Чехословакия 1930-е — 1949

Есть в юности нечто такое, что знают только молодые, но лучше всего я помню, как сижу в фургоне в красном платье и смотрю на уходящую назад дорогу.

Мне было шесть лет. Волосы короткие — я сама обрезала их ножом. Говорю вам как есть, иначе и никак: моя мать умерла, мои отец, брат, сестры и кузины — тоже. Их выгнали на лед милиционеры Хлинки[1]. По всему берегу разожгли костры, выставили пулеметы, так что уйти не мог никто. Понемногу теплело, и кибитки пришлось переставить ближе к середине озера. Лед давал трещины, колеса погружались в воду. За ними последовало все остальное: арфы, лошади, люди. Я этого не видела, дочка, лишь слышала душой. Это потом наступила пора расцвета, танцев и музыки; наш народ поднялся с колен, стал силен и ценим, но и сейчас, когда мы оглядываемся назад, нас преследуют мертвые глаза моих погибших родных.

В тот день спаслись только мы с дедом. Мы были в трех днях пути от озера, а когда вернулись, нас встретила тишина. Дед зажал мне ладонью рот. Лошадь фыркнула, попятилась, кибитка задрожала. Озеро было окружено кольцом пепла от костров. Дедушка соскочил с козел на землю.

— Жди здесь! — велел он. С моим дедом не поспоришь. Он считал наши земли и людей, что жили на них, хорошими, а вот законы — плохими. Говорил, что из-за них народ и оскотинел.

Дед не пролил ни слезинки, не полез собирать шляпы, шали, коробки, плававшие среди льдин. Он молча откинул назад свои длинные волосы, подошел ко мне и тихо сказал: «Молчи, Золи, не говори ни слова и собирайся быстрее».

Мы сняли шторы с окон и завернули в них ножи, чтобы они не звенели. Дедушка и зеркало завернул в рубашку. Все тарелки мы тоже обернули материей. Дорога, по которой мы поехали, была узкой, две колеи, между ними росла зеленая трава. Наступила весна, потому-то лед и трескался. На ветках деревьев набухали почки. Щебетали птицы, солнце сияло, как жестяная банка. Я закрыла глаза, чтобы оно не слепило меня. Я ждала, что появятся мама, отец, брат, две сестры, мои кузины, но дедушка прижал меня к себе, оглянулся через плечо и сказал:

— Слушай, детка, милиционеры все еще бродят где-то здесь, поэтому чтобы ни звука я от тебя не слышал!

Я видела этих милиционеров, у них были кожаные сапоги, сморщенные под коленями, дубинки, бившие их при ходьбе по ногам, винтовки за спинами, жирные складки на шее.

Дедушка погонял Рыжую до темноты, а затем мы въехали в рощу. Звезды над нами были похожи на следы от гвоздей. Я сидела в углу, покачивалась вперед-назад, затем острым ножом обрезала себе волосы. Отрезанные косы спрятала у себя в подушке. Дедушка увидел меня, ударил по лицу дважды и сказал:

— Что ты натворила? — Взял одну косу, спрятал к себе в карман, прижал меня к себе и прошептал, что мама, когда была маленькая, сделала то же самое, и это нехорошо, потому что против наших законов.

Когда мы проснулись, у дедушки на лице были темные следы. Он вышел из фургона, окунул лицо в ручей, напоил Рыжую талым снегом, и мы поехали дальше.

Мы ехали четыре дня, от зари до темноты. Проехали через деревню, где на колокольне висели часы с четырьмя циферблатами, каждый из которых показывал свое время. В лавках шла бойкая торговля, на рынке толпился народ. Мы въехали на площадь, и плечи дедушки окаменели.

У лестницы, ведущей к входу в церковь, стояли милиционеры, смеялись, курили. Услышав цоканье копыт Рыжей, все замолчали. Из-за колокольни выехал бронированный грузовик.

— Сиди тихо! — велел мне дедушка, хлестнул Рыжую по крестцу, и мы рысью промчались мимо церкви и выехали на дорогу, тянувшуюся среди полей. — Фашистские твари! — сказал дед.

Мы стучались в каждую дверь, прося еды, и поздно вечером выехали на дорогу, шедшую в зарослях ежевики. Она привела к каменному дому, окруженному высокими деревьями. С подоконника на нас смотрела кошка.

Дедушка договорился с крестьянином, хозяином дома, что за починку фронтона тот накормит нас супом и даст денег. Крестьянин сказал:

— Валяй, почини сначала стену, видишь, штукатурка обвалилась.

— Не могу, ребенок есть хочет, посмотри на нее, нам нужны деньги на еду, — сказал дедушка.

— Тебе дай денег, ты удерешь, объегоришь меня, — сказал крестьянин.

— Я починю тебе стену, если накормишь ребенка, — сказал дедушка.

Крестьянин вышел из дома с небольшой миской борща для нас обоих. Мы пили, прикасаясь губами к одному и тому же месту на краю миски. Борщ был водянистый.

— Бывают времена в жизни чистого фонтана, — сказал дедушка, — когда даже он должен научиться проглатывать мочу.

Ту ночь мы провели на заросшем сорняками поле позади крестьянского дома. У крестьянина было радио, до нас доносились голоса дикторов, но никаких сообщений о расправах мы не услышали. Я прижалась к дедушке и спросила, почему же наша семья не попыталась уйти по льду озера. И он ответил, что мой отец силен, но не настолько, чтобы убежать от фашистов, а моя мать — еще сильнее, но у нее сила другого рода, а мой брат, конечно, пробовал, но его, наверное, отогнали от дальнего берега. Дедушка посмотрел вдаль.

— Пусть Господь или кто-нибудь другой помилует душу твоей младшей сестры.

Когда стемнело, дедушка затянулся самокруткой и сказал:

— Лед, ломаясь, посылает всем нам предостережение, детка. Милиционеры окружили озеро своими кострами и ждали, когда потеплеет. Никто не ушел живым. Нам повезло, что нас не нашли.

Он провел лезвием ножа по подушечке большого пальца. Я спросила, глубоко ли озеро и что будет, когда лед совсем растает, но дед отрезал:

— Хватит вопросов, они скоро станут mule — духами, их не надо беспокоить, они этого не любят.

— Может, они смогли уплыть, — предположила я, — подо льдом.

Он посмотрел на меня и только вздохнул. Я спросила, стали ли и лошади духами, а он повторил:

— Хватит вопросов, девочка, — но позже, уже ночью, он лег рядом со мной и сказал, что не хочет представлять себе, как затрещал лед, как дико заржали лошади, как скрипели колеса кибиток, как сипло дышали милиционеры. Он ущипнул меня за щеку и рассказал сказку о кузнице, гвоздях и небе, которое поставили на место и прибили сильными руками, добавил, что еще много хорошего случится в далеком будущем.

Утром крестьянин вышел из дома и велел:

— Убирайтесь!

Дедушка шлепнул Рыжую по крестцу и попросил оставить большую дымящуюся кучу у крестьянского дома, но она не оставила. Мы поехали дальше, но это стало дедушкиным любимым изречением, шуткой, которую он постоянно повторял там, где ему не нравилось:

— Давай, лошадка, навали-ка.

Я рассматривала своего деда с пристрастием, не упуская ни одной детали. Он состоял из чудных вещей. У него было три рубашки — он считал, что человеку больше и не надо. Носил он их, выпустив расстегнутый ворот поверх черного пиджака. Огромные усы изгибались луком, теряясь в длинной бороде. Нос ему ломали много раз, так что на нем торчали косточки. На шляпе дед носил значок с портретом Маркса, но, подъезжая к деревне, прятал шляпу за пояс, и на этом месте пиджак у него топорщился.

— От этого значка одни неприятности, — говорил он.

Дедушка курил очень тонкие самокрутки, которые зажимал между безымянным пальцем и мизинцем правой руки. От самокруток из виноградных листьев пальцы у него окрасились в зеленый цвет, в воздухе за ним оставался табачный след.

Дедушка считал, что ему тридцать девять лет. Моя бабушка покинула этот мир за несколько лет до моего появления на свет. Во внутреннем кармане пиджака дед носил ее фотографию, истертую оттого, что он постоянно доставал ее из кармана. Детей у дедушки было много, но всех, кроме одного, уже похоронили. Этот последний пока был жив, но ушел к гаджикано, чужакам, а это означало, что он все равно что мертв. О нем никто не говорил, даже имя его не упоминалось. С раннего детства дедушка звал меня Золи, именем мальчика, своего первого сына. Иногда я даже не отзывалась на другое свое имя, Мариенка. Дедушка говорил, что важнее всего не само имя, а то, кто его дает, и плевать, что об этом говорят другие. Пусть они катятся к черту или уходят в глубокую воду.

— Мы полны имен, — говорил он, — и так будет всегда, такова наша судьба.

Так мы с дедушкой и ехали, оставляя все позади. Шоколадную фабрику, завод, где делали шины. Реки. Горы. Их мы называли Дрожащими горами, хотя, конечно, знали, что на самом деле это Карпаты. Дед шел рядом с кибиткой, меряя землю ногами в блестящих сапогах до колен, собиравшихся в гармошку у лодыжек. На правом сапоге сзади разошелся шов. Я любила свешиваться с задка фургона и смотреть на этот разошедшийся шов, который, казалось, говорил со мной: разрыв то расширялся, то сходился, то расширялся, то сходился, хотя на некоторых участках дороги сапог молчал. Я тогда была совсем мала, дочка, и не понимала, почему мою семью выгнали на лед.

Помню, как в предыдущую весну я проснулась рано утром вместе с братишкой и старшей сестрой. Мать с отцом еще спали, и грудная Анжела тоже. Я заглянула в зелфью, люльку, которая свисала с потолка, увидела, как тихо колышется ее маленькая грудка. Мы на цыпочках, спустившись на три ступеньки, вышли из кибитки. Солнце еще не совсем взошло. Поля сияли зеленью и белизной инея. Почти все другие дети уже вышли играть. Нас было человек двадцать, может быть, больше, мы подняли страшный шум. Отец подошел к двери и сердито бросил в нас тапок.

— Заткнитесь вы уже наконец! — крикнул он.

Мы притихли и пошли к полям рядом с фабрикой, перелезли через невысокую стену, сложенную из шин. Стена слегка пружинила. Мои ботинки, тоже сделанные из резины, заскрипели, когда я спрыгнула на землю. Мы посмотрели на поле, покрытое заиндевевшей травой.

В игре, которую мы затеяли, побеждал тот, кто найдет самую длинную ледяную трубку. Искать надо было самые зеленые листья травы, потому что они стояли прямо и не склонялись под тяжестью инея. Мы медленно шли по замерзшим комьям земли и искали ледяные трубки. Вдруг мой брат закричал, что нашел огромную трубку, в нее палец можно просунуть, а то и всю руку. Мы, толкаясь, смеясь и крича, прикладывали ледяные трубки к пальцам, чтобы измерить их длину, пока они не растаяли.

Мороз радовал меня. Я остановилась в высокой траве, осматриваясь. Штука заключалась в том, чтобы, крепко держа основание листа, осторожно стянуть с него ледяной чехол. Тянуть надо было не слишком медленно и не слишком быстро. В идеале ледовый чехол сходил целиком, и в его искрящуюся полость можно было заглянуть. Я прикладывала эти ледяные трубки ко рту, дышала в них, чувствовала выходивший с другого конца воздух, и лед таял у меня на губах.

Я оставалась на поле, пока над деревьями не появилось солнце. К этому времени все уже ушли. Длинные тени стали короче. Солнце поднялось над самыми высокими ветвями, и вскоре иней стал таять. У меня промокли ноги. Я побежала обратно по полю, перебралась через пружинящую стену из шин и помчалась к кибиткам, стоявшим за кипарисами. Горел костер, отец ладонями прикрывал первую самокрутку. Все остальные уже поели и убежали к шоколадной фабрике. Мама, стуча по котелку, выложила мне остатки каши и сказала:

— Золи, мы думали, тебя гадже[2] забрали и увезли. Где же ты была?

Отец позвал:

— Иди сюда, щенок, — он схватил меня за ухо, сильно потянул, потом достал из кармана кусок хлеба и дал мне. — Ну, как там иней? — спросил он.

— Вкусный, — ответила я.

Он рассмеялся:

— Разве не холодно было?

— Да, — сказала я, — холодно и вкусно.

Дедушка сказал однажды:

— Спроси меня, дитя наше, кто несчастен на этом свете, и я покажу тебе карлика гаджо.

Мы с дедом ехали по дороге. Я целыми днями смотрела назад, ждала, что нас догонит моя погибшая семья, хотя, конечно, понимала, что этого не случится никогда.

Мы питались дарами леса: вареными листьями, черемшой и мелкими животными — кроликами, зайцами, ежами, — которых деду удалось поймать в ловушку ночью. Птиц мы не ели, это запрещал древний закон. Фляги мы наполняли под кранами в домах, где нам оказывали гостеприимство, или из бегущих с гор быстрых ручьев с талой водой, или из заброшенных колодцев в полях. Иногда останавливались у оседлых цыган, живущих в обитых железом домиках или землянках. Они принимали нас очень дружелюбно, но мы нигде долго не задерживались и продолжали путь.

— Нет у нас времени гостевать, — говорил дед, — мы созданы, чтобы спать под открытым небом, а не под крышей.

По вечерам дедушка читал — я не знала больше никого, кто умел бы читать, писать и считать. У него была драгоценная книга, названия которой я не знала, да, по правде сказать, и не очень интересовалась. Ее тексты казались мне странными, нелепыми и изобиловали длиннющими словами, совсем не то что дедушкины сказки. Он говорил, что хорошей книге всегда нужен слушатель, но от этой книги я быстро засыпала. Дедушка всегда читал одни и те же страницы, они были изрядно замусолены, а их нижние левые углы обожжены самокрутками. Для своей единственной книги дед сшил обложку из коричневой кожи, с выведенным золотыми буквами изречением из катехизиса, чтобы ввести в заблуждение всякого, кто донимал его расспросами. Через много лет я узнала, что это был «Капитал» Маркса, и эта мысль до сих пор повергает меня в дрожь, хотя, честно говоря, я понятия не имею, моя чонорройа[3], много ли он понимал, читая эти страницы, или они ставили его в тупик так же, как всех остальных.

Однажды я его спросила:

— Почему мама не умела читать?

— Потому.

— Но все-таки.

— Потому что не хотела почувствовать тяжесть моей руки, — сказал дед. — А теперь беги играть и не задавай мне глупых вопросов.

Потом он обнял меня, я прильнула к его длинным волосам, и он сказал, что такова традиция, читать всегда умели только старшие, и когда-нибудь я это пойму.

— Традиция — значит следование давним обычаям, — сказал дедушка, — но иногда это слово означает поиск новых путей, — он уложил меня спать и заботливо подоткнул одеяло.

Во время нашего медленного продвижения на восток вдоль горной гряды он обещал, что, если я буду сидеть тихо, он научит меня читать и писать. Но я должна сохранять эти знания в тайне. Так будет лучше, сказал он, иначе это вызовет гнев тех, кто не верит книгам.

Он расстегнул нагрудный карман рубашки, где держал очки — давно сломанные и обмотанные проволокой. Дед заменил мостик над переносицей гибким прутиком. Он водрузил очки на нос, и я засмеялась.

Он начал меня учить не с букв А, В и С, но с буквы Z, хотя мое настоящее имя было Мариенка.

Мы спали под открытым небом, погода стояла хорошая, и все было хорошо, если, конечно, не считать нашей тоски по тем, кого мы оставили позади. От них у нас мало что осталось, но была старая песня, которую пела мама: «Не преломляй хлеб с пекарем, у него темная печь, она широко открывается». Иногда я пела ее дедушке, а он сидел на нижней ступеньке кибитки и слушал. Закрывал глаза, курил и подпевал. Но однажды он остановил меня и спросил:

— Что ты сейчас пропела, Золи? — я отступила на шаг назад. — Что ты пропела, дитя?

Я запела снова:

— Не преломляй хлеб с Хлинкой, у нее темная печь, она широко открывается.

— Ты переделала песню, — сказал он. Я стояла дрожа. — Давай спой снова и сама увидишь, — я запела снова, он хлопнул в ладоши и медленно произнес: «Хлинка». Потом повторил слова песни и велел: — Спой теперь со словом «мясо», драгоценная.

Я спела:

— Не руби мясо с Хлинкой, у нее острый нож, он режет глубоко.

Дедушка сказал:

— Сделай то же с кузнецом.

— Не подковывай лошадей с милиционером, у него длинные гвозди, от них захромаешь.

Я была слишком мала и не понимала, что такого я сделала, но через несколько лет, когда выяснилось, что Хлинка и нацисты вытворяли с печами, гвоздями и ножами, песня приобрела для меня новый смысл.

Сейчас, глядя назад, я вижу девочку в платье в горошек, стоящую на проселочной дороге в стране, которая казалась мне довольно странной.

Однажды мимо нас проехал автомобиль. Водитель в дорогом коричневом пальто захотел нас сфотографировать. Дедушка сердито отвернулся.

— Это вам не цирк, господин.

Водитель протянул дедушке несколько геллеров[4].

— Да лучше я буду камни ворочать…

Тогда водитель достал из бумажника хрусткую банкноту и щелкнул по ней, как по кожаному барабану.

Дедушка пожал плечами и спросил:

— Что же вы сразу не сказали?

Меня поставили на лесенку кибитки и велели придерживать рукой юбку. Водитель залез под черную простыню и стал похожим на темноголовую птицу. Вспыхнула лампа, я вздрогнула. Он проделал это шесть раз. Дедушка сказал:

— Ну все, господин, довольно с вас.

Рыжая зацокала копытами, увозя нас. Пока мы ехали под деревьями, дедушка молчал. Но в следующей деревне купил мне мятную палочку. Он хлопнул Рыжую по крестцу и произнес:

— Никогда не давай им ничего за так, Золи, слышишь меня?

В Попраде меня осматривал врач, потому что всех цыганских детей должны были осматривать в возрасте пяти лет, а мне уже исполнилось семь. Большое белое здание снаружи украшали статуи. Несколько серых ступеней вели к огромной деревянной двери. Внутри находилась винтовая лестница, но нам велели пройти к приземистым домикам в задней части двора.

Женщина-врач долго просматривала дедушкины бумаги, потом смерила его взглядом от волос до сапог и спросила:

— Это ваша?

— Дочь моей дочери, ответил дедушка.

— Удивительно высокая для своих лет, правда?

Я услышала скрип кожи и заметила, что дедушка привстал на цыпочки.

Врач взяла меня к себе в кабинет, закрыла перед дедушкой дверь и стала поворачивать мою голову туда-сюда.

— У тебя левый глаз косит, — заметила она, наклонила мне голову и проверила, нет ли вшей. Потом спросила, откуда у меня синяк.

— Какой синяк? — переспросила я. Волосы у меня уже отрастали, и дедушка вплел в челку монету, которая ударяла меня по лбу.

— Смешно держать деньги в волосах, — сказала врач. — Почему вы, цыгане, так упорствуете в этом?

Я смотрела на серебряную штуку у нее на шее. Она приложила ее холодный металл к моей груди и стала слушать через трубочки. Посветила фонариком мне в горло, приставила меня к стене и что-то пробормотала. Потом внимательно посмотрела на меня и сказала, что для своего возраста я очень высокая. Я действительно была высока и для семилетней, но тогда мы говорили, что мне пять.

Врач сказала:

— Пять лет, надо же.

Она измерила мне нос, расстояние между глазами, длину рук и тщательно записала результаты. Потом взяла мой большой палец, прижала его к мягкой подушечке с черными чернилами, а потом к странице. Затем то же она проделала и с остальными пальцами. Мне понравились узоры, оставленные на бумаге, они напоминали следы у реки. Врач задала мне кучу вопросов: где я родилась, каково мое настоящее имя, ходила ли я в школу, где находятся мои родители и почему они сейчас не со мной? Я сказала, что они провалились под лед, но ничего не говорила о Хлинке. Она спросила:

— Ну а твои братья и сестры?

— Они тоже, — сказала я. Она подняла брови и строго на меня посмотрела. Тогда я добавила: — Мой брат Антон пытался вырваться.

— Вырваться откуда? — я посмотрела на свои испачканные пальцы. — Вырваться откуда, девочка.

— Из озера возле леса.

— А кто в лесу? — спросила она.

— Волки.

— Господь на небесах! И как эти волки выглядят? — я молчала, и она сказала: — Ох ты, бедняжка, — и пальцем погладила меня по щеке.

Она отвела меня туда, где ждал дедушка, быстро огляделась по сторонам, наклонилась к нему и что-то сказала. Дедушка отступил от нее на шаг и с трудом сглотнул. Врач снова оглянулась через плечо.

— Хотите подать жалобу? — спросила она.

— О чем?

— Я прослежу, чтобы она попала в хорошие руки.

— Не понимаю, о чем вы говорите, — сказал дедушка.

— Девочка мне сказала, — прошептала врач.

— Сказала что?

— Вам не о чем беспокоиться, — сказала врач.

Дедушка мельком взглянул на меня и понес какую-то чепуху о голодных волках и людях, о колесах, оставивших след в лесу, о птицах, летающих над деревьями. Полную бессмыслицу.

Врач внимательно посмотрела на дедушку.

— Спрашиваю в последний раз: вы хотите подать жалобу или нет?

Дедушка снова завел какую-то тарабарщину.

Врач вздохнула.

— Хватит с меня цыганских штучек, — громко и строго сказала она. — То вам нужна помощь, то чепуху городите.

Она ударила рукой по настольному колокольчику.

Откуда-то из кабинета, находившегося в тыльной стороне здания, вышел чиновник с эластичными кольцами поверх рукавов. Увидев нас, он закатил глаза.

— Господи! — пробормотал он и, не гладя, разложил бумаги по деревянной конторке.

— Она должна приходить на регистрацию каждые три месяца.

— А остальные дети? — спросил дедушка.

— Это относится ко всем детям цыган.

— А прочие дети?

— Прочие? — переспросил чиновник. — Нет, а что?

Дедушка прочистил горло и подписал бумаги, поставив под каждой XXX. Когда мы вышли на улицу, я спросила, почему он не написал буквы, которым учил меня, но он повернулся и сердито посмотрел на меня. Мы прошли половину лестницы, и тут он больно схватил меня за ухо.

— Никогда не рассказывай им эту историю, никогда. Слышишь?

Он так потянул меня за ухо, что едва не оторвал от земли.

— Они еще в два раза больнее тебе сделают, — сказал он. — А затем нас сунут под лед. Ты поняла меня, детка? Никогда.

Мне было ужасно больно. Мы дошли до конца лестницы. Я посмотрела на свои руки: кончики пальцев были в чернилах. Я попробовала слизать их, но дед шлепнул меня по руке.

— Уважающая себя девушка держит свои внутренности в чистоте, — сказал он. — Не отправляй эти чернила к себе в живот.

Кибитка, накренившись, стояла на булыжной мостовой. Я подошла, взяла вожжи и потерлась горящим ухом о пульсирующую шею Рыжей. Дедушка сел на козлы и долго сидел, глядя на здание, из которого мы только что вышли. Наконец он позвал:

— Иди сюда, сердце мое, — он одной рукой поднял меня и усадил на доску рядом с собой. Долго сидел молча, потом плюнул в сторону, обнял меня за плечи и сказал, что подписался тремя крестами, потому что не хотел, чтобы чиновники со своими правилами строили из него идиота.

Дед взял у меня вожжи и уже собирался хлестнуть ими Рыжую, но вдруг посмотрел через плечо и прошептал:

— Давай, лошадка, навали.

Тут, как будто по велению небес, Рыжая подняла хвост и оставила перед красивым зданием две дымящиеся кучи. А мы, смеясь, укатили. Никогда так не смеялись. Перед поворотом мы оглянулись и увидели человека с красным перекошенным лицом, сгребавшего совком навоз. Мы засмеялись еще сильнее. Потом красивое здание скрылось из виду, и мы оказались на проселочной дороге, по сторонам которой стояли цветущие деревья. В воздухе летали мошки и синие стрекозы, которые, если посадить их в банку, оставляют блеск своих крылышек на стекле.

Дедушка снова надел шляпу, накрутил кудрявый ус на палец и, обернувшись к дороге, очень громко сказал:

— Давай, лошадка, навали.

Там, где дорога расходилась надвое, мы руководствовались указателями: узловатая птичья дужка — поворачивать налево, сломанная веточка — направо. Белая тряпка на крестьянском доме указывала, что тут можно напоить Рыжую и наполнить фляги водой.

Было позднее лето, ветви вишен пригибались к земле под тяжестью плодов. Мы переехали красивую речку с прозрачной водой и углубились в лес, где нас скрывали густые ряды можжевельника, дубов и платанов. В траве росли дикие орхидеи и крошечные одуванчики. Дедушка выехал на поляну, где уже стояло четырнадцать кибиток. У меня дыхание перехватило, до того они были чудесно расписаны и изукрашены резьбой. Из земли, поросшей болотной травой, бил родник. На воткнутой в землю палке висела вверх дном кружка. Навстречу нам вышла девушка с прохладным питьем. Я смотрела, как дедушка широкими шагами идет по табору и обнимает своего брата, которого не видел несколько лет. Он крикнул мне, чтобы я скорее шла познакомиться с кузинами и кузинами кузин. Вскоре нас окружили родственники, и я с радостью погрузилась в новую жизнь, которая очень напоминала прежнюю.

Некоторые из этих цыган кочевали из Польши. Они везли с собой арфы. Я никогда не видела таких инструментов. Их струны делали из козьих и овечьих кишок. Арфы были в два раза выше меня, покрыты лаком, с вырезанными по дереву колесами, грифонами и птицами. Даже став на цыпочки, я не могла дотянуться до верхнего конца струн. Их звук разносился среда деревьев. Не было ничего, что бы могло сравниться с его красотой. Женщины, игравшие на арфах, отращивали очень длинные ногти и красили их каждый вечер, используя любые подручные краски. В основном их делали из продуктов животного происхождения. Красную получали из красного слюдяно-глинистого сланца, светло-голубую — из скорлупы птичьих яиц. Ногти красили кисточками из травинок. У Элишки, полячки с волосами черными, как отпечатки пальцев, была очень красивая эмалевая кисточка, которую она нашла на полу в одном театре в Кракове. По словам Элишки, прежде кисточка принадлежала знаменитой актрисе, которую можно было услышать по радио.

— Но кому нужно радио, когда есть Элишка, — воскликнула она. взяла меня за руку и повела по лагерю. — У тебя глаза дьяволенка, — заметила она.

Засмеявшись, она начала кружить меня, а потом велела сесть рядом с собой и стала красить ногти. Говорила она быстро и короткими фразами. Элишка влюбилась в молодого парня по имени Вашенго и вскоре собиралась выйти за него замуж. Она обещала научить меня одной старой песне, чтобы я спела ее у них на свадьбе. Сама она пела старые жалобные песни, которые я уже знала, но потом она научила меня новой. «Я наполню пустую чашу, она уже не так пуста, наполню ее вином, оно вытечет из ладони твоей руки». Я быстро выучила эту песню и ходила по лагерю, распевая, пока Вашенго не сказал:

— Заткнись, ты меня с ума сведешь.

Я спела еще один стих, и он больно ухватил меня за ухо. Элишка шепнула мне, что все в порядке, чтобы я не беспокоилась и не обращала внимания на мужчин, они не узнают хорошую песню, даже если она поцелует их в губы.

— Иди сюда, — сказала Элишка, — я заплету тебе волосы, как делала твоя мама.

— Откуда ты знаешь, как делала моя мама? — спросила я.

— Это тайна.

Я расплакалась, а она сказала:

— О, твоя мама знаменита многим, но больше всего тем, что она была великой певицей.

Элишка наклонилась и запела мне на ухо. Она пела одну песню за другой, а потом обхватила мою голову ладонями и поцеловала меня в лоб.

— Жаль, что у тебя глаз косит, — сказала она, — а то была бы ты такой же красавицей, как твоя мама.

Я обладала талантом запоминать слова и фразы и не ложилась допоздна, слушая песни. Иногда слова в них менялись. Женщины не всегда могли вспомнить, куда завела их песня в предыдущий вечер. Они спрашивали:

— Золи, что я пела?

А я отвечала:

— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, будто дождь идет.

Или говорила:

— Есть у меня два мужа, один из них трезвый, другой пьяный, но я люблю их одинаково.

Или напевала:

— Не хочу я, чтобы тень упала на твою тень, твоя тень и так достаточно темна для меня.

Они улыбались, слыша такие слова из моих уст, и говорили, что я похожа на маму. Ночью я засыпала, думая о ней. Я представляла ее себе. У нее были красивые белые зубы, только одного нижнего не хватало.

Сейчас странно говорить о таких вещах, но это то, что я помню, чонорройа. Таким было мое детство, так я видела его, так ощущала — в то время меня еще не изгнали из табора, меня любили, и по большей части я чувствовала себя счастливой. Великая война еще не началась, и, хотя фашисты иногда охотились за нами, показывая свою ненависть, мы становились лагерем как можно дальше от них, жили по-своему, играли и пели, где только удавалось. Тогда этого было достаточно.

В новом лагере была одна девочка, моя ровесница, Конка, рыжая, с россыпью веснушек на носу. Ее мать вплела ей в волосы нитку жемчуга. Конка носила платья, расшитые серебряными нитями, и у нее был прекрасный голос. Вечерами она пела и тоже не ложилась допоздна. Холщовый полог палатки, где пели, для нас всегда был поднят. Дедушка надвигал себе шляпу на лоб и закуривал. Все садились полукругом, а мы становились перед ними на ведра, чтобы нас было всем видно. Женщины играли на арфах в бешеном темпе, раз-другой у кого-то на струне заворачивался назад ноготь, но они все равно продолжали играть.

Я не могла сравниться красотой голоса с Конкой, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: важно не путать слова, вытягивать мелодию, вовремя обрывать звук и одевать его дыханием. Когда мы с Конкой пели, дедушка говорил, что мы как вода и пар в горшке, что вместе мы кипим.

Ночью мы пытались заснуть у костра, но наши любимые сказки и истории, которые тут рассказывались, не давали нам уснуть, а ноги не хотели слушаться. Отец Конки шлепал нас и приказывал идти спать, пока мы не разбудили мертвых. Дедушка уносил меня и укладывал под пуховое одеяло там, где моя мама когда-то расписала арфу по трафарету, используя нить, спряденную из пуха дельтовидного тополя.

Однажды вечером дедушка принес домой ковер и повесил его на стене над ящиком с ножами. На ковре был портрет человека с седой бородкой, странным взглядом и высоким лбом.

— Это Владимир Ленин, — сказал дедушка. — Чтобы ни единая живая душа не знала, что он висит здесь, слышишь? Особенно остерегайся проболтаться всем этим милицейским-полицейским.

На той же неделе дедушка купил еще один ковер, на этот раз с изображением Пресвятой Девы. Он скатал ковер с Девой в тугой валик, обвязал веревочкой и повесил над Лениным. Теперь, если бы у входа в кибитку оказался чужой, можно было бы одним взмахом ножа перерезать веревку, и ковер с Пресвятой Девой моментально закрыл бы Ленина. Дедушка находил это забавным и иногда перерезал веревочку просто шутки ради. Напившись пьяным, он разговаривал с лицами на коврах и называл их лучшими из попутчиков. Если у табора поднимался шум, дедушка быстро перерезал веревочку и совал свою книгу в кожаной обложке в потайной карман, пришитый к спинке пиджака. После этого он вставал у кибитки со скрещенными на груди руками и с хмурой гримасой на лице.

Он скорее пригласил бы в кибитку больного тифом, чем милиционера.

Если они решали обыскать кибитку, то лезли внутрь, не обращая на дедушку внимания, топая сапогами, которые блестели на голенях и носках. Но ни Ленина, ни книгу ни разу не нашли. Милиционеры переворачивали все вверх дном, сваливали чашки в груду. Снаружи до нас доносился звон бьющейся посуды, но что было делать? Мы просто ждали, когда они уйдут.

После их ухода мы восстанавливали порядок. Дедушка сворачивал ковер с Пресвятой Девой, и из-под него появлялся Ленин.

Однажды дедушка уехал в Попрад на рынок и четыре дня не возвращался — складывал стену человеку, который отдал ему за это радиоприемник. Дедушка с гордостью привез приемник в табор и поставил его возле костра. Из приемника играла музыка. Отец Вашенго подошел посмотреть. Музыка ему понравилась. Все собрались, крутили ручки. Но утром к приемнику подошла группа старейшин, недовольных тем, что дети слушают чужаков.

— Это всего лишь радио, — сказал дедушка.

— Да, — сказали они, — но то, что оно говорит, непристойно.

Дедушка взял за руку отца Вашенго, они вместе пошли на реку и выработали план: по радио будем слушать только музыку, никаких других программ. Дедушка унес приемник в нашу кибитку и, сделав звук потише, слушал не только музыку.

— Мой долг — знать, что происходит в других землях, — говорил он и переводил маленький желтый указатель по стеклянной панели. Там были обозначены Варшава, Киев, Вена, Прага. Больше всего дед любил радиостанцию Москвы, хотя она ничего и не передавала.

Однажды я услышала, как дедушка в сердцах бросил на землю заднюю панель приемника.

— Оказывается, для этой чертовой штуки нужны батарейки, ты можешь себе такое представить?

Через два-три дня дедушка вернулся из города с целым мешком батареек, вся его одежда была в серых хлопьях. Он сказал нам, что гадже теперь хотят, чтобы стены держались на цементе, — до сих пор все стены дед клал из камней, не скрепляя их ничем, кроме воздуха. Но если батарейки можно добыть такой ценой, говорил он, что ж, придется поработать с цементом.

Вскоре все полюбили слушать радио. Большей частью слушали музыку, но время от времени ее прерывали правительственные сообщения. У нас в кибитке дедушка ловил самые разные станции, и передачи шли на разных языках. Сам он говорил на пяти: цыганском, словацком, чешском, венгерском и чуть-чуть на польском. Элишка сказала, что вся эта красная тарабарщина звучит одинаково на всех языках. В следующей жизни, утверждала Элишка, деда сделают громкоговорителем на фонарном столбе. Дедушка на это отвечал, что громкоговорители — фашисты.

— Вот погоди, чернявая ты ведьма, власть возьмут хорошие, коммунисты.

— Чего? — кричала она в ответ. — Не слышу тебя, старый, должно быть, проспала твою болтовню!

— Что ты несешь, женщина? — возмущался дед.

Я думала, Элишка задерет юбку, чтобы устыдить его, но она не задрала, просто в сердцах отвернулась. Но дед уже разошелся и сказал кое-что насчет ее кисточки для лака и где ей этой кисточкой надобно подмести. Вскоре все стали смеяться и шутить, и обида была забыта.

Дед обожал ввязываться в споры о книге, которую возил с собой, и часто стучал при этом кулаком по столу. Сидя у костра, он пробовал говорить со старейшинами о революции, но они ему сказали, что наши люди для таких вещей не годятся. Петр, скрипач, кивал в знак согласия с дедушкой, и Вашенго тоже, но отец Конки громко возражал:

— Нет, вы слышали когда-нибудь такую чепуху?! Если Маркс был рабочим, как же так вышло, что он никогда не работал? Как вышло, что он только писал книги о работе? Скажи мне, он что, просто хотел помочиться на горячую печь?

Дед щелкнул пальцами, встал и закричал:

— Кто не с нами, тот против нас!

Он и отец Конки переступили через горшки и сцепились друг с другом.

Утром, после кофе, все началось снова.

— Так ты не ответил на мои вопросы, — сказал отец Конки. — Если Маркс был таким бедным, как же он находил время писать книги?

Дед отправился со мной к реке. Нахлобучив поплотнее шляпу, он перенес меня через упавшее бревно, поставил на землю у самой воды и взял за руку.

— Слушай меня, Золи, — сказал он. — Эта река не принадлежит никому, но есть люди, которые говорят, что она их. Все утверждают, что эта река принадлежит им, даже некоторые из нас, но она не наша. Видишь, как вода движется в глубине? Она будет и дальше двигаться. Окунись на несколько дюймов в глубину, девочка, и не найдешь там никакой собственности, даже нашей, и тебе надо это запомнить, иначе они одурачат тебя своими словами.

На следующий день он повел меня в школу.

Я и раньше слышала о школе и не хотела туда идти, но дедушка притащил меня под зеленую крышу. Я пыталась убежать, но он поймал меня за плечи. В школе парты стояли ровными рядами. По стенам висели странные картины, в основном зеленого и синего цветов, — я тогда еще не знала, что такое географические карты. Дедушка поговорил с учительницей и сказал ей, что мне шесть лет. Она подняла бровь и спросила:

— Вы уверены?

— А почему бы мне не быть уверенным? — сказал дедушка.

Руки учительницы слегка дрожали. Дедушка подался вперед и уставился на нее. Она побледнела.

— Пусть сядет здесь, — сказала она. — Я с удовольствием пригляжу за ней.

Меня посадили в углу вместе с самыми маленькими. Из носа у них текли сопли, а некоторые еще носили подгузники. Старшие дети хихикали, когда я села на крошечный стул, но я смотрела на них, пока они не замолчали.

В тот вечер шел дождь, шелестя листьями деревьев у кибитки. В палатке для пения произошла крупная ссора.

— Стой, где стоишь, — сказала Элишка.

— Но я хочу петь, — сказала я.

— Не входи сюда, — сказала она, — а то хуже будет.

Я свернулась калачиком под пуховым одеялом в нашей кибитке. Снаружи доносились крики и шум. Потом ругань стихла, зазвучала музыка, и сквозь шум дождя я услышала голос Конки:

— Сломали, сломали мою маленькую коричневую руку.

Она путала слова. Мне захотелось пробежать по мокрой траве, ворваться в палатку и сказать ей об этом, но я снова услышала крики. А потом раздался свист гибкой лозы, рассекающей воздух. Я натянула на себя одеяло и лежала тихо. Пришел дедушка, с его шляпы капала вода. Он будто не замечал пореза на щеке под глазом. Дед сел у окна и, глядя в него, закурил самокрутку из виноградного листа.

— Как бы там ни было, — сказал он, — я уже все решил.

Он поцеловал меня на ночь в лоб и включил радио. Передавали польку. Утром меня схватила самая старшая женщина в таборе, которую мы звали Барлинайф[5]из-за шрама на груди. Она ударила меня по лицу девять раз. Я подошла к ограде, лицо у меня горело. Барлинайф собрала свои длинные волосы, закрепила их прищепкой для белья и крикнула мне:

— Выучишься и выйдешь за собаку мясника, попомни мои слова, выйдешь за самую паршивую собаку мясника!

С пологой крыши школы на оконное стекло падали капли дождя. От учительницы пахло щелоком. Шея у нее была белая, как у гуся, мел с доски она стирала локтем. Я все время задевала коленями за парту. На мне была синяя юбка в белый горошек с оборками по подолу. Старшие мальчишки-гадже умели беззвучно плевать через щербины в передних зубах. Вскоре одна сторона головы у меня стала вся мокрая от их слюны, но я не поворачивалась. Они, видимо, думали, что я закричу, но я молчала. Они шепотом повторяли старую дразнилку:

— Мариенка променяла лошадь на собаку и съела ее с гнилыми галушками.

Я молчала, глядя прямо перед собой. Мне был противен скрип мела о доску, от него зубам становилось холодно. Все смеялись надо мной и над моей манерой говорить. Учительница долго не могла поверить, что я уже знаю азбуку. Через неделю-другую она дала мне книжку о принце, который превратился во льва.

Старшие дети кричали за моей спиной и бросались в меня птичьими яйцами. Я поднимала скорлупки и складывала их в карман платья. Книжку я припрятала в зарослях неподалеку от школы и прикрыла ее листьями. Вернувшись в табор, я выставила руку с целой пригоршней скорлупок. Женщины были в восторге, даже Барлинайф сказала, что, может, школа и не такое уж и зло, в конце концов, и ушла раскрашивать себе ногти в голубой цвет. Она красила ногти и на ногах тоже. В этом заключалось различие между словацкими цыганками и польскими: мы не красили ногти на пальцах ног и не носили на них колец.

Однажды я забыла о дожде, и книга в зарослях промокла. Все страницы слиплись, а когда я раскрыла книжку, они порвались. Учительница сказала, что я должна понимать, куда можно класть книги, а куда — нельзя, но все же дала мне другую, на этот раз в клеенчатой обложке.

Она настояла, чтобы я каждое утро принимала ванну у нее в доме неподалеку от школы, несмотря на то что мы с Конкой ежедневно купались в речке. Я сказала учительнице, что девочки-цыганки должны мыться в проточной воде, а не в ванне, но она засмеялась:

— Ох уж эти мне цыгане!

Она дала мне кое-какую одежду, сделав вид, что вещи новые. Они были завернуты в коричневую бумагу, но я знала, что их уже носили: видела рулон бумаги и моток шпагата у нее на столе.

Учительница раздвинула мне волосы в поисках вшей, затем провела парафином по косам и написала дедушке длинное письмо:

«Мариенка должна соблюдать личную гигиену. Ее арифметика и письмо соответствуют требованиям, особенно если принять во внимание обстоятельства ее жизни, но необходимо поддерживать чистоту тела. Пожалуйста, проследите, чтобы были приняты должные меры. Ваша Бронислава Подрова».

Дедушка свернул эту записку в самокрутку вместе с виноградным листом и закурил.

— В ее словах больше дерьма, чем в фабричном нужнике, — сказал он.

Некоторое время после этого я в школу не ходила. Все были в восторге, особенно Барлинайф, сочинившая песню о черной[6] девочке, которая ходит в зеленую школу и становится белой, но по дороге домой снова чернеет. Я, как и почти все остальные, решила, что песня глупая, но Барлинайф распевала ее всякий раз, как заложит за воротник.

По-прежнему шли разговоры о том, чтобы наказать дедушку, ведь он не только послал меня в школу, но теперь иногда, не скрываясь, читал свою книгу. Но наказания ему так и не назначили. Заступился дядя Вашенго, который сказал, что пусть хоть один ребенок ходит в школу, ведь для нашего же спокойствия надо знать, что происходит вокруг. Надо всем сплотиться, сказал он, и использовать мои знания для общей пользы.

— Вот погодите и увидите: все будет хорошо, — закончил он.

Петр, пожилой человек с мягким красивым лицом, играл на скрипке, дедушка стоял, хлопая в ладоши, посередине большой полотняной палатки для пения. Казалось, и правда все будет хорошо.

Учительница дала мне еще книг. Конка любила рассматривать картинки с изображением животных. Однажды мы улизнули в кусты, легли на землю и стали разглядывать созвездия. Мы нашли Ягуара, Дельфина и Тигра на карте звездного неба рядом с Барсуком, Повозкой, Курицей и Колесом. Я понятия не имела, что эти созвездия имеют другие названия: Большая Медведица, Стрелец, Плеяды. Так много мне еще предстояло узнать и увидеть. Постепенно небесные созвездия поворачивались на бок и уходили за линию горизонта.

Я всегда любила рисовать. Оставшись без школы, я целыми днями молча сидела рядом с дедушкой, зажав в руке карандаш. Он раскладывал по столу игральные карты. Рыжая, прихрамывая, бродила по грязи мимо кибитки. Однажды утром дедушка усадил меня возле окошка в форме ромба, посмотрел наружу и сказал, что лошадь кажется ему болезнью, которую он подхватил. Рыжая много лет служила ему верой и правдой, но вряд ли она долго протянет. Таков порядок вещей, все правильно. Он всегда может уловить позывные смерти. Все, что для этого требуется, — открыть уши и слушать внимательно…

Рыжая скрылась среди деревьев у воды. Мы слышали, как она потряхивает гривой, тихонько ржет, плещется в воде. Вот затрещали кусты — ломая ветки и оглаживая брюхом высокие стебли трав, она возвращалась к нам через грязь. Мы запрягли ее и поехали. Я заточила свой карандаш ножом и на бумаге попыталась запечатлеть чавканье копыт Рыжей в грязи: длок-длок.

За окошком тянулись серые луга и темные прямоугольники вспаханной земли. Когда колесо попадало в колдобину, еле слышно звенели арфы. Вечерами, приехав в очередную деревню, мы спрыгивали из кибиток на землю и стучали во все ворота. Нам охотно давали монеты за керосин, а потом дядя Конки до самой ночи рассказывал цыганские сказки, длинные истории о двенадцатиногих лошадях, о драконах, демонах, девушках и жестоких аристократах, о том, как кузнецы-гадже обманывали нас с помощью своих литых пуговиц.

И вот что я скажу тебе, дочка: это были теплые ночи, даже когда было холодно, я вспоминаю о них с нежностью, и, наверное, они кажутся мне теперь особенно теплыми по сравнению с теми, что наступили потом.

Мы — несколько кибиток — добрались до небольшого городка Банска-Бистрица, и нам разрешили остановиться на поле человека, которого мы звали Желтый Фермер. У него были огромные желтые сапоги, доходившие до пояса. Он топал в них повсюду, а иногда ходил удить рыбу к реке. Однажды нашего четырехлетнего Янко нашли на берегу реки. Он прятался в этом желтом сапоге, только ухмыляющаяся грязная рожица торчала наружу. После этого мы прозвали его Сапогом.

На поле Желтого Фермера мы жили тихо и мирно, но до нас стали доходить слухи об ужасных вещах, творившихся в стране. Правда, немцы не захватили Словакию, как чешские земли, но дедушка говорил, что вряд ли это имеет значение: милиция Хлинки почти ничем, разве что нагрудными знаками, не отличается от гестапо.

Война неотвратимо приближалась к нам. По новым законам нам разрешалось находиться в городах и деревнях только два часа в день, с полудня до двух, а иногда и того меньше. После двух часов пополудни ни одному цыгану или цыганке не разрешалось оставаться в городе. Иногда даже самых опрятных цыганских женщин объявляли источниками заразы и бросали в тюрьмы. Если цыгана ловили в поезде или автобусе, то избивали до полусмерти; если задерживали на улице, то арестовывали и отправляли в трудовой лагерь валить лес. Мы научились определять по шуму военные машины, как когда-то по голосам умели определять птиц и зверей. Могли точно сказать, что появится из-за угла — джип, танк или колонна грузовиков с крытыми брезентом кузовами. И все же мы считали себя везучими — многие из чешских цыган бежали на юг, рассказывая ужасные истории о том, как их собратьев проводили сквозь строй прямо на улице. Теперь у костра дедушку внимательно слушали все. Он ведь знал о происходящем от своего радио. Отец Конки даже ходил вместе с дедом на мельницу, где им за работу давали батарейки.

У дедушки теперь не было времени на строительство стен. Он говорил, что они держатся на фабричном цементе, но если бы ему пришлось построить новую стену, то сделал бы это по-своему, и в ней камни скреплялись бы тем, что он называл своей хитростью.

По вечерам он снова настраивал радио на польки, не желая слушать новости о войне. Некто Чемберлен, говорил дедушка, превратился в тряпку, о которую вытирают ноги. Дедушка сидел на крыше нашей кибитки и пил горькую, пока не засыпал под звездами. Тогда я настраивала радио на другую волну и слушала новости сначала на польском, а потом на словацком. Разумеется, цыганского радио не было, и мы не знали новостей о своем народе.

— Кому нужны новости, — говорил дедушка, — когда они рыщут повсюду вокруг нас? Свинье не нужно золотое кольцо в пятачке, чтобы знать, где лечь поспать, верно?

Мать Конки поехала в Попрад, но заблудилась в переулках рядом с фруктовым рынком. Ее все искали, но она попалась милиционерам. Они завели ее в книжный магазин и там, в помещении за торговым залом, повалили на стол. Смеялись над ее длинными ногтями, говорили, что они очень красивы. Один сказал, что ногти ему так понравились, что он хотел бы унести их с собой, чтобы подарить жене. Мать Конки лежала на спине и видела только темную заплатку на потолке у себя над головой. Потом комната закружилась перед ее глазами. Один милиционер держал ее руку, другой — плоскогубцы. Они вырвали все ногти один за другим, не тронули лишь мизинец. Сказали, что если у нее будет цыганский зуд, то этим пальцем она сможет себя ублажить.

Из ногтей милиционеры сделали бусы, которые надели ей на шею. После этого ее выставили из книжного магазина на улицу, и там она упала в обморок. Милиционеры вышли за ней следом и отвели ее в больницу, сказали, что она разбила себе коленку.

— Позаботьтесь о колене этой женщины, — сказали они медсестре, — очень важно, чтобы вы обработали рану.

Они всё говорили о коленке. Медсестры подняли мать Конки с земли. Руки у нее были окровавлены.

Они пытались помочь ей, но она ушла, как только смогла. Никто из наших не любил оставаться в больнице среди больных и умирающих. Неподходящее это место для живого человека. Отец Конки повез жену домой в телеге, она лежала и плакала. Завязанные кисти рук были огромны, белые бинты, сколько мать Конки их ни кипятила, вскоре стали коричневыми. Она не выходила из кибитки, каждый день разбинтовывала руки и держала пальцы в отваре листьев щавеля, потом наносила мазь из заболони с ромашкой. На свои руки она смотрела так, будто они принадлежали кому-то другому. Конка говорила, что ее мама плачет не от боли, а оттого, что больше никогда не сможет играть на арфе. Она пробовала щипать струны подушечками пальцев, но они сразу начинали кровоточить, и она поняла, что обречена.

Книжный магазин, где мать Конки пытали, сгорел. Когда дедушка и отец Конки вернулись из города, от них пахло бензином. Мы устроили пир. Стены палатки трепетали на ветру, и дедушка пел «Интернационал». Я уже не в первый раз слышала эту песню, но теперь дедушке подпевала даже Элишка. Она тоже сочинила песню: «Есть камни, которые хорошо кидать, есть крыши, которые еще лучше сжечь». Даже дедушке песня понравилась. Помню последний стих в ней: «Колючие ветки пусть прорастут из поганых сердец Хлинки».

Нам следовало поспешить. Мы смазали оси кибиток и попрощались с польскими братьями и сестрами. Элишка, которая вышла замуж за Вашенго, поехала с нами. Перед расставанием мы собрались в кружок у палатки, и дедушка сообщил нам новости: появился закон, по которому на всякий имеющийся у нас музыкальный инструмент требовалось разрешение. На арфах теперь не поиграешь, по крайней мере, какое-то время. Их похоронили в огромных деревянных ящиках, которые мужчины сделали из кленов, росших в лесу Желтого Фермера. Вырыли огромные ямы и уложили в них ящики, засыпали землей, насадили в нее ежевики и других кустов и присыпали листьями, чтобы чужаки не смогли найти. Мы с Конкой побежали к месту захоронения, топали по земле и делали вид, что слышим доносящуюся снизу музыку. Тогда я сочинила песню, в которой говорилось, что в земле дрожат струны. До сих пор помню каждое слово этой песни: «Арфы слушают, как над ними растет трава, а трава слушает звуки, рождающиеся под ней на двухметровой глубине».

В тот вечер мы покинули владения Желтого Фермера. Мы ехали по грязи, нас хлестал дождь, и колеса кибиток увязали в лужах. Мы осторожно вытаскивали их и шли дальше, находя дорогу по костям и охапкам соломы, брошенным в глубокие ямы, и другим знакам. Мальчик моего возраста, Бакро, кузен Конки, шел рядом со мной. Думаю, он уже тогда желал меня. Бакро подолгу смотрелся в зеркало, укрепленное на задней стенке кибитки, и приглаживал свои черные волосы. Мимо нас проходила колонна танков. Последний из них остановился: танкисты решили обыскать нас. Влезая в кибитку, они не вытирали ноги. Мы с Конкой спрятались под пуховым одеялом, но вошедший милиционер сразу поднял его, вытер ногу в грязном сапоге о наши платья и плюнул в нас. Для цыганской девушки ничего оскорбительнее и быть не может. Когда они ушли, мы обозвали их свиньями, жабами, змеями. Грязными низкими ублюдками.

Мы двинулись дальше, шли пешком под стук лошадиных копыт. Бакро шепнул мне, что будет защищать меня, что бы ни случилось, но дедушка строго взглянул в нашу сторону. Я взглянула на Бакро, но в животе у меня не екнуло, как случалось, когда я смотрела на других парней.

Вечером дедушка выпряг Рыжую, стал между оглоблями кибитки, поднатужившись, приподнял ее и слегка повернул, а я в это время подложила под колеса небольшие камни. Утром мы двинулись дальше.

По радио сообщали о событиях в разных уголках страны, которую мы теперь называли Словакией. По названиям их легко было перепутать с Богемией, Моравией, Германией, Венгрией, Польшей и Россией, поэтому дедушка однажды вечером сказал, что в скором времени все это назовется Романестаном или Советской Россией. Но кто-то возразил, что это может стать Америкой, где сама Голубая дама[7] будет светить нам факелом и где все будут равны. Мы тогда колесили по деревням, каждую неделю проводили в новом месте, но кто-нибудь из наших, обычно отец Янко Сапога, дежурил в лесу рядом с арфами. По ночам он спал прямо над ними. Он клялся, что беспокойные духи приходили на них играть.

Вскоре я стала девушкой — пришла и мне пора сжигать красные тряпки. В первый раз это случилось в тополиной роще, и я испугалась, но Конка, которая знала, что со мной происходит, дала мне кусок ветоши, чтобы положить между ног. Я теперь ходила с осторожностью: прикосновение моей юбки могло загрязнить мужчину. Конка сказала:

— Теперь смотри не ходи за ограду с парнем, он может воспользоваться случаем.

Вместе с ней мы зашили плоские камешки в подолы юбок, чтобы сделать их тяжелее. Через девять дней дедушка сказал, что я должна звать его Станислаусом. Он не хотел быть дедом взрослой женщины. Я покраснела и поняла, что скоро мне придет время пройти под цветущими липами с мужем.

— Станислаус, — сказала я. — Давай, лошадка, навали.

В первый раз я сказала такое слово в его присутствии, он стиснул мне плечо, привлек меня к себе на грудь и засмеялся.

Бакро подарил мне серебряную цепочку. Я не носила ее на шее, а держала в кармане и накручивала на пальцы. На следующий день он зашел к нам и вложил мне в ладонь имбирный пряник в виде сердца. Я поняла, что скоро нас поженят, и умоляла Станислауса не допустить этого, но он отвернулся, сказал, что у него и без моих глупостей полно хлопот, и ушел поговорить с Петром.

Я видела, как дед указал на меня и Петр кивнул. Я опустила голову: в голове у меня звучали старые песни, у них появлялись новые слова.

Мы двигались дальше на восток по берегам реки Хрон. Однажды утром Рыжая околела. Ее нашли лежащей на земле, один глаз был открыт. Дедушка обвязал ее веревками, чтобы отвезти на живодерню. Когда он ее потащил ее по грязной дороге, я услышала, как внутри ее тела хлюпает кровь. Никогда не забуду этот звук. Ее вздернули на телегу. Тело упало внутрь телеги с глухим стуком. Глаз по-прежнему был открыт. Дедушка вернулся из города с бутылкой сливовицы и предложил мне, но я молча отвернулась. Он сказал:

— Что же, смерть случается, девочка.

— Нет, не случается, — возразила я.

Он схватил меня за косы.

— Ты слышишь меня, девочка, смерть случается. Хватит уже строить из себя ребенка! — он отпустил мои косы и, топая, ушел в кусты.

Года через два, чонорройа, когда большая часть моей жизни проходила в типографии города Братислава, я попросила Странского и англичанина Свона не склеивать страницы моей первой книги стихов, а сшивать нитками. Когда я думала, что клей мог быть сделан на той самой живодерни, меня передергивало. Я не могла вынести мысли, что клеем, сделанным из Рыжей, промажут корешок моей книги. Кто же захочет, чтобы страницы его книги держались на останках его же лошади? Впрочем, мужчины не уразумели, о чем я говорю, — не знаю, почему я надеялась на понимание?

Тогда я исписывала любой клочок бумаги, что попадался под руку, даже этикетки от бутылок. Я размачивала их в воде, отлепляла, высушивала и заполняла обороты чернильными строчками. Годились и старые газеты, и плотная коричневая бумага из мясной лавки. Я отмывала ее, пока кровавые пятна не становились едва заметны. Я делала все это втайне. Едва ли не перед всеми притворялась, будто не умею читать. Себе же я говорила, что от моих занятий вреда не будет, ведь мысли, записанные на бумаге, — почти то же самое, что песня. И карандаш у меня не лежал без дела и исписался почти весь.

Стирай платье в проточной воде. Суши на южной стороне камня. Загадай им четыре загадки, да смотри, чтобы не отгадали. Принеси мне снега в летний зной. Приготовь галушки с горячим сладким маслом. Пей холодное молоко, чтобы очиститься изнутри. Будь осторожна, просыпаясь: по дыханию они поймут, какой сонной ты была. Не вешай свое пальто на крючок, прикрепленный к двери. Не обращай внимания на комендантский час. Запомни погоду по голосу колеса. Не будь дурой, как бы они ни старались тебя одурачить. Измени свое имя. Выброси ботинки. Никому не верь. Защищайся клеенкой от заразы. Люби темноту. Сверни в сторону на ветру. Переделывать истории весело. Сделай вид, что ты не знала. Остерегайся Хлинки, резню они всегда устраивают по ночам.

Смотри, слушай и запоминай: как рыли канавы, как дрожала земля, как птицы перестали летать над Бельзеном[8]. И что случилось с нашими чешскими братьями, нашими польскими сестрами, нашими венгерскими кузинами. Нам повезло в Словакии, хотя нас били, пытали и сажали в тюрьмы, отбирали у нас музыку. Не забудь, как нас стали загонять в лагеря — Ходонин, Лети и Петич, как объявили комендантский час, а потом еще один комендантский час и еще один, как в нас плевали на улицах. Расскажи о том, как буква Z[9] поделила на две части наши руки, расскажи про нашивки на рукавах, красные и белые повязки и про то, что собаки у лагерей всегда выглядели откормленными. Помни, как «Циклон-Б»[10] окрашивал волосы покойников в тускло-серый цвет, и как на колючей проволоке дрожали флажки кожи, и как из наших волос делали тапки. Много можно рассказать историй. То, что случилось с каждым из нас, случилось со всеми. Но лучше всего я помню тот час, когда на серой улочке в Братиславе моего дедушку, Станислауса, остановил высокий белокурый солдат.

Мы проехали в угольном вагоне через Трнаву, за озеро, и оказались в городе, среди вонючих луж. Дедушка взял на продажу шесть самодельных зубных щеток, чтобы продать их в борделе проституткам: тогда для нас это был чуть ли не единственный способ заработать на пропитание.

В тринадцать лет меня интересовала жизнь за пределами табора. Что за увлекательное зрелище представлял собой город: на веревках, натянутых поперек улиц, висели рубашки, на земле валялись красивые обертки, на площади возвышался высокий собор, из окон домов смотрели кошки. Дедушка велел мне держаться к нему поближе — теперь, когда Сопротивление крепло, тут было гораздо больше немцев, они помогали милиции Хлинки, им не стоило попадаться на глаза. Говорили о том, что они делают с оплошавшими цыганами. Но я все-таки вертела головой и отставала. Дед звал меня:

— Иди скорее, верблюд хромой, не отставай!

Я догоняла его и брала под руку. Мы остановились в одном из сотен похожих друг на друга переулков, на вершине холма, недалеко от замка. Я засмотрелась на мальчика, играющего с бумажным змеем, а дедушка свернул за угол. Когда я его догнала, он стоял у киоска, будто аршин проглотил.

— Дедушка, что такое? — спросила я.

— Молчи! — велел он.

Глаза у него стали большими, руки дрожали. К нам шел молодой немецкий солдат в серой форме. У него, как и у многих немцев, были светлые волосы. Мы не нарушили комендантский час, и я сказала дедушке:

— Идем, не беспокойся.

Солдат еще не заметил нас, но дедушка не мог не обратить внимания на его повадку — цыган всегда узнает цыгана.

Дед дернул меня за локоть. Я отвернулась, но именно в этот момент солдат заметил нас, и выражение его лица резко изменилось, словно снег с ветки упал. Он мог бы, наверное, пройти мимо, но перекинул винтовку из-за спины на грудь, передернул затвор и шагнул к нам, не обращая внимания на мой умоляющий взгляд. Он внимательно оглядел деда, вынул одну за другой зубные щетки у него из кармана, а затем так же медленно положил их обратно. К дедушкиным ногам жалась собака, и солдат пнул ее.

— Ну, что скажете? — сказал он.

— А что вы хотите услышать?

Солдат довольно сильно толкнул деда в грудь, и тот отступил на шаг назад.

Солдат потребовал похвалить Тисо[11], а затем сказать «Хайль Гитлер!» и вскинуть руку в нацистском приветствии. Первое у дедушки получилось легко. Ему так часто приходилось хвалить Тисо, что это стало так же просто, как поздороваться.

— Хорошо, — сказал солдат и выжидающе посмотрел на дедушку.

У деда на шее набухла вена. Он втянул щеки, пососал их, наклонился к немецкому солдату и прошептал по-цыгански:

— Но ты же один из нас, просто волосы покрасил, только и всего.

Солдат все понял, но ударил дедушку в лицо прикладом винтовки. Я слышала, как треснула челюстная кость. Дед упал, но поднялся, покачал головой и сказал:

— Будь благословенно место, откуда родом твоя мать.

Солдат снова свалил его на землю.

В третий раз дед поднялся, сказал «Хайль Гитлер!» и щелкнул каблуками.

— Еще раз, — сказал солдат, — и щелкни каблуками получше да руку подними.

Так повторялось восемь раз. Зубные щетки в кармане дедушкиного пиджака стали красными от крови.

Наконец солдат кивнул и сказал на безупречном цыганском:

— Скажи спасибо, дядя, что ты и твоя дочка живы остались. А теперь иди и не оглядывайся.

Дедушка склонил голову мне на плечо и попробовал почистить пиджак.

— Держи меня за локоть, — сказал он, — не смотри на лицо.

Он медленно переставлял ноги по скользким камням переулка. У двери дома, где жили проститутки, он наклонился к луже и стал мыть в ней зубные щетки. На плешь, окруженную длинными волосами, села муха. Он поднял глаза и устало сказал старую шутку на новый лад:

— Эх, жаль, что лошади не навалили.

В четырнадцать лет я вышла замуж. Мы с Петром тихо подержались за руки под цветущими деревьями. Петра назначил мне Станислаус, меня он и не спросил. Петр был старше седых скал, ходил медленно, быстро засыпал, но славился в нашем народе как скрипач. Был он широкоплеч и еще не облысел. Конка оказалась права: Петр мог заставить скрипку рыдать, если на смычке оставалась канифоль. Мы смеялись над этим, хотя утром, когда проверяли простыни, я поплакала. Все женщины расспрашивали меня, как все прошло, Элишка вообще не унималась, но грубые руки Петра долго были милы мне. Конечно, я хотела и дедушке угодить, такие уж у нас правила.

— И не вздумай возражать, — сказал он, — отныне ты замужем и теперь будешь звать меня Станислаусом, поняла?

Он отошел к кустам и уселся на грубо вытесанный деревянный стул. Там он и заснул с бутылкой фруктового вина в руке, а когда проснулся, на его рубашке растекалось темно-красное пятно.

— Как меня зовут? — спросил он. Я засмеялась. — Не больно-то похоже на имя.

Я расстегнула его рубашку, заставила снять ее и надеть чистую, и он снова заснул. Подошел Петр и усадил спящего Станислауса на стуле поудобнее.

Среди кибиток заиграли свадебную музыку. Они выкликали наши имена, и мое странно звучало вместе с именем Петр.

Остаток этого дня до сих пор сияет у меня в памяти, но, по правде сказать, дочка, чаще всего я вспоминаю не свою свадьбу, а свадьбу моей сердечной подруги Конки. Ее свадьба оказалась самым ярким событием военного времени. Молодой муж Конки, Фьодор, был из богатой семьи. О свадьбе раструбили на всю округу. Несмотря на комендантский час, к нам в табор пожаловал народ, одни пришли пешком, других привезли на грузовиках. Музыканты настраивали инструменты, выкопали из земли арфы, вычистили, настроили, натерли смычки канифолью. Фьодор обвязался поясом из монет. Многие из нас побывали у портного в Трнаве, где работал один молодой человек, любивший цыган. Он на свой страх и риск шил нам одежду, не заламывая цену, как другие, не желавшие видеть нас у себя в мастерских.

Станислаус выбрал себе тонкий галстук и приколол Маркса на обратную сторону лацкана светло-голубого пиджака, так что во время танцев значок подпрыгивал вместе с ним. На мне было три юбки, верхняя — шелковая. Даже на собственной свадьбе, которую сыграли месяц назад, я не была так разодета.

Во время свадебной церемонии Конки Петр усадил меня справа от себя, и я отходила от него, только когда пела песни. Больше всего я любила песню о пьянице, который думал, что у него семь жен, тогда как на самом деле у него была только одна, хоть он и называл ее каждый день недели новым именем. Муж поднялся на ноги, гордо стоял в шляпе и жилете со мной рядом и играл. Он прижал скрипку к плечу, держа смычок в одной руке, другой обхватил шейку, и радость разгладила морщины на лбу.

Конка с сияющими глазами ступила под новые метлы, которые мы подняли над ее головой. Несколько машин стояли у кустов с горящими фарами. Опадал, кружась, липовый цвет. Месяц над нами был как разрезанное пополам яблоко и такой же белый. Мы забили самый жирный скот, под открытым небом составили длинные столы, ломившиеся от ветчины, говяжьих кострецов, свиных ушей, ежей. Господи, вот это был пир! Глиняные кувшины, полные сливового коньяка, водка, вино. Из картофелин торчало столько свечей, что недоставало насекомых, чтобы собираться вокруг них. Конка и Фьодор стояли лицом друг к другу. Им в ладони налили по нескольку капель спирта, и они пили из рук друг у друга, а затем вокруг их запястий обвязали носовой платок. После этого они бросили ключ в ручей, и их обвенчали. Конка развязала платок и подвязала им себе волосы. По земле разложили перины. Мы сидели под звездами. Положили несколько монет на дно ведра, чтобы деньги приумножались под луной. Ни милиция, ни фермеры с вилами не появлялись. Это была самая радостная ночь, какую только можно себе представить. Почти ни слова не было сказано о приданом, о недоверии, о грехе.

Мужчины прятали почерневшие руки за спины, чтобы не запачкать платье Конки, и даже маленький Вувуджи, сын Йоланы, родившийся странным, танцевал.

Свадьба продолжалась три вечера, но мне хотелось, чтобы она не кончалась. Мы были слепы от счастья.

Это был мой первый пьяный вечер — на моей свадьбе мне пить не позволили. Я шепнула мужу:

— Наканифоль свой смычок, Петр.

И мы ушли в ночь, вот именно так это и случилось. И хотя я понимаю, что ожидание слишком большого счастья не позволяет испытать счастье в полной мере, не могу вспоминать об этом без улыбки.

Бывали времена, когда мне хотелось прикасаться к лицу более мягкому, чем лицо мужа, к шее без складок и морщин, но скажу без стыда: я спала удовлетворенная, положив голову на согнутую руку Петра. Он лежал под одеялом в вафельной фуфайке. Наверное, мне казалось, что я быстрее старею рядом с ним. От одного мгновения до следующего, чонорройа, я становилась старше на целую жизнь. Ребята помладше заглядывались на меня, шутили, что мне не следует покупать Петру зеленых бананов. У них были глаза Бакро, моего ухажера, но я не смотрела в их сторону.

Станислаус остановил свой выбор на Петре потому, что знал, что тот не запретит мне писать и рисовать даже по окончании войны. Мало кто из других мужчин позволил бы жене записывать слова. Я далеко ушла от первого своего «длок-длок», но писала по-словацки. Написанное на бумаге по-цыгански никогда мне не нравилось, хотя в душе звучало прекрасно. Я никогда не писала при Петре и не читала в его присутствии. Какой смысл подталкивать мужа к насмешкам? Но я очень полюбила книги, они приносили мне много радости в тихие вечерние часы. Долгое время у меня была только одна книжка: «Виннету»[12], написанная немецким писателем, имени которого я не помню. В ней много говорилось о простой жизни. Я уходила в лес и прочла ее столько раз, что выучила наизусть. Там писали про апачей и бандитов — чтение для мальчиков. Наконец мне подарили роман «Кровавая графиня»[13] — я его обожала и зачитала книжку до дыр.

А Станислаусу рабочие с соляных шахт подарили книгу Энгельса. Иметь такую книгу было опасно, и он зашил ее страницы себе в пальто. Я читала притчу о хозяине и слуге, но не увидела в ней большого смысла. Однажды Станислаус нашел Библию на словацком и сказал, что это настоящее руководство для революционеров. Мне понравилась эта мысль, и в книге действительно были разумные идеи.

И все же только песня поддерживала меня, наша песня, что не позволяла отрываться от земли.

Новые законы, еще суровее прежних, вводились в стране. Нам больше не разрешалось странствовать. Мы пробрались обратно к Трнаве и затаились в лесу, километрах в восьми от города. На шоколадной фабрике теперь делали оружие. Над нами проносился дым из ее труб. К нам присоединились некоторые из оседлых цыганок, которые ушли из городов, когда их мужей повесили на фонарных столбах: по закону за каждого убитого фашиста казнили по десять местных жителей. Городской голова с легкостью дарил фашистам жизни, которые стоили меньше других, а что было для них дешевле, чем жизнь цыгана или еврея?! На одном стальном фонарном столбе вешали восьмерых и оставляли их трупы на растерзание птицам. Долгие годы после этого никто не ходил по улице, известной как «Улица погнутых фонарных столбов».

У Конки на шее чернел засос: это Фьодор постарался в последний вечер перед уходом в горы к партизанам. Что-то в Конке сломалось. Она ходила невесомая, как простыня, болтающаяся на веревке между деревьями, и все напевала: «Если любишь меня, выпей этого темного вина».

Вашенго ушел к партизанам в горы. Станислаус тоже ушел бы, но он был гораздо старше, и тело у него слабело. Тем не менее он давал приют всем, кто приходил к нам: бойцам из чешских земель, беженцам из трудовых лагерей, даже двум священникам, ненароком забредшим в наш лагерь. Поговаривали, что в горах орудуют американцы. Мы прятали кибитки, и все же дважды нас замечали и обстреливали с пролетавших самолетов люфтваффе. После налета мы чинили деревянные стены кибиток, поврежденные пулями, и собирали осколки разбитых банок с вареньем. Рыли землянки, подпирали крыши кирпичами, вплетали камыши в ветви деревьев, чтобы табор нельзя было заметить с воздуха. Нашли в полях замерзший картофель. Петр выбирал ложкой середину из картофелин и заливал туда из чайника жидкий овечий жир. Потом туго скручивал полоску ткани, вставлял в картофелину с овечьим жиром и ждал, когда он затвердеет. Ждать приходилось недолго, и вскоре у нас появились коптилки для освещения наших жилищ. Если больше ничего не было, мы ели эту картошку, хоть вкус она имела неприятный. Однажды мы убили самку оленя, а в ней обнаружили олененка.

Погода ухудшилась. Иногда землянки заливало водой. Мы спасли немногие ценные вещи и строили новые жилища. Нам было не отойти далеко от берега реки, поэтому в каком-то смысле мы жили как оседлые.

Пришел с гор Вашенго, и мы не слишком удивились, когда он запел «Интернационал». Дедушка походил с ним вдоль реки, и они вернулись, обнявшись. Вашенго снова ушел, унося с собой два пояса серебра на покупку боеприпасов. Песни, которые мы пели, становились все более и более красными, но кто мог нас за это винить? Случилось то, что дедушка предсказывал долгие годы. Стране требовались перемены, а принести их могли только красные идеи. Оседлые цыгане бежали из деревень и поселялись с нами в лесу. Раньше мы иногда враждовали с ними: они считали, что мы задираем нос, а мы думали, что они пьют всякую гадость типа политуры и сердечных капель, но теперь вражда между нами прекратилась. Нас осталось слишком мало, чтобы враждовать. Мы растапливали снег и пили талую воду. Искали пишу в лесу. Убили барсука и продали его жир в деревенскую аптеку. Мы были слишком горды, чтобы есть конину, но оседлые ели все, что под руку попадалось, и мы отводили глаза и не мешали им.

По радио мы узнавали о продвижении русских, американцев и британцев. Мы бы приветствовали любую из этих трех армий. Однажды утром я проснулась и увидела в небе фашистский самолет. Он оказался последним. Мы спрятались в тростниках на берегу реки и смотрели, как он в последний раз изрешетил пулями наши кибитки.

Когда самолет улетел, мы пошли наводить порядок в разоренном лагере и нашли дедушку. Он ушел в кибитку, чтобы почитать в тишине свою книгу. Она лежала открытой у него на груди. Я легла рядом и прочла ему вслух последние сорок страниц. Потом положила монеты ему на глаза, и мы его вынесли. Вернувшийся с войны Янко Сапог, теперь высокий парень, удивился тому, каким легким стал дедушка. Я положила книгу Маркса в дедушкин гроб под одеяло вместе с самокрутками из виноградных листьев, чтобы он мог достать их в том неизвестном месте, куда направлялся. Я изумилась, увидев, что он зашил себе сапоги рыболовной леской. Я хотела распороть леску и взять сапоги себе, но мы и так сожгли почти все, чем он владел, чтобы согреть его перед дальней дорогой. Взметнулось пламя, и от земли возле костра пошел пар. В роще стояло несколько обгоревших деревьев, они выглядели как темные кости. Мы с Петром легли спать ногами к углям костра. Три дня не было слышно пения, вдоль ручья стояли горящие свечи. Только через шесть недель мы почувствовали, что дедушка ушел навсегда, хотя я продолжала носить траурную одежду.

Есть вещи, отнимающие у тебя часть жизни.

Однажды я пошла на то озеро в одиночку. Я вошла в воду и окунулась. От холода кожа сделалась тугой, и я легла на спину, став частью водной стихии. Я пробыла на озере несколько часов. Заплыла на глубокое место на самой середине и погрузила лицо в воду, надеясь услышать голоса тех, кто канул подо льдом. Чем глубже, тем холоднее была вода, и боль в ушах походила на беззвучный голос. Когда я открывала глаза, их жгло. Находиться под водой было чем дольше, тем труднее, но, когда легкие больше не могли обходиться без воздуха, я ощутила скорость своего тела, поднимавшегося к поверхности. Вынырнув — волосы облепили плечи, — я поняла, что потеряла ожерелье. Я снова нырнула и на этот раз оставалась под водой еще дольше. Я не сомневалась, что утону. Они — мама, отец, брат, сестры — по-прежнему были там, я это чувствовала. Но кто сумел бы поджечь озеро, чтобы превратить его в погребальный костер? Я долго сидела на берегу, скорчившись и прижав колени к груди, а через два дня, к большому облегчению Петра, вернулась в лагерь. Мы сожгли остатки дедушкиных вещей. Желтые искры поднимались в воздух. Я прижала кончики пальцев к земле и оставила в ней их отпечатки. Давай, лошадка, навали.

Тогда я родилась заново и всегда буду об этом помнить.

Я больше не боюсь рассказывать тебе, дочка: вот так все и случилось.

Даже в юности я всегда хотела слишком многого.

Когда закончилась война, мне было почти шестнадцать. Нас освободили русские. Красные. Они были очень шумными. Партизаны — и среди них Вашенго — спустились с гор, им под ноги бросали цветы. Все праздновали победу. Распахивали деревянные ставни магазинов. Мы поехали в город зарабатывать деньги своей музыкой. Остановились в поле на другом берегу реки. По утрам ходили на железнодорожную станцию, там Петр играл на скрипке, а мы с Конкой пели. «Не вини свои сапоги за боли в ногах». Послушать нас собирались целые толпы, в шляпу сыпались деньги. Несколько русских даже пошли танцевать. Они хлопали в ладоши и лихо выбрасывали ноги вперед. Поздно вечером, пока Петр считал деньги, мы с Конкой прошлись по станции. Нам нравились паровозные гудки, шипение дверей, движение, столько разных голосов сразу. Что это было за время! Улицы запружены народом, из окон свисают простыни с русскими серпами. Сжигали форму милиционеров Хлинки, их фуражки бросали на землю и топтали. Поймали одного старого милиционера и повесили — на этот раз фонарный столб не погнулся.

Гадже дергали нас за локти и говорили:

— Давайте, цыгане, спойте нам.

— Расскажите нам о лесе, — говорили они. Я никогда не думала о лесе как об особом месте, он казался мне вполне обыкновенным, ведь деревья имеют столько же оснований существовать, что и люди.

И мы пели старые песни, гадже бросали монеты к нашим ногам, и наши души светлели. Во дворах отобранных у фашистов домов устраивали грандиозные пиры, из громкоговорителей лилась наша музыка. Мы собирались под ними послушать последние известия. В церквях шла раздача продуктов, иногда нас пропускали первыми в очереди, такого никогда прежде не бывало, настоящее чудо. Нам выдали удостоверения личности, консервированную тушенку, пшеничную муку, сгущенку, карточки на сигареты. Мы торжественно сожгли нарукавные повязки. Под колоннадой углового дома работал рынок, шла оживленная торговля. Солдаты называли нас «гражданами». На кирпичной стене собора показывали кино — огромные лица, чонорройа, улыбались на ней! Для фашистов мы были ничто, а теперь стали знаменитостями.

Над городом пролетали грузовые самолеты, с них разбрасывали листовки: «Наступило новое завтра».

За городом эти листовки застревали в кронах деревьев, в живых изгородях, ветер носил их по дорогам. Некоторые падали в реки и уносились течением. Я приносила листовки старейшинам и читала им вслух: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Крестьяне больше не называли нас чумой, обращались к нам по именам. Мы слушали радиопередачи, в которых звучала цыганская музыка, наши арфы и скрипки. Мы с Конкой пели новые песни, сотни людей выходили на дороги послушать. В машинах приезжали операторы с кинокамерами. Мы размахивали красным флагом и с надеждой смотрели на дорогу, ведущую в будущее.

До самого конца у меня оставалась надежда. Старая цыганская привычка надеяться. Да, пожалуй, я так и не рассталась с ней.

Много лет спустя мне предстояло подняться по гранитным ступеням и пройти мимо желобчатых колонн Национального театра. На мне были новые туфли и черная кружевная блузка с узором из листьев. В театре Мартин Странский прочел мое стихотворение, положенное на музыку.

Когда слышишь что-то в первый раз, не всегда понимаешь, дочка, но слушаешь так, будто никогда не услышишь снова.

Публика затаила дыхание. Он не очень музыкален, этот поэт Странский, но все поднялись, зашумели, и меня осветил прожектор. Я опустила голову, от испуга схватила себя за косу и сунула конец в рот, но Странский мягко, за подбородок поднял мне голову, и аплодисменты стали еще громче. Поэты, члены городского совета, рабочие — все приветственно махали мне программками. Светловолосый англичанин Свон стоял в кулисах и смотрел на меня своими зелеными глазами. Меня провели во внутренний двор, там огромные столы были уставлены разными винами и водками, фруктами и сырами. Произносили официальные речи.

Все приветствовали представителя грамотного пролетариата.

«Письменность и чтение — наше кровью заработанное право!»

«Граждане, мы должны дорожить глубокими историческими корнями наших цыганских братьев!»

Меня провели через толпу собравшихся, многие проталкивались ко мне, протягивали руки. Я слышала, как шелестят мои юбки, да, громче всех прочих звуков на улице был шелест ткани.

Это был один из счастливейших моментов моей жизни, дочка. Из театра доносился гул человеческих голосов, и эти люди не держали на меня зла. Я никогда прежде не испытывала ничего подобного. И вот я окунулась в прохладную ночь. Лужи серебрились в свете фонарей, ночные птицы описывали дуги в желтых конусах света. Я стояла в тишине, и мне казалось, что настала весна моей жизни.

Я стала поэтом.

Я писала стихи.

Загрузка...