У большого камня покачивается под деревом фонарь и вьются вокруг него ослепленные светом ночные бабочки. Мачетерос играют на камне в домино. У Дарио всего три костяшки, партия близится в концу. Девять и девять. Надо выложить девять и девять, самую большую. У Дарио нет пустышки, он уже пропустил два хода и нервно постукивает пальцами по столу. Фигаро, его партнер, тоже стучит по столу, по с такой силой, что подскакивают выложенные зигзагом костяшки.

— Ты ни черта не соображаешь, куманек! — Фигаро сердито фыркает, за весь вечер Дарио не закрыл ни разу кон.

— Его сглазили, — заявляет Папаша, размышляя, поставить ли еще раз пустышку пли новую костяшку. Дарио и сам думает так — конечно, сглазили, Папаша прав… Юноша оглядывается: позади маячит Цветной, с нетерпением ожидая своей очереди. В таинственном свете фонаря огромные уши Цветного похожи на какие-то фантастические красные веера. Прищуренные хитрые глаза, не отрываясь, смотрят на Дарио. Дарио становится не по себе. Ясно, Цветной хочет его сглазить… Говорят, в таких случаях надо ухватиться за дерево.

— Не твой ход, куманек, не дергайся, сейчас моя очередь, — говорит Фигаро.

— Да я и не собирался… Цветной хочет меня сглазить.

Дарио никогда не верил ни в какие приметы. Но сейчас он уверен, что его заколдовали, сглазили. Сглазить может человек, у которого дурной глаз, это известно. А у Цветного, конечно, дурной глаз. Он хочет, чтоб Дарио скорей проиграл, чтоб самому сесть за стол. Вот две девятки из-за него и не шли в руки. А две шестерки, и пара… Рука у Дарио несчастливая. А ведь выложено уже двадцать восемь костяшек. Домино — спорт обитателей бараков, скучающих бездельников и… мачетерос. Для некоторых домино — настоящая страсть. Вот как для Цветного. Он готов на все, лишь бы сыграть партию. Только об этом и думает. Придет с поля, проглотит обед и уже тут как тут, возле камня, можете не сомневаться. Но сегодня Цветному пришлось выйти из-за камня-стола, понадобилось отлучиться. А место и заняли. Пошел к невесте — забудь о месте. Цветной кусает ногти, злится.

— Последний чемпионат по домино разыгрывали в Матансас, я-то его видел, конечно, — начинает Папаша. — Победил один мулат, по прозвищу Лакированный, говорили, что он сапожник. Игрок-то он был никудышный. Я у этого самого мулата выиграл двадцать четыре партии подряд. В воскресенье вечерком как-то уселись мы друг против друга, сначала я играл с моим двоюродным братом Александром, а потом — мы с Лакированным один на один, чтоб лишних разговоров не было. Выигрыш мне, конечно, не засчитали, потому что я негр, сказали, что встреча неофициальная… Этого Лакированного однажды пригласили в Ведадо, к какому-то врачу, говорили, будто этот врач — родственник Алонсо Пухолю, был такой политик. Чтоб Лакированный играл с ним по-тонкому, и…

Продолжая рассказывать, Папаша потихоньку плутует: вместо шесть и шесть незаметно подставляет шесть и семь. Поменял кукушку на ястреба. Ничего, в игре все годится, лишь бы не заметили. Главное — суметь обмануть партнеров, схитрить. Если надо, чтоб тот, кто играет в паре с Папашей, поставил три, Папаша прикладывает к носу три пальца и громко сморкается. Если нужна пустышка, старик почесывает ухо длинным ногтем мизинца. Всем давно известны Папашины уловки, но старик уверен, что такого великого шулера, как он, не найти в целом свете.

— Так не пойдет, старичок, — говорит Фигаро, отодвигая подложенную Папашей костяшку.

— Ты подумай только, что получилось… Глаза-то меня как подводят. — Папаша щурится, а сам ловко перебирает костяшки, отыскивает нужную.

— Ишь ты черт! Больно уж ты везучий, смотри, проиграешь в конце концов.

И в самом деле — Папаше нечего поставить. Он ищет, ищет… нет!

— Ладно, радуйся. Пас!

У Дарио есть что поставить. Он смотрит на старого негра большими блестящими глазами и думает: Папаша спасовал кстати, теперь-то уж я… Но тут юноше начинает казаться, что Папаша тоже хочет его сглазить. Наконец очередь Дарио. Он вертит в пальцах костяшку девять и девять, жадными, завистливыми глазами следят игроки за его руками. Руки Дарио вспотели. Нет, лучше поставить какую-нибудь из двух других: пять и семь или пять и три. Надо выбирать. Дарио разглядывает костяшки, выложенные на стол, соображает, у кого что осталось, пытается подсчитать, сколько костяшек у каждого в руках… он в нерешительности. Придется рискнуть, испытать судьбу. Дарио колеблется. Рохита не сводит с него глаз, в нетерпении дергает себя за бороду, торопит юношу, подталкивает, стучит костяшками. Вот задача! Дарио прикидывает: что будет, если поставить эту? Или эту? В сущности, неважно, выиграет он или проиграет. Четыре человека сидят вокруг камня под фонарем и просто убивают время, которое тянется так медленно здесь в лагере, когда долгий рабочий день, наконец, окончен. Некоторые рубщики уже улеглись в гамаки, другие пошли в школу смотреть спектакль, а Папаша притащил свое домино, оно у старика всегда с собой, это его единственное развлечение. Дарио должен выиграть у Папаши всухую, во что бы то ни стало. Старик совсем зазнался: в домино выигрывает, тростник рубит лучше всех. Да и сейчас вот поглядывает искоса и говорит: «Не родился еще такой молодчик, чтоб Папашу обыграл!»

— Когда человек стареет… где уж тут мухлевать. А какие глаза у меня были когда-то!

— Хуже нет слепого, чем тот, кто не хочет видеть. Уж лучше не притворяйся, куманек.

Папаша смеется, довольный. Зубы у него цвета слоновой кости, большие, ровные, прямо реклама дантиста. Папаше приятно — все удивляются его ловкости и силе, понимают, что он только притворяется старичком, Папашей. Дарио наконец решается, ставит пять и три. Цветной позади него нервно хихикает. Конечно, Дарио позорно промахнулся. Сглазили.

— Черт возьми! Вот нынче ночью ты и в самом деле сослепу не туда попал. Верно, старик?

Хохот. Папаша обиделся, надулся, потерял всю свою спокойную уверенность.

— Синьоры, так не поступают, — возмущается старик. — Хотел бы я знать, кто это сделал? Какая сволочь…

— Скорее всего — Флоренсио, — подмигивает Цветной.

Новый взрыв смеха. Дарио закашлялся, согнулся, лег грудью на камень. Поднял руку, хочет что-то сказать. Ничего не слышно. Просто лопнуть можно от смеха! Хи-хи-хи! Ха-ха-ха! Слезы текут по щекам. Дарио задыхается. Ох, не могу больше! Он снова закашлялся, Фигаро, захлебываясь от смеха, колотит его́ по спине. Цветной трясется от хохота. Рохита падает с ящика, на котором сидел. Громовой хохот. Всеобщее веселье.

— Вы знаете… знаете… что случилось с Папашей?

С Папашей сыграли шутку. Старик спит возле Дарио, их гамаки висят рядом, и у них общая тумбочка для одежды и сапог, которые за ночь отсыревают, становятся холодными. Когда Дарио и Папаша ложатся, столб, на котором висят их гамаки, пронзительно скрипит, кажется, будто гамаки сейчас сорвутся и упадут. Стоит Папаше или Дарио повернуться, как соседи просыпаются и поднимают крик. Ну а уж если тебе надо встать на рассвете, то приходится открывать тумбочку, ощупью натягивать холодные сырые сапоги, выходить из барака и брести в отхожее место, где зловоние, пауки, скорпионы, крысы и злые вездесущие москиты.

Поэтому Папаша раздобыл большую жестяную банку из-под консервированной колбасы и держит ее под гамаком. Почти каждую ночь он, проснувшись на рассвете, немного нагибается и, не вылезая из гамака, без всяких забот и хлопот спокойненько делает пи-пи, как в детстве, когда мать (родители ее были еще рабами) усаживала его на старый белый эмалированный горшок; потом мать открывала дверь и выплескивала содержимое горшка прямо в поле, а маленький негритенок смотрел в загадочную ночную тьму, вспоминая рассказы про буку, про страшных лесных чудищ — они бродят по лесам и пожирают детей, которые не слушают маму, плохо кушают, отталкивают тарелку с иньямом, маниоковой кашей, жареные бананы — все то, что люди должны есть каждый день. Дарио просыпался от покачивания гамака, слушал шуршание тонкой струйки и вспоминал детство: забытый всеми, он иногда долгие часы просиживал в дальнем углу на горшке, погруженный в грезы, невинный и одинокий. И Дарио думал о том, что люди, в сущности, навсегда остаются детьми — как в детстве, тело их остро ощущает холод и жару, голод и жажду; они кашляют по ночам и просыпаются от позывов, помнят прикосновение воды к коже лица, холодных ножниц к шее, когда стригут волосы; как дети, погружены они в ощущения своего хрупкого тела и, как дети, сидя на зловонных тронах, воображают себя владыками; как дети, гоняются за мимолетными радостями, бросаются в безумные авантюры, мечтая о великих свершениях, которые оказываются потом всего лишь кучкой дерьма.

И вот такие же люди, подобные детям, подстроили негру Папаше ужасную гадость. Утащили его большую жестянку из-под консервов и старым гвоздем проткнули четыре или пять дыр, как в дуршлаге, а потом поставили опять под гамак. Человек, который никогда не проигрывает в домино и рубит тростник лучше всех, проснулся в полночь, нагнулся, взял свою жестянку и… желтые фонтаны брызнули во все стороны, теплая жидкость потекла по босым ногам Папаши, по рукам, напрасно пытался он пальцами заткнуть дыры… Все повскакали, зажгли фонари, хохочут, острят, а Папаша в расстегнутых штанах, весь мокрый, ругается, злится, поносит на чем свет стоит всех и вся…

— Так не поступают с человеком, черт бы вас взял, — снова и снова повторяет Папаша.

— Верно, куманек, с вами поступили по-свински.

Цветной перестал смеяться. Он запевает:

Говорят, задумал Франко

Королем испанским стать.

Пусть тогда горшок свой на ночь

Уж не ставит под кровать.

Пусть на голову наденет

Он посудину свою,

Ведь испанская корона

Не налезет на свинью.

— Слушай, Цветной, если ты не перестанешь горланить, заработаешь…

— Да ладно, куманек, они же нарочно вас подначивают. Елки-палки, мы просто пошутили, и все тут.


ОКТЯБРЬ, 1962


— Ты думаешь, Дарио, американцы и в самом деле сделают это?

— Трусы они… дураки.

— Сделают. Как в Хиросиме.

— Да ну их!

— Но сначала… вот увидишь, нам достанется. Думаешь, нет?

— Достанется.

Молчание. Октябрьский рассвет. Холодный окоп.

— У меня двое ребятишек, Дарио. Понимаешь?

— Ни черта не видно.

— Педрито, старший, уже ходит в школу.

— Ты ничего не слышал?

Тишина. Плеск волн о скалы.

— Нет… А ты?

— Мне что-то показалось.

— Подумать только! Может быть, через минуту все будет кончено. Весь остров вспыхнет как ракета, и все. А что-нибудь останется?

— Море.

Волны набегают на берег, откатываются.

— Убийцы!

— Мы им покажем!

— Я помню, видел одну картину про атомный взрыв. Мать моя, мамочка! Уж на этот раз янки нас пристукнут, обязательно. Ха-ха-ха! Ты знаешь историю про попугая и про пароход?

— Где спрятался пароход?

— Ну да. А вот здесь нам спрятаться некуда. Сбросят американцы бомбу и сотрут нас с лица земли.

— Ладно. Ну их!

— По правде говоря, мы и в самом деле дохляки. Верно?

— Так ведь надо еще, чтоб янки об этом догадались.

— Однако на Плайя-Хирон мы их в два счета распотрошили.

— То были наемники, кубинцы.

Пауза.

— Я вот за старуху свою беспокоюсь, парень, да за ребятишек. Особенно за Педрито.

Молчание. Курить на посту запрещено. Холодный ветер.

— Все равно! Мы им покажем, сволочам. Всем! Всем, кто полезет к нам. Пусть наш остров потонет, мы не отступим.

Тишина.

— Когда я был маленьким, я ужас как темноты боялся. Что значит детство! Мне казалось, будто покойники в темноте бродят. Забивали нам голову всякой чепухой… Я целые дни читал «Рассказы о ведьмах». Ты не читал, маленькие такие книжечки? И о вампирах тоже, о мертвецах…

— А ты видел картину про этого, ну, как его, который стал волком? Как его звали-то?

— А, да, я знаю про кого ты… этот… ну как его… его звали…

— Вот дьявол, на языке вертится!

— Черт побери, как-то вроде…

— Тш-ш! Слышишь? Шумит что-то.

Тишина. Сердце стучит. В пот бросило.

— Да ну тебя! Ничего нет. Это море.

— Мне показалось… Вон там.

— Было бы видно. Здесь местность открытая.

Тишина и безмолвие. Октябрьское утро.

— Я думаю, никакой высадки американцы не сделают. Просто сбросят на нас бомбу, и к чертям собачьим.

— Если решатся.

— Они решатся. Посмотрел бы ты, что они сделали с Хиросимой и Нагасаки! Им на все плевать, только бы нас прихлопнуть, стереть в порошок, в пыль…

— Если сбросят бомбу, весь остров пойдет ко дну.

— Сбросят.

— Но ведь миллионы людей погибнут!

— А мы для них не люди, Дарио, мы просто губастые негры, и все тут.

— А ракеты? Забыл?

— Правильно! Тогда пустим ракету прямо в самый центр Нью-Йорка, пусть получат сполна.

— Если бомбу сбросят на Старую Гавану…

— Пропали мои ребятишки.

Молчание.

— Но я готов даже на это. Лучше умереть, чем гнуть на них спину.

— Взлетит на воздух Капитолий, кино «Кампо-амор» и то, что напротив, и старый кинотеатр «Лира», и «Прадо», даже мол… Весь квартал. Не будет больше ни улицы Теньенте Рей, ни Муралья, ни Компостела… Уйдут в могилу (в яму, в море, кто знает куда) крестная мать Верена, и Каридад, и ее малыш… Господи, даже представить невозможно!

— Жизнь — сплошная мерзость.

— А мы все тем не менее хотим только одного — жить.

— Зачем? Ты же видишь, в конце концов все равно сдохнешь.

— Лучше умереть так. По крайней мере история нас не забудет.

— Что мне до истории? Я хочу жить, быть живым, живехоньким. Сукины дети эти янки! Хуже всего, что после начинается радиация.

Молчание. Прожекторы шарят по морю.

— Знаешь, Дарио, живешь на свете только раз.

— Это такая песня.

— Да ну тебя, кроме шуток. Живешь на свете только раз, а потом — конец. Мне тридцать лет. Я только разохотился жить-то, и вот… А я не хочу умирать.

— Сдрейфил ты.

— Не бреши, сволочь. Если меня прихлопнут — ничего не поделаешь, я не об этом говорю. Я другого боюсь: не смогу жить после взрыва, наслаждаться жизнью. Вот посмотри: этот чертов песок завтра нагреется, как бы шикарно прийти сюда со своей милой и с малышами.

— Правильно ты сказал: жизнь у нас одна. И она одна у миллионов людей, таких же, как мы, они тоже хотят прийти завтра на пляж и зарыться в теплый песочек. Все люди одинаково имеют право…

— Янки считают, что нет.

Стук автоматов. Окоп глубок.

— Я впервые был на пляже в Конге. Там брали песо за вход. Я пошел с одной, она в баре работала.

— И что?

— Ничего. Подошел тип в каком-то поясе, спасательном что ли, и спровадил нас. После революции я все время хожу по клубам. Мне это нравится. Ведь раньше-то таких, как я, не пускали, потому что я-то уж такой черный негр, из всех черных черный.

— Я один раз был в Ферретеро.

— А на острове Пинос есть один пляж, так там песок — черный.

— Да.

— Хоть бы бомба туда не попала.

— Хоть бы не попала.

Замолчали. Задумались. Что-то вспоминают.

— Я ушел — даже со старухой своей не простился.

Заморосил дождь.

— Дай-ка плащ, Педро.

— Бери. Может, он тебе уже не понадобится.

— Ну, на всякий случай.

— Сколько времени?

— Без пяти три.

— Ну и брызжет!

— От такого дождика промокнуть не промокнешь и сухим не останешься.

— Ты знаешь историю про попугая?

— Ты ее рассказывал уже три раза.

— Хватит притворяться спокойным! Не могу больше! Хоть бы скорее все кончилось к чертовой матери! Если они собираются сбросить бомбу, пусть бросают! Чего они ждут? Здесь никто не сдрейфит. Никто не сдрейфит, черт бы вас всех взял!

Луч прожектора шарит по поверхности моря. Прибой. Прохлада.

— Дай сигарету.

— Нельзя курить в карауле.

— Иди ты! Дай сигарету. В конце концов…

— Ладно. Пригнись только.

— Я курящий покойник. Дарио, мне кажется, что все уже кончилось. Я ничего больше не чувствую. Тишина и покой.

— Может, взрыв уже был?

— И все уже разлетелось в куски, а мы здесь разговариваем. И вдруг мы только одни остались в живых?

— Мы бы взрыв слышали.

— А может, он был далеко. В Ориенте. Или в Лас-Вильяс. И радиация, наверно, уже сюда дошла. Вот и дождик идет…

— Так или иначе…

— Погасла. Дай спички.

— Если мы живы, значит, революция не кончилась.

— Хоть мы и не супермены.

— Я не хочу, чтобы вернулся капитализм, Педро.

— Я тоже.

Начинается ливень. Потоки воды изливаются в море.

— Простудимся мы с тобой.

— Хорошо бы стаканчик рому.

— Говорят, взрыв похож на гриб. Поднимается, огромный, и потом опадает.

— Цепная реакция.

— Если бомба попадет на поля, трава больше никогда не вырастет.

— И все вокруг будет отравлено: колодцы, реки, земля, животные…

— Люди.

— Дети.

— Останется от нас только яма посреди моря.

— Пример для потомков.

— Это было бы чудовищным преступлением.

— Янки способны на все.

— Каждый имеет право жить, делать что хочет.

— Право рождаться.

Задумались. Молчат. Вспоминают… Холодно.

— Почему-то вспомнил сейчас, была у меня когда-то любовь.

— У меня и сейчас есть.

— Моя умерла от воспаления легких.

— Ну вот.

— Хотела стать учительницей. Умница была! Познакомился я с ней в школе. Нам было лет по четырнадцать или около того.

— Сейчас она пошла бы на смерть вместе с нами.

— Конечно.

— По-моему, жизнь — штука несложная. Люди умирают и так, и эдак, и ничего особенного в этом нет. И небес тоже никаких нет, и рая. Ни черта, ни дьявола. Просто отдашь концы, и прощай, дорогая. Мне, например, все равно, сбросят ли янки на меня какую-нибудь штуковину или я умру от старости. Ведь, в конце-то концов…

— Ну, я все-таки не хочу умирать.

— Да я тоже не хочу, черт побери! Но я хочу иметь право жить или умирать, как мне нравится, чтоб никто мной не командовал. Понимаешь?

— Может, американцы это понимают?

— Как же, жди! Ничего такого им и в голову не приходит. Они желают командовать всем, завладеть миром… Считают себя выше нас, особенными. Сами будут сколько угодно умирать от рака, от сердца и все равно не поймут, что умирают точно, ну точнехонько так же, как все другие люди, как любой негр, как всякий обыкновенный человек…

— Ты знаешь, я всегда думал: пока есть жизнь, есть надежда. Как бы не так! Никакой надежды! Вот нас сейчас уничтожат, всех нас, всю Кубу, к чертовой матери! Если только русские…

— Конечно. У русских есть ракеты.

— Да. Они их поставили у нас. И дадут янки жару.

— Там увидим.

— И тогда — конец янки, конец империализму, эксплуатации. Может, наша гибель принесет великое благо человечеству.

— Кто знает. Пока что я, Дарио, вот здесь, в этой окаянной дыре, плюю на янки, и на всех остальных, и на святую деву Марию… Я говорю одно: я не сдамся и не продамся.

— Я тоже.

Светает. Дождь перестал. Свежий ветерок.

— Что скажут наши дети?

— Зажги и мне сигарету, Педро.

— Если Педрито будет жив…

— Загаси спичку как следует.

— И если ничего не случится…

— Крепкие сигареты.

— Я скажу Педрито, что…

— По-моему, уже пора нас сменять.

— Без четверти пять. Еще час остался.

— У меня ноги застыли.

Отлив. Дождя больше нет, тучи разошлись. Серое небо над головой.

— Спать хочешь?

— Ни чуточки.

— И я не хочу. Будем наблюдать. Вдруг появится их «У-2», мы его собьем. Приплывет судно — потопим. Я хочу видеть все. Трассирующие пули. Взрывы.

— Огонь. Земля задрожит.

— Черт те что будет!

— Если один из нас останется в живых…

— Никто не останется.

— Ну, если вдруг…

— Они убьют нас всех, до одного.

— Кто-нибудь все-таки останется… Расскажет, как было дело.

— Подержи-ка автомат. Помочусь.

— Какого черта, Педро, ты мне на ноги льешь, мочись в другую сторону.

— А знаешь анекдот, как один тип входит в уборную…

— Ты вчера вечером рассказывал.

— Надо их пронумеровать. Скажешь — сорок четвертый и все — ха-ха-ха!

— Или — девятый. Опять — ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

— Двадцать пятый! Тоже ха-ха-ха!

— Тише! Услышат, пожалуй.

— Кто?

— Они.

— Янки?

— А что ты думаешь? Может, и услышат. У них всякие есть аппараты.

— Ну, значит, они тебя и сейчас слышат.

— Пусть слышат. Эй, слушайте! Вот мы здесь, Дарио и я, мы плюем на вас с высокого дерева, сукины вы дети!

— Чш-ш, парень. С тобой на рубку тростника попадешь.

— Хорошо. Тогда вот как: слушайте, вы! Произошла ошибка: плюю на вас только я один. Дарио у нас нежный — он на вас пи-пи делает.

Долгое молчание. Дарио мурлычет:

Жизнь — это сон,

И все в ней ложь,

Мы родимся, чтоб умереть,

Зачем же так жадно любви ты ждешь?

Зачем же страдать и петь?

И счастья нет,

Хоть весь мир обойде-е-е-ешь.

— Это Бени поет.

— Вот чудо, так чудо!

— Да, Бени — это чудо музыки.

— Все у него получается, и болеро, и гуарача, и мамбо.

— Я и говорю — чудо.

— А помнишь представление с танцами, как там пели:

Святая Исабель, меля ты погубила,

Накинула ты петлю на меня.

Святая Исабель, я встану из могилы,

И ты сгоришь от моего огня.

— Ты не нажимай голосом-то. Тут надо тихонечко…

— А «Страдаю, но прощаю» тоже здорово, да?

— Ее Перес Прадо сочинил.

— Да. Этот совсем другой, чем Бени, с оркестром пел.

— Куда-то он подевался?

— От мамбо все тогда с ума посходили. А я, ты не поверишь, я так и не выучился мамбо танцевать.

— Значит, ты косолапый.

— Еще чего! Я танцую как волчок. Дело в том, что мне не нравится там соло. Как-то связывает.

— А что скажешь о Барбарито Диес?

— А оркестр «XX век»?

— А Арагон?

— Нет, что верно, то верно: мы, кубинцы, созданы для музыки и танца. Если все кончится благополучно…

— Придется это учесть.

— Не будет больше империализма…

— Не будет империализма…

— И цирка тогда больше не будет. Дрессированных зверей, акробатов, канатоходцев, карлиц, фокусников.

— Да ну тебя! Фокусников надо оставить, их ребятишки любят.

— Ладно, будут фокусники. Опустит обе руки в шляпу и вдруг достанет оттуда голубя…

— А то еще: платок сложит, а потом развернет, и получается знамя.

— И столы у них летают.

— Фокусники останутся. Я точно знаю.

— А мы их увидим?

— Нет.

— А Педрито?

— Может быть.

— Педрито и другие, такие, как он, останутся.

— Да, они останутся.

— Останутся, я верю.


Концерт самодеятельности в местной школе. Праздник открывает сеньорита Эмилиана. Она училась в Минас-дель-Фрио. Сеньорита Эмилиана объясняет присутствующим, что такого рода культурные мероприятия стали уже традицией. «Сейчас учащиеся нашей школы продемонстрируют родителям и родным свои успехи, покажут, чему они научились. Первым номером, как обычно, выступит Раулито, он прочтет стихотворение великого кубинского поэта Бонифасио Бирне».

Девятилетний малыш с челкой, падающей на глаза, выходит на середину. Он протягивает руку по направлению к знамени и под хихиканье своих товарищей чуть слышно лепечет:

Если знамя разорвано в клочья

В беспощадном бою,

Гневом вспыхнут угасшие очи —

Мертвецы на защиту встают.

Все хлопают. Певец, как взрослому, жмет Раулито руку. Дальше — сюрприз. «Сейчас вы увидите нечто совершенно небывалое, ни с чем не сравнимое, единственное в своем роде. Благодаря революции вы имеете возможность насладиться искусством артиста, прославившегося в свое время в Гаване. Выступает Мавр! Человек, изрыгающий огонь». Барабанная дробь (камнем по ящику). Аплодисменты. Матери поднимают детей повыше — это, наверное, тот доброволец с ярким платком на шее. Кто-то из малышей плачет — мне ничего не видно. Кто-то взгромоздился на табурет. Музыкальное вступление — Певец пощипывает струны гитары. И наконец появляется Мавр, низенький, смуглый, с курчавыми черными волосами. Он обходит круг, высоко подпрыгивает… До революции Мавр обходил в сезон рубки плантации, но работы не было, приходилось заниматься чем попало. Ничего не поделаешь, с голоду и огонь начнешь изрыгать! Сначала Мавр изображает забияку-парня, потом — близорукого старикашку, длинноносого (приставляет ладонь к носу, очень похоже получается) пьяницу — бредет, спотыкаясь, нога за ногу. Тут громче всех смеются, разумеется, мужчины. Страшный шум. Мавр стоит на одной ноге, другую поднял высоко вверх — ну точь-в-точь наша Белянка с поднятой лапой. Хохот. Дальше — прыжки, стойка на голове. Это трудно, рубашка сползла, обнажив шоколадный живот. Покачнулся, вскочил. Всем этим штукам Мавр выучился в прежние времена. Приходилось паясничать на голодный желудок. Публика в восторге от артиста. Певец снова стучит по ящику, выбивая барабанную дробь. «Внимание, сейчас вы увидите танец скелетины». Мавр размахивает платком. Ну-ка, вот так, сюда, а теперь — сюда. Он издает носом звук, напоминающий рожок автомобиля. Всеобщее веселье. Мавр вошел в азарт, он артист, он знает, как вызывать смех детей и аплодисменты, снова он молод и весел, звезда бродячего цирка. Надтреснутым голосом Мавр запевает: «Йе́мы-ере кумба́», «йе́мыере кумба́!» И вдруг — напряженная пауза, мертвая тишина. Только Певец выстукивает по ящику. «Смертельный номер!» Нахмуренные детские лица, сжатые ручонки, кто-то грызет палец… «Черт возьми, сейчас мы зажжем сигаретку». Мавр берет черенок от метлы. На конце — кусок пакли, смоченной в спирту. «Святая дева Макарена!» — шепчет кто-то. Мавр чиркает спичкой. Вместе с пламенем вспыхивает воспоминание: толстый Орасио, хозяин цирка, зажигает трубку с опиумом; он стоит в углу ярко-оранжевого ярмарочного балагана рядом со старым, усталым слоном, прикованным за ногу ржавой цепью. Слон этот звался Юмбо в Кабаигуане, Думбо — в Сиего де Авила, Пепе — в Артемисе и ел больше, чем все артисты, вместе взятые, включая акробатку Фину, которая рылась в карманах Орасио, пока он курил. Тот нарочно для нее клал в карманы два-три реала. Фина ощупывала карманы Орасио, и, убаюканный опиумом, он воображал, что она ласкает его. Фина, акробатка… Волнение в публике. Мавр подносит к лицу горящую паклю, открывает беззубый рот… Еще был в цирке глотатель шпаг, в один прекрасный день он умер, неизвестно отчего. Мавр дует керосином на горящую паклю. Вспышка. «Ты горишь, горишь!» — кричат дети. Двойная дробь по ящику. «Он горит, папа!» Крестьяне посмеиваются, несколько встревоженные. Мавр подносит паклю еще ближе. Кажется, будто огонь вырывается у него изо рта. Все хлопают, хлопают, хлопают! Мавр убегает. «Вот дьявол, я наглотался керосина. Не в форме». Овации. «Бис! Бис!» «Бис? Ни за какие деньги!»

Семеро малышей выстраиваются на сцене по росту, лестничкой. Школьный хор. Шестерых из семерки зовут Мартинес, но они вовсе не братья. Седьмая — девочка с голубыми глазами. Она объявляет номер. Девочка теребит свой халатик — страшно, хочется плакать — кругом так много людей! Мама девочки волнуется еще больше. «Сейчас мы споем «Куба, о, как ты прекрасна, Куба». Раз, два, три… Старший Мартинес опередил других и все испортил. Приходится начать снова. Улыбки, смех… Начинаем! Учительница Эмилиана дирижирует. Она знает сольфеджио, два года училась играть на фортепиано. Учитель был семидесятилетний старик, очень щепетильный. Началась революция. Фидель мужественно дрался в горах, Эмилиана бросила все и пошла в учительницы. Дети стараются петь согласно Девочка исполняет соло, остальные подхватывают припев. Теперь Эмилиана — учительница, сама зарабатывает себе на хлеб. Певец окидывает ее взглядом с головы до ног. Эмилиана краснеет. Публика подпевает. Родители Мартинесов преисполнены гордости. О, юные певуны со сверкающими в улыбке молочными зубами, мечтатели, гоняющие обручи, скачущие верхом на палочках по холмам и по полям! Вы надежда нового мира, мира Марти! Мавр подхватывает девочку на руки, Мартинесы повисают на нем, и все вместе клубком выкатываются со сцены. Антракт. Дети грызут купленные в киоске плантации Морон лепешки с гуаявой, холодные и твердые, как могильная плита. Тут же на месте приготовляют лимонад. Полная луна льет серебряный свет на темные стебли тростника, на дорогу, на школьный двор. Дети бегают по двору, играют. Все едят лепешки, пьют лимонад. Жужжат москиты, бабочки вьются вокруг фонарей.

«Внимание, внимание. Пожалуйста, все сюда!» Певец снова стучит по ящику. «Чш-ш» — прикладывает палец к губам. «Чш-ш-чш» — слышится со всех сторон. Смех, суматоха, мальчишки пищат, передразнивая сеньориту Эмилиану. Старший Мартинес кричит петухом. Кто-то кого-то ущипнул. «Тише, народец!» Мавр опять начинает свои штуки. Изображает потревоженный курятник. Подражает знаменитому волшебнику Мандрэйку. «Ну-ка, где куры-то? Наверное, в рукаве. Неправда, вот они, в ухе. Абракадабра!» Один раз у фокусника в цирке, где работал Мавр, украли голубку. Говорили, будто кто-то из циркачей съел ее. У дверей цирка валялись только перышки. И на старуху бывает проруха. «Теперь подуем, вот так. Абракадабра, у козы подагра! Раз, два! Здесь — ничего. И здесь — тоже ничего». Восторженные вопли: «Волшебник! Чудо!» Угольно-черные глаза Мавра искрятся лукавством. Конечно, он мог бы работать фокусником. Плащ из красного плюша, фрак, цилиндр, белые перчатки… «Вались, тростничок!» Мавр падает на пол как подкошенный. Построить бы здесь великолепный театр с хрустальной люстрой в фойе, с кондиционированным воздухом. Но настоящее чудо — это то, что сейчас происходит на Кубе. Маленький Раулито ковыряет в носу. Огоньки сигарет светлячками вспыхивают среди стволов. И снова аплодисменты. Мавр плавно, по-арабски кланяется. Дети шумят. «Сядьте все! — Эмилиане наконец-то удается успокоить ребят. — Дети революционеров должны вести себя прилично, Вы согласны?» — «Да, сеньорита». — «Хорошо. Сейчас мы покажем замечательный номер, вы должны сидеть тихо, чтоб всем было слышно». — «Да, сеньорита». — «Кубинская чечетка! Исполняют Лино и Лусдивина, одиннадцать и двенадцать лет». Он — в гуайабере, она — в длинном белом платье, с розой в черных волосах. Певец подтягивает струны. Начинается танец. Опустив голову, Лино не сводит глаз со своих черных ботинок, поднимающих облака пыли. Не даром он так долго репетировал. А теперь одну ногу вперед… Кружится великолепная юбка Лусдивины. Настоящая маленькая женщина! Гитара поет дикую песнь. Аплодисменты. Лино снимает перед девочкой плетеную шляпу. Первая в жизни, великая любовь. О Лусдивина, Лусдивина, я тебя люблю! Гитара стонет, стучит, замедляя ритм танца. Луна серебрит волосы Лусдивины, розу в ее волосах, белое платье. Гитара воркует. Усы у Лино нарисованы углем и бакенбарды тоже. На шее — платок. Славная парочка! «Я назвала дочку Лусдивина[32]. Чуть не умерла, когда ее рожала. Она у меня пятая. И чувствую — все равно как молния ударила в голову, ну прямо весть благая, и светится у меня внутри, и кричит. Ну, думаю, девочка, наконец-то девочка родится, надо ее назвать Лусдивина». Аплодисменты. У Лино в руке деревянный мачете. «Привет мачетерос-добровольцам!» Овации. Певец с гитарой выходит вперед.

Светлой родины призыв

Добровольцы услыхали,

Благороден их порыв,

Братьями в труде мы стали.

Мы на деле доказали,

Что Марти вовеки жив.

Давай, давай! Ну-ка, креольские куплеты! Пой, Певец. Снова танцуют дети. Аккорды гитары. Свежий ветер.

Песня веселая льется,

Стал я навеки свободным,

Но не устану бороться

Вечно, сейчас и сегодня.

Прочь с дороги, империалисты!

Жизнь, как река, полноводна.

С песней за дело берись ты.

Клятвой святой поклянись ты:

Вечно, сейчас и сегодня —

Прочь с дороги, империалисты!

Аплодисменты. Пой, пой, Певец!

Слава бородатым мачетерос, что по своей воле приехали сюда, в Эстрелью, где ни разу не развевалось прежде знамя свободы! Певец бродит по родной земле со своей смуглой гитарой, и песни его наполняют ночь праздничным светом. Звучат стихи, вдохновленные Эмилианой; она хлопочет в стороне, готовит следующий номер и чувствует на себе горящий взгляд Певца. Трепещут струны гитары и льется песня из самой глубины сердца… Потом Певец наскоро сколачивает трио, и вот уже он, весовщик и Томегин поют на три голоса старинную креольскую песню. Певец — воплощение ритма, веселья, танца, он сама музыка, яркое тепло жизни, вечно живой голос народа. Свободно, сами собой рождаются простые, неуклюжие строфы, и беззаботный ветер уносит их вдаль.


Тогда, в октябре, мы все могли умереть, Дарио. Мы даже не знали друг друга. Борьба и надежда объединили нас, всех тех, кто в подвале «Гавана Либре», где кипела в каких-то чанах вода, ночь напролет смазывали старые, никуда не годные маузеры и думали о том, как защитить свою страну этим оружием из Ремарка от атомных бомб. «Хиросима — любовь моя». Мы думали о безоружном народе, противопоставившем свои слабые силы великим державам, с их управляемыми ракетами, дипломатическими посланиями и прямым проводом из Белого дома. В Белом доме решали, что справедливо и что нет, заботясь лишь о сохранении этого шаткого равновесия, пусть малые навеки остаются внизу, а великие — наверху. Мы знали тогда в октябре: нам доступно только одно — бесстрашно, с достоинством умереть, оставив по себе лишь смутные воспоминания о некоем острове посреди океана, об «атлантическом эпизоде» в истории человечества — пример того, как люди из века в век неустанно стремились к счастью, как они хотели, с каждым днем все упорней, удовлетворить свои странные, непонятные американцам претензии — есть, спать, иметь крышу над головой, читать, учиться — и сотни других столь же низменных желании, свидетельствующих о нашей животной грубости. О, жалкое самомнение янки! Претендуют на роль хозяев вселенной, а между тем в дикой ярости сами уничтожают себя! Мы думали тогда еще и о бесчисленных мелочах повседневной жизни, ведь мы — обыкновенные люди, познавшие мечту и усталость; мы поднялись с супружеского ложа и, не успев даже проститься, покинули родной дом; мы в последний раз поцеловали сынишку, в последний раз прижали к груди возлюбленную и тайно собрались в парке на углу, где мгновенно возник командный пункт и встревоженный голос сказал: «Настал решающий час, друзья, родина или смерть; надо быть наготове, получайте оружие». Оружие! Мечта каждого бойца народной милиции, хотя никто из нас не умел толком владеть оружием, а некоторые даже не видели его никогда, разве что в кино, в картине «Покушение». Мы шагали в ледяном рассвете по пустынным улицам, а люди спали в своих домах, не подозревая об опасности, о которой и мы только что ничего не знали, а кое-кто возвращался домой после веселой ночи. Мы видели опрокинутые мусорные баки — они не нужны больше: скоро мы сами превратимся в мусор. В окнах домов зажигались огни — бойцы, получившие повестки, прощались со своими — передай привет, не забывай… и клятвы в верности, их всегда дают в такие минуты, а потом нарушают, и все-таки они нужны — ты должен умирать не только за то дело, в которое ты поверил, но еще и за свое, личное… Мы видели автобусы, светофоры и время от времени — клочок темного неба над головой. И мы мечтали об оружии, о непобедимом оружии для защиты нашей священной земли. И тут же вспоминали о разных мелочах, потому что мы обыкновенные люди, — о прерванной работе, неоплаченном счете за электричество, за квартиру — все это казалось еще важным, — о том, что надо починить часы, они не заводятся… И вот почему я не знаю точно, когда настал решающий час. Мы спустились в подвал отеля. Ты помнишь, Дарио, все мы, пришедшие в эту ночь в отель «Гавана Либре», знали, что победить нас нельзя и нельзя заставить отступить, потому что мы готовы на все. И мы чистили свое оружие, свои маузеры…

Мы все готовы были умереть тогда, в октябре. Те, что глядели на небо, с минуты на минуту ожидая взрыва, несущего гибель нам, двадцатилетним. Те, что без устали плавали на маленьких храбрых суденышках вдоль родных берегов, готовые отразить нападение пятого, шестого или седьмого американских флотов. Те, что целовали крылья «мигов» перед тем, как уйти в последний смертельный полет. Те, что патрулировали улицу Муралья и видели, как соседка из второй квартиры подъехала на какой-то подозрительной машине (оказалось, впрочем, что машина принадлежит ее новому другу, она же приехала домой переодеться, так как тоже была бойцом народной милиции и спешила выполнить свой долг). Те, что пришли на велорио отца Флоренсио, а потом кинулись в бой, готовые на смерть, если так суждено. Те, что в два часа утра сидели в парке Леонсио Видаль де Санта-Клара против отеля и вспоминали начало: как Че взял город в 1958 году. И мы поняли, что настало время сделать этот шаг — занять место в рядах коммунистов, связать свою судьбу с далеким добрым другом, который всегда был нашим могучим союзником и давал убежище нашим друзьям, врачам и адвокатам, спасавшимся от чудовищной частнособственнической системы. Мы знали: надо решиться на этот шаг, ибо речь идет о том,' будет ли существовать вот этот парк, этот город, эта страна и мы сами, готовые отдать за них свою жизнь. В эту ночь мы поняли — можно умереть как герой или как жертва, но нельзя идти на смерть, не сделав выбора.

Мы все могли тогда умереть, Дарио. Те, что сочиняли стихи и писали последние картины в своих кабинетах и мастерских. Огонь и ветер войны разметали бы все, что от нас осталось — белые исписанные страницы и бренные холсты. Те, что слушали казавшееся нереальным пение петуха в тихом, дремлющем городе, ожидая смертоносного воя над этими родными, милыми улицами, что проложили испанцы четыре века назад, над парками Ведадо рядом с автомобильным туннелем, что проходит под Альмендарес, над фонтаном на площади перед Дворцом спорта, над нашим любимым кино «Тропикана», над Парком аттракционов в Мирамаре, над пляжем Санта-Мария. И тогда — конец всему. Прогулкам по городу в вагончиках ИНИТ[33], воскресным визитам к родителям, дружным семейным обедам с пивом и песнями, конец нашим надеждам, желаниям и мечтам, твоей маленькой жизни, которая так или иначе, раньше или позже все равно кончается гробом и ямой на кладбище. Остаются только дети, новое поколение, а его сменяет следующее, а за ним еще одно, и так вечно идут друг за другом внуки, правнуки Пересов, Хуанов и Фернандесов, и любят эти улицы, проложенные испанцами четыре века назад, и любят сборища и праздники, христианские и языческие, и гулянья, и карнавалы, и развлечения — все, что скрашивает существование, облегчает ношу, ответственность за то, что живешь, каждый в свое время, в своей истории, и делаешь то, что надо в каждый данный момент, и загораешься великими и малыми мечтами, пустыми, тщетными, преходящими: изменить этот мир, переделать установленный порядок, взорвать общество, где ты бьешься в тоске, в вечном стремлении усовершенствовать эту ни на что не похожую конструкцию, которая зовется «человек»… Странные двуногие существа — мыслители, эгоисты, гордецы, ловкачи, льстецы, искренние, честные, добрые, божьи дети, а иногда — сами боги! Никому еще не было дано описать это оригинальное животное, ибо оно не существует, а постоянно делает, создает, творит, формирует себя в любви, в борьбе и преступлениях против себя самого, в наказаниях, заслуженных и незаслуженных, в жизни и смерти, в неустанной погоне за своей мечтой — непостижимые существа, вечно стремящиеся вперед, ищущие света вне себя.

Ты слушал, как старая Тереза, крестясь, повторяла все те же ненужные молитвы, и притворялся спящим и улетал мыслью в звездные пространства, откуда господь бог, по всей вероятности, наблюдал, как мы тут вертимся, воздавал справедливо каждому по грехам его и призывал простить янки — ведь наш островок беспомощен перед лицом могучего врага. Ты сидел за столом в Министерстве индустрии и силился вникнуть в непонятные расчеты; шел год планирования, ты знал, что в социалистической экономике все должно быть предусмотрено, сбалансировано, взаимоувязано, как тогда выражались. Реальное развитие производства и производственная практика зависят от этих простых, написанных в колонку цифр, которые означают распределение заданий и ресурсов. Как в кладовой. И вот в Махарабомбе должны израсходовать столько-то тонн туалетной бумаги, в Калимете конфискованная у грека Мариуса крошечная мастерская должна произвести столько-то десятков пар туфель, а в Сан-Мигель-де-лос-Баньос заведующий кафетерием обязан планировать посещаемость кафетерия рабочими, которые приходят туда посидеть после трудового дня, оплатив свои счета заранее. Но мы почувствовали в эти октябрьские ночи, как контроль ускользает из наших рук: люди ставили неслыханные рекорды производительности, несмотря на нехватку материалов; казалось, сама смерть подстегивала их, героизм стал повседневным явлением, каждый стремился оставить после себя что-то цельное, законченное — вещь или произведение искусства, которые уцелеют немыми свидетелями трагедии среди изуродованных обгорелых трупов, дымящихся развалин, превращенных в пепел кварталов, среди изъязвленных лиц, в тучах радиоактивной пыли, во всем нескончаемом ужасе второго Нагасаки, который может стать судьбой любого из городов нашей Кубы каждую минуту. Это может случиться, когда ты сидишь за обедом, окруженный домашними, после шестичасового патрулирования и смотришь в окно на дрожащие влажные листья деревьев, сквозь которые улыбается свет твоего последнего дня. Или когда, обливаясь потом, ты выбрасываешь лопатой последнюю горсть земли, ты роешь бесконечную траншею на базе Шанахуато и видишь, как на лопате золотится последний солнечный луч; а, может быть, когда, позабыв все земное, ты возносишь хвалы господу богу за то, что он даровал тебе счастье служить ему пред алтарем, облачившись в праздничные, светлые ризы; ты поднимаешь глаза вверх и в последний раз видишь в высоких витражах нашей церкви святого Ангела бледно-голубой плащ Магдалины, зеленоватые отблески на теле распятого Христа и нимб тернового венца, от которого исходит мягкий, всепрощающий свет. А может быть, тогда, когда ты вытягиваешь со дна каменного колодца ведро, полное плещущейся воды, капли скользят, как бусины, скрипит натянутая веревка, ведро покачивается и все кругом искрится в плавном движении. И именно в эту минуту (пли в какую-то другую) померкнет свет, потускнеет, исчезнет и мы уйдем навсегда во тьму; мы, привыкшие к сиянию тропического солнца, влюбленные в тихое мерцание звезд; мы, строящие свои города так, чтобы улицы и площади всегда были залиты светом; мы, любящие яркие отблески на мраморных столиках, камешки, искрящиеся в галстуках и в женских волосах, солнечное поблескивание колокольчика на шее коровы, ярко начищенные ботинки, сверкающие маникюром пальчики милой, серебряные портсигары, выгнутые ветровые стекла, блестящие антенны — все, все, пронизанное знойным светом тропиков, яркость и блеск цветов и камней, пламенное кипение жизни в воздухе, на море и на земле; мы верим, что мир вокруг нас полон света: тела, одушевленные и неодушевленные, земные и небесные, искрятся своим или отраженным светом, естественным или искусственным; для нас нет на земле ни мертвых точек, ни непостижимых сумерек, ни вечной тьмы; мы умеем видеть сияющую красоту жизни в самых случайных ее поворотах. И ты подумай только, Дарио, — ведь это же бессмыслица! — все мы могли умереть тогда, в октябре.

Ну, хорош у нас сосед,

ей же ей!

Он на сахар больно падок.

Как же так?

Сахар взял, а денег нет,

ей же ей!

Может, сахар наш не сладок?

Как же так?

Вмиг вокруг пальца обведет,

ей же ей!

Добрый янки, лучший друг.

Как же так?

Вдруг и вовсе сахар не берет,

ей же ей!

Может, янки-то не друг тебе, а враг?

Как же так?

Лоренсо Иерресуело, Горящий тростник. Написано во времена республики


Дарио закуривает, Папаша, прищурившись, разглядывает свои костяшки. Ветер загасил сигарету, Дарио снова закуривает, наклоняется низко, чуть не пряча голову под стол. Глубоко затягивается, вдыхая ароматный дым, и застывает на миг со спичкой в руке, разглядывая босые грязные ноги Папаши. Старик шевелит пальцами ног — размышляет. Папаша никогда как следует не умывается. Ополоснет лицо и руки под краном, и все тут. За это Мавр прозвал его Чистюлей. Чистюля, как говорит Мавр, — это такой тип, который только вид делает, будто умывается. Есть такие чистюли — протрет утром глаза пальцем и хватит с него. Некоторые моют руки до локтя и выше, шею и под мышками только в нерабочие дни. Зимой чистюли и вовсе быстро справляются: открыл кран, намочил полотенце, протер уши — и вся недолга. А ноги посыпают тальком «Микосилен». Вот и Папаша так делает, а потом сует свои ноги с черными пальцами, поросшими седым волосом, в деревянные сандалии.

Дарио и сам немного отвык здесь от мытья. Вернешься с работы, сойдешь с грузовика и чувствуешь — надо бы вымыться. Но такой ты весь разбитый да голодный… вдобавок вспомнишь, что придется в очереди стоять за ведром, потом греть воду на плите, нести ведро в кабину, завешенную мешковиной, что соорудили возле уборной, поливать себе спину из консервной банки и мылиться, а рядом маются трое или четверо, распевают во все горло, стучат зубами от холода и кричат тебе, чтоб не поскользнулся. «Цепляйся вот тут!» и «Ну-ка, посмотрим, хватит нам одного ведра?» (это то самое ведро, в котором Арсенио варит обед), а потом выходить босиком и осторожно ступать по камням, чтобы не запачкать снова ноги… Как подумаешь обо всем этом, бросишь под гамак мачете, перчатки, флягу, плетеную шляпу и… сделаешься чистюлей, как Папаша.

На сафре Дарио научился курить. Здесь курили сигары по десять сентаво из тамариндских табачных листьев. Конечно, Дарио курит не так, как, например, Тра́пага, который никогда не выпускает сигары изо рта, все равно горит она или нет. И не так как Баракоа — этот постоянно жует табак, ворочает во рту, словно резинку, его и дразнят «жуй, жевало, плюй, плевало». Дарио закуривает, только когда выполнит дневное задание, и доволен собой, доволен, что не сдрейфил, не сбежал; время идет, а он все рубит и рубит тростник и будет рубить до самого конца сафры. Словно древний индеец с трубкой в руке, Дарио вдыхает великолепные благоухания, источаемые принцессой Табакиной, влюбленной в плебея Кахио. Он закуривает свою сигару и чувствует себя по меньшей мере Родриго де Хересом, человеком, впервые открывшим табак — растение, листья которого горят, испуская клубы ароматного дыма. Дарио поднимает голову и выпускает изо рта плотное облачко — ничуть не хуже настоящей гаванской, из тех, что курил сэр Уинстон Черчилль. Дым вьется над головами сидящих, застилает лица, и они тонут… тонут в дымке истории, потому что на табачных и кофейных плантациях, на полях сахарного тростника, среди пальм и фруктовых садов люди творят историю. «История свершается в огне борьбы, в огне и дыму»… — думает Дарио. Сигара горит и дымится…

Курение всегда считалось удовольствием. Конечно, Дарио вовсе не прочь был бы посидеть сейчас в шезлонге против Сариты Монтиель и, выпуская изо рта клубы дыма, ощущать во рту приятный вкус сигары. Может быть, на то и дана человеку жизнь, чтоб петь веселые песенки, танцевать да глазеть на быков в загоне. Это много приятней, чем сидеть на ящике из-под трески да любоваться на ноги Папаши, встречаться взглядом с его большими сверкающими глазами и без конца думать о легонькой, гладкой костяшке девять-девять, об этой окаянной девять-девять, которая, кажется, весит тонны, камнем навалилась на Дарио и никуда ему от нее не деться. Но сигара утешает, успокаивает. И Дарио чувствует себя молодцом, ведь он сам не ожидал, что сможет работать на рубке тростника так хорошо, а это очень важно — ты выдержал испытание, ты заслужил спокойный отдых, и, в сущности, какое значение имеет проклятая костяшка, мы всего лишь проводим время в невинной игре, изобретенной священниками много веков назад; доминус означает «господь наш», и домино — тихая, угодная богу игра. А бедняга Цветной вовсе не колдун, никого он не может сглазить, просто стоит позади да мается в ожидании очереди сесть на ящик.

Дарио стряхивает серый пепел и думает: чувствуют ли другие то же, что он? Знакомо им это состояние глубокого удовлетворения после тяжкого труда? Нет, Папаша, Цветной, Фигаро, Мавр, кажется, ничуть не взволнованы. Для них все гораздо проще — курят, играют, разговаривают, словно сидят у себя дома, в родном городке, а рядом бегают по двору дети да громко перекликаются женщины. Они спокойны, довольны и просто отдыхают. Меньше всего думают они о том, что приносят жертву. Подвиг не тяготит их. А ведь суть не только в том, что трудно целый день напролет размахивать мачете. Нет, трудно смириться, пойти вот так, по своей воле, на малое дело, на грубую работу, лишь бы быть полезным. И не ожидать другой награды, кроме этого чувства глубокого покоя, наполняющего сейчас душу Дарио.

— Ну а как вы думаете, он сдрейфит? — спрашивает Папаша.

— Кто, Фигаро? — весело откликается Цветной.

— Я-то? Да ни за что на свете, меня отсюда не выгонишь, черт побери! Разве что поджечь хвост, как моллюску, чтоб из ракушки вылез…

— Да не о тебе речь, братишка, ты, я знаю, парень крепкий, настоящий. Я про счетоводика. По-моему, он уже сдался и лапки кверху. Я как увижу такого… длинноногий, хлипкий… Все твердит, что он счетовод, да носится со своими хворями. Сдрейфил он! Это говорю я, Папаша, а я не раз видал, как люди с катушек сходят.

На языке Папаши «сходить с катушек» означает одновременно трусить и тосковать по дому. Человек разлучается с семьей, с женой, с детьми и вот начинает грустить по паралоновому матрасу, ему хочется лечь на брачное ложе, на широкую кровать, купленную в гарнитуре вместе с туалетным столиком и шкафом с раздвижными дверцами, а перед сном закурить сигару и сбрасывать пепел в пепельницу, подаренную на память сослуживцами к Новому году. Между тем человек понимает, что завтра утром кофе в постель не подадут, напротив того — явится Арсенио со своим свистком и будет трясти гамак и кричать: «Вставай! Вставай!» Такое тянется уже много дней, впереди еще много месяцев, вдали от Гаваны, от дома, от всего родного, привычного… Вот тут-то кое-кто сходит с катушек и начинает отыскивать приличный предлог, чтобы удрать, смыться. В то же время признаться, что ты скис, не хочется, стыдно, ведь другие-то держатся и останутся на сафре до конца, даже если грянут на них все громы небесные, вот человек и пытается кое-как сохранять достоинство: вдруг, например, выясняется, что у него ребенок заболел или самому нужна срочная операция, а то еще — мама скончалась, папа, тетя, мало ли кто, у всякого может в один прекрасный день умереть тетя либо дядя. Это — страшная болезнь, когда человек сходит с катушек. С ней трудней справиться, чем с самой что ни на есть тяжелой работой на плантациях. Начинается такая болезнь исподволь, развивается постепенно, человек становится вялым, слабым, подозрительным, часто раздражается. Потом ему приходит в голову, что хватит, дескать, он уже достаточно потрудился, вот некоторые сидят спокойненько у себя дома и палец о палец не ударят, а мы здесь гнем спину да лапу сосем; вдобавок жена одна осталась и, уж конечно, найдет себе какого-нибудь типа, воспользуется случаем, как говорится — с глаз долой, из сердца вон; остались в городе и такие, что воображают себя незаменимыми, а сами нажимают на все кнопки, чтоб их не мобилизовали; сидят там, прохлаждаются да рассуждают об этике, эстетике и кибернетике, о борзых да спаниелях или о том, сколько ангелов умещается на кончике иголки. И не замечает человек, что сам-то он чересчур уж себя жалеет, преувеличивает трудности, раскис — словом, сошел с катушек.

И вот, говорят, Пако тоже сошел с катушек. Таких тут немало, многие не выдерживают жары, тяжелой работы, недоедания и сдаются. В один прекрасный день они поворачивают оглобли — начинают под градом острот и насмешек увязывать свои вещички. После всего, что Дарио пережил в этот день, он понял — Папаша прав, счетоводик, как его прозвали, и в самом деле скоро сбежит. Хватает же совести рассуждать, какая революция хорошая, да какой империализм плохой, да объективные условия и всякое такое… Выучился в школе политического образования, а как дошло до дела — все забыл; стукнул три раза мачете, волдыри у него вздулись на ладони, вот тебе и объективные условия! И так эти объективные в силу вошли, что совсем забили все субъективные, затоптали их начисто.

— Сдрейфил счетоводик! Пять и один, вот я и открыл кон, — говорит Фигаро.

— Как есть сдрейфил! — подтверждает Папаша. — А я пустышку поставлю! Не больно ты проворен, братишка, вон восьмерка-то на столе.

— У тебя, Папаша, родственники в деревне есть? Ну так ты отпиши им: дескать, Фигаро меня обыграл.

Цветной стоит под фонарем и, потеряв всякую надежду вступить в игру, прикрывает свои хитрые глазки…


И вот Дарио оказался свидетелем небывалого потопа. Он обрушился на побережье Карибского моря, на Антильские острова и на наш остров, который стал центром циклона. Ураган пролетел над Кубой, и в один миг разрушил, стер с лица земли все, что было на его пути. Целые деревни исчезли под водой, сотни людей погибли. Такого наводнения еще не бывало, потому что дожди у нас идут обычно в мае, июне, июле и августе, в жаркие дни, когда земля нагрета сильнее, гораздо сильнее, чем вода в море. Приближение зимы сопровождается холодными северными ветрами, несущими массы сухого холодного воздуха с континента, они сталкиваются с потоками теплого, влажного воздуха с экватора, и тогда выпадают дожди, орошая иссохшую, жаждущую землю, а по склонам Сьерра-Маэстры, Эскамбрая и Кордильер де Лос-Органос стекают десятки и сотни бурных ручьев и рек. Циклон поднимает влажный воздух, охлаждает его и наконец извергает безжалостные потоки на горы и долины, на рыжую и черную землю, затопляя пляжи, образуя болота, грязные озера с коварными водоворотами, с тучами москитов над ними, полные лягушек и ящериц, которые родятся и умирают тут же, в этом дьявольском вихре. Ураган — «хуракан» на языке индейцев — тайфун, пронесшийся над морями Китая и Вест-Индии, вырвавшийся из недр земли водяной смерч, феномен, рожденный ветрами, водами, громом и молнией. Словно разъяренная ведьма поднялась из земных недр, мечется, обезумев, среди островов, валит пальмы, срывает крыши, сметает изгороди, сараи, животных и людей, А из моря встает владычица вод, повелительница рыб. Она обрушивает на острова ливни и штормы, она хочет смыть их, взять себе, всесильная хозяйка подводного царства, свирепая мать земли; она является в сентябре или в октябре, всегда неожиданно, и требует жертв. За ней прилетает царица ветров, южных, северных и западных. С диким воем протягивают ветры руки к трепещущим горам и долинам, водят бешеные хороводы в тростниках, тучами взметают песок и, выбрав жертву, кружат над ней в слепой злобе, пока не оторвут от земли и не швырнут в океан; ветры срывают мосты, опрокидывают поезда, кромсают корчащуюся от боли землю. Царица ветров прилетает всегда внезапно в эти благословенные широты с теплым тропическим климатом, с джунглями, где нет ни тигров, ни ядовитых змей, где, кажется, все создано для того, чтоб наслаждаться солнцем и счастьем среди вечно цветущей природы, срывать с деревьев бананы и ананасы, вдыхать чистый, прозрачный воздух. Но царица ветров не знает жалости, она беспощадно терзает остров — этот клочок земли, вытянутый, похожий на дремлющего крокодила. Ветры коварны и жестоки: сначала появляются на небе топкие перистые облака, такие кроткие на вид, гонимые легким обманчивым бризом; царица ветров тайно готовит свое войско к бою, незаметно собирает тучи, ветер все крепчает и наконец обрушивается на остров злобными порывами и потоками дождя. Потом враг словно отступает. Воцаряется тишина, и в этой тишине снова приближается смерч — холодным взором глядит царица ветров на опустошенную землю, любуется делами рук своих и опять посылает ураганные ветры, но теперь уже в противоположную сторону. И снова яростные ливни затопляют остров и исчезают потом в беспредельных просторах океана, будто скрываясь от кары за содеянное. Не раз и не два разоряла царица ветров нашу несчастную землю: это было и в прошлом веке, и в тысяча девятьсот двадцать шестом году, и в сорок четвертом; чуть ли не каждый год море смывало и заливало паши жилища, и снова и снова жители острова — негры, мулаты и белые — строили дома, возводили города, бросали вызов царице ветров.

Вот и Дарио стал свидетелем опустошительного шествия циклона «Флора». Свидетелем величайшей катастрофы, походившей на день Страшного суда, как его предсказывают адвентисты, только гораздо более страшный и мучительный, потому что все это было на самом деле, здесь, рядом. Дарио видел своими глазами. Раньше, до октября шестьдесят третьего года, он не бывал в Байамо, Сьюдад Монументе. Теперь жизнь здесь измерялась промежутками времени между двумя очередными метеосводками. Пришлось организовывать эвакуацию — вода поднималась неудержимо, дожди шли по всей провинции шесть дней и ночей подряд. В первые же три дня вода поднялась на семьсот шестьдесят восемь миллиметров, т. е. больше, чем на тридцать дюймов, затопила улицы, тротуары, ворвалась в полуразрушенные дома, она поднималась все выше, смывая стены, унося крыши, столы, шкафы. Бригады спасателей отправились в Кауто Кристо, Кауто Эмбаркадеро, Гуамо и далекий Ольгин. В первое время с ними не было даже связи, но они шли бесстрашно навстречу неизвестной судьбе.

Дарио смотрел, как взлетали вертолеты, смело бросаясь навстречу ветрам. Видимость — не более пятидесяти метров, и все-таки летчики спасали жителей долины, которая превратилась в бушующее море. Дарио тоже участвовал в спасательных работах. Сам не зная как, он очутился на военном катере. Катер пересек невидимую под водой дорогу и бороздил безжизненное водное пространство среди вырванных с корнем деревьев, перевернутых автомашин, телеграфных столбов, шкафов, каких-то странных тюков и предметов. По поверхности грязной бурлящей воды, распространяя зловоние, плыли почерневшие цветы, раздутые трупы людей, животных, птиц. Казалось, погибло все. Все, что жило и дышало, что веками создавалось руками человека, было смыто, сметено. Ни многочисленные враги и завоеватели, ни колонизаторы и захватчики не могли уничтожить Кубу. Теперь на нас надвигалась слепая, безжалостная стихия, против которой бессильна человеческая мудрость. Дарио видел, как исчезали последние следы жизни, тонул жалкий скарб бедняков — увязанные в простыни рубашки, шляпы, брошенное на произвол судьбы имущество семей, бежавших ночью из своих домов, в которые ворвались волны. Вода застигла людей врасплох, ничего подобного никогда еще не бывало, никто не мог ожидать, что море, бушующее где-то далеко, за горами, вдруг ринется на них. Дарио стал свидетелем величайшей трагедии: человеческий разум бился один на один со стихией, пытался побороть хаос, а море смывало хрупкие жилища людей, и Дарио ощущал всю беспомощность человека перед темными силами природы. Какими ничтожными казались теперь все людские распри! И лишь один грозный вопрос вставал перед ним. Как возникает ураган? Как с ним бороться? Откуда берутся ветры, своевольно обвевающие нашу планету? В чем тайна землетрясений и других стихийных бедствий? Как разгадать загадки земли, уловить закономерности в жизни и смерти растений, животных, самого человека? Как победить стихийные силы, неподвластные никаким законам? По их прихоти исчезают плодородные долины, где трудились многие поколения людей, возникают, словно из-под земли, полноводные реки, происходят губительные наводнения, меняются вековые границы районов и, кажется, целая провинция может вдруг сгинуть с лица земли.

И все-таки самым главным для Дарио было осознание того, что существует неодолимая, почти сверхъестественная сила, способная сокрушать все, — сила человеческого единства. Какой-то несчастный привязал себя к стволу дерева и целую неделю бороздил воды, питаясь останками погибших животных; может быть, он сойдет с ума или, потрясенный, всю жизнь будет видеть во тьме бессонных ночей страшные картины бедствия, перед которым он ощутил все свое бессилие. Катер подобрал женщину с ребенком; остальные ее дети на ее глазах, один за другим, ослабев от голода, холода и страха, падали в воду с крыши хижины, на которую они все забрались. Женщина ни за что не хотела сесть, она не верила в спасение, в ужасе глядела на воду. Дарио видел старика — он сидел на дереве — кто знает, сколько времени. Старик не согласился спуститься на катер — зачем? У него не осталось ничего — ни семьи, ни дома, ни желания жить… Тут же, на их глазах, он бросился вниз и ненасытные воды поглотили его; спасти старика было невозможно. Но это лишь единичные случаи, они остались в памяти юноши печальными свидетельствами могущества неукротимой стихии. Зато Дарио видел и другое: человек без устали, раз за разом, бросался в воду, спас десятерых и наконец погиб в волнах; запомнил он и Начо, крестьянина, тот все пытался поговорить с Юрием, молодым советским шофером; Начо рассказывал, как, уцепившись за что-нибудь на берегу, протягивал руку людям, которых проносило мимо потоком, и помогал им выбраться на плот — сорванную крышу какого-то дома. Много, очень много людей, никому неведомых, свершали чудеса героизма, спасали и выручали друг друга. Эти люди поняли сами и доказали на деле: миру нужны не добродетельные спасители, не сентиментальные великомученики, не велеречивые защитники; просто все дело в том, что человек человеку не враг, а товарищ, что личность живет в коллективе и для коллектива. Когда это поймут все, мы победим и огонь и воду, проникнем в глубины материи и познаем тайны природы.

Дарио учился думать более глубоко. Борьба со слепой стихией помогла ему найти ответ на вопрос, возникавший у него и раньше при чтении книг, да и в жизни на каждом шагу: чем жить, когда революция победит, будет построен коммунизм или какая-то другая, еще более совершенная, система, когда классовая борьба, социальные конфликты, человеческий эгоизм — все это отойдет в прошлое? Прокатившийся над его родиной смерч словно вырвал с корнем из души Дарио недоверие к жизни. Оно рождалось прежде от постоянных столкновений с насилием и смертью, от размышлений о тщете всего земного, от жгучей потребности найти что-то большее, чем решения, предлагавшиеся в учебниках, или, может быть, — от вечного поединка с неведомым. Отныне, подведя последний итог случившемуся, Дарио мог сказать: революция сильнее стихии. Он проверил это на своем личном опыте, он знал теперь, что любовь к жизни, к революции — не только решимость устроить общество определенным образом, не только теоретические взгляды, вынесенные из книг, из трех томов «Капитала», не только восторженное приятие новых граней революционной мысли, открытых, как считал Дарио, кубинцами, а все это вместе взятое, ставшее в своем единстве твоим существом, твоим поведением, твоим отношением к людям и вещам. Жизнь, понял Дарио, есть творящее начало мира и потому она бесконечно сильнее смерти.

Как сенатор Республики, как министр сельского хозяйства и председатель либеральной партии, а еще в большей степени как кубинец, вышедший из самой гущи народа, я очень хорошо знаю и всесторонне изучил страшную трагедию нашего крестьянства. В течение многих лет я без устали боролся против несправедливости общества, в котором тот, кто возделывает землю, поливает ее своим потом, живет как отверженный. В настоящее время я, как член правительства и министр сельского хозяйства, с удовлетворением пишу эти строки, и да послужат они не столько предисловием, сколько горячим одобрением указа президента Карлоса Прио Сокарраса, ибо этот указ открывает широкую дорогу аграрной реформе — самому благородному и многообещающему из наших начинаний.

Пусть ворчат слабые духом, пусть записные критики негодуют и поднимают крик. Наше правительство высоко держит великое знамя аграрной реформы, оно понесет его от хижины к хижине и от победы к победе. Тысячи кубинских крестьян будут радостно приветствовать это знамя, как приветствуем его мы все, ибо оно символ свободы и справедливости. Наконец-то кубинский крестьянин получит землю в свою собственность, наконец-то свершатся самые сокровенные его чаяния и надежды.

Д-р Эдуардо Суарес Ривас, министр сельского хозяйства. Гавана, 1 сентября 1951 года.


Дарио потерял всякую надежду на выигрыш. Больше ничего не выжмешь, как ни вертись. Сейчас кон закроют и — конец. Вдруг настойчивый гудок, глухой, продолжительный, послышался со стороны насыпи. Что-то случилось. Костяшки брошены, все повскакали с мест. Люди выбегают из барака. Цветной выскочил из уборной, на бегу подвязывая веревкой штаны. Астматик тоже бежит, обмотал шею полотенцем, можно подумать, что на нем боа из чистого горностая. Машина, визжа тормозами, останавливается возле них. Тропелахе заглушил мотор, выскочил из кабины, взволнованный, бледный. Арсенио, открыв дверцу, высовывается из машины, свистит в свой свисток. Тропелахе обливается потом. Снимает большие черепаховые очки, вытирает лицо грязным платком. Говорит запинаясь:

— Вот что, сеньоры, уж когда везет… скажи лучше ты, Арсенио, ты же ее погрузил-то…

— Внимание! Внимание! Тут дело такое, всех касается, так что слушайте во все уши…

Арсенио делает паузу. Тропелахе, пользуясь моментом, громко сморкается и старательно складывает платок вчетверо — еще пригодится, осталось сухое местечко.

— Ну так вот в чем дело: мы с Тропелахе поехали в Пину, может, думаем, договоримся как-нибудь с тамошними и выделят нам немного рису для ребят…

— Ты про поезд расскажи, Арсенио, — прерывает Тропелахе.

— Я и рассказываю, ты не суйся. Я уже вам говорил, что Тропелахе утром просил насчет риса этого, из профсоюза, а он отвечает: нету, норма, дескать, и все такое прочее. Ну, эти товарищи, они всегда так, а потом явится да начнет звонить про соревнование да про…

— Ты про поезд расскажи, Арсенио…

— Не перебивай, говорю, а то они сейчас скажут — вот, мол, катается на грузовике, а тростник не рубит…

— Правильно! Поруби-ка поди, имей совесть! — кричат несколько голосов, то ли в шутку, то ли всерьез.

Мачетерос кажется, что стоять целый день у котлов — работа нетрудная. Сиди себе в тенечке да чисти овощи. Кроме того, Арсенио то и дело ездит в деревню на «форде» модели пятидесятого года — на этом «форде» возят тростник, ездят за продуктами, доставляют добровольцев на поле и привозят обратно. А иногда Арсенио с важным видом отправляется на нем «договариваться». Он всячески старается показать, что эти таинственные переговоры — дело нешуточное. «Все вы должны быть очень — вы слышите? Очень даже! — благодарны Арсенио», — частенько твердит повар. Несмотря на все это, рубщики считают, что работу Арсенио даже и сравнить нельзя с рубкой — постой-ка восемь-девять часов под солнцем; поломай спину да попотей; нарубишь три или четыре тонги, кажется — всех обогнал, а потом смотришь — комбайн, как голодный краб, в одну минуту все сгреб. Взвесят, и получается, в среднем на всех нарублено не больше ста арроб. «А ведь мы работаем и за Тропелахе, и за Арсенио, и за Чину — они остаются готовить еду».

— Молчать! Кто хочет, чтоб я с ним вместе пошел рубить тростник, пусть скажет…

— Ну вас, надоели! Ведь серьезное дело, сеньоры. Скажи про поезд, Арсе…

— Ладно. Слушайте: едем мы, значит, заворачиваем в узкий проулок, подъезжаем к линии — поезд. Ну, остановились, как положено. Слышу — трещит что-то. Я и говорю Тропелахе: сойди-ка, глянь, может прокол получился…

— Тут я схожу и слышу — мычит, гляжу — корова пестрая орет вовсю, а телка валяется около линии…

— Поезд ее зарезал, сеньоры! Я и говорю Тропелахе: слушай, теперь мы спасены. Подбегаем, поднимаем телку и грузим в машину, вон она сзади. И вот мы тут. И завтра у нас будет такое жаркое — ахнешь.

— Ну а чья телка-то? — спросил Дарио.

— А кому нужна дохлая скотина, парень?

— Имеем полное право съесть ее. Да и вообще…

— Эту скотину мы съедим, не будь я Арсенио Гонсалес Маркино, сын испанки Марии из Галисии.

— В котел ее, в котел! Какого черта? Мы не воры, она бы там все равно сгнила! — в восторге кричит Папаша.

— Ну тогда, сеньоры, прошу! Найдутся желающие освежевать эту тварь?

— Я согласен, кто режет да делит, себя не обделит.

— И я тоже, Арсенио.

— Я дойду в Гранху. Надо сообщить, а то потом скажут, что мы воспользовались случаем и…

— В Гранху! Да скажи же ему, Арсе… — Тропелахе снова сморкается.

— Вы опоздали, маркиз. Я и вот он, Тропелахе, уже говорили с Торресом, с тем, что объезжает плантации на лошади. Ну и он разрешил, сказал, чтоб мы ее взяли.

— В котел! В котел ее!

Четверо мачетерос поднимают телку, целехонькую, если не считать раны на боку, и тащат ее на кухню; затапливают плиту, ставят греть ведра с водой, готовят большие ножи специально для свежевания туш, ножи заржавели — давно лежали без дела; несколько человек берут топоры и отправляются колоть дрова, они выбирают самые толстые поленья — не мужчины мы, что ли! У Дарио нет выхода; их не уговоришь. Засмеявшись, Дарио круто поворачивается, возвращается под фонарь. Собирает разбросанные костяшки. Вот она — девять-девять, которая так подвела Дарио. А вот — девять-пять, Папаша собирался ее поставить, и тогда Дарио проиграл бы, черт побери. Напрасно выкладывали они весь этот длинный ряд — никто в конце концов не выиграл и никто не проиграл.

Из кухни доносятся распоряжения Арсенио: «Давай, руби здесь, сильней, режь ее, не жалей!» Кто-то дает советы, кто-то соображает вслух: «Надо побольше хлеба оставить. Шкура-то тоже пригодится». Слышится дружное «Раз-два — взяли! Еще — взяли!» Точат ножи. Ножи — собственность Арсенио, личная, частная собственность. Это он разъясняет ежедневно всем и каждому. Арсенио работает на бойне в Гаване с четырнадцати лет. Он знает все, что только можно знать про несчастных коров, которых приводят на убой. Если корова машет хвостом и печально мычит — возни с ней будет немного; если трясет головой — надо стукнуть пару раз дубиной; если же попадется тихая-тихая — берегись! Ну а эта-то, конечно, хороша, просто с неба свалилась. Вот так телочка! Красотка! Только надо уметь как следует разделать ее. Кто не умеет, искромсает без толку, и все. «Будут у нас отбивные, и фарш, и суп, и бульон — сил наберемся недели на три, начнешь рубить тростник так, что любо! Но конечно, сегодня уже не успеем, надо сначала все подготовить. Вот завтра…»

Пришлось подчиниться, отложить пир до завтра. Тропелахе все-таки незаметно отрезал мягкий кусочек, завернул в бумагу фунтиком и спрятал в уголок. Дождавшись двенадцати, когда добровольцы-мясники захрапели, Тропелахе поднялся, тихонько пробрался к гамаку Арсенио и стал трясти его.

— Арсе, а Арсе! — шептал он. — Пойдем на кухню, я там отложил немного мясца, такой хороший кусочек.

— Я из-за какой-нибудь требухи вставать не буду. Точно говоришь, что хороший?

— Клянусь. Сам отрезал. В конце концов, разве мы с тобой не заслужили больше других? А, Арсе?

Арсенио ворча натягивает сапоги. У Тропелахе разгорелся аппетит, он горячо убеждает повара: «Хороший бифштекс сейчас совсем не повредит. Никто не узнает, там же много, всем хватит». Оба пробираются в темноте на кухню, осторожно зажигают коптилку, разыскивают лук, масло, соль, ломтик лимона, раздувают угли в плите.

— Дай-ка сюда вон ту сковородку… Я-то вообще больше люблю жаркое из почек.

— Я, конечно, не очень-то разбираюсь в мясе. Наверно, это филейный край, кусочек-то мягкий-мягкий…

Арсенио освещает сверток. Тропелахе поспешно его разворачивает. Глядит удивленно. Что же это за часть такая? Повар наклоняется над свертком и разражается громким хохотом. «Идите все сюда, а то Тропелахе один съест его!» — кричит Арсенио. Тропелахе поправляет очки, громко сморкается.

— Черт возьми, Арсенио, да скажи же, что это такое? — спрашивает он в недоумении.

— Хвост! Ты будешь есть бифштекс из хвоста, зараза!

Сбежались мачетерос, хохочут. Тропелахе хватает хвост и, размахнувшись, забрасывает его подальше. Мачетерос громко выкрикивают на все лады: «Тропелахе, скушай хвостик! Тропелахе, скушай хвостик! Тропелахе — скушайхвостик! Тропелахе — скушайхвостик!» Арсенио, улыбаясь, достает свисток. Нескончаемый, безжалостный свист несется над лагерем мачетерос-добровольцев.


В последнюю зиму Дарио наконец стало ясно: накормить голодного, напоить жаждущего, сделать так, чтоб не было больше бедных, — это еще не самое главное. Жизнь неудержимо шла вперед, и постепенно начинало казаться, что благородные гражданские порывы мало изменяют жизнь. Ему надоело вышагивать по городу из конца в конец, размахивать флагами да расклеивать лозунги на стенах домов. Он замечал, как к новым революционным понятиям примешиваются давно устаревшие. Волны смятения затопляли душу Дарио. Он огорчался, страдал и по серьезным поводам, и по пустякам. Соседи по-прежнему сплетничали, во дворах по-прежнему стояли зловонные помойки. Дарио все так же ссорился с Марией, ощущал глубокую усталость и недовольство собой, его мучили сомнения. Может быть, события лишь взволновали поверхность и не проникли в глубину? Жизнь неизмеримо шире, могут ли поколебать ее основы грандиозные шествия, митинги со знаменами, гимнами, овациями и всеобщим воодушевлением? Время неумолимо движется вперед, с каждым днем уходят, тают силы, растет усталость, незаметная ржавчина разъедает энтузиазм. Такие, как Дарио, попали в самую гущу общественных потрясений, им казалось сначала, что создание новых учреждений, организация боевых отрядов добровольной милиции, схватка с врагами — все это и есть революция. И вот теперь Дарио увидел — в глубинах человеческих душ, в самой их сердцевине, продолжала жить, несмотря ни на что, складывавшаяся веками закостенелая мораль старого мира. Люди не изменили своих представлений о добре и зле. Повседневное мелкое предательство, лицемерие, интриги, вражда царили в учреждениях под прикрытием священного знамени революции. Бюрократизм разрастался незаметно, заполнял все, как опухоль. Дело возрождения родины подменяли целыми ворохами предписаний и правил. Бюрократы ловко́ пробирались на ответственные посты и, сидя в своих просторных кабинетах с портретами Маркса и Ленина, создавали культ отчужденной власти. В этих кабинетах с кондиционированным воздухом остывали горячие головы, руководители окончательно теряли связь с жизнью. Они уверовали в значимость и незыблемость своих постов, в свое исключительное право управлять жизнью народа, принимали как должное подхалимство подчиненных, гордились приглашениями в посольства и сами устраивали пышные приемы. Напуганные революционной бурей, бюрократы жаждали регламентации, порядка, успокоения, стремились ввести в привычное русло бурный поток событий. Вспоминали о законах, созданных в те времена, когда Куба была колонией, о реформах правительства мистера Мэгуна[34], цитировали дряхлую конституцию сорокового года. Все это смешивалось с разговорами об аграрной реформе. Предотвратить ее они были уже не в силах. Эти люди, привыкшие цепляться за колесницу победителя, твердили, что революция уже окончена, закреплена в целой серии принятых мер и постановлений. И апофеозом революции они объявили свой собственный консерватизм, свои устарелые понятия, кое-как перекроенные на более или менее современный лад.

Но Дарио и другие такие, как он, много пережили и узнали за это время. Они не думали о себе, о своей роли. Просто их новый жизненный опыт не укладывался в рассказы из календарей, в прочувствованные воспоминания да разговоры о том, кто ранен в руку, а кто — в ногу, или в списки героев — участников того или иного сражения. Они стали другими в огне революции, навсегда избавились от старых взглядов и предрассудков, мещанских вкусов, которые в них воспитали. Но люди вокруг не изменились. Соседи Дарио без конца уверяли, будто стоят на страже революции от ее врагов, а сами только тем и занимались, что подсчитывали любовников какой-нибудь женщины да возмущались ее поведением — как же, ведь она посмела нарушить правила старой морали! «А вот Хуанита (или Эсперансеха, или еще кто-то), пользуясь свободой, которую революция принесла женщинам, выходит на улицу одна — вы только подумайте! Может ли такая девушка считаться порядочной?!» Мулатка Каридад с широкими бедрами и черными глазами получила теперь работу. Она устала притворяться в течение стольких лет, покинула наконец китайца Ли и нашла другого возлюбленного — соседи осуждали и ее. Учительница Кармен влюбилась как девчонка, покончила с ханжеством, стала живой, энергичной, моложавой — просто позор! «Не говоря уж о том, что она старая, но как она могла, с ее воспитанием…» Эти люди не понимали, что изменение структуры общества меняет строй души, и человек стремится сбросить с себя давящие путы старых установлений.

Дарио и его товарищи смотрели на мир по-другому. Они избавились и от религиозных предрассудков, не верили больше ни в рай, ни в вечную жизнь, ни в бессмертие души, навсегда распрощались, с наивными представлениями о месте человека во вселенной. Но в их семьях все оставалось по-старому. Дарио, например, пришлось выдержать целую битву с тещей да и с другими родственниками — они считали совершенно необходимым окрестить первенца Дарио. «Ну что тут такого, — говорили родные, — пусть капнут малышу на головку святой водой в память о неисчерпаемых водах Иордана, омывших первородный грех». «Да неужто расти ему некрещеным, бедному ангелочку», — твердила теща. И в конце концов начинало казаться — и в самом деле, почему не уважить старушку, какой тут вред… Приходилось тайно бороться и с самим собой — ты не будешь бояться пройти под лестницей, смотреться в разбитое зеркало, ты должен отбросить все табу, все предрассудки. Ведь ты знаешь, что только сам человек — творец своей жизни, которая, как ни грустно, кончается могилой; а тогда не будет больше ничего — ни тебя, ни твоего тела, ни твоих надежд и мечтаний; останется лишь воспоминание, да и оно постепенно сотрется, угаснет, ненужное потомкам.

И в то же время Дарио и его товарищи, такие же юноши, как он, стали свидетелями глубочайших внутренних изменений, которые захватывали всего человека, его душевный мир, его личность. Это волновало, тревожило: на их глазах люди преступали общепринятые нормы, нарушали традицию, вырывали с корнем все прочно установившееся, освященное многими поколениями. И не всегда легко было понять, что именно должно погибнуть, исчезнуть в этом хаосе, а что следует сохранить. Трудно найти грань между общим и личным, между мещанскими пересудами и общественным порицанием, отделить прошлое от будущего. Чувствуя смерть рядом с собой, человек судит безжалостно себя и других. Ты участвуешь в разрушении статуи Республики, памятников Нарсисо Лопеса[35], дона Томаса[36], обелиска с американским орлом в Гаване, но тебе не так-то легко бороться с утверждениями об отсутствии творческой способности у нашего народа. Ты объявил войну политиканству, любым отклонениям от марксизма, ты борешься с нападками на коммунистов, с разговорами о «железном занавесе», но ты не всегда в силах победить привычку лгать и лицемерить, издавна воспитывавшуюся в людях. Ты стремишься уничтожить пороки общества, бороться с бедностью, осуществлять социальную справедливость, но самое трудное — укрепить в окружающих и в себе понятия добра и чести. Ты решился испытать себя угрозой атомного взрыва, но ты должен быть также готов взорвать все старые взгляды и обычаи, самый строй своей прежней жизни. Дарио не мог больше жить как все, ничем не выделяясь из толпы так называемых активистов из передовых. Он рвался в будущее, туманное, но непременно счастливое. Не для него это существование! Неужто стоит жить только для того, чтобы есть два или три раза в день, чистить зубы новой пастой «Перла», умываться мылом «Накар» да изредка страдать от головной боли или от радикулита! Читать спокойно в газетах о положении во Вьетнаме, о партизанских боях в Африке и Латинской Америке, следить за событиями со стороны, а самому сидеть на теплом местечке и знать, что никто тебя не тронет, не покусится на твои права… К тому же от любви к Марии осталось лишь уважение да размеренно возрождающееся желание. Он тосковал по той первой высокой страсти, невозвратно канувшей в прошлое, и не хотел верить, что моногамный брак, этот формальный институт, исчерпывает великое стремление человека к любви. Любовь! Полное слияние с другим существом, способным вместе с тобой ощутить, как прекрасна жизнь. Вместе смотреть на темные силуэты кораблей, входящих в бухту, следить, как сверкают огоньки среди бьющихся на ветру флагов, как старые рыбачьи лодки пересекают бухту в направлении Касабланки, Реглы и Кабаньи или медленно подходят к берегу, до краев полные трепещущей рыбой. Видеть, как гуляют по набережной люди, катаются на велосипедах дети, слышать, как Пятая симфония Бетховена гремит прямо под открытым небом, под пальмами, кактусами и яркими тропическими звездами. Взбираться туда, где гордо высятся бессмертные средневековые замки, на чьих поросших мхом камнях ты тоже пишешь свои инициалы, и чувствовать царящий надо всем запах моря, всегда неразлучный с тоской…

Пришла последняя зима. Дарио не мог больше жить одними воспоминаниями. Касаясь руки Марии, он уже не чувствовал приближения таинства ночи — просто рядом была жена, заурядная, может быть, разочарованная женщина, которая молча глядела, как мучается Дарио, хмуро слоняясь по набережной.

Настало время вырваться из оков, восстать против фальшивых мещанских догм. «Как можно покинуть семейный очаг? Что скажут соседи?» Уйти от условностей, отбросить жалкое подобие любви, начать жить по-настоящему, стать до конца свободным, избавиться от притворства, от цепей прошлого. Дарио всем своим существом ощущал потребность свершить подвиг, он не соглашался ни на что другое. Оставаться верным своему понятию о чести, искать непрестанно, до самой смерти, чистый глубокий и прекрасный смысл жизни. По-новому понять себя, свое место в обществе, чтобы все богатство чувств, вся твоя революционная закалка, твои порывы, желания и печаль — все сливалось в одно стремление — стать лучше. Но не в том было дело, чтоб пытаться воспитать из себя нечто идеальное, сегодняшнее воплощение лучших черт человека будущего. Нельзя предвидеть заранее, какие задачи может поставить перед тобой жизнь, и потому бессмысленно стремиться выработать архетип, образцовую модель нравственности. Она неизбежно превратится в идол, в божество. Просто надо уметь отвечать за себя в каждый данный момент. И в конце концов, Дарио не так уж стремился занять повое место в обществе, найти новую любовь, удовлетворить свою тайную жажду счастья. Единственное, чего он страстно желал, — это продолжать искать. Все это было не главным. Сбросить с себя налет сытого мещанского благополучия, не соглашаться, что все хорошо так, как оно есть, и что мораль революции не отличается от старой морали — вот что важно! Нет, Дарио не верил, что карьеристы, пролазы, честолюбцы, живущие за чужой счет, будут существовать вечно и потому якобы бесполезно бороться с ними, изгонять их из своих рядов, несмотря на все их уверения в лояльности. Он не боялся отбрасывать устаревшие догмы, ибо жизнь идет вперед и невозможно предусмотреть будущее во всех деталях. Зато Дарио боялся застоя, он знал, что застой неизбежно несет в себе загнивание, отчуждение, смерть. Люди, подобные Дарио — из такого уж странного теста они сделаны, — постоянно мыслят, постоянно формируют себя. Их не волнует ни собственная внешность, ни одежда, ни материальное положение. Они заботятся лишь о своих поступках, хотят разобраться в своих чувствах, попять причины тех и других. Они скучают в обычной жизни, которая многих устраивает, стремятся найти в себе еще и еще силы для борьбы за другую, лучшую жизнь.

И в эту последнюю зиму Дарио решил начать все сначала. Прежде всего — проверить себя, свою твердость. Сможет ли он порвать с Марией, остаться одиноким, отказаться от жизни, похожей на жизнь буржуев, против которых он боролся, покинуть удобную, спокойную службу, смотреть только в будущее, только ради него трудиться и жить? Аккуратно ходить каждый день на работу, делать без особого труда немного больше, чем положено, выполнять свои супружеские обязанности, а по воскресеньям вечером сидеть в домашних туфлях перед телевизором, ощущая довольство от мысли, что ты примерный гражданин и всей душой революционер, — нет, ни за что! Надо наполнить жизнь высоким смыслом, испытать себя, закалить, научиться снова твердости и героизму и уже не сдаваться до конца!

И Дарио начал с того, что поехал рубить тростник.


Иностранец задумался. Все это так странно, непривычно…

— Что такое Куба, вы знаете, да? — спросил Дарио.

— Куба? Конечно, конечно. Остров… как это говорится? Малоразвитая страна. Рубят этот самый тростник, вручную. Как вы, Дарио. Атомной бомбы нет, в космос не летают… Ну-ну, извините. Я, кажется, кое-что понял.

— А вы? Откуда вы?

Приезжий вытянул руку.

— Оттуда, — сказал он.

Но он мог бы указать куда угодно, назвать любую страну. Он был человеком из другого мира.

Загрузка...