Пронзительный свисток. В бараке спят тяжелым, непробудным сном. Скорчились. Свернулись в своих гамаках. Храпят. Сопят. Мавр показывает фокусы. Папаша шагает по полю. Тростник вокруг Папаши колышется, растет прямо на глазах. Старик счастлив. На нем длинный балахон, как у того колдуна — взмахнет рукавами, и тростник начинает расти. Растет, качается, звенит… Вот так музыка! Пусть, пусть растет до самой луны. А ну-ка, выше, выше, еще! Нет, пора его остановить, — решает Дарио. — Попробую. Не пройти, тростник стоит стеной. Высокий — с небоскреб. А в стороне сидит Певец, играет на гитаре. Надо его позвать. Эй, помоги-ка мне! Но Певец не слышит. Поет. «Из камня будет нам постель…» Нет, кажется, это не Певец, это тот мексиканец. Хорхе Негрете. А тростник все растет, все растет. Я рублю, рублю. Надо прорубить просеку, будет светлее. За мной идут Пако и Фигаро. Мы продвигаемся с трудом. Пот льет по нашим лицам. Фигаро точит свою бритву о стебель тростника. Сейчас примется за дело. Надо прорубить просеку, скоро придет смена. «Гори все огнем!» — вопит Фигаро. Два быка тащат повозку. А тростник растет, огромные стебли валятся один на другой, свиваются в гигантскую завесу, заслоняют солнце. «Зато теперь мы в тени», — говорит Пако и засыпает. Остальные тоже улеглись спать. Стемнело. Темнота и запах тростникового сока. Удушающая жара. Наверное, я запутался в сетке от москитов. «Из камня будет нам постель, и камень в головах…» Певец на сцене театра имени Мельи. В черном костюме. Нет. Это не Певец, а тот чокнутый парень, что бродил с гитарой по Старой Гаване из бара в бар. Он стал потом знаменитым. Надо потерпеть, скоро придет смена. Четыре танка, переоборудованные в комбайны. Все за мачете! Но никто не встает. «Расти, расти, тростник, — кричит Папаша, — давай, давай, выше, выше, выше, до самой луны!» Земля качается. Землетрясение. Пако хочет залезть в ракету. Да нет, это не ракета, это шар, красный шар, он все раздувается, раздувается, закрывает просеку. Маэстро, музыку! Корнет, дуди во всю мочь! Моисес дует в свой саксофон. Нет, это не саксофон. Это полицейская машина едет, сирена воет. Бежим, говорю тебе! Свисток — прямо в уши. Холодно. Закутать бы ноги в одеяло, повернуться на другой бок, осторожно, чтоб не вывалиться из гамака. Сон, не уходи! Туман. Крики. Ноги замерзли. Москитная сетка, одеяло, чья-то голова, рука, гамаки качаются. Сквозняк. Свисток. Это Арсенио свистит. Еще не рассвело. Ледяной ветер врывается через щели, через кровлю из пальмовых листьев. Вставай! Встава-ай! Встава-а-а-ай!


Дарио открывает глаза. Оглядывается. Гамаки. Люди. Товарищи. Дарио потягивается. Руки совсем занемели. А ладони все в волдырях. «Ты на них помочись», — посоветовал Папаша. Дарио не может согнуть пальцы. Распухли. Спать хочется. Спина болит. Словно тебя избили. И поясница. И все суставы. Судорога сводит руку. Если б выспаться! Возьму и скажу, что у меня жар. Или печень болит, сердце, что-нибудь. Тяжелая болезнь — это не шутки. И тогда можно будет послать к чертям Арсенио с его свистком. Он-то останется на кухне. А нам идти на работу. Такой холод. Страшно выйти из барака. И все тело болит. Нос заложило — не продохнуть. Саднит в горле. Болят руки, плечи, живот, ноги. Особенно — ноги. Надо встать. Надо взять себя в руки. Сбросить куртку, положенную поверх красного одеяла. Поднять москитную сетку. Нет, ни за что на свете! Вот буду лежать, и все тут! Вставай, мачетеро! Поднимайся. Ох, еще бы поспать! Ну, бодрей! Чувствуешь себя еще более усталым, чем вечером, когда ложился. Надо взять себя в руки. Надеть рубашку (а она вся черная от копоти). Взять синие штаны, встряхнуть — не забрался ли скорпион. Тараканы бегают по ногам, щекочут своими тонкими лапками. По всему бараку, куда ни глянь, разбросаны штаны. Никто не хочет вставать. Сегодня они не пойдут. Воскресенье свято. Кто-то острит: «У меня есть справка из родильного дома!» Все измучены, сил больше нет. И у Дарио тоже. Ругаются. Придумывают причины, хитрят, как дети. И Дарио тоже такой. Он сует ноги в ботинки. Не влезают. Шнурки порвались. Надо связать. Ну вот, наконец-то. Дарио одет. Берет сомбреро. Мачете. Перчатку на левую руку. Кувшин с водой. Снаружи собачий холод. Если б остаться в бараке и еще немножечко поспать. Или уехать в Гавану. Нет. Надо взять себя в руки. Другого выхода нет. Мы же добровольцы.

Снаружи еще темно. Пронизывающий холод. Над умывальниками тени рубщиков. Вода, наверное, ледяная. Дарио смотрит издали. Ну нет, я хитрый. Если умыться, пожалуй, совсем обледенеешь. Дарио направляется к кухне. Пахнет кофе. Арсенио наклоняет ведро над огромным баком. Бурая водянистая жидкость льется в бак. В ожидании кофе Дарио присел на корточки у плиты, потирает руки. Хорошо, тепло. Сквозь дым, стоящий пеленой, видны закопченные кастрюли, развешанные на стене половники, алюминиевые подносы, закапанные салом. Ему наливают кофе в жестяную кружку. Дарио подносит кружку ко рту и наслаждается первым глотком — теплая жидкость скользит по языку, медленно затекает в горло. Ну-ка бодрей, мачетеро! Скоро наступит утро. А потом день. А потом ночь. И завтра будет снова утро…

Петух поет. Мотор заработал, тяжело завертелись крылья мельницы. Пришли еще мачетерос, все обросшие, в сомбреро. Чихают. Хорошо бы простудиться как следует, тогда отпустят отсюда! Один рубщик все насвистывает. От холода, что ли? Тс-тс-тс. Арсенио режет хлеб, раздает каждому по куску. Дарио медленно пережевывает хлеб. Макает остаток в кофе. Он завтракает стоя. В углу — Мавр. Натирается мазью: мажет грудь, руки. Все тело Мавра пропахло ментолом. Слышно, как точат мачете о камень. Жужжит брусок. Томегин прячет хлеб в карман. Про запас. Дарио переворачивает кружку. Все, больше нет ни капли. Он ставит кружку на деревянный стол. Завтрак кончен. Во рту еще чувствуется сладковатый привкус. Дарио проводит ладонью по усам, вытирает губы.

Кто-то включил транзистор. Писк морзянки. Путаница голосов. Свист. Приемник трясут, бьют по крышке. Они его сломают! Треск. И наконец: «Добрый день. Вы слушаете «Голос Америки». Начинаем нашу передачу из Вашингтона. Слушайте нас на волне пятьдесят и двадцать пять метров»… На волне лжецов и злопыхателей! «А сейчас, как всегда в 6 часов утра, «Голос Америки» начинает передачу «Встреча с Кубой». Пауза. «Правительство Кастро вынуждено снова обязать жителей страны под угрозой лишения работы участвовать в уборке сахарного тростника». Подходите, сеньоры, говорят о нас. «По полученным сообщениям, коммунистическая диктатура Кастро намерена мобилизовать всех рабочих и студентов страны в связи с критическим положением, в котором оказались власти вследствие отказа героических кубинских крестьян работать на землях, отнятых у них государством». Оживленные возгласы. Хохот. «Пусть придут и посмотрят на нас своими глазами! Если только осмелятся. Они растерялись, не могут ничего понять». Кто-то кричит: «Да выключи ты эту заразу!»

Флоренсио уже взобрался на машину. Опоздавшие бегут получать хлеб. Транзистор переключили на другую станцию. Наливают воду в кувшины. Хроника Гаванского радио. Арсенио снова свистит. Идите скорей завтракать, а то закрою лавочку. «Первого апреля прошлого года четырнадцать американских самолетов были сбиты над Демократической Республикой Вьетнам. Сейчас прибыли еще четырнадцать. На этой неделе поступит в продажу новинка — книга «Под честным словом». В книге рассказывается, как живут кубинские беженцы в Соединенных Штатах. Как собаки. Медицинские советы. Пользуйтесь уборными, подвергнутыми санобработке. Санобработка уборных — основное средство борьбы с эпидемиями. Особенно мачетерос-добровольцы и все проживающие в сельских районах должны привыкнуть пользоваться уборными, подвергнутыми санобработке. А также те, кто живет на плантациях… Приз завоевал…»

— Пошли, пошли, пошли.

— Скорее! Чего топчешься?

— Да брусок я там забыл!

Другого выхода нет. Дарио решается. Выходит из барака, взбирается на машину. Возьми-ка мой мачете. Дарио ставит ногу на колесо и — наверх. Хорошо бы, мы уже ехали обратно. Еще целый день впереди. Вот горе-то! Стучит мотор. Люди покачиваются, сидя на дне кузова. Ноги, сапоги… Все курят молча. Едем в Матадеро. Холодный ветерок. Справа — шар, оранжевый, розовый. Солнце встает. Как на картине. Еще один день. Днем больше, днем меньше… Поля срубленного тростника, межа, плантации. Ветер треплет висящие за спиной сомбреро. Сыро. Пахнет водой, росой. Накрапывает мелкий дождик. Хоть бы сломался трактор. Можно было бы немножко подремать. Или случилось бы что-нибудь! Певец запевает: «Вот таким же точно утром пел в пустыне царь Давид». — «К чертовой матери, замолчи!» Дарио закрывает глаза. Покачивается. Надо работать. Срубить сто арроб тростника. Четыре штабеля за утро. Надо взять себя в руки.


По воскресеньям с утра начиналась генеральная уборка. Вытаскивали в коридор всякий хлам. Обтирали от пыли вещи за стеклами шкафов, поливали полы хлоркой, креолином, брызгали «Сосновым ароматом». Иногда обметали потрескавшиеся потолки, снимали густую, висевшую как сеть паутину. Потом детей заставляли полировать два старых кресла из купленного в рассрочку гарнитура, стоявшего в гостиной. Тем временем мужчины усаживались за домино. В одних рубашках, в тапочках на деревянной подошве. Стояла жара, но они курили и пили все утро. Женщины гладили белье. Широкие, плохо простиранные, простыни висели на галерее, мешая пройти, панталоны, рубашки, трусы хлопали на ветру. Мужчины играли внизу, во внутреннем дворе, возле общей ванной. Некоторые обмахивались картонными веерами их раздавали во время выборов. На каждом веере — портрет кандидата: Алеман, сенатор, номер первый. Партия либералов, болтунов-попугаев. Партия революционеров «поистине революционная». Демократы, республиканцы, спасители отечества. Хоть веером обмахнуться, вот и весь толк от них. Выигравшие партию посылали Дарио за пивом в погребок на углу. Пустые бутылки оставались Дарио — сентаво за бутылку, можно сходить в кино. Мальчик отправлялся в «Лиру», позади Капитолий, смотреть ковбойские фильмы или мультипликации. Еще бывали комедии. «Толстый и тощий» или «Канильитас».

Но чаще Дарио откладывал свои сентаво. Вечерами наступало такое время, когда приходили с визитом к родным помолвленные, старухи уже устали следить за каждым их шагом, мужчины уже проиграли в домино обычные четыре реала, а женщины сложили все то же белье; в это время девушки мечтают ускользнуть из дома, ходить по набережной, дышать свежим воздухом, смотреть на бухту, на бороздящие ее в разных направлениях лодки и целоваться с возлюбленным, вздыхая как Либертад Ламарк[1]; по радио уже дочитали рассказы о Тамакуне, странствующем мстителе, или последние страницы великолепного, знаменитейшего романа, и делать больше совершенно нечего. Сиди да жди ночи, задыхаясь в своих четырех стенах или в извилистых коридорах. Вот тут-то кто-нибудь и предложит со скуки, как бы даже нехотя: не сыграть ли в лото? Или в бинго, что, в сущности, то же самое, только малость поделикатнее. И для привлечения желающих замечает, что можно схватить порядочный куш. И вот — пошло: «Двойка! Тройка!» Словом — лото.

Какая-нибудь старуха крутит колесо. На деле она, конечно, ничего не крутит, да и колеса нет, но так уж говорится. В прежние времена, когда это делалось официально, вертелось лотерейное колесо и выпадали шары с номерами. Выигрыши выкликали дети из приюта, такие же сироты, как Дарио, жертвы благотворительности, монахинь и общества. Ну так вот. Старуха тоже разыгрывает все это представление, силясь придать предприятию респектабельность и возбудить надежды. «Смотрите, сеньоры, смотрите, мои руки чисты (как у угольщика). Вот он шарик-сударик, вот он катится». И старуха сует в мешок морщинистую руку, долго перебирает бочонки и наконец медленно, с достоинством достает один, моля всех святых, чтоб оказался ее номер, именно тот, которого ей не хватает. Снова, хоть на миг, она в центре внимания! Повисла бессильно истощенная грудь (муж, дети, постоянное недоедание), выпали ненужные зубы (так редко бывало в доме мясо!); целыми днями — кастрюли, стирка, а по ночам — все те же приевшиеся ласки мужа, и не успела заметить, как «скрылась молодость — бесценный дар богов». Но все-таки именно она выкликает сейчас номера. Двадцать с девяткой — играет мышка в прятки! Двушка — бабочка-резвушка! Двадцать четыре — голубок в эфире! Звери, птицы, добродетели человеческие… все это — номера. Жизнь — загадка, лотерея, а счастье ускользает, бежит от протянутых рук, и не дозваться, не умолить, не заклясть… На каждой фишке — номер, цифра, полная тайны. Предсказание, божественный знак, доброе предзнаменование можно уловить в любом событии повседневной жизни: разбилась тарелка, картина на степе покосилась, палец порезала или сон приснился, запутанный, тяжелый. Идет она будто по кладбищу, а навстречу — мама, вся в белом, и свечка в руке. И говорит ей мама: уходи, уходи, брось все! Соседка тут же толкует сон: столько лет прожили вместе, а он изменяет тебе. Но нет, не то, восемь — покойника выносим, значит, коли видела во сне покойника, надо ставить на восьмерку, да нет же — мать, мать-то что значит? А изменник — вовсе тринадцать. И Дарио посылали найти уличную лотерею и поставить пару песет — одна-то уж, наверное, выиграет, ну а второй можно рискнуть… Но старуха так ни разу и не выиграла.

Дарио тоже играл. Он ставил свои сентаво и ждал. Выкладывал на карту зернышки. У некоторых жильцов были клетки с певчими птицами. Тоскливо звенели их трели в коридорах многоквартирного дома. У кого-то жил даже зеленый попугай. Он клевал черствый хлеб и выкрикивал непонятные слова. А на галерее бормотали голуби с подрезанными крыльями. Но у Дарио не было птиц. Зернами маиса, рассыпанными по картам лото, он приманивал надежду. Мечты, словно маленькие птички, летели далеко-далеко, прочь от балконов со старыми железными решетками, за которые лениво цеплялись вьюнки, Мечты летели над кварталом, над унылыми домами и колокольнями, искали счастливый номер в игре, без пути, без дороги, как бумажный змей в синем небе.

Дойдя до шестого класса, Дарио захотел стать настоящим мужчиной. Ходить самостоятельно где угодно, курить. Познать женщину, в том самом таинственном смысле, который придают этим словам мужчины. Надоело ездить верхом на метле, прятаться за скамейками парка, играть в бейсбол до изнеможения — бежишь, несешься, быстрее, быстрее, добьешься наконец победы, и все начинается снова. Он смутно ощущал себя личностью. Он, Дарио, — юноша в сапогах и синем пальто, застегнутом у горла большой мачехиной английской булавкой, — отличается чем-то от других людей. И имя его не просто сочетание звуков, которое выкликают по списку на школьном дворе, не крупные буквы в разлинованной тетрадке по каллиграфии, этим именем его зовут, чтобы отличить от остальных.

Мечты превращались в желания, стремления, жажду. Полететь бы на воздушном шаре, стать пиратом Сандоканом, добраться до звезд, как Бак Роджерс[2], сделаться разведчиком, грабителем, ловким, как Рафль, волшебником, как Мандрейк. Пусть даже он станет монахом, миссионером, поедет спасать души в Африку, в Азию, к китайцам. Дарио часами сидел на галерее, глядел на море, на Морро[3]; лодки сновали по бухте, и, может быть, среди них тот самый корабль, потерявший курс, вечно скитающийся в открытом море… И вот уже Дарио — моряк; как пятнадцатилетний капитан, он открывает затерянные в море острова, становится белым королем туземных племен. Все доступно, легко, и за одну ночь можно стать знаменитым. Портрет Дарио напечатают в школьных учебниках, во весь рост, его имя будет стоять рядом с именами героев, великих людей страны. И даже сами правители призовут его на помощь и поручат опаснейшее дело — спасти страну от коммунизма или от нашествия марсиан.

А потом Дарио спускался с галереи по узкой винтовой лестнице с прогнившими ступеньками и вспоминал старушку с верхнего этажа. Она умерла и лежала холодная, закоченевшая, а гроб невозможно было пронести по этой узкой лестнице с трухлявыми ступеньками. Тогда покойницу положили в черный мешок, и вечером двое мужчин потащили ее вниз и при этом ругались, потому что старуха оказалась очень тяжелой, хотя живая была тощей и жилистой. Старуха эта приехала из жалкой деревушки, из Рематес де Гуано. Писать она не умела, никогда не училась и часами диктовала Дарио письма к своим: «Надеюсь, что вы получите это письмо в добром здравии, здесь тоже все слава богу, в следующем месяце думаю вернуться». Но все не возвращалась, потому что она медленно умирала, а в больнице не было мест и никто за ней не ухаживал. Она приходилась бабушкой Верене, крестной матери Дарио. Верена жила с каким-то старым военным, и в тридцать лет волосы у нее поседели на висках. Она обнимала Дарио, прижимала его к своей мягкой, теплой груди…

Дарио приходил в себя. Конец мечтаньям. Огромные корабли, шлюпки, шпаги, молитвы и четки расплывались в тумане… здесь, на земле, реал или пять сентаво гораздо важнее, чем истории о ковбоях или мультфильмы про утенка Дональда. На углу находился китайский ресторан, погребок, где отпускали обеды на дом, там давали рис и бобы, но все это стоило денег, за все надо было платить, пять сентаво или реал, платить деньгами. Или своим телом, как Каридад. Она жила с хозяином ресторана и каждую неделю получала много пакетов с продуктами на всю семью. И Каридад рассказывала: Ли очень добрый, но только он — китаец, можешь себе представить, а крестная мать Дарио отвечала: это неважно, надо о будущем подумать, Каридад просто повезло, вовсе не так легко найти китайца, который согласен снимать для тебя комнату. Каридад все же не сразу решилась. Однажды Ли заболел и попал в больницу. Тогда Каридад пришлось пойти навестить его, потому что без него не давали продуктов. Она взяла с собой Дарио, а Ли дал мальчику песо, чтобы он пошел купить себе что-нибудь и оставил их одних. Значит, Ли простил Дарио — а ведь сколько раз мальчик дразнил его: «Китайчонок — дохлый мышонок» — и вместе с бандой таких же, как он, смуглых сорванцов выкрикивал: «Китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый, китаец-китайчонок, желтый, клейменый…» Но не у всех женщин широкие бедра и черные глаза, как у Каридад. Другие просили взаймы, брали продукты в кредит, подсчитывали расходы, искали заработок, худели, сбивались с пути, сплетничали, дрались… и умирали, вдруг умирали, а дети их, как Дарио, мечтали о Сандокане и читали Жюля Верна.

И Дарио спрашивал на занятиях по закону божьему, когда же наконец бог, великий и всемогущий, накажет злых. Кармен, учительница, усмехалась и рассказывала о Страшном суде, о том, что Христос сказал — легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому попасть в царствие небесное. Дарио думал: нет, никогда, верблюды такие большие, у некоторых даже два горба, а игольное ушко — крошечное, крестная мать всегда зовет Дарио, когда надо вдеть нитку — он видит лучше всех, и, значит, это несчастье — быть богатым. Потом учительница раздавала медовые карамельки из картонной коробки и говорила, чтоб не забыли прийти к мессе; дети должны ходить к мессе каждую субботу, там им дадут пару карамелек и картинку в два цвета — святая дева Мария, зачавшая непорочно, стоит босиком на свернувшемся спиралью змие или летит в клубящихся облаках, как Матиас Перес, все выше, выше, прямо в небо, словно прекрасный воздушный шар. Несмотря на все это, ни один из школьников не являлся в церковь; никто не хотел петь в хоре, которым с таким вдохновением дирижировал брат Мариано. Голос у брата Мариано был тонкий, глаза точно у дохлой рыбы; а старик Исидро, глухой как стена, колотил по клавишам органа, извлекая грохочущее: «Господь наш иже еси на небеси, да святится имя твое, а-а-а-минь».

В церкви Дарио становился на колени на лиловую скамеечку, весь дрожа от страха перед божественным правосудием, следившим за каждым его шагом. Да еще ангел-хранитель глядит на тебя всякий раз, когда переходишь улицу. Мальчик представлял себе страшные адские муки, которые он, конечно же, заслужил за свои смертные грехи: вот Дарио горит на адском огне (искры так и летят), его поджаривают в кипящем масле, а жуткие черти скачут от радости и распевают, покачиваясь, как эстрадные певцы:

Оливковое масло так нежно и прекрасно,

Оливковое масло на сковородку лей.

Оливковое масло так нежно и прекрасно.

Оливкового масла не жалей!

А проклятый Люцифер, сатана, ходит по кругу, как лев, и рычит — ищет, кого бы сожрать. Люцифер — великий грешник и гордец, но его победил святой архангел Михаил, начальник небесной полиции. И вот Люцифер как подденет Дарио на свои страшные вилы, Дарио так и останется на вилах навсегда. Навеки, навеки, навеки, и не спастись ни за что…

Ребятишки вместо мессы удирали всей ватагой на мол, тут же у степы сбрасывали с себя одежду, кидались в море и плавали возле обросших водорослями скал, в радужных пятнах бензина, среди обломков ящиков. Они веселились от души, не хуже членов Балтиморского яхт-клуба, зорко следя, не виднеются ли где плавники акул — голодные, опасные хищники появлялись иногда в бухте, — до тех пор пока какой-нибудь любопытный прохожий, решив поразвлечься, не бросал в воду несколько монет. Тогда мальчики, задержав дыхание, с открытыми глазами погружались в глубокие подводные ямы, мечтая об ананасном и апельсиновом дурофрио[4] или об анисовой воде со льдом, которая так хорошо утоляет жажду в эти горячие летние деньки. А иногда в воскресенье составлялась команда, и все отправлялись с утра в Арепаль. Играли всерьез, со строгим соблюдением правил, настоящими битами; надевали перчатки, ботинки на шипах, и вообще старались изо всех сил походить на нападающего из Марианао. Шумные утренние чемпионаты всегда сопровождались ссорами, драками, возней — кому-то сломали биту, кто-то зажулил очко, неправильно засчитали удар, «мы придерживались тактики обороны», «я больше с вами не вожусь, отдайте мой мяч».

Вечерами Дарио надевал свое синее пальто, застегивал только что пришитую пуговицу и отправлялся с визитом к Кармен — учительнице. Она была молода, набожна, грустна и одинока. С ней жили мать, сестра, славившаяся тонким воспитанием и работавшая в магазине фирмы «Сирз», а также белая лохматая собачка по имени Ней. Квартира учительницы находилась на улице Лампарилья, напротив кино «Сервантес». Дарио звонил в наружную дверь, и сверху кидали ключ. Мальчик ловил ключ и поднимался по лестнице к дверям, на которых была прибита металлическая табличка: «С богом — все, без бога — ничто». Кармен приглашала к себе лучших учеников, готовила для них желе и самодельное мороженое. Любимчики, вроде Дарио, оставались иногда ужинать. Учительница повторяла с ними уроки, читала отрывки из священной истории и, подобно Авельянеде, из «Паломницы»:

Прощай, моя родина, край мой любимый!

Судьба меня гонит. Вдали на чужбине

Одно только светлое имя твое

И слух мой ласкает, и сил придает.

Кармен рассказывала о Мариане Грахалес, матери братьев Масео. Говорила и о чуде святого Хуана Босха в Италии, о благословениях папы Пия XII, о святой Рите де Касиа, заступнице тех, кому нет прощения, алтарь ее всегда усыпан розами. Но мальчикам скоро надоедали молитвы, чудеса и священная история; они выбегали на балкон, играли с собакой, дрались, и Кармен призывала их к порядку. Бедная старая дева, сама невинная, как дитя, устраивала игры и искренне веселилась вместе с ребятами. Она была постоянной парой Дарио, когда играли в бриску, в туте, в тридцать и сорок, в акульку.

Испанские карты привлекали яркими картинками. Король верхом, двуглавая королева, туз — весь золотой, в виде сверкающего солнца, трефовый туз — дубина. Учительница никогда не гадала на картах, не верила. А Верена говорила, что надо Кармен раскинуть карты, погадать, может, тогда и бросит богомольничать, а нето так и останется старой девой. Но Кармен боролась с суевериями. Она брала в руки те самые карты, в которых некоторым женщинам виделось будущее, дорога, неожиданность, и просто-напросто играла, надеясь только на одно — выиграть нынче вечером.

А под балконом Кармен, у дверей кино, девушки разглядывали фотографии киноактеров. Эти девушки гадали по руке, смотрели гороскопы, составленные профессором Карбелем: «звезды склоняют, но не принуждают», раскладывали карты, молились святому Антонио. Они надеялись встретить голубого принца: «Он прискачет за мной на белом жеребце, сейчас же, прямо сюда, на угол улиц Лампарилья и Кампостела».

Индийская легенда рассказывает об одном радже, жившем в Бенаресе на берегу Ганга, по имени Сандбеди, который за свои грехи и злодеяния был осужден не иметь сыновей, что у индусов считается самым тяжким наказанием. Чтоб искупить свои преступления и примириться с богом Ишварой, Сандбеди отправился в самые отдаленные места на берегах Ганга и стал жить там, питаясь одним только сахарным тростником, что в изобилии произрастал в тех местах. Тростник, тронутый раскаянием грешника, вырастил из своего семени сына для Сандбеди, потомки которого продолжают существовать и в наши дни и носят имя, означающее «рожденный сахарным тростником».

‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧

В другой легенде рассказывается, как один принц по имени Баркамарис убил родного брата, застав его и свою супругу вместе сосущими стебли сахарного тростника.

‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧

Северо-восточные районы Индии, особенно Бенгалия, считаются родиной сахарного тростника; отсюда происходит название столицы Гаура, от слова «гур», что означает «сахар». Таким образом, можно считать, что добывать сахар из тростника начали впервые именно в этой провинции.

‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧

Ману́ — легендарные персонажи древнеиндийского эпоса — создали овод законов, написанный, по преданию, первым ману более чем за тысячу лет до нашей эры. В своде упоминается и о сахарном тростнике. В главе восьмой, в параграфе 341 сказано: «Если человек находится в пути, а запасы пищи у него истощились и возьмет он два или три стебля или два маленьких корешка сахарного тростника с соседнего поля, то ничего не должен платить за них…»

Это самое древнее упоминание о сахарном тростинке.

Евреям также известен был сахарный тростник, так как о нем говорится в Ветхом завете (Исайя, гл. 43, стих 24; Иеремия, гл. 6, стих 20).

‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧

Гумбольдт утверждает, что видел несколько ваз из китайского фарфора, на которых была изображена добыча сахара из тростника. Вазы датируются за 600 лет до нашей эры.

Фернандо Ахете, Сахарный тростник на Кубе, 1946.


Когда Александр Великий в 327 году до нашей эры завоевал Индию, его писаря рассказывали в своих записях, что жители этой страны жуют странный тростник, дающий мед без помощи пчел. Вот и Папаша тоже, ощутив в животе колющую пустоту, словно что-то там переворачивается, начинает старательно очищать стебель волшебного тростника; мачете скользит по темно-зеленому стеблю между узлами, потом легко проходит внутрь, толстый верхний слой спадает, и открывается белое мясо. Папаша впивается в него зубами, огромными, как дробилки, нежный, сладкий сок заполняет пересохший рот, густой струей вливается в горло. Папаша — мачетеро, доброволец Пятой народной сафры, никогда не слыхал об Александре Великом, преемнике Филиппа, завоевателе Азии, победителе Ирана, Туркестана и Индии, герое десятков легенд от Индийского до Атлантического океана, однако вполне возможно, что и Александр Великий любил пожевать при случае стебель тростника, несмотря на то что при царском дворе соблюдался в те времена персидский этикет. Когда Пиррон спорил с индийскими мудрецами, отстаивая философию скептицизма, Чандрагупта готовил в поход армию, состоявшую из девяти тысяч слонов, тридцати тысяч лошадей и шестисот тысяч стрелков, которые, наверное, тоже все как один сосали волшебный тростник, дающий мед без помощи пчел.

Папаша знал историю жизни только одного Александра. Александр — двоюродный брат Папаши, тоже прозванный Великим (вы, конечно, догадались за что). Около тридцати лет назад Папаша с Александром рубили вместе тростник на плантациях завода Эспанья, тянули на спор канат, пили кувшинами, поднимали тяжести, а один раз прошли двенадцать лиг, гонясь за хутией[5]. Потом оба занялись боксом, и тут Александр прославился. Какие-то американцы заключили с ним контракт, напечатали портрет Папашина кузена в журнале — только под другим именем, Кид Алехо, — и увезли парня на север. Там его били и колотили по-всякому, что его жалеть, ведь он негр, черный-пречерный. Вскоре Александр вернулся, оглохший на одно ухо, со сломанным носом и весь залепленный пластырями. Американцы оплатили ему переезд на улицу Сан-Исидро, номер 364, в Гаване, где проживал тогда Папаша со своей первой женой и тремя ребятишками, которые пожирали все вокруг себя, съедобное и несъедобное. Так вот, Александр Великий приехал и сел им на шею, да еще перебулгачил весь квартал — парни начали тренироваться: может, еще кому повезет и американцы заключат с ним контракт, увезут на север и будут там лупить без пощады, потому что все они тоже были негры, мулаты и креолы и все изнывали от безделья в ожидании сафры, а это хуже, да, да, сеньоры, гораздо хуже, чем подставлять свой нос и уши, чтоб тебя колотили, как этот несчастный Александр Великий. Он умер в воскресенье, в девять часов утра, пытаясь вырваться из захвата в разгаре азартного матча с уличным продавцом котлет, и на другой день хроникер Эладио Секадес написал в газете, что Александр «перешел в лучший мир» и «вечная слава нашей первой перчатке».

Папаша тогда не был еще Папашей, звали его Пабло Родригес, и он ничем не отличался от других негров; на жизнь смотрел попросту, без всякой философии, принимал ее такой, какая она есть. Улица учила его уму-разуму, и он оказался способным учеником: никто не мог бы его обмануть, шкура у него была дубленая, побывал он и в Перико, и в Колоне, и в самых аристократических кварталах Гаваны; и все горничные, все блондиночки из Ведадо были без ума от Пабло — еще бы, шесть футов росту, а фигура какая! Не хуже чем у самого Виллара Келли, которого по телевизору показывали, как он тянул-тянул носки фирмы «Онсе де Касино», да так и не смог разорвать. По воскресеньям Пабло приглашал какую-нибудь из горничных на гулянье, и они пили пиво (совсем недорого) и танцевали в большущем парке. Жизнь казалась веселой и немудрящей, как гуарача[6]. До революции Пабло пришлось писать всего только два раза: в первый раз, когда он женился на Урсуле. Урсула родила троих детей, сделала один аборт, дала Пабло неделю срока, чтоб он вернулся на путь истинный, каким-то чудом умудрилась открыть кафе, прославилась на всю округу двумя грандиозными скандалами и заварухой из-за трех песо — в чем было дело, так и не выяснилось, — лежала при смерти, и Пабло не спал пять ночей подряд, вылила мужу на голову ведро помоев, чтоб он взялся наконец за ум, устроила великолепный пир по случаю возвращения Александра и закатила однажды потрясающую оплеуху матушке Инес в очередной драке. Так вот, в первый раз Пабло пришлось писать, когда они расписывались с Урсулой, — он поставил тогда большой крест на официальной бумаге, и, пусть все знают, до сих пор этот крест стоит, и Пабло вовсе не собирается его зачеркивать, хотя уже дважды женился после смерти Урсулы. Во второй раз Пабло расписывался, когда голосовал в 48 году за Чибаса — тот бросил клич «Позор богатым» и обещал вымести железной метлой всех воров и расточителей народного добра, всех развращенных политиканов, доведших нашу страну до такого состояния.

И надо вам сказать, что в те времена Пабло Родригес никогда и ничего не делал добровольно — избави бог, только если обстоятельства заставляли. Работал он помощником весовщика в Порту-Лус, потом подвозил на тачке товары на Старом рынке, был грузчиком в продуктовом магазине; садовником в Мирамаре у одной старой девы — у нее в доме жили семь кошек, две служанки и управляющий; заливал свинцом гробы в одной больнице под Гаваной, белил стены соседям, а иногда брался даже покрыть лаком дверь кабинета какого-нибудь сутяги с Торговой биржи; работал на стройках, конечно каменщиком, плотником, подносчиком, как все негры — их перебрасывали с одной работы на другую; они строили двухэтажные виллы с террасой, порталом и ванной комнатой, стандартные дома с низкими потолками, бесконечные дороги, которые все начинали строить и никогда не кончали, и отели для туристов с салонами для игр. Наконец, — редкое везение! — Пабло сделался агентом по перевозке мебели; он ездил на чуть живом грузовичке, который им удалось арендовать вместе с компаньоном, известным в квартале по прозвищу Усатый, потому что он был белый и носил густые черные усы. Они перевозили мебель и всякое барахло из одного дома в другой, из квартиры в комнату, из комнаты в сарай, все хуже да хуже, вплоть до того, что клиент не тянул уже на автотранспорт, и тогда его добро везли на тачке.

Так вот, Пабло и Усатый создали артель; они взваливали на спину тяжеленные трехэтажные буфеты, поднимались и спускались по лестницам; они научились судить о платежеспособности клиента по тяжести узлов, типу матрасов, кроватей, по пальто, пропахшим нафталином, по плетеным креслам, детским игрушкам, по запрятанным в дальние углы сувенирам, что хранятся долгие годы и невозможно выбросить их при переезде на другую квартиру; Пабло всегда удивлялся: чего только не хранят люди у себя дома, самые странные вещи — нужные и ненужные, целые и сломанные, чистые и грязные, свои и чужие, новые и старые; иногда им случалось волочить огромную железную кровать с никелированными спинками, а на кровати лежала обезножевшая бабка в чепце и застиранной длинной рубахе и на чем свет стоит ругалась, возмущенная насильственным переселением, требовала, чтобы убрали этого страшного негра, который идет в головах, глаза у него, как у дохлого барана; носили легкие раскладушки, на которых, может быть, спал толстый булочник с улицы. Меркадерес, тот, что женился потом на хозяйке меблированных комнат, улица Соль, 505. Пабло сам не раз проводил ночь на улице Соль — 25 сентаво для одиноких мужчин; одежду приходилось прятать под подушку, потому что хозяйка воровала самым бессовестным образом, а если кто и поднимал крик, того немедленно выставляли на улицу. Пришлось как-то раз тащить колыбель незаконного сына некой Этельвины; малыш — плод первых ее похождений — и был прямой причиной поспешного переезда, сопровождаемого комментариями кумушек-соседок, торчавших из всех окон и дверей: ах, бедняжечка, уж, конечно, негодяй насулил ей всякого; ну от меня-то он ничего бы не добился; Этельвина вся в мать, та тоже всегда бросалась от одного к другому. «А ну, дайте-ка пройти, сеньоры, здесь еще пока никто не умер!» Негр Пабло темной громадой высится на тротуаре. Он тащит последние узлы и громко кричит: «А ну, р-р-разойди-и-и-и-ись!» — потому что Пабло вовсе не по душе, когда люди роются в чужом грязном белье и перемывают косточки соседям.

И так он старел понемногу, сам того не замечая, перевозил мебель, рубил тростник, работал где попало, чтобы накормить своих малышей. Они подросли, и судьба их не отличалась от судьбы отца. Ребята стыдились немного своей черной кожи, хотя вины тут никакой не было, но из-за этого они не могли поступить на работу — во многих местах принимали только белых, а потом они стали смотреть на дело так же, как Пабло: собрали свою компанию сердитых молодых людей и иногда, расчесав раскаленным гребнем волосы, чтоб стали гладкими, отправлялись тайком от отца выпить свой первый стаканчик. А потом Пабло и сам почувствовал, что постарел, ослабел, износился, но по-прежнему оставался решительным, предприимчивым и мог еще поспорить с любым молодым. И тогда его начали называть Папашей; в прозвище был двойной смысл: с одной стороны, родитель, глава семьи, с другой — человек опытный, твердый, несмотря на свой возраст, с которым всегда приходилось считаться.

Папаша очистил еще одну трубку тростника, надо дать напарнику, этому парнишке Дарио. Ну-ка, попробуй, приятель, вот уж сладко, ничего не скажешь! Дарио снял перчатку с левой руки — она почище; взял трубку тростника, нацелил мачете и воткнул в стебель между узлами. Поднес тростник ко рту. Сок потек по подбородку. На улице Вильега, напротив церкви Спасителя, продавали такой сок. Никогда не думал, что мне придется рубить тростник. Там были кружки на три литра и на пол-литра. Тут же, рядом, на маленькой ручной мельнице мололи вот такие же куски, и сок лился в кувшин, а потом старик Пачота наливал из кувшина в кружки, и ребятишки жадно сосали плававшие там кусочки льда. А рядом, в подъезде, играли негры-грузчики — бросали монеты об стену. Люди посерьезнее играли в шашки железными крышечками от бутылок, отмахивались от мух мускулистыми руками в кожаных напульсниках — символ силы. Быть может, среди них был тогда и Папаша, и, как знать, не он ли совершал на глазах детей, безработных, прохожих и бродячих торговцев свои нехитрые подвиги: сгибал гвозди и рвал телефонные провода?

Над головой чистое небо, ни единого облачка; солнце льет с высоты потоки раскаленного свинца. Папаша и Дарио рубят с самого утра. Когда они начали, было прохладно и почти темно, роса покрывала поле. Потом взошло солнце, стало немного припекать, солнце поднималось медленно, разгорелось утро, а они все рубили, обливаясь потом. Сперва это казалось совсем не трудным, что-то вроде спорта. Они слушали пение птиц, жужжание пчел и быстро продвигались вперед, оставляя за собой полосу срубленных стеблей. Но даже и в эти часы Дарио никак не мог угнаться за Папашей. Старый негр шел впереди почти на четверть мили. Этот силач неутомим, да еще все время разговаривает. «Одолжи-ка мне брусок», — говорит он Дарио. Наклоняется, втыкает мачете ручкой в землю. По изогнутому листу тростника ползет красный муравей, суется туда и сюда, возвращается на прежнее место, что-то вынюхивает. Папаша не носит рубашку, только нарукавники, широкие, длинные, он стирает их каждый вечер, и они всегда белые-белые, развеваются на ветру и видны издалека. Муравей заблудился среди вьюнков. «Пошли, приятель, не раскисай!» — выпрямившись, кричит Папаша. Ни за что не раскисну, лучше умру! Надо взять себя в руки.

И они опять начинают рубить. Нарукавники Папаши равномерно поднимаются и опускаются. Жара нестерпимая. После сладкого тростника еще больше хочется пить. Но не стоит идти к меже, где остался кувшин с водой, накрытый пальмовым листом. Нельзя больше останавливаться, терять время. Жужжит москит, вьется над головой. «Это было на сафре, в сороковом, ну да, в сороковом!» — кричит негр; опять он начал свои бесконечные рассказы. В сороковом… я еще, может быть, не родился, а он уже рубил тростник. «Ну вот, этот, значит, прискакал на лошади, у него были самые породистые, ясно, ему все дозволено». Пусть рассказывает, а я поспешу, может, сумею его догнать, пока он отвлекся. «Ну, прискакал и спрашивает, где Папаша. А я — вот он, тут как тут». Воздух недвижим. Москит впился в шею. Нельзя останавливаться. Я все равно его догоню, умру, но догоню, не будь я Дарио.


Вообще-то говоря, называться Дарио не такое уж важное дело. Существовал, правда, один очень известный человек, который звался тоже Дарио, — Рубен. Но настоящее имя его было Феликс Рубен и родился он в Никарагуа. Дарио вспоминает уроки литературы, экзамен на аттестат. Стихи, прочитанные в полутьме коридоров под храп, несущийся из-за соломенных штор, под хныканье детишек, которые просятся на горшок, под бормотанье бесконечных подсчетов, как дожить до конца месяца — опять не хватает; а из восьмого номера несутся страстные вздохи, там только что поселились молодожены, правда, в церкви они не венчались; мужчины ругаются, не в силах заснуть от духоты; потом утро — мытье до пояса в тазу, кое-как, а с голода лязгают зубы, и в животе бурчит, и звенят пружины под четырьмя Сильва — братья и сестры, все спят вместе, вповалку, — свистит вода в ржавых трубах, орут коты, дерущиеся на крыше, и на крыльях Леды слетает к Дарио таинственный александрийский стих.

Что значит зов твой, о Леда?

Мечта — это горе мое.

Поэзия — панцирь тяжкий, что душу навек сковал.

Шипы вонзаются в душу!..

И воспоминание о Мерседес, как она смотрела Дарио в глаза, а вдалеке пели скрипки; сплетенные руки, цветущие сады, туманные земли, что видны с палубы корабля, прохладная ладонь на лбу и вкус ее нежных губ — любовь. Любовь, невыразимое счастье встречи, отдачи себя, небо, рай, страсть, комок в горле, раздвоение своего «я» на «мы», туман, и, может быть, это и есть смерть, и хочется плакать, смеяться, кричать о том, как ты счастлив, уйти далеко, в эту ночь, прозрачную как стекло, искать в безумии звезды, драгоценные камни, бриллианты и уговорить ее, объяснить, умолить на коленях — ведь да? Да? Пусть скажет, что «да», что любит, она тоже любит. Да! От века. С того самого дня, когда Дарио подарил однокласснице карандаш, с первого стихотворения на клочке бумаги. «Не знаю, что вижу в твоих глазах и в красных твоих губах…»; листок попал в руки учительницы. Старая ведьма оставила Дарио после уроков и велела написать в тетради по каллиграфии сто раз: «Писать такого рода стишки — позор». С того бала в пятнадцать лет: вальс как безумный кружился над незнакомой далекой рекой, где-то в Европе; синяя, синяя река, Голубой Дунай, да будут благословенны твои чистые воды, Дунай, Голубой Дунай — родина радости; а они кружат и кружат по щербатому полу, они танцуют одни, во дворце, в замке, юная принцесса в воздушном белом наряде (в первый раз надетое бабушкино наследство) и «джентльмен» в рубашке с воротником и с галстуком (взятыми напрокат); они едва касаются друг друга и смотрят друг другу в глаза… С того самого пикника, когда варили сосиски на костре и Дарио радостно глядел, как языки пламени тускло освещали траву у ее ног; и острое чувство наслаждения от победы над огнем, и треск веток, умиравших в пламени, и грустная песня под гитару, и подавленный вздох, и рука (как часто бьется пульс!), протянутая с жаркой надеждой, и милый смех, звенящий, как далекие колокольчики; беспечная молодость, любовь и грусть, сердце стучит, словно хочет выскочить из груди, не удержишь… и, наконец, тот великий день, когда он подошел к ее дому, как бы случайно, по пути, остановился на углу и закурил свою первую дешевую сигарету. Он ждал, терпеливо ждал — может быть, она выглянет в окно или ее пошлют за чем-нибудь в лавочку, в палатку, и тогда она поздоровается удивленно: «Ты что тут делаешь?» Да так, случайно проходил мимо, иду, то есть возвращаюсь, то есть здесь поблизости… а ты куда? Да вот сюда. Ну пока. Пока, до свидания, всего… Я ее видел, она со мной поздоровалась, протянула руку, глядела на меня. Она на него глядела! А у него волосы длинные, нечесаные, заложены за уши, свитер в рисунках по мотивам Шервина Вильямса — красные, желтые, зеленые пятна так и сверкают, брюки с раздутыми карманами подсучены, грязные кеды надеты на босу ногу… но глаза горят и смотрят в ее глаза, а ведь он никогда не говорил ей ни слова, да и как про это скажешь? Она и так знает, да, она знает, Каждый вечер он пытается писать о ней, запершись в уборной, или на молу, или на галерее под звездами, которые светят для нее; в узких темных коридорах он шепчет свои двадцать стихотворений о любви, песнь о своем отчаянии: я влюблен, я люблю тебя, обожаю… нет, нет, не так, надо нежнее, мягче. «Как нравишься мне ты, когда ты молчишь, потому что тебя как бы нет…» О безответный зов! Письма, письма: «Любимая, пишу тебе, изнывая в тоске», десятки писем, спрятанных, изорванных… имя, вырезанное на деревьях городского парка; сердце, пронзенное стрелой, неуклюжий амур, нарисованный в тетрадке; цветы, сорванные тайком в чужом саду, сбережения на покупку сказочного подарка любимой — три дня Дарио не завтракал, откладывал деньги… Открыть ей свою любовь? Но как, как сказать? Вот прямо сегодня, сейчас, здесь у входа. «Я должен тебе кое-что сказать». — «Да что ты? А про что?» — «Ну это… знаешь… ты забыла карандаш… завтра экзамен… ну, пока…» И строки того Дарио, обманщика, которому все было легко, потому что его небесные стихи и бесстыдные песни всесильны.

Были и такие ребята, которые давали девочкам обещания, дарили кольца. Например, Марселино, сын владельца скобяной лавки. Он корчил из себя аристократа, носил элегантную рубашку и ходил играть в баскет на площадку Коллегии Вифлеем; или Тони с Вильянуева, этот курил «Честер», пил виски с содовой в кабаре на пляже, постукивая по столу в такт музыке, и острил, что осуществляет на практике заветы святого Августина, специалиста по благодати; «прославь закон, прославь закон», а сам, между прочим, в Карфагене проводил время весьма недурно и даже имел сына Адеодато и уж потом только повернул на христианство, — Тони отпивает глоток виски, ставит стакан на столик, опять отпивает… — знаешь, в субботу я встречаюсь с той блондинкой. Пьянчужка Мак-Дермотт силен насчет этого дела! Был еще Перес — посыльный из Первого Нью-Йоркского Национального банка, он разносил счета в ожидании великого будущего — сделаться кассиром или помощником бухгалтера. Этот купил в рассрочку подержанную машину и гонял по сто километров в час, возил приятелей в Гуанабо. Другие ребята тоже смеялись над дурацкой любовью Дарио, потому что их волновали только чемпионаты по бейсболу, Джо Ди Маджио[7] да Миньосо[8] — вот этот так настоящий кубинец! Ребята из их квартала бормотали сквозь зубы английские слова, колотили битой по мячу в решающих матчах да горячо спорили о Фанхио и маркизе де Портаго, знаменитых автоасах (видно, и впрямь изобретение колеса было отправным пунктом развития цивилизации): представляешь, гонщик уже выложился весь… А за железным занавесом чуть что — к стенке, да ну, иди ты, пропаганда! А что? Может быть, и правда. Посмотри на Батисту; не суйтесь в политику, ничего хорошего не будет, а вот вы видели картину об Алькасаре… Некоторые мечтали изучить медицину, но только это очень долго, а надо работать… или хорошо бы стать инженером, архитектором. Кем угодно, только бы математику не учить, математика у меня в печенках сидит… Согласно теории относительности Эйнштейна, масса отдельной частицы меняется в зависимости от скорости… Немало было и таких, что теряли голову, влюбившись в какую-нибудь сорокалетнюю раскрашенную женщину легкого поведения; та в один миг вытягивала из мальчишки два песо, но обращалась с ним хорошо, ласково… Ну и что же, пусть себе, пусть каждый делает что хочет, ведь скоро мы кончим школу, вот ты уже какой верзила и сидишь на шее у семьи, а семья сама одним воздухом питается. Но все ребята, и те, что уже знали женщин, и те, что их еще не знали, все равно не имели в свои семнадцать лет ни малейшего представления о любви. Они были совсем другие, они никогда не смогли бы полюбить с такой преданностью, всем телом и всей душой, как, например, Вертер. Жалкие материалисты, развращенные улицей, занятые дешевыми книжонками, уроками и кино, местные донжуаны, они смеялись над чувствами и даже не подозревали, что душу Дарио обвивал голубой туман, затканный тонкими нитями воспоминаний. Дарио был один против них — влюбленный, ищущий одиночества, чтобы мечтать о любимой, без конца вспоминать ее лицо. Как часто он рисовал это лицо! На одних портретах она была грустная, с поднятыми вверх волосами, на других улыбалась, звала Дарио, и с каждым разом она становилась все прекраснее, все совершеннее. Потом он рвал портреты, и обрывки разлетались, как листья, гонимые весенним ветром.

Так вот, не такая уж это важная вещь — носить имя Дарио, вообще-то говоря. А еще был один Дарио — персидский принц, старший сын Артаксеркса, он безумно влюбился в Аспазию, придворную даму, отвергнутую отцом; из любви к Аспазии принц вступил в заговор, был приговорен к смерти и казнен. Учили по всеобщей истории. Принц отдал жизнь за любовь. К жрице Аспазии. К Мерседес, дочери типографщика Карлоса; он работает в газете, вечно стоит на углу пьяненький и пристает с разговорами к прохожим. Карлос смотрит на мир сквозь близорукие очки в металлической оправе, он и знать ничего не хочет о Дарио, о длинноногом подростке без всякого будущего; влюблен, видите ли, и кружит вокруг девочки, которая чуть не начала красить губы. И вот наш принц приговорен. К вечным сомнениям, к неуверенности в завтрашнем дне, в будущем, которому принято придавать такое большое значение. Приговорен бороться с судьбой, любить, погружаться в свои страдания, худеть от напрасных надежд… Что ему карьера, он не стремится прославиться, он видит только свои мечты, радужные, переливающиеся, как золотые рыбки в голубой воде. Он приговорен, казнен, убит, распят, потому что носить имя Дарио не такая уж важная вещь, если хотите знать.


Он стоит, чуть склонясь над бороздой. Проснись, моя радость, проснись. Умолк. Надо же отдышаться. Смотри-ка, уже рассвело. Передохнем. Дарио прозвал его Певцом. Голос у Певца мягкий, как будто нарочно, чтоб петь болеро. Он поет целые дни. Тростник рубит мало, но никто на это не смотрит, лишь бы пел. Пение веселит душу, развлекает, не замечаешь, как время проходит. Певец поет, и начинает казаться, что у тебя еще много сил. И опять — соберешься с духом и знай себе рубишь да рубишь. А Певец все ноет. И птички чирикают, и уже встает луна. Сначала на Певца злились. «Маха́[9], лодырь!» — кричали ему. А он остановится перед своим участком и стоит, раздумывает, разглядывает тростник чуть ли не полчаса; ударит наконец мачете и непременно оглянется посмотреть, как ложится срубленный стебель рядом с другими; потом опять стоит да думает, а то и вовсе растянется на солнышке и лежит, ну точь-в-точь маха, когда она поджидает добычу, а другие работай, надрывайся, гни спину. Певца ругали, он переставал петь и брался за мачете. Полосы срубленного тростника росли. Певец рубил как одержимый, не хуже Рейнальдо Кастро, а над полем нависала гнетущая тишина. Только свист мачете — чш-чш, чш-чш. Тоска. Солнце над головой. Москиты. Прошуршит меж стеблей тростника мышь, и опять тишина. Кто-то наступил на муравейник, подпрыгнул, ругаясь отчаянно, развязывает шнурки, стаскивает рваные чулки, стряхивает муравьев, а они лезут, ползут по ногам, кусают — мстят разрушителю своего жилища. Чш-чш! Чш-чш! — свистят мачете. Удар, еще удар. Падает тростник, стебель на стебель, стебель на стебель… Тяжко. Скучно. Бессвязные воспоминания. Четкие удары. Проклятые империалисты! Хочется уйти отсюда. И пива хочется, холодного, пенистого. Сил больше нет. Но надо рубить, рубить. Чш-чш! Все то же. Наклон. Удар. Отбросить срубленный тростник. Остановка. Срубить верхушку. Наклон. Удар. Остановка. Наклон. Этой борозде нет конца. Тысячи ударов. Тысячи дней, часов, минут, тысячи стеблей. А родные далеко. Солнце над головой. Дышать нечем. Пот заливает глаза. Пусть Певец споет что-нибудь. Когда он поет или болтает, как-то легче. Ну-ка — «Куба, о, как ты прекрасна». Только без сафры Куба мне больше по душе. Ну давай, Певец, запевай! Не отвечает. Обиделся. Вот собака! Рубит как очумелый. Жара. Нечем дышать. Ей-богу, больше не выдержать! Да ладно тебе, Певец, я же пошутил. Ты герой труда, передовик! Наклон. Остановка. Наклон. Остановка. И так — тысячи раз…

Певец родом из Гаваны, но играть на гитаре учился, как он сам говорит, в Андалусии, в прохладной тени старых виноградных лоз. Борода у Певца рыжая, как у викинга, нос тонкий, глаза черные. Он всегда чувствовал призвание к музыке. Еще на школьных парадах был главным барабанщиком; каждое двадцать восьмое января все родственники сходились в Центральный парк посмотреть, как «наш мальчик» выступает парадным шагом. Мальчик отбивал барабанную дробь, а они аплодировали в восторге — чудо как хорошо! Родные радовались еще и тому, что наконец наступит долгожданный отдых после бесконечных репетиций, сводивших с ума весь дом. Потом мальчик учился играть на скрипке у Висенте Вильявисенсио, заместителя третьей скрипки оркестра филармонии. Пока что замещать третью скрипку не требовалось, и сеньор Висенте свертывал сигары в своей маленькой лавчонке на улице О’Рейли, а также давал уроки (правда, учил не столько играть на скрипке, сколько свертывать сигары). Певца он тоже обучал и тому и другому, потому что человек никогда не знает заранее, какую песенку заставит его петь жизнь. Юноша выучил на слух «Ча-ча-ча» из «Голубых ночей» и играл на пианино в Спортивном казино, где по пятницам собиралась небольшая компания молодежи. Они приходили в казино зимними холодными вечерами, когда волны с севера бились о рифы, клуб пустовал, но они были тверды и являлись в шортах, уверяя, что совершенно не чувствуют холода, хотя ноги их покрывались гусиной кожей. Певец предлагал выпить бутылку-другую, и тогда все менялось. «Дома и в кафе, всюду и везде, танцуем ча-ча-ча, стоит лишь начать, увидишь сразу сам, как жизнь хороша!» Он стал уличным певцом. Потом артистом, кубинским артистом. Сколотил трио, и они играли в погребках и барах. Приходилось и аккомпанировать на мараках[10], но в конце концов он все-таки выбрал гитару. Темно-красная гитара висит у него на шее на белом плетеном шнуре. Гитару завещал Певцу Луперсио Родригес, мулат из трио, он сочинил и играл на этой гитаре двести двадцать четыре гуарачи и тридцать девять болеро — все посвященные Нереиде, упрямой блондинке с улыбкой богини и кошачьими глазами. Однажды ночью в припадке ревности Луперсио ударил ее кинжалом — другого выхода не было. С тех пор он гниет в тюрьме дель Принсипе. В один прекрасный день в дверь Певца постучали и принесли футляр красного дерева, похожий на гроб, а в футляре лежала гитара, битком набитая песнями. Он сменил на ней струны и потом долго полировал; привыкал к ней постепенно, тихонько перебирал лады, чтоб отлетели горькие воспоминания; и все-таки в глубине ее легкого тела по-прежнему жила, звенела тоскливо память о Луперсио, ревнивом мулате.

С тех пор Певец всюду, куда бы ни отправился, носил с собой гитару. С ней побывал он в Оро де Гиса на сборе кофе и пел серенады всему поселку. С нею ездил косить траву на остров Пинос. Пел на табачных полях в Эль Дивино Платон, первой орошаемой плантации в Сан-Луисе, недалеко от Пунта-де-Картас, где рыбацкий кооператив. Побывал на сафре в Эль-Параисо, там ночевал на птицеферме, и куры подымали крик всякий раз, как он брался за гитару. Ездил в Хурагиа́ с отрядом молодых коммунистов на прополку банановых плантаций и пел столько, что охрип, и пришлось целую неделю по три раза в день есть желтки с медом. На сафре в Лос-Арабос Певец выступал в субботний вечер в местном клубе; клуб ломился от молодых девушек, они заставили Певца дать не меньше сотни автографов — приняли его за того блондина, что играл Эрика Рыжего в телепередаче. Вместе с крестьянами Флориды Певец сочинял песни на покосе пастбищ и даже подцепил там чесотку. Был на сборе лимонов в Банесе и целый день играл на гитаре на пляже Гуардалабарки, глядя, как пришвартовывались и уходили в море лодки охотников за акулами. Ездил в Аригуанабо на картофель и там пел дуэтом с одной прелестной блондинкой «Тогда в девяносто пятом в зарослях Майари». Спал на вольном воздухе где попало, в гамаке, подвешенном между двумя пальмами, слушал ритмичное бормотание цикад. Оставив одежду и гитару на траве, бросался в воды Кауто. Ел вяленое мясо, рис, свиной шашлык, морских черепах, зеленые бананы и похлебку из овощей и мяса с перцем; собирал по пути фрукты в шляпу и ел на ходу манго, мамеи, аноны, мамоны и апельсины. И так он шел, шел и шел по своей доброй воле от плантации к плантации и всюду пел и работал мачете или мотыгой, зимой и весной, и все пел, пел и громоздил камень на камень, камень на камень, и прорубал просеку за просекой, просеку за просекой, нес на спине мешок да гитару и все пел, и пел.

«Пой, Певец! — кричит Дарио. — Веселее будет. Развей грусть». И Певец запевает: «Жили были трое братцев. — Голос ею так и звенит озорством. — Трое братцев-моряков». Хохот. Ну и дьявол же этот Певец! «Нам бы, братцы, поразмяться, нам бы сплавать далеко. Вот пришли они к Колумбу, встали пред Колумбом в ряд. Шеф, бери-ка курс на Кубу — так Колумбу говорят». Ну и Певец, вот окаянный! Трое братьев Пинсон действительно существовали, они участвовали в первом походе Колумба. Во втором походе лоцманом был бискаец по имени Хуан де ла Коса, который, конечно, только и делал, что распевал старинные куплеты Минго Ревульго. И именно в этом походе великому адмиралу пришло в голову взять семена сахарного тростника и посеять их на острове Эспаньола. А уже оттуда тростник, видимо, завезли на Кубу участники путешествия Веласкеса 1511 года или, может быть, те, что спасались от нашествия термитов в 1518 году. Во всяком случае, в это время на Кубе уже производили сахар. Впрочем, Сако говорит, что в 1544 году на Кубе не было еще ни одного сахарного завода. Другие же утверждают, что неизвестно, производился ли сахар на Кубе вплоть до 1547 года. В этом году был основан первый небольшой сахарный завод и выписаны мастера. Короче говоря: «Шеф, бери-ка курс на Кубу — так Колумбу говорят. Но Колумб был вредный малый: что на Кубе я забыл? Королева б приказала, я бы в Индию поплыл!» До чего же спину ломит, ребята, сдохнуть можно! А у меня в глотке пересохло.

Опять тишина. Только свист мачете. Певец отправился на межу. Выпить воды. Отдохнуть. Выкурить сигарету. Дарио продолжает рубить. Папашины нарукавники развеваются далеко впереди. Этот никогда не устает! Ни ветерка. Надо взять себя в руки. Чертов тростник! И вдобавок какие-то волоконца забираются под одежду, все тело чешется. Пришлось притащить целое ведро золы, натирать кожу. Есть тут такая скверная трава, она, подлая, вьется вокруг стеблей тростника. Видишь, черные коробочки висят, а в них эти самые волокна. А Папаша все рубит да рубит, хоть бы что, ничем его не проймешь. То и дело кто-нибудь с криком бежит к ведру с золой. Вымажется весь, как индеец, скребется. У Нельсона, того, что недавно из гамака вывалился, уже все тело в разноцветных волдырях. Нет, Папашу не догнать, никак не догнать. Дарио нагибается. Мачете выскальзывает из рук, ударяется о камень, подпрыгивает… Хорошо, что по перчатке попало! Чуть было не порезался. У Дарио и так уже левая рука три раза поранена. А не так давно ему пришлось ходить на уколы в поликлинику в Морон, вводили противостолбнячную сыворотку. Иногда не удержишь мачете, прямо скачет из рук. Маноло Каньаверде порезал ногу так, что целую неделю хромал, а Исраэль ходит с завязанным глазом, как Рубироса, — напоролся на стебель. Здесь все может случиться. Мавр лечит ребят какими-то отварами. Хорошо бы еще раз спину растереть. И руки. И все тело. А Франсиско-чахлику пришлось один раз даже искусственное дыхание делать. Надо догнать Папашу. Папаша говорит, что вообще-то он уже старичок, просто современная молодежь — все дохляки. Рубить тростник — это же развлечение, спорт! Ты должен догнать его, Дарио.


Но молодежь, товарищи Дарио, предпочитали раньше другие развлечения, своего рода неспортивный спорт. Кегли. Биллиард. В Сентро Астуриано и в Гуанабо играли в кегли, кости, пили пиво. Вроде бы ты покончил со всем сразу — как пустишь шар изо всех сил, он покатится и — раз! С одного удара развалит весь этот правильный неподвижный мир, составленный из ровных палок. Одним словом, strike[11]. Ну и в мяч то же самое. Однако негритенок-служащий тут же восстанавливает порядок, старательно расставляет кегли, одну рядом с другой, быстро наклоняется и выпрямляется, сам похожий на кеглю. А еще заманчивее биллиард. Тут дым коромыслом, и выпивка, и возбуждение от марихуаны. Из рук в руки, ну-ка, будь мужчиной, возьми, затянись, а потом передай дальше. Здесь смеются над всякими чувствами, рассказывают неслыханные истории о женщинах, носят нож в кармане; сюда приходят наивные игроки, невинные как голуби; сначала им везет, а через какие-нибудь полчаса они выкатываются голенькие, ощипанные дочиста. Здесь — человеческие джунгли, где ты всегда окружен опасностями, рискуешь каждую минуту… главное — ловкость, не то запутаешься, попадешься в ловушку, в западню. Ты должен разбить треугольник на две стороны карамболем. Ты натираешь мелом кий с таким видом, словно именно от этого зависит меткость удара. Играют на сигареты, на пиво для всей компании. И ты, конечно, рискуешь своей шкурой, потому что, входя в эти двери, ты не знаешь, чем будешь платить, если окажешься в проигрыше. Случалось и Дарио пулей вылетать из заведения, а вдогонку за ним мчались и хозяин, и Данило, и Пепе, и Гуахиро, и другие приятели, и, наконец, весь квартал вкупе с полицейскими, возмущенные его наглым мошенничеством, потому что денег у Дарио, разумеется, не было.

Впрочем, все становилось на свои места, как только удавалось раздобыть хоть какую-нибудь работу. Дарио устраивался курьером, служащим, чьим-то временным заместителем, грузчиком, кондуктором, кем угодно, лишь бы заработать честно пару песо, потому что он никогда не крал и не обманывал и ни разу никого не обыграл, как Педро Поляк, который носил на золотой цепочке изображение святой девы де Каридад, являющейся трем рыбакам, и черный амулет, обладавший колдовской силой. Получив работу, Дарио приглашал приятелей в Эппль-клуб: «Тим получил — Тим угостил». Тим — Дарио платил за всех, и больше никто на него не сердился, и он опускал монету в машину, в разноцветный стереофонический проигрыватель, и шесть раз подряд слушал, как Эльвис Пресли поет «You arn’t nothing but a hound dog»[12].

В Эппль-клубе почти всегда можно было встретить классического американского туриста: мараки торчали у него из карманов, и он, конечно, спрашивал, где тут бой быков и как зовут вон ту beautiful[13] сеньориту, крашеную блондинку, которая махала ему рукой из дверей соседнего дома терпимости. Никто из присутствующих не мог понять иностранца, поскольку дальше «Tom is a boy»[14] из учебника Джоррина для начальной школы они так и не пошли, a beautiful сеньорита Тамара стремилась разъяснить туристу, что надо спросить разрешения у мамочки, толстой владелицы двух веселых домов. И тут Дарио выступал в качестве переводчика (надо же было договориться обо всех этих делишках и выпивках) и кое-как выговаривал несколько фраз на ломаном английском с таким видом, будто он родился в Бруклине, в Нью-Йорке, самом большом городе мира.

Туриста вели смотреть Эль-Морро, Кастильо-де-ла-Фуэрса, Центральный парк и памятник Марти, на который как-то раз помочился пьяный американский матрос, а потом — в бар Слоппи Джо возле Прадо, а потом — покупать сумки, туфли, пояса и ремешки для ключей — все из крокодиловой кожи, и даже самого крокодила, маленького, но с разинутой широко пастью и острыми зубами — его убил ударом ножа в жестокой схватке некий человек-обезьяна, ну вроде Тарзана. Американец фотографировал все подряд своим портативным кодаком, потом просил Дарио запечатлеть его самого рядом с Тамарой, с сеньоритой, в знаменитом баре Слоппи, и застегивал яркую нейлоновую рубашку, всю в пальмах и негритянках, танцующих с хула-хупом. Наконец пьяного до полного бесчувствия туриста тащили к Фелипе, в отель Ариете, сваливали на кровать, и, пока он храпел, сеньорита Тамара вдвоем с Фелипе очищали его кошелек, карманы, забирали и кодак, и крокодила, и мараки — память о прекрасных днях, проведенных в Гаване, столице румбы, тумбадоры[15] и «Бакарди»[16].

Если приходилось совсем плохо, Дарио шел в ломбард. Здесь принимали в залог украшения, обувь, кухонную утварь, электроприборы, рубашки, брюки, часы, постельное белье — все, что угодно. Подпиши только квитанцию, а в ней говорилось, что, если через столько-то дней ты не выкупишь свою вещь, она поступает в собственность фирмы в качестве компенсации за выданную сумму. На самом деле не совсем так: в некоторых случаях дозволялось получить залог обратно с небольшим опозданием, конечно если немного приплатишь. Иногда в ломбарде можно было раздобыть по дешевке какую-нибудь вещь, которую владелец не смог выкупить, однако многие говорили, что это приносит беду, а кроме того, кто знает, вдруг прежний обладатель вещи умер от какой-нибудь заразной болезни, и вообще — мало ли что… Дарио большей частью лишался всего, что закладывал, хотя, по правде говоря, не так-то уж много у него имелось вещей, годных для ломбарда.

Единственным сокровищем Дарио был костюм, коричневый, в полоску, заказанный в «Эль Соль», первый взнос — 15 песо и потом по 5 песо в месяц в течение полугода, потому что «фирма «Эль Соль» всегда готова пойти навстречу клиенту». Дарио упивался собственной элегантностью: на внутреннем кармане пиджака — на трех пуговицах и с разрезом сзади — красовалась марка «Эль Соль», она бросалась в глаза всякий раз, когда Дарио (разумеется, совершенно случайно) распахивал пиджак, просто для того, чтобы достать ручку «паркер» — записать кое-что на память, к примеру телефон девушки, покоренной на одном из воскресных вечерних балов в Сентро Гальего; а ведь как долго пришлось уговаривать швейцара, чтоб впустил, и вот наконец Дарио тут и подружился с девушкой, которая умеет танцевать пасодобль, и смеется, и вскрикивает «Оле!» так, будто родилась в Севилье. Они припрыгивают под звуки флейты (болеро, а темп какой, словно гуаганко!) и все танцуют, танцуют, потому что если остановишься, то придется пригласить ее выпить чего-нибудь, за пиво же здесь берут тридцать сентаво, а за лимонад — десять, да еще старуха, то ли мать девушки, то ли тетка или соседка, тотчас тут как тут, и начинается: «Ах, какая ужасная жара! И как можно столько времени танцевать, это же просто обезвоживание организма!» Потом они усаживались рядом на деревянные кресла и болтали о последних картинах и телепередачах и о том, кем каждый из них станет в будущем; они были молоды и мечтали о счастье, о богатстве и о любви. Впрочем, в любовь верить не стоит, все равно рано или поздно разочаруешься; Мерседес вышла замуж, и о любви нечего больше разговаривать. Но все-таки, вдруг… Никогда нельзя зарекаться; кто знает, ведь может случиться… И тут оркестр начинал еще одно болеро, становилось грустно, казалось, мир близится к гибели, и никто уже не нужен, и они прижимались друг к другу, не сильно, совсем чуть-чуть, потому что их предупредили, что здесь следует вести себя прилично, и ладони влажнели от волнения… А оркестр неожиданно менял ритм и переходил на залихватскую песенку «Остановись же, шарик, постой, остановись, та-та-ра-та-ра-та-ра-та, постой, остановись»; они останавливались и смеялись, стараясь попасть в такт, а оркестр уже играл конгу[17], раз, два, три, до чего же здорово, хоровод тянется до самого первого этажа, а там — толкотня, и старуха уже их разыскивает, беспокоится, потому что в такой давке кто-нибудь обязательно ущипнет девочку. А потом шли через Центральный парк, спускались по Епископской улице, рассматривали витрины Магазина современной поэзии и «Ла Раскелья»; Дарио спрашивал, как бы между прочим, какой галстук, по ее мнению, подошел бы вот к этому коричневому костюму, который на нем сейчас; он давал ей свой телефон (в их доме были телефоны в каждом коридоре, но, конечно, не наверху, где жил Дарио) и, воспользовавшись случаем, доставал свою дешевую, под «паркер», ручку, распахнув пиджак так, что виднелась марка «Эль Соль», символ элегантности и аристократизма.

В ломбарде Тоже полагалось соблюдать определенный этикет: принесенную в заклад вещь тщательно ощупывали, смотрели, не истрепаны ли обшлага брюк, воротник пиджака, рукава, разглядывали все подробнейшим образом и наконец объявляли решительно, что больше трех песо дать невозможно, и то только так, чтоб сделать одолжение, потому что именно костюмов у нас более чем достаточно. Тут надо было говорить: «Ну нет, что вы, рисковать такой вещью из-за трех песо!» А на это отвечали: «Так как? Оставляете или берете? Дела идут очень плохо, никто почти ничего не покупает». Но Дарио не сдался. Он забрал костюм и отправился в другой ломбард на улице Агуакате между Лампарилья и Обрапиа, почти прямо против трех дешевых публичных домов с зелеными дверьми и железными жалюзи, из-за которых слышались то посвистывание, то воркующий голос: «Иди ко мне, цыпленочек, иди ко мне». Хозяин ломбарда, еврей с крючковатым носом, долго торговался, никак не соглашаясь на три пятьдесят; он разговаривал с другими клиентами, рассматривал принесенные в заклад жалкие тряпки в лупу, словно драгоценности, что-то кому-то продавал, возвращался опять к Дарио, задавал ему какие-то вопросы… В конце концов Дарио оставил костюм и с грустью смотрел, как его единственное сокровище исчезало в шкафу, пропахшем нафталином. Однако юноша не терял надежды выкупить костюм.

Целых два месяца не ходил Дарио в Сентро Гальего и, конечно, потерял едва приобретенное знакомство. Что делать, нельзя же явиться без костюма на смех всему миру; да вдобавок еще он обещал сводить ее в «Тропикану», самое шикарное в мире казино, посмотреть шоу, там Родней поставил несколько танцев из фильмов. А если купить куртку из дрила, так она стоит не меньше семи песо, да к ней нужны еще подходящие брюки, не то будешь выглядеть как сельский парень на вечеринке. Любовь много чего требует: нужен приличный костюм или куртка и вообще ты должен иметь вид солидного молодого человека, про таких говорят — «хорошая партия», может и на шоу пригласить, и в кино, работает, носит воротничок и галстук, словно банковский служащий, говорит по-английски, снимает квартиру в Ведадо с горячей водой, телевизором и газом — не в баллонах, а в трубах! — мечта всех домохозяек.

Так уж устроен мир, и приходится с этим считаться; нечего уноситься мечтами в небеса, иди закладывай костюм, выкручивайся всеми способами, чтоб раздобыть два-три песо. Жизнь прожить — не поле перейти. Девушки тоже не слишком-то церемонятся, каждая всякий раз ухитряется разузнать точно, сколько ты получаешь, сможешь ли прокормить семью, потому что дома она нагляделась, как надрываются отец с матерью, просят в долг у встречного и поперечного, и твердо решила устроить свою жизнь по-другому; а все повести о бескорыстной любви Корин Тельядо, что каждый месяц печатают в «Ванидадес», — это только так, для развлечения, да и времена теперь другие; все стали практичными, гляди в оба, не то хлебнешь горя вдоволь.

Наконец Дарио удавалось скопить необходимую сумму. Он надевал возвращенный костюм, немного помятый, останавливался возле чистильщика и, пока ему чистили ботинки, победно поглядывал на прохожих: костюм уже на нем, теперь оставалось лишь покорить мир. Он прохаживался по улице Сан-Рафаэль не спеша, весь такой интересный, доставал из кармана белый платок, надушенный «Герлейн» (духи добывал по знакомству Маноло), вдыхал терпкий запах жасминов, разглядывал афишу возле кино «Рекс» или «Дуплекс», где в просторном вестибюле ставили иногда рояль и какой-нибудь юный гений исполнял ноктюрны Шопена; посмотрев «Новости со всего мира», люди выбирались из зала почти на ощупь, так как вестибюль освещался только канделябрами в стиле прошлого века (так требовал исполнитель, чтобы создать «интимный колорит»), Дарио шел вместе с толпой до Галиано, как бы случайно замедлял шаги на углу улицы Эль Энканто, и какая-нибудь проститутка из утонченных, по три песо, приглашала его, но он отказывался и входил в бар «Роселанда». Заказывал кружку пива «Песья голова» — говорили, что оно питательное и придает бодрость, — и слушал старые пластинки, а рядом пьяные болтали, кричали, пели, обнимались и поднимали такой шум, что в конце концов являлся полицейский — он наводил порядок, получал положенную мзду. «Прошу вас, сеньоры, выражаться не разрешается, у нас квартал приличный, здесь живут люди порядочные».

Наутро оказывалось, что костюм весь в пятнах, и не оставалось другого выхода, как отдать его в чистку; механизированная чистка и крашение, улица Вильегас, угол Обрапиа; держали это заведение уроженцы Ортигейра и брали восемьдесят сентаво за сухую чистку и утюжку, но зато теперь Дарио был готов начать все сначала. И он начинал все сначала.

Срубить, поднять, отбросить. Срубить, поднять, отбросить — три неизменных до сего дня этапа работы на плантациях сахарного тростника. Рубят с помощью мачете, которые в течение многих лет поставляли англичане и испанцы, а со второй половины XIX века — американцы. С тех пор вошло в обычай пользоваться мачете фирмы «Коллинз». С рассветом отправляются на плантацию повозки, везущие рубщиков и сборщиков. Одни рубят, другие складывают — такой порядок установился еще с XVIII века. Число рубщиков, сборщиков и возниц меняется в зависимости от расстояния плантации до завода и потребности в тростнике. Возницами ставили всегда самых сильных людей не потому, что эта работа тяжелее других, а потому, что она чередовалась с работой кочегара — 8–9 часов езды на повозке и 8–9 часов изнурительного труда у котла в удушающей жаре. На втором месте по силе стояли рубщики, хоть и не всегда. Например, на предприятии Ла Нинфа в Аранго и в Парреньо рубили и складывали тростник исключительно женщины-негритянки. Они срубали в среднем до 300 арроб в день. На заводе Рио Абахо в Тринидад средняя дневная выработка одного рубщика равнялась 400 арробам. Эти цифры подтверждают все специалисты и документы. На плантациях белого тростника в Отаити, дающих в целом 80000 арроб, средняя дневная производительность хорошего рубщика составляла 600 арроб.

Техника рубки все та же и в наши дни. Срубать надо как можно ниже. «В идеале — под землей», — как говорит Рейносо. Удар должен быть коротким. Потом надо оборвать листья, снять верхушку, которая идет на корм скоту, и разрубить стебель на куски длиной в одну пли две вары[18]. Сборщики — самые слабые из всех, многие помещики предпочитали брать на эту работу женщин. Дети-креолы и «тощай скотина», т. е. рабы-инвалиды, тоже работали на плантациях: они собирали оброненные стебли. За быками смотрели малыши от 3 до 7 лет.

М. Морено Фрахинальс, Сахарный завод, 1964.


… пониже, пониже, Пако, вот так. Ты должен призвать на помощь все свое умение, учение, терпение, мучение, исступление… Теперь надо содрать верхушку, прочь все лишнее! Прочь! Теперь одним ударом разрубим стебель. Ну-ка, изо всей силы! Ну и крепок же стебель! А теперь отбросим назад, р-раз! Хорошо получилось! Это самое трудное. Придется здорово поломать хребет. Хребет — это ведь говорится только о животных, ну вот я и говорю. Ну-ка еще: у-дар! Нет, не получается. Вот тебе, вот тебе, вот тебе, проклятый! Отбросить! Отправляйся-ка к своим родственникам. Хорошо. А теперь начнем снова. Если ударить тупой стороной мачете, стебель сам свалится. Сначала надо срезать верхушку. Какая зеленая. Зеленая, как изумруд. Эх, промахнулся, надо было ближе к середине. Ну-ка, поломай хребет. Черт возьми, я его вырвал с корнем. Весь в земле, весь-весь в земле. В кучу его! Ну и мокрый же я, просто обливаюсь потом. Остановимся на минутку. Дарио смотрит. Не буду останавливаться, а то он подумает… Ну и пусть думает! Вообще-то, конечно, я никуда не гожусь. Надо попросить Папашу наточить мачете. Папаша идет впереди, он всегда первый. Вот уж этот стебель длинный так длинный! Сейчас мы его рубанем — здесь, здесь и здесь! Не туда бросил, мимо кучи попал. Ничего, потом подберу. А этот стебель внутри весь красный, как интересно. Может, негодный, больной какой-нибудь? Ну, на всякий случай… Лети-ка, милый! Хороший бросок. И совсем нетрудная работа. Стоит только набить руку, а там начну срубать по двести арроб. Ну не по двести, так по сто, это уж точно. Во всем нужна сноровка. Конечно. Видимо, одну ногу надо выдвинуть вперед. Папаша так все время стоит. Главное — уловить ритм. Вот, этот сам свалился. Ну-ка, посмотрю на волдырь на ладони. Ух ты, прямо живое мясо! Вот именно — живое. Что ж, жив курилка и хвостиком вертит. Ох, как горит волдырь! Со мной никогда такого не случалось. В жизни не бывало у меня волдырей. А теперь — вот, пожалуйста. Пако надевает перчатку и снова берется за работу. Надо сильней дернуть, наверно, зацепился за соседний стебель. Вот так! В этом стебле не меньше двух фунтов. А куча-то совсем не выросла. Срезаем верхушку, разрубаем пополам, кидаем в кучу. Ниже бей, смотри, черт тебя дери! «Тростничок мы рубим сладкий…» Была такая детская песенка. Все было тогда совсем по-другому… Давай, стебель, катись в кучу! Нас, детей, нарядили в крестьянские костюмы, и мы пели… сколько мне тогда было? Лет двенадцать, наверное. Наша учительница музыки целовалась с директором, я видел. А может, показалось. Ох, дьявол! Чуть руку не отрубил! Мы пели хором «Тростничок мы рубим сладкий…» Вот и я сейчас рублю тростничок. А тогда, в двенадцать лет, я исписал стихами целую тетрадь. Я был влюблен в учительницу музыки. Она, конечно, знала — женщины всегда догадываются о таких вещах, — наверно, смеялась надо мной. Читала мои стихи. До чего же спина болит! Учительницу звали Росио. Такого имени я никогда не слыхал. Росио. Росио. Что за прекрасное имя! Потом она ушла от нас. Но это было давно. Давным-давно-давненько. Этот стебель, наверно, гнилой. Сопротивляется. Не хочет умирать. Врешь, не уйдешь! Ни один стебель не уйдет от мачете, слышишь, тростничок? От острого мачете. А мой мачете затупился, надо сказать старику, чтоб наточил. И надоела эта шляпа. «Держи ее крепко, не то ветер унесет». Какое там! Ни малейшего дуновения. А сколько тут всякой живности. Тростники — как лес, и этот лес населен. Ящерица! Вот и стебли скользят из рук, словно ящерицы. А что, если попробовать брать сразу по два? Этот мачете никуда не годится, не го-дит-ся ни-ку-да! Еще удар. Сильней! Свалился наконец. В кучу, в кучу, в ку-чу-чу-у; пляшешь ты и я пляшу-у. Ты туда, а я сюда-а, попляши-ка, милая-я! Поясница прямо разламывается. Невыносимо. И мы здесь по своей воле! Как это объяснить? Невозможно! Зачем приехал сюда такой человек, как я? А все остальные — почему они здесь? Если кому-нибудь рассказать, что по своей воле, — не поверит. Только представьте: никому не платят за рубку дополнительно, ни гроша. До-бро-воль-но. На плантациях тростника! Говорят, будто производительность труда на сафре низкая. Врут, наверное. Ну а я-то почему сюда приехал? Еще один стебель с корнем вырвал. Вот просто взял да приехал. Очень уж толстый стебель попался да еще сцепился с другим. Надо сначала этот срубить. А теперь — вот так. Перехожу в наступление. Я приехал именно для того, чтоб рубить. Мне нравится эта работа. Нет, неправда. Зачем человек вечно лжет самому себе? Скажи, Пако, скажи правду. Вот я ударил мачете, как копьем, я поразил врага копьем. Хватит изворачиваться, Пако, сознавайся, зачем ты здесь. Я, кажется, двигаюсь вправо. Борозда кончается здесь. Или нет? Наверно, здесь, вот межа с двух сторон, а в середине — посадки. Сознайся же. Стоит ли лгать? Ты один, никто тебя не слышит. Познай самого себя. Надо рубить быстрей. Ну-ка быстрей! Я их догоню. Раз! Удар по верхушке, по стеблю, бросок! Удар по низу, бросок. Вверх, вниз, бросок! Быстрее. Не лги себе самому, Пако. P-раз! Пополам. Бросок, еще бросок. Мне не хватало воздуха в городе, и я бежал, я здесь спасаюсь. Устал, измучился. Сейчас сяду. Нет, нельзя, Дарио опять смотрит, зараза. Еще удар. Интересно, который час? Достану часы из кармашка. По крайней мере причина, чтобы остановиться хоть на минуту. Сниму перчатку. Без четверти десять. Сколько же будет продолжаться эта пытка? Я больше не могу. Не буду торопиться. Еще один стебель. Тут лежит консервная банка. Пако поднимает банку, заглядывает в нее. «Какая глубина, в тумане не видно дна. Мой взор покрыла пелена, и скрылась мира глубина». Больше не могу, сяду. Только выпью воды. А мачете положу сюда. Говорят, потом не найдешь. Почему не найдешь? Где положил, там и возьмешь. Как иголка в стоге сена. Сквозь эти стебли не продерешься. Не могу больше, умираю. Задыхаюсь, воздуху дайте! Кондиционированный воздух, бокал дайкири. Сидеть бы сейчас в «Полинесио». Надо помахать Дарио, пусть знает, что мне плохо. Не обращает внимания. И как это он не устает? Не может быть, конечно, устает. Просто преодолевает усталость. Силой воли. А у меня вот нет силы воли. Ох… Наконец-то я добрался до межи. Вот и кувшин с водой. Оазис. Из этой кружки все пили. Надо ее ополоснуть. Здесь смеются над такой чистоплотностью. Нечего смеяться, нечего. У каждого свои привычки. Плохого тут ничего нет. Вода согрелась. Ладно, какая ни на есть, все-таки вода. Ну вот, напился. Жаждущего напои, голодного накорми. Царствие мое не от мира сего. Это он имел в виду тростниковые плантации. Царствие кубинских полей. Посижу немножко здесь, в тени. Здесь, под ветвями, в прохладной тени… какая тут рифма? Дни? Нет, одни. Здесь, под ветвями, в прохладной тени, видно, настали последние дни… Попробовал бы кто-нибудь сочинять стихи и одновременно рубить тростник. В ушах звенит. Дарио машет, ни за что не даст отдохнуть, иду, иду, иду… только потихоньку. Нет, не могу подняться, и все тут. В конце концов, я здесь добровольно. И если я не могу, значит, не могу. Теперь я опять продвигаюсь по борозде. Спина болит ужасно. Я — слюнтяй. Надо взять себя в руки. Стоит только захотеть. Захотеть. Внушить себе. Сила внушения очень велика. До чего же здесь погано! Гораздо хуже, чем я себе представлял. Я думал, что буду героем… Хотел пьяница море выпить, а трактирщик стаканчик поднес. Где я оставил этот нож, мачете или как его там? Вроде бы тут. Не могу нагнуться. Рядом с ножом еще валялся обломок стебля, я помню. Потерялся. Ну и пусть, и хорошо! Нет, его же нетрудно найти, такое длинное лезвие и деревянная ручка, сразу видно. Я здесь останавливался. Срубил вот этот стебель и решил напиться. Тут еще банка валялась. Вот он. Нашелся, окаянный. У меня на руке — кровавый волдырь. Не могу больше, не могу. Неужели Дарио не понимает, что я больше не могу? Уда-а-а-р! А теперь поднять стебель. Чуть было не упал. Голова закружилась, упаду, сейчас упаду. В глазах темно, не вижу ничего, все черно, падаю, падаю, холодный пот по всему телу, нет, я не должен упасть, в глазах темно, тошнит, тошнит; кажется, мачете опять уронил. Мне уже лучше, опять холодный пот, но все-таки уже лучше. Ну и ну! Вот я и очнулся. Я тут. Упал. Лежу на земле. Что это подо мной? Та самая консервная банка! Хорошо еще, что не свалился на муравейник. Надо отдохнуть. Болит все. Не встану. Не могу. Гори все огнем, плевать на все, не могу, не могу! Уеду сегодня же, мне надо закончить одну работу, я с самого начала думал пробыть здесь всего несколько дней. Так я и скажу всем. Дарио, конечно, не поверит, я ему раньше говорил, что пробуду всю сафру. Но ведь кто выдержит такое?! Я не могу, не могу! Надо взять себя в руки. Вот я и встал и буду дальше рубить! А теперь опять передохну. Поднимайся, Пако! Ну-ка бодрей! Если б не солнце. Солнце палит так, что камни плавятся, а ведь еще только апрель; кто же тут выдержит в разгар лета? Ну вот, еще раз посидел немного. А теперь будем снова гнуть хребет. Так ударил по стеблю, что чуть не сдох. Надо отбросить срезанный стебель назад. Левой рукой на правую сторону. Наклон — ударим пониже. На этой работе все чувства притупляются. Опять мне плохо, умираю… Рука болит, поранил мачете. Если бы я хоть мог работать толком, а то ведь все равно не могу, я не создан для физического труда; простой кубинец проводит целые дни под палящим солнцем, такова его судьба. Только это не для меня. Надо позвать Папашу, пусть наточит мой мачете. Не слышит. Работает как автомат. По собственному желанию. Трудно поверить. Не может человек дойти до такой степени мазохизма. До чего же я измучился, нет сил даже позвать его погромче. Я чувствую себя так, будто меня избили палками. Посижу опять, можно еще немного отдохнуть, ничего страшного. Снова я упал. Прямо на кучу срезанных верхушек тростника. Лучше уберу их из-под себя, а то они колючие. В руку вцепились, ой-ой-ой, в волдырь! Надо вытащить, да на это сил нет. В горле пересохло. Выпить бы еще немного воды, но придется опять вставать, идти… Возьми себя в руки, Пако, ты должен взять себя в руки, а то умрешь от жажды. Бодрее! Вот я и поднялся. Спина — словно меня били плетьми; я уже почти встал, одной рукой опираюсь на колено, и не на что больше опереться, я качаюсь, по я все-таки выпрямлюсь. Вот так, стоять, сто-я-ать! «Он крикнул «встать!», и встали все». Нечего кричать. Никто не обращает никакого внимания, Флоренсио помешался на городке… На каком городке? На тростнике, на тростнике, я сказал — «на тростнике». Какое мучение! И никто не хочет понять, что я все-таки счетовод, со мной полагается обращаться бережнее, чем с другими, надо уважать образованного человека. Я, например, не могу рубить целый день тростник. Я так и сказал Флоренсио. А он что ответил? Ну и катись отсюда. Грубиян. Вот и уеду. Сейчас же! Он не понимает, что я не могу. Он должен был ответить: «Хорошо, товарищ, отдохните немного», а он рычит: «Не хочешь рубить тростник, катись к своей маме». Не знаю, как я промолчал. Выпью еще воды. С каждым разом она все мутнее и теплее. Ее нагревает солнце. И все-таки это вода. Жаждущего напои. Посидеть бы здесь в тенечке. Нет, нельзя, надо работать. Главное — не сдаваться. Тростник — тот же лес. Я обливаюсь потом. Голова кружится. Я скажу Флоренсио: у меня голова кружится, мне надо отдохнуть немного, а то я могу заболеть серьезно. Ему, конечно, все равно, ну а мне — нет, мне — нет. Вы не понимаете, что это значит для такого человека, как я, — покинуть город со всеми удобствами. Я все-таки не простой человек. И вот я приехал сюда, в этот ад. Вы не можете понять, каково мне, товарищ Флоренсио, вы грубый человек, товарищ Флоренсио, вы всю свою жизнь только и делали, что рубили тростник, товарищ Флоренсио. Да взвешивали — нетто, брутто. Брутто. Брут. Вы Брут, товарищ Флоренсио. Тот самый Брут, что Цезарю капут. Вы грубиян. Странное какое слово. Грубиян. Рифмуется с пьян, океан, ураган, туман, кафешантан, сан… Вон он, Флоренсио, ломает хребет. И поглядывает на меня искоса, косится. Косись, косой! Подумаешь, начальство! Ну не могу я больше, не могу. Каждый делает что может. Не проси от быка молока, его доля и так нелегка. Еще глоток воды. Ух, все лицо облил. Да иду же, иду, нечего меня звать! На этот раз я скажу Флоренсио твердо: я больше не буду рубить тростник. Как щедра здесь земля, сколько жизни! С каждым шагом взлетает из-под ног целый мир. Он этого не понимает. Я хочу остановиться, поглядеть на полную чудес жизнь, потрогать зверюшек и насекомых, что скачут и роятся вокруг меня. Флоренсио сказал: мы здесь для того, чтобы резать тростник, а не сидеть на меже да глядеть по сторонам. Специально для меня говорил; конечно, намекал. Опять мачете куда-то делся. До чего я устал, нет сил даже поискать его. Вот он, тут как тут, никак не потеряется! Что же делать? Глупо стоять на месте, как бык, и обливаться потом. Ну-ка, попробуем свалить вот эту компанию! Тут их много. Стебля три или четыре. А мачете тупой, надо его наточить наконец. Ну-ка, взяли! Взяли! Пониже. Плохо, высоко срубил, остался довольно длинный стебель. Ну и ладно, не буду я еще раз наклоняться; нет, придется нагнуться, а то, говорят, если оставить длинный стебель, тростник не взойдет больше на этом месте; устал я, не могу, но надо же сделать все как следует; полагается среза́ть низко, под самый корень, да ну, неважно, никто не узнает. И потом — ну вырастет на один стебель меньше, какое это имеет значение! Одна ласточка весны не делает, за весною лето, знаем мы это; летом здесь и вовсе сдохнешь. Ну вот и срубил как полагается! Вот это называется быть сознательным. Человек борется с самим собой. Наверно, у меня много сознательности. Вот я человек, а это вот — тростник. На! Из последних сил рубанул. Вот и правильно, падай, падай, тростничок-толстячок, ты валися на бочок, на бочок! Ох, как рука болит! Больше ни минуты не выдержу. До какого часа мы должны здесь быть? Уйду, когда захочу, и все, я доброволец. Вот сию минуту возьму и уйду. Позову Флоренсио и скажу: возьмите ваш мачете, я не хочу умирать таким молодым. Да, но тут дело чести. Не могу я так опозориться! Моя честь — это моя честь. Вались, вались, тростничок! Нет, слабо ударил, не срубил. Я весь в поту. В горле пересохло, высохло, иссохло, но идти опять пить я не могу. А съем-ка я тростник. Ну-ка, толстячок, вот ты на что пригодился. Нет даже сил очистить стебель. А где мои часы? Неужто час? Что там Дарио кричит? Уже все? И слушать не хочу, товарищ Дарио, вот теперь ты узнаешь, каков Пако; Пако — молодец. Я остаюсь, я еще немножко порублю. Раз, раз, раз! Вот тебе, вот тебе, вот тебе, вот тебе! Фу, дьявол, они уже уходят. Видано ли такое? Эй! И ухом не ведут. А я только что во вкус вошел…


Кроме того, в жизни молодежи их квартала существовала опасность. И борьба. Движение. Пора покончить с режимом преступлений, с злоупотреблениями. И тем самым — с нищетой. Дарио и его товарищи не очень ясно представляли себе, как это сделать, но все они чувствовали себя готовыми бороться против тирании. Ребята по-прежнему ходили и в Эппль-клуб, и в «Дос-Эрманас», и в дом Марины, где женщины стоили три песо и можно было выбирать их по альбому с фотографиями, но потом отправлялись на площадь Карлоса Третьего, заказывали китайский суп с пережаренным рисом и ждали каких-нибудь вестей или поручений от Движения. Отошли в прошлое вечеринки, оканчивавшиеся дракой, никто больше не бросался бутылками во «врагов» — ребят из соседнего квартала, никто не напивался пивом «Ла Кристаль» — теперь нужна свежая голова. Все мы товарищи, заговорщики, революционеры. Борьба и тайна сроднили нас.

И вот рано утром, не в первый уже раз, в тот час, когда по пустым улицам дребезжат старые грузовики с молоком категории А и категории Б, что, впрочем, совершенно одно и то же (отличие только в количестве подлитой воды), когда в пустых ночных автобусах дремлют кондукторы, из булочных пахнет свежим хлебом — такой теплый, домашний запах, — кошки, собаки и оборванцы роются в мусорных баках; в широких порталах шикарных магазинов спят, прикрывшись старыми газетами, бездомные дети, а на углу вспыхивает и гаснет неоновая реклама «Все по 10 центов»; в барах умолкли проигрыватели, в запертых кафе стулья стоят вверх ножками на столах, и какого-то пьянчугу рвет прямо посреди улицы Драконов; в час, когда люди тревожно дремлют (будет день — будет хлеб, по и новый день — такой же, как вчерашний), когда неполная луна — не голубая и не белая, потому что все вокруг кажется серым и странным, в этот час Дарио — сердце его бешено колотилось под мокрой от пота рубашкой — швырнул гранату и бросился бежать. Он слышал за собой взрыв и все бежал, потом — вой сирены, возгласы, а он все бежал, бежал… Его не поймали.

Но однажды за ним гнались долго, он пробежал уже целый квартал, за спиной кричали: «Сдавайся, все равно не уйдешь!» Дарио промчался по Тенненте Рей, поднялся по Агуате и ворвался в дом Уилфри, по там испугались и прогнали Дарио; он вышел из дома Уилфри и снова побежал, а за спиной выла сирена, свистели пули, кто-то кричал: «Убью, сукин сын!» Все двери были заперты, улица пуста, Дарио безоружен, и не от кого ждать помощи… Конец. Он спустился по Лус и вбежал в дом, где жил Данило со своей бабушкой; Данило был немец, а бабушка его мулатка. Они проснулись и, не поняв, в чем дело, принялись кричать: «Помогите, помогите!» — а потом поняли и стали умолять Дарио, чтобы он ушел: «Ради всего святого, не губи нас!» Дарио кинулся на галерею, хотел залезть в бочку для воды, но она оказалась полна, полна до краев и вся облеплена скользкой плесенью. Тогда Дарио прыгнул вниз, на другую галерею, двумя этажами ниже, ноги его дрожали, было так страшно — он один, совершенно один, и нет спасения. И тут что-то ударило его в голову, он упал, и мир стал уходить от него, все куда-то ускользало… и Дарио даже не мог позвать Марту, Марту, Марту…

Придя в себя, Дарио понял, что еще жив; он лежал на полу в комнате с одним окном. Под потолком горела лампочка, голова Дарио была перевязана тряпкой, а рядом стоял человек в форме с плетью в руке. Какие-то люди подняли Дарио, посадили против этого человека; тот ударил его по лицу — очнись! — и сказал что-то, но Дарио не расслышал, не понял. Человек кричал: «Говори! Сознавайся!» Дарио молчал, и его снова стали бить — кулаками, ногами, в живот, в низ живота, но он молчал. Тогда его оставили в покое. Прошел день, ночь, еще сколько-то. Ему дали поесть. Было время, чтобы подумать. Ощутить близость смерти. Про́пасть между «продолжать существовать» и «перестать быть». Понять, что значит твоя жизнь и жизнь других — Пепе, Луиса, Игнасио, всех, кто зависел теперь от твоего молчания. А ведь их мечты и стремления были совсем не похожи на мечты Дарио. И тогда появилось искушение: заговорить. Сказать все: Луис живет в Бернаса, он связан с Движением, у него есть револьвер тридцать восьмого калибра с четырьмя пулями, он собирает деньги на оружие для партизан, он тоже подкладывал бомбы; а Пепе — сочувствующий, помогает партизанам одеждой, деньгами, сдает кровь, разбрасывает прокламации, он работает на цементном заводе; а Игнасио — коммунист, он не из нашего квартала, дружит с Чучо, а тот работает на железной дороге… рассказать о каждом, о друзьях, о соседях, обо всех, кто против Батисты — вот это так человек! О да, Батиста — прекрасный человек, убийца, бандит и лакей, и как он ласково говорит «привет, привет», когда заканчивает свои речи.

Потом Дарио привели к лейтенанту Эфраиму Капдевилья. Его прозвали Красавчик за черные маслянистые волосы и маленькие усики; лейтенант был всегда гладко выбрит и носил белую куртку, брюки из дрила и туфли черные с белым, все в дырочках и узорах, на каучуковой подошве, фирма «Раббер», США. Лейтенант с приятной улыбкой спросил Дарио: «Ты хорошо подумал? Ты очень молод». А Дарио молчал. Через час лейтенант взял револьвер с коротким дулом, вынул пули, оставив всего одну, повернул барабан и приставил револьвер к виску Дарио. Он спросил Дарио, боится ли он умереть. Но Дарио молчал. Тогда лейтенант нажал курок — послышался щелчок, но выстрела не было, и лейтенант снова повернул барабан. А Дарио молчал. Лейтенант опять нажал курок. Дарио ощущал холод ствола, пот катился по его лицу, по груди, по ногам… Но он молчал.

Через неделю Дарио сказали, что он свободен, и он не поверил. Он вышел на улицу и, ослепленный светом, почувствовал, что сейчас упадет, а потом увидел Верену, свою крестную мать, она сидела во взятой напрокат машине рядом со своим покровителем — старым военным. Старик дошел до адъютанта самого Батисты и клятвенно заверил его, что все это неправда, Дарио и не думал бросать гранату. Просто, услышав взрыв, мальчик с перепугу бросился бежать, а потом его ранили. Дарио сел в машину, между стариком и крестной матерью, он положил голову на ее мягкую, теплую грудь… И наконец понял, что не умер и не умрет, ничего не сказал и не скажет. И еще понял Дарио: теперь ему остается только одно — при первой возможности уйти в Сиерру.

Загрузка...