, а тянуло.

В хате пахло печеным бураком. Шуляк положил хлеб на подоконник, козырем прошелся по хате. Меньшенькие притихли за печкой, как и не было их, Сашко и Поночивна отвели от буханки глаза. «Хоть бы поблагодарили, злыдни чертовы, все равно ведь сожрут и крохи не оставят, а нос дерут…» — Злость прибавляла Шуляку уверенности, и он уселся на лавку, как на трон. Сашко полез на печь, к братьям. Галя сидела на лежанке, сложив руки лодочкой меж коленей, и смотрела на Степана бесхитростно, глазами человека, которому нечего стыдиться в жизни. А Шуляку казалось, что эти глаза жгут его, точно на скамье подсудимых сидит он.

— Ты знаешь, как я бедовал с самого детства, — он оперся на винтовку, как на посох, опустил голову. — Одежка — латка на латке, мороженая картошка шла за лакомство. Фунт сала мать принесет с базара — все лето на затируху держит. Деньги только и видел, когда мать три копейки на говенье давала. А поп у нас тогда такой был: пятак не положишь — исповедовать не станет. А возле церкви и пряники, и бублики, и конфеты, чего хочешь навезут, а у меня — три копейки. Подошел я как-то к попу. Поп — за столиком низеньким, пятаки на столике лежат. Три копейки — такса, а кто побогаче, и гривенник давал. Я зажал три копейки в ладони и думаю: не положу! И не положил. Только поп сразу заметил — стань, говорит, в угол! Пошел я, стал. Стоял и думал: что делать? Страх как хочется конфет, а на копейку аж четыре штуки дадут. Придумал-таки: копейки положу, а потом и назад возьму. Подходит новая партия к исповеди. Показываю: отдам, мол, деньги. Поп кивает. Я быстренько монетку на кучу и бросил, возле Евангелия. «Целуй, — говорит поп, — Евангелие и крест». Я голову нагнул и хвать три копейки губами. А у попа глаз острый, как шило, — увидел. Взял меня двумя пальцами за шиворот, и тряхнул как следует… А в двенадцать лет я у того попа уже пахал. Кони у него добрые были, бегут рысью, и я за плугом бегу. С гектар за день, бывало, набегаешь. Придешь домой — где упал, там и спишь. Мать утром будит, а ноги не ходят, в руках силы нет…

Поднял Степан голову, посмотрел на Галю — хоть бы что дрогнуло в ее лице. Вроде печке немой говорил. Встал и вышел, хлопнув дверью, даже хата дрогнула. Голодранцы! Да если бы все иначе повернулось, он таких бы и во двор не пускал, воротам его издали кланялись бы, пополам согнувшись, пса его на «вы» величали бы… Нашел перед кем исповедоваться. Завтра же окопы в мерзлой земле бить будешь или — в Германию, немцы вон требуют: давай рабочую силу. А можно и к стенке. Тоже еще нашлась святая.

Но пока шел домой, все доказывал в мыслях Поночивне, что не он виноват, а так жизнь сложилась. С Усти, с нее все началось. Пристал к богатенькой, потому что у Гали, как и у него, только и своего, что душа в теле. А Усте доля вроде бы паляницу белую поднесла, и всем, чего душа пожелает, намазала — и медом и маслицем; думалось, что и он хороший кусок откусит и еще сынам да внукам хватит, не на голом месте жизнь начнут. Кто знал, кто ведал, что только развернется он на Устиной земельке, а тут комиссары, такие же голопузые, как Галька, под корень его, и снова гол как сокол. Душу отдал за Устину землю, не только от Гали, от самого себя открестился. И оказалось, что продался он за медный грош, за дырку от бублика. Тут понять надо и посочувствовать, а Галька кремень из себя изображает, ну и провались ты в тартарары, чтоб я тебе еще в глаза заглядывал.

С тем и уснул.

А утром вместо Круковой горы ноги снова понесли его к знакомой хибарке. В сенях еще почувствовал, что хата не топлена… Так и есть: хата пустая, ни лоскутка на полу, ни рядна на лежанке, одна голая печь.

На подоконнике, напротив печи, как и оставил вчера, — буханка хлеба. Только край чуть надломлен, наверное, кто-то из меньших тайком от матери отщипнул кусочек.

Будто по лицу ударили Шуляка, плюнули и растерли. Так вот как этим голодранцам добро делать…

Обошел вокруг хаты, на задах приметил следы — через огороды шли они в сторону Пручаев. Меньших Галя несла на руках, шли только двое, она и Сашко, да еще коза свои стежочки дробные прошивала. По следам Шуляк вышел за село. На околице пурга мела сильнее, и следы терялись, будто Поночивна с детьми и с козой враз под землю ушла или поднялась на крыльях и полетела. Ночью, должно, вышли. А может, с вечера даже. Белая пыль вздымалась кверху, земля с небом сливалась, и ветер дул колючий, сиверко. «Замерзнет со своими щенками, снегом занесет — до весны никто и не найдет, да и кто теперь искать станет, кто слышал, кто видел, тысячами гибнут. А то волки съедят, волков расплодилось…»

От этих мыслей ему полегчало.

Ночью Шуляка подняло татаканье пулеметов и совсем близкие, казалось, за самым углом хаты, взрывы гранат. Он давно ложился спать одетым, и теперь только застегнул дрожащими пальцами пуговицы да затянул пояс на стеганке. Руки и ноги вроде бы чужие стали, двигались как заведенные. А в голове одно стучало: «Конец! Красные фронт прорвали! Вчера надо было драпака давать!» Лиза лежала возле ребенка, вроде и не слышала ночного грохота.

— Одевайся скорее! Бежать надо!

Рявкнул и выскочил за дверь. Но бежать было поздно. Знал Степан, давно знал: не убежит, свое получит сполна, все, что заслужил за эти годы. Возьмут его под руки те, с красными звездами на ушанках, и спросят: «А ты, человече, что делал, пока враг народ твой изничтожал? Помогал врагу?» И почуял Степан, как на него смертью пахнуло. Одеревенело все — и тело и душа. Хотел присесть на ступени крыльца, а тут совсем рядом закричали по-русски:

— Вася, бери левее, там штаб у них!

Будто взрывной волной, швырнуло Степана обратно в сени, а из сеней — в хату, и заметался по хате, как мышь в ловушке, пока не вспомнил про подпечье. Дыра под печкой узкая, ужом пришлось ползти. Там стояла густая вонь куриного помета, но он и в нужник бы с головой нырнул, только б спрятаться. Уже под печью спохватился, что забыл оружие, и прохрипел Лизе:

— Давай сюда винтовку, мать твою!..

В сенях затопали, с силой рванули дверь — косяк треснул:

— Хенде хох!..

— Наши! — вскрикнула Лиза.

«Видал, курва, уже они ей нашими стали, — резануло Степана, но он успокоил себя: — Это она так, для вида, чтобы ничего не заподозрили».

— Товарищ командир, здесь баба! Луч фонарика ощупывал углы.

— Свет зажигай, мамаша.

Засветилась керосиновая лампа. Полсела Степан оббегал, пока лампу достал — для большевичков, оказалось, бегал, уж он бы им присветил, кабы его воля… Зажатый светом, проникшим и под печь, в самый дальний угол, он умирал от страха и ненависти. Услышал, как зашелестели картой:

— Первый взвод вот здесь, на высотке, молотит.

В хату, бряцая оружием, вбежало еще несколько человек:

— Товарищ командир, в штабе взяли троих, тепленькие, с постели!

— Давай ракету — отходить!

У Степана забилось сердце: неужто и это еще не конец, неужто повезет? Разведка боем. Вдруг что-то стукнуло об пол, потом догадался — Лиза упала на колени:

— Братики, родненькие, не дайте пропасть с ребеночком, возьмите с собой! Завтра погонят нас на станцию, в Неметчину, в неволю!

Небо рушилось над Шуляком.

— Откуда сама-то?

— Из Листвина, гнали нас, проклятые, как стадо овец, под автоматами.

— Одевайся, проведем.

«Открыться? На месте изрешетят: зачем под печкой прятался? Не успею пулей Лизу отблагодарить за все, а руки чешутся». Стиснул зубы, чтоб не застонать. Выждала-таки момент, Лиза металась по хате, слышал — уже в кожушке, заплакал сын — сонного пеленала. Подула на лампу — и к порогу, за солдатами. Даже дверей не притворила. Мороз клубился по хате, проникал под печь. Но не от холода дрожал Степан. Протопали под окнами, и стихло все. Где-то горели хаты — по окнам сновали багровые тени. Потом ухнуло что-то, будто земля вздохнула, упал снаряд, потом второй. Пусть бы врезало по хате, чтоб так и остаться здесь — навеки. Но немцы уже били из пушек по околице села, туда отступили красные. Выбрался Шуляк из-под печи, на ощупь пробрался к лежанке. Подушка, на которой спал сын, была еще теплой.

Прижался к ней щекой и заплакал Степан над своей пропащей жизнью.

3

Сколько всего на Галиной веку было: все уже, думала, этого не переживу. Но снова сдюживала, себе и людям на диво. Будто кто испытывал ее: выплывет ли? И уж когда, кажется, совсем тонула, судьба ей руку протягивала. А вернее, сама по себе Поночивна выплывала. Потому что билась из последних сил.

В голодную весну последнюю юбку на ведро картошки, мелкой, как орех, выменяла, но огород засадила. Дядька родной мимо шел, насмехался: «И зачем садишь, ведь не дождешься!..» В одной сорочке на колхозное поле шла — там горячее давали, дожила. А на уборке она была первой, хоть и ребеночка ждала: за три дня гектар снопов связала. Суббота подходит — собрание. На собрании председатель говорит: «Ты, Галя, пойдешь сегодня в лавку и мануфактуры на юбку наберешь». — «А деньги как же?» — «Денег с тебя никто не спросит». И правда, пришла в лавку, а там уже для нее отмерено. Надела обнову — как невеста, только что с животом. Роды не за горами, а Данило заболел желудком, совсем духом упал: «Как жить будем, Галя?» А она: «Хлеба поели нынче, а на тот год еще лучше станет. В колхозе заработаем, да и на огороде что-то вырастет». Вы-жили. В колхозе все работы переделала — только что кузнецом не привелось. Где что потруднее — она первая.

Страшно было из колонны бежать. Из Пручаев выходили, а женщина какая-то с двумя детьми на саночках в перелесок шмыгнула. Так немец, ни слова не говоря, из автомата — тр-р-р! Упала женщина как подкошенная. Колонну дальше погнали, а детки так и остались — возле самого леса. Долго еще малыши эти у Гали перед глазами так и стояли, долго не заживала рана. И Сашко все вспоминал их, плакал: «А что с детьми будет?» — «Кто-то увидит и возьмет себе», — утешала сына, а сама думала: разве что волк и увидит в лихой час. В Степуках заночевали в церкви. Еще не рассвело, снова погнали, должно, к поезду спешили. А тут темень, ночь. Галя детей подхватила, и шмыг назад в церковь. А там уж по углам такие же, как она, отчаянные души сидят. И Поночивна с детьми и козой уголок себе нашла. Колонна тем временем тронулась. А беглецы не стали дожидаться, пока конвоиры спохватятся, и бросились из церкви врассыпную. Галя с детьми пересидела под чьей-то хатой, пока светать начало. Утром постучала в дверь. Вышла хозяйка: «Ой, молодичка, к нам уже люди пристали, может, еще к кому попроситесь?» А куда в такую рань идти, и у детей зуб на зуб не попадает. «Я своих деток под печь, а сама в ногах». Вздохнула женщина, да и впустила.

А у нее своих двое, да из Пручаев молодица с двумя близнецами, немного поменьше Андрея. Стало детей в хате, что зернышек в маковке. Рассвело. Хозяйка глянула на Галиных хлопчиков и руками всплеснула: «Люди добрые, да на вас же вшей, как муравьев!» — «В чем были ушли, да все по оврагам, из колонны не выходили, — всхлипнула Поночивна. — Головки-то я им смотрела, а попарить негде». — «Снимайте с себя все». Такая славная женщина попалась. Дети разделись и на печь забрались, а Галя у хозяйки юбку попросила, в ней и ходила пока. У хозяйки немцы дочь в Германию угнали, ни слуху о ней, ни духу. Муж ее перед войной заведовал фермой. Он погнал стадо на восток, и где-то под Полтавой налетели немецкие самолеты. По коровам из пулеметов били, развлекались летчики, а он пытался коров в лес загонять. У дороги его и схоронили. Сколько ж того горя — как моря.

В тот же день узнала Поночивна: наши уже в Микуличах. Будто пружина какая внутри раскрутилась, и дышать стало легче. Домой и раньше страх как хотелось, а услыхала, что село свободно, — так бы снялась и полетела. Решила: дети день-два в тепле передохнут, да и будем в Микуличи пробираться. Глядишь, там письмо от отца уже ждет их. Узнал, что наши на правобережье, и прислал треугольничек: «Здравствуйте, родные мои, как живы-здоровы?!» Она уж тот треугольничек целовать-миловать будет, не читать — пить из него, по словечку, как по капле воды живой… Фронт, конечно, не обойдешь, но вряд ли немцы зимой по оврагам сидят, холоду они не любят, а для Гали овраги вкруг Микуличей — ровней ровной дороженьки.

На следующий день Галя с детьми отправилась в путь, в родные Микуличи. Прошли Сиволож, а по дороге в Пручаи заблудились — повалил снег, все тропинки замел.

Долго шли. Может, так и не дошли бы — пустыне белой конца-края не было, — если бы не коза Мурка. Дернула Поночивну и в сторону потащила. А у Гали уже сил нет и козу удержать. Запорошенные снегом, выросли посреди поля печные трубы сгоревших хат. Шли как по городскому кладбищу с высокими, вытесанными из камня памятниками. Только теперь мелькнула догадка: неужто на Выселки забрели?! Была такая деревенька, километра четыре в сторону от Пручаев. Неподалеку сосновый бор начинался. В сорок втором партизаны перехватили в лесу немецкую автоколонну, фрицев набили, как мух. А вскоре прибыл отряд карателей и спалил Выселки, никого не пожалели, ни старого, ни малого.

Испугалась Поночивна: это надо ж, так с дороги сбиться, что аж сюда забрели. Потом уже порадовалась: к Микуличам от Выселок ближе, чем от Пручаев. Если идти напрямик, через холмы и балки. Вон за той горой уже и Таборище — земли микулицкие. Самые далекие, правда. Когда жнут, бывало, или снопы вяжут на Таборище, в Выселки по воду ходят. Кабы не фронт, передохнуть бы в затишке, а к ночи уж и дома. Даже сил прибавилось.

А запах дыма словно бы дразнился: то налетал со снежными смерчами, то пропадал надолго, трудно было поверить, что где-то среди этой круговерти дышит теплом человеческое жилье. Мурку тянуло к теплу, как человека. Она и привела к нему: из сугроба торчала и дымила железная труба. Землянка не землянка, погреб не погреб: занесенные снегом ступени, бегущие вниз, и двери, обитые соломой. Страх охватил душу — а что как немцы! Да куда денешься, разве только на тот свет: замерзнешь в поле. Поночивна толкнула двери.

Обросший до бровей дядька самодельной кочергой ковырял в печурке, сложенной из обгоревшего кирпича. Галя как переступила порог, тут же и опустилась на пол, дети рядом с нею. Дышала и не могла надышаться теплом. Хозяин землянки повернул голову и спокойно сказал:

— Дверь закрывайте, не лето.

Но сил подняться у Поночивны уже не было. И Сашко двинулся к печке, как лунатик. Хозяин, опершись на костыли, перенес свое тело (одной ноги у него не было — штанина подколота выше колена) к двери, плотно прикрыл ее и вернулся на чурбак у огня:

— Садитесь поближе к печке, грейтесь. Антоном меня звать.

Андрей засеменил за братом к печурке. Телесика, как куклу, вытащила из рядна, на пол поставила.

— Откуда вы здесь взялись? С неба, что ли, со снегом свалились?

Рассказала все Поночивна. Антон и говорит:

— Пересидите покуда у меня, некуда вам идти дальше, впереди фронт. Но не сегодня завтра сдвинется он. Уж больно тихо стало, а когда тихо — это к буре, такой барометр фронтовой.

Нашлось у дядьки немного чечевичного супа, а у Гали — пара вареных картофелин. Детей покормила и сама перехватила, только чтоб под ложечкой не сосало. Спать легли вокруг печурки. Только и тепла в землянке, что у огня. От земляных стен веяло холодом. Ветер подвывал в трубе, казалось, прямо над головой. Галя детей обняла, каждого рукой коснулась, не верилось даже, что сыны ее рядышком. Ведь через смерть пронесла, вырвала их у нее. Будто снова родила детей своих.

А вырастут — вспомнят ли?

Уже засыпая, подумала, что не нужна ей особая благодарность от детей, спасибо, если здоровыми и сильными вырастут.

Разбудило Поночивну чирканье кресала о кремень. Задымилась пакля, занялся пучок соломы в печурке, высветлив лицо Антона. В черной раме ночи оно казалось строже и печальнее, чем вчера. Когда вспыхнули дрова, он зажег от них самокрутку.

— Чую, не спишь, девка. Но истопить надо затемно, вишь, утихло все, а днем дым гостей накличет…

— Не привыкла я долго спать.

— И я также.

Чуть не спросила: «А где же ваша семья, почему одни?» Но вовремя язык прикусила. Кто ж теперь про такое спрашивает? Не от добра, ясное дело, калека один живет, да на пепелище.

— Удивляетесь, должно, что я один в этой норе, как волк…

— Ничему теперь не удивляешься, добрый человек.

— Оно так… Гляжу на тебя — молодец, деток своих в такую лихую годину сберегла. Думаешь, только там, на передовой, воюют? Ты, молодица, тоже воюешь. И долго еще воевать тебе. И после войны сразу не мед будет, немец вон как землю испепелил. Был бы я, к примеру, генерал или маршал, я бы таким бабам, как ты, и ордена и медали выписывал.

— Да что вы, Антон, такое говорите… — смутилась Галя.

— Говорю, потому что знаю, понимаю. Немец — он хочет нас с корнем из этой земли вырвать, чтоб ни единого ростка не осталось, чтоб и имя наше из памяти стерлось. А покуда есть дети, будем и мы. И моя баба это понимала. Только детей не сберегла. Потому что меня, дурная, любила очень. Двое их у нас было, мальчик и девочка… — Антон вытер ладонью глаза. — Самосад проклятущий, слезы из очей выжимает, продохнуть не дает. Так вот, значит, моя история. Довоевался я, без ног в лагере для военнопленных в Виннице оказался. Большой лагерь. Сколько там людей наших полегло и каких людей — лучше не вспоминать. А приезжали к нам женщины из Киева, мужей своих искали. Я и крикнул за проволоку: передайте в Выселки возле Листвина, что Антон Почепня жив и там-то находится. И понесли мое слово люди, как по проводам. Поверите, до моей бабы дошло. Ну, другая бы что — жив, так радуйся, жди, что доля пошлет. А моя прослышала и как девчонка: ребят на куму оставила, а сама потопала на Винницу, а это добрых триста верст. Как уж добралась да вызволила, долго рассказывать: немцам калека ни к чему, едва дышал уже. Так она меня все триста верст и везла, и на себе несла. «Оставь, говорю ей, под тыном, да беги к детям, может, как-то сам доползу». А она: «Дети детьми, а ты мне тоже не чужой». Ну, доплелись мы наконец домой, а детей нет, и села нет, могилы и той нет, пепелище одно. Всю деревню немцы спалили. С дюжину людей, может, со всех Выселок и спаслись. Ну баба моя недолго по пепелищу бродила, что-то надорвалось у нее внутри, так думаю. А я, вишь, все живу. Сторожем на кладбище… Не пожелаю никому такой жисти…

Слушала Поночивна и думала: непросто все в жизни. Вчера еще задыхалась с детьми в сугробах, все судьбу свою проклинала, несчастнее, казалось, нет человека на свете. А как к чужому горю прислушаешься — о себе как о счастливой подумаешь. Устыдилась счастья своего Галя, вскочила, стала землянку прибирать. Что значит женские руки: ведро с водой на лавку поставила, чугунки — под лавку, одежду по углам развесила, солому подгребла, веничком туда-сюда махнула, уже и жить можно.

Антон, сгорбившись у печурки, молча смотрел на Поночивну, и глаза у него были как у Данилы, когда он ее по голове гладил.

Открыла дверь. Снег на ступенях лежал стеной, с трудом отгребла. Утро выдалось морозное, тихое. Даже не верилось, что война идет так близко.

Поночивна вздохнула и пошла по улице села, которого уже не было. Кое-где вокруг пепелищ стояли еще плетни и заборчики, ровно оградки на могилах. Рванула доску на заборе, доска заскрипела резко и протяжно.

В землянку Галя вернулась с полной охапкой дров. Полусонный Андрейка примостился у Антона на колене. «Кую, кую, чобиток[17]…» — бормотал Антон, прикрывая ножки мальчика полой старого кожушка.

— Пошью я, девка, твоим кавалерам валеночки. Пока ты там для них хромовые со скрипом сапоги справишь, ноги в тепле будут.

— Когда заживем по-людски, прибегу, огород вам прополю, — только и нашлась Поночивна.

— Э, как заживем по-людски, приду я, молодица, к тебе. Так ты меня в красный угол посади, жбан горилки поставь. Закусывать я теперь не закусываю, так что закуски дядьке не нужно…

Галя согрела воды, подмыла вымя козе и села доить. Была у Антона картошка, вот и надумала картофельный суп с молоком сварить. Давно дети такой вкуснятины не ели. У Гали даже слюнки потекли, как про молочный суп вспомнила. Да и Антон молочком потешится. И что б она без козы своей делала? И так ей люба и мила стала Мурка, что прижалась головой к теплому козьему боку, едва не поцеловала.

Вот тут и началось…

Загудело, заревело, заухало — конец света, да и только!

Землянку, как лодку, раскачивало.

Нет места Гале с детьми ни на земле, ни под землей.

— Под стены ложитесь! — крикнул хозяин землянки. — Началось!..

Галя потащила детей в угол, раскинула руки, как крылья, прикрыла их собою. Коза Мурка прибежала, легла рядом, дрожит вся. Через какое-то время все стихло. Как и началось — внезапно. И сразу зачастили выстрелы из винтовок, автоматов и пулеметов, да так часто и гулко, будто по туго натянутому небу барабанил град.

— В атаку пошли хлопцы! — Антон проковылял к порогу землянки, прислонился к проему, но дверей не отворял. — Ух, стратегия…

— Ма, кушать, — захныкал Телесик: вчера, бедняга, без ужина уснул.

— Молчи уж, а то немцы придут — навеки накормят! — обозлилась Галя. На себя гневалась. Может, лучше бы в Сиволожи пересидели? По острию ножа ходят. Но и в Сиволож фронт придет, и там такое же будет. В оконце над дверью багровело небо, все ярче, словно разгоралось, подожженное с краю. Девочкой еще слышала Галя от бабки, что перед концом света загорится небо и свернется свитком. Уж и лица бабки своей не помнила, а слова ее лежали где-то на донышке памяти и теперь вот всплыли. Только потом догадалась, что пожар на небе от восходящего солнца, и страх отпустил ее. Начинался день, а начало дня она любила. И смолоду, и теперь — каждый новый день ждала, как чуда. А вдруг что-то доброе случится, радость нежданная?..

Галя зажмурила глаза, боясь подумать о том, что сулил сегодняшний день.

Как бы не напророчить беды.

Достала из дальнего кармана три сухарика и раздала детям. Они захрумкали, как мышки. Бог знает, сколько времени прошло. Из разбитого окошка потянуло холодом. Небо побелело, как полотно. Антон вернулся к погасшей печурке, высек огонь, закурил.

Не жизнь — ожидание.

Стрельба то удалялась, то приближалась, как перекаты грома в летний день, когда небо обложено тучами, и не знаешь, откуда ждать грозы.

А потом Галя услышала, как скрипит снег под ногами множества людей, и голоса почти над головой:

— Товарищ командир, землянка!

— Осторожно, может, фрицы.

— Наши! — Галя думала, что с ума сойдет от радости.

Она вскочила и бросилась к дверям. Споткнувшись на ступенях, упала в снег, снова вскочила и повисла на сильных, пахнущих металлом и порохом руках.

— Наши!..

Галя смеялась и плакала, плакала и смеялась.

Весь день и вечер варила бойцам картошку: в землянке установили рацию, народу перебывало — дверь не закрывалась. А утром сказала Антону:

— Домой пойду.

— Пусть дорогу расчистят, молодица. Да и гремит поблизу. Немцев от Сиволожи теснят.

Очень не хотелось Антону, чтобы они уходили. Прилепился душой к детям, а они к нему. Но в гостях хорошо, а дома — лучше. Галю к дому тянуло. Все расспрашивала солдат, не сгорели ли Микуличи.

Выбрались от Антона не с пустыми руками. С полпуда чечевицы Антон в мешок отсыпал, бойцы две хлебины и консервов дали. Не отказывалась Поночивна: дома голые стены ждут, а может, и стен нету. Антон долго стоял у землянки, все глядел им вслед. Пошли напрямую. У Таборища остановились передохнуть, оглянулись: Пручаи в сплошном дыму, где-то меж Пручаями и Сиволожью бой идет. Низинами дым плыл в поля. Навстречу ему вдоль оврагов двигались колонны бойцов, везли пушки.

На дорогах и косогорах снегу мало, а в низинах Поночивна увязала, а Сашко со своей ношей вовсе тонул. Коза Мурка не шла, плыла в сугробах. Оглянулась Галя: у Сашка только голова из снега торчит. Плачет хлопец, самому не выбраться, узлов руки не держат. Поставила Андрейку на ровном месте, а сама с Телесиком побрела обратно в низину. Пока узлы у него брала, пока снег из сапог вытряхивала, Андрейка по косогору вниз махнул в новых, сшитых Антоном валеночках. А тут как громыхнет на юру — снаряд разорвался. Галю с детьми горячим ветром так и опалило; в снегу осколки шипят. Андрейка на снегу разглядел раскаленный осколок: «Мама, цаца!» — закричал, — и хвать рукой. А руку огнем обожгло. Бросил осколок, заревел и бегом к матери. Галя еще добавила ему ниже пояса:

— А кто тебя просил руками хватать!

Ни сразу, ни потом не могла Галя вспомнить подробно это путешествие по заснеженным полям. Помнила, как брела по крутогору у Таборища, помнила осколок, которым обжегся Андрейка, помнила солдата, выведшего их с места боя, его брови, покрытые изморозью, желтое ложе его автомата, расписную ложку за голенищем, а вот имени так и не спросила, некогда было… Выйдя на шлях, укатанный машинами и людьми, солдат снял с плеча поклажу, поцеловал в щеку Андрейку и передал Гале.

— Как вас и благодарить… — начала Поночивна, но боец уже был на обочине:

— Вырастут — вот и благодарность.

— Хай пули минуют тебя, братик!

Огляделась Поночивна и не поверила своим глазам. Да неужто она дома и занесенные снегом за выгоном хатки — это Микуличи? За тем самым выгоном, где немцы людей в колонну сбили, чтоб за тридевять земель угнать. От радости не чуяла ни холоду, ни голоду, здоровалась с каждой былинкой, с каждой вербой, как с родной. Говорила со шляхом, говорила с полями, плакала счастливыми слезами и рассказывала, что пришлось пережить.

— Ну вот, сыночки, мы и дома, — заплакала Поночивна. — Будем жить и батька дожидаться…

Подошли к хате, а в хате ни дверей, ни окон, ни подушечки, ни дерюжечки — одни стены.

А стены — как в кузнице.

Черные.

Разложила Галя посреди двора костер, малышню посадила у огня, а сама с Сашком — на гору, где немцы блиндажей настроили. Блиндажи — как дома, немцы зимовать в них собирались. Нашла свои двери, принесла и навесила. Окна заложила кирпичом — весной сорок первого Данило привез, собирался печь перекладывать. Замесила глины, обмазала, чтобы не было ни щелочки. Была у Поночивны картинка, нарисованная на стекле: девушка и парень стоят возле криницы — такая славная картинка. Жаль было, а что поделаешь, надо хоть клочок неба в хату пустить. Счистила быстренько краску, а чистое стекло вмуровала в кирпичи над печью. Забежала в хату — стекло так и сияет, будто и впрямь из сини небесной вырезано. Туда-сюда крутанулась, печь разожгла — живой дух пошел. Дети на печь залезли, жмутся, ждут тепла. Вот и потеплела печка.

Теперь можно жить — горя не знать.

Сладкие бураки спеклись на огне. Нарезала кружочками, по ломтю солдатского хлеба дала, и себе отломила кусочек. Засветила коптилку, на комин[18] поставила, печь рядном занавесила — по выстывшей хате еще холод гулял. И уселись все на теплый припечек вечерять. Смотрела Галя на детей своих, и сердце радовалось. Неужто она народила их и выходила? Если бы еще не ухало в степи, где-то за Пручаями, да еще бы Данило на порог ступил — другого счастья не надо.

Не почувствовали, как и заснули, — измучились за день и Галя и дети.

Сладко спалось им в своей хате.

Наутро принялась Поночивна в хате белить. Черные, ободранные стены покоя ей не давали. Наибольшие дыры позамазывала, стерла тряпкой копоть. Ничего так не любила из домашней работы, как стены и печь белить. Словно картину рисовала. Пока стены еще мокрые — картина вроде бы немая. А как стали подсыхать — заговорила картина, да все о радостном, хорошем. Стояла хата с закрытыми глазами, а теперь раскрыла их широко и заулыбалась. И Галя с ней.

Прослышали в селе, что Поночивна с детьми вернулась, — двери не закрываются. Кто ведро картошки несет, кто — коржик да кринку гороха. И каждый рассказывает, как от неволи немецкой, от смерти и себя и детей спас. Многие в оврагах, в глинищах наших дождались. Человек двадцать в погребе, закиданном сверху перегноем, прятались, немцы так их и не нашли. Намучились люди, на свет чуть живые вылезли, едва только гул боя заслышали.

Рассказала и Галя о своих муках. Самой даже не верилось, что такое с ней было. Вспомнила и дядьку с дядиной, как те выгнали ее с детьми в ночь, в непогоду, а ей и говорят:

— Нет уже твоих дядьки и дядины, Галя. Завалило со всем ихним добром. Немцы бомбили переправу, круча и стронулась…

Вспомнила Поночивна, как проклинала их, — и испугалась. Будто накликала.

А тут и Гутиха подошла. Обнялись с Галей как родные. Расспросила Поночивна про Маркияна, а Гутиха — про Данилу. Ни о том, ни о другом ни слуху ни духу. Потом Гутиха и говорит:

— Надо, Галя, браться колхоз поднимать. Люди понемногу в село возвращаются, пора о завтрашнем дне думать. Бери первую бригаду и хозяйничай…

— Какой там из меня бригадир?..

— Мужики когда еще вернутся, а жить надо. Никто за нас жизнь строить не будет.

Оно и впрямь так, подумала Галя. Не сразу война кончится и мужья домой воротятся. Сыта земля железом, надо зерном ее засевать.

Вернулась Галя в хату, а посреди хаты ведро с порохом стоит, желтым таким, на вермишель похожим, и дети с кресалом сидят вокруг ведра. Как увидела это Галя, вся обмерла. Губами шевелит, а сказать ничего не может. Схватила ведро и из хаты, к пруду. Сашко следом:

— Не высыпай, мама, я не для баловства, я кресало такое придумал, что чиркнешь разок — и огонь, и спичек не надо. А где мы их возьмем?

Поночивна порох высыпала в воду, но на дне ведра чуток оставила. И правда, три спички в хате, а дальше что? Вернулась в хату. Сашко обломком напильника по кремню — хрясь, а на кремне — вата, вываренная в гречишном пепле, на вате — порох. Вата затлела, порох зашипел, дохнул смрадом — и огонь. Галя похвалила хлопца за кресало, а за порох наругала как следует: ведь так без рук, без ног остаться можно. Фронт прокатился, каких только железок не осталось на земле и на земле. Ругала и наказывала Галя сынов, но покоя не было: разве послушают? Лучше б девочек родила, девочки в такое не полезут. А хлопцы, сколько живешь — столько и волнуйся за них. Малые дети — малые заботы, а вырастут — открывай ворота. Дети только и твои, пока их носишь. А как родились — и пошло-поехало, мать все глаза проглядит, сердцем вся изболится. Ведь не привяжешь их к ноге, под юбку не спрячешь.

Да и то: для жизни родила их, не в гнездышке сидеть.

Поночивна доила козу и думала: хоть бы Данило весточку какую подал. Только бы живой, только бы отец детям. Сама она, считай, без отца выросла, царская война отца на тот свет молодым отправила, неужто и ее сынам такая же доля выпадет? До каких же пор дети сиротами расти будут, а земля железом засеиваться?

Из железа железо и растет, как из зла — зло.

Звенело молоко о ведерко, сыны на печи в войну играли: «Ба-бах! Т-р-р-р! Ура-а!..»

На рассвете Поночивна разбудила Сашка, хоть и жаль было:

— Высекай, сын, огонь, топить нужно. Я сегодня в колхоз иду, а вы тут без меня, чтоб мирно и ладно все было.

Поворожил он в потемках, ночь искрами засыпал — и вспыхнул огонь. Галя подожгла пук соломы, и в печь. Только успело разгореться в печи, а в дверь уже стучат — пришли люди с консервными банками за огнем. Сашко сидел на виду у всех и высекал огонь. Смешно Поночивне и радостно: еще малый ребенок, а огонь от него по всему селу расходится.

Когда рассвело, Сашко обулся, оделся, решил за хворостом в овраг сходить. Прислушался и молвил удивленно:

— Смотри-ка, мама, не стреляют…

Прислушалась Галя: и правда, не слыхать из степи грома войны, откатился, наверное, дальше на запад.

— Да, как-то чудно даже… — улыбнулась она сыну.

Сварила детям гороху, заправила поджаренной кобзой. Мурке кинула кукурузных стеблей — и подалась в село. День обещал быть погожим — солнце золотило верхушки холмов. Над крышами хат, в которых уже жили хозяева, висели столбики дыма, и хат таких было много в селе. Летела, как молоденькая, не терпелось взглянуть, что от бригадного подворья осталось. В груди жило беспокойство: что да как, с чего начинать, Может, хоть лошаденку плохонькую военные дадут. Гутиха вчера с командирами говорила. Упряжь по хатам поискать можно. Люди соберут что у кого осталось, понесут в колхоз. У полицаев в сараях должны плуги и бороны быть, вряд ли они их с собой забрали, когда драпали. Надо их смазать и под навес до весны сложить, чтоб не ржавели.

Мысли эти о будущих хлопотах были приятны. Хотелось отогнать все пережитое за эти годы далеко-далеко, в небытие. Если бы можно было и память свою прогнать прочь…

Но память не уходила.

Выбралась на гору, где была бригада, а от бригады ничего нет: вместо гумна — куча припорошенного снегом мусора. И конюшни немцы на блиндажи разобрали. Только столбы торчат из земли, как межевые знаки. Крыша хатки, где хранили упряжь и выдавали наряды, стоит о трех стенах, а четвертой нет, хоть возом въезжай. Криница бревнами от сруба и железками завалена, корыто, из которого лошадей поили, и то выщерблено, будто зубами кто грыз.

Присела Галя на край корыта, обвела взглядом подворье. Руки чешутся, столько работы. Все надо сначала начинать. Страшно подумать даже. Но когда это она работы боялась? Будет еще на сгоревшей этой земле настоящая жизнь. Будет и хлеб и к хлебу. Люди будут смеяться и петь. И любить и детей рожать.

Все будет.

ЭПИЛОГ

Красноармейцы отбили танковую атаку между Пручаями и Звенычевом, крепко потрепав немцев. Немецкая оборона развалилась, кому хотелось остаться в живых, бежали без оглядки в степь, и Степан Конюша бежал вместе со всеми. Полицаев послали на Черкассщину воевать против партизан. Уже тогда Шуляк поглядывал на сторону — помирать за фашистов, окончательно проигрывавших войну, ему не улыбалось. В районе Корсунь-Шевченковского попали в окружение.

Но Степанова смерть, видать, еще не торопилась за ним. У находчивого канцеляриста из районной управы купил он за Тосево золото документы. По тем документам выходило, что Шуляк уже не микулицкий староста, а тяжело контуженный в сорок первом истребитель танков, даже вырезка из дивизионной газеты, в которой рассказывалось о его мужестве, прилагалась. Родом он был теперь с Черниговщины, из лесного села, которое немцы сровняли с землей, не оставив в живых ни старого, ни малого. Настоящие и надежные были документы. Золото не зря перекочевало в чужой карман. Шуляк вовремя присел, притаился, волна фронта прокатилась у него над головой.

Избегая поселков и больших сел, он побрел на север. Люду по дорогам шло множество, никому он не бросался в глаза. Сам не отдавая себе в том отчета, Степан держался дороги вдоль Днепра, и по всему выходило, что родных мест не минуешь. Сознавал, что только здесь и таится для него опасность, просыпался по ночам от кошмаров. Снилось, что его узнают, люди показывали на Конюша пальцами, бежали следом, а он пытался удрать, и тут ноги наливались свинцом, увязали по колени в землю, будто сама земля ловила его.

И все же тянуло его в эти места, ох как тянуло! Больше всего хотелось разведать, что с Лизой и с сыном, но надежды отыскать их не было. Лиза не для того бежала от него, чтоб в Микуличи возвращаться — жена старосты с сыном старосты… Подалась куда-нибудь, куда глаза глядят: молодая, работящая — пристроится, теперь руки везде нужны. Начнет все сначала. Но не только Лиза и сын были причиной того, что он шел в Микуличи. Хотелось еще раз ступить на землю, где жизнь прошла, запомнить, унести с собой в дальние страны дом свой, улицу, горы, все-все — попрощаться с ними на веки вечные. И только после этого бежать. Ему еще лет тридцать, а то и сорок отпущено, род Конюшей живучий.

И захотелось вдруг ему жить бесконечно долго. Чтоб всех на свете пережить — и старых и малых.

Не доходя до Сиволожи, Шуляк свернул и пошел полем мимо села. В Сиволожи его могли узнать. Переночевал в скирде и еще день таился в овраге.

Он входил в Микуличи, как в ледяную воду — сердце чуть не выскакивало из груди от страха и волнения. Хорошо хоть немцы псов перестреляли в селе. Только снег громко скрипел под ногами. Редко в какой хате светились огоньки, но хат было много, как и прежде; одна к одной, вдоль всей Пшенички и Баламутовки — и так до самого Днепра! Палили немцы их, палили, да мало, видать. А может, хаты что грибы: чем больше рвешь, тем гуще из грибницы растут? Душно стало от таких мыслей, а никуда от них не денешься.

В хате Поночивны теплело одно-единственное оконце. Как глазок из ночи. Сами ноги понесли Шуляка к Галиному жилью. Прилип лицом к шибке, мог бы — головой нырнул в лунку оконца. Галя Поночивна сидела на лежанке, в белой сорочке, с распущенными волосами. Меньший сын спал, свернувшись возле матери калачиком, а старший читал на печи, под коптилкой, только светлочубую головку его и видно было из-за трубы. Степана дрожь проняла: чего бы только не отдал, чтоб хоть один вечер вот так посидеть, в окружении детей, и чтоб лечь спать, не боясь завтрашнего дня.

За что Гальке такое счастье? От зависти в глазах потемнело. Ничего больше не видел, кроме Галиного лица, склоненного к ребенку, нежного и строгого одновременно, иконописного лица. Если бы не выкинул пистолет, когда большевики подходили, нажал бы на гашетку обеими руками и всадил в это лицо все пули, что есть на свете, — так завидовал Гале и ненавидел ее в эту минуту. Галя подняла голову, и Шуляк отшатнулся от шибки как от огня. Наверное, Галя услышала, как скрипнул снег, потому что задула коптилку. Он кинулся за угол хаты и поскакал, как заяц, в осоку под ручьем.

А на горе светился его дом!

На какую-то секунду он поверил: Лиза с ребенком вернулась в их дом; на крюке качается люлька, сын распеленался, сучит ножками и бормочет что-то, глядя на лампочку. Лиза шьет ребенку сорочку и прислушивается к тишине за окном — не стукнет ли в шибку ее Степан. А что — спрятала бы, прожил с годик на горище[19] или в погребе, выходил бы только по ночам, пока призабудется все, люди отходчивы, простят — и живи, Степан Конюша. Но нет — такого быть не могло. И все же, когда крадучись пробирался задворками к глухой стене своего бывшего дома, перед глазами стояла все та же картина: Лиза, склонившаяся над сыном, и ноги дрожали в коленях.

Вжался спиной в стену, осторожно заглянул в верхнюю шибку окна. Перезрелые девки, которые невестились еще до войны, и зеленушки, вытянувшиеся, как трава на лугу, в эти уже военные годы, сидели на лавках вдоль стен и пели, а несколько пар танцевали. Безусые парубки неумело и отчаянно вертели девчат вокруг себя и топали об пол бахилами и тяжелыми солдатскими ботинками, аж гудели дубовые пятидесятки. Сидя в сторонке, самозабвенно покачивал перевязанной ногой солдат с костылями.

Ой, дуб, дуб, дуба,

Ой, дівчина ж моя люба.

В тебе чортова губа,

Набрехала на мене,

Що я ходив до тебе.

А я богом побожуся,

Сім раз ходив — не боюся.

Подарив я їй каблучку[20],

На її біленьку ручку.

Ой, дівчино ж, люблю тебе,

Не їж хліба, візьму тебе.

Не їж хліба, не пий води,

Візьму тебе для пригоди.

Сделали-таки клуб из Степанова дома, покойный Лавруня как в воду глядел! В углу его, Степана, комнаты, стоял стол, широкий, как поле, с грубыми, как конские копыта, ножками, но застеленный красной скатертью. Скатерть жгла глаза — разве для этой скатерти, разве для них всех полировал он каждую дощечку столешницы? Молодежи в комнате все прибывало, будто сами по себе прорастали под лавками, — мало он их в Германию отправил, ох, мало, надо было из люльки — и в вагон… А лиц уже не разобрать, все бурлило, крутилось, как вешняя вода в Днепре. Девки разбивали пары, брались за руки — и неслись кругами в гопаке так, что все гудело.

«Голодные, разутые, а вытанцовывают. Откуда только сила берется?» — Степан отпрянул от стены, метнулся к обрыву, в заросли колючей дерезы. Боялся, что после танца молодежь начнет расходиться и его заметят. Только теперь вспомнил о Фросине.

У Фросины в окне было темно, но двери заперты изнутри — значит, дома. Поскребся осторожно в окно. Скрипнули половицы, вздохнули двери. Фросина — он узнал ее походку — кошачьими шажками ступила в сени.

— Кто там?

— Я, Фросина, Степан Конюш. Открой.

В голосе его не было твердости, только просьба, мольба о милости, как у нищего. Фросина не ответила. Как онемела. Шуляк тронул дверную ручку, но женщина навалилась на дверь и накинула еще один, верхний, крючок. Не откроет. Чуял через дверь, как дрожит от холода и страха Фросина, в одной сорочке, босиком. Испугавшись, что вот-вот она ускользнет назад, в хату, отгородится от него еще одной дверью, Шуляк поспешно спросил:

— Лизка в селе?

— Нет Лизы, — после долгого молчания ответила Фросина. — И ты иди, — она всхлипнула, — иди, иди, иди…

И он ушел. Сколько ни стой — ничего не выстоишь. Переждал еще в овраге, покуда не разойдутся парни и девки, и вернулся к своему дому. Замка на дверях не было, только клямка накинута, и в скобе — штырь. Не его уже эта хата — чужим духом пропахла. Он ненавидел его — людской дух. Содрал Степан со своего стола скатерть и разорвал пополам. Не зная, что бы еще сделать, он огляделся, но вдруг почувствовал такую усталость, что сел на стол, положил голову на руки и задремал.

Проснулся от пронзительного страха. Но за окнами все еще было черно, хотя и чувствовалось приближение рассвета. Где-то над рекой пропел петух — один на все село, наверное, и выжил. Пора уходить, до рассвета надо перебраться на полтавский берег. Прошелся по комнате, нащупал в темноте крюк над притолокой. И вдруг спокойно, трезво подумал, что лучше всего — повеситься на этом крюке. Но тут же пришла другая мысль: «Не повесишься, пан староста, кишка тонка, будешь небо коптить, пока за глотку не схватят».

Он крадучись вышел из дома. Долго глядел на Микуличи с Волчьей горы, от Днепра. Село просыпалось. Огонек засветился в Галиной хате; от нее свет поплыл по Нижней улице, вдоль Пшенички, похоже, жар несли в жестянке или в горшке. Еще в одном окне засветилось, а потом огни от Галиного дома побежали в разные стороны — от хаты к хате, — село становилось похожим на разостланное на земле небо, а звезды — это окна. Утренние огни подплывали все ближе к Днепру, двумя звездными ручейками обходя Волчью гору, — Шуляк втянул голову в плечи и скользнул в овраг.


Авторизованный перевод Н. Высоцкой.

Загрузка...