Англия — Чехословакия 1930-1959

Комнатка, в которой я лежу, невелика, но в ней есть окно, и в нем виден ставший мне близким прямоугольник неба. Его дневная голубизна кажется привычной, но в ясные ночи, как будто впервые, становится ясно, что колесо мира не закреплено: вечерняя звезда дарит мне несколько дразнящих мгновений, повиснув в оконной раме. Пронзительное верещание птиц на крышах имеет странный ритм. Я почти слышу, как внизу на улице стрекочет двигатель моего мотоцикла. У меня в теле по-прежнему дорожный скрежет: последний поворот, и мотоцикл выкатывается из-под меня. Странно наблюдать искры, взлетающие от асфальта. Меня несет по нему, потом я ударяюсь о каменную стену. В больнице не было бинтов для гипсовой повязки, мне наложили шину и отправили домой. Я уже поставил крест на поисках, но мне невыносима мысль, что она ушла, что я никогда больше не увижу ее, не услышу ее шагов, ее голоса.

Перед самой аварией под Пьештянами сильный порыв февральского ветра унес мой шарф. Он повис на колючей проволоке, ограждавший военный полигон, и, поболтавшись, свалился на землю. Этот шарф подарила мне Золи, и он был мне очень дорог. Как достать его?

Я не знал, что случится, если я попытаюсь залезть на ограждение. Ветер играл шарфом, мотал его туда-сюда. Он лежал недалеко, но достать я его не мог.

Позади тридцать четыре года, из достижений — разбитая коленная чашечка, на плечах гора шуб, на столе — стопка незаконченных переводов. Из коридора доносятся скрип половиц и тихое постукивание костяшек домино. Слышу, как швабру окунают в ведро с хлоркой, как лязгает ключ в дверном замке — привычные ритуалы мужчин и женщин, одиноко возвращающихся домой с работы. Боже, я ничем не лучше всех этих несчастных, бормочущих «Аве Мария». Как же я в детстве ненавидел походы на исповедь, ливерпульских священников в черном, шевелящихся за решеткой: благословите меня, отец, ибо я согрешил. Сколько же десятилетий я не исповедовался?

Мой отец однажды сказал, что нельзя оценить человека только по одному, пусть и самому дурному его поступку. Но если это верно, то должно быть верно также и то, что о человеке нельзя судить без учета этого поступка. Свой самый дурной поступок я совершил морозным зимним днем в типографии на улице Годрова. Там, под шум станков, я предал Золи Новотна. Поскольку я поступал и чуть хуже, и гораздо лучше и до того, и после, приходится признать, что наследство, которое я оставлю миру, может заключаться в этом единственном поступке, который мучает меня каждую секунду и будет мучить, пока я дышу.

Некоторые из нас еще не рассказали или не хотят рассказывать свои истории. Эти люди сливаются с собственным прошлым, прячутся в памяти до тех пор, пока ее давление не становится нестерпимым. Вероятно, я и сам таков. Наверное, мне стоит поделиться пережитым, пока оно не позабылось или не превратилось, подобно всему остальному, во что-то другое.

Память похожа на мяч, который вращается в направлении, противоположном своему движению, и все же невозможно приземлиться там, откуда ты взлетел. Моя мама родилась в Ирландии, в приморской деревушке в Донеголе. Она работала медсестрой. Отец, приехавший из Словакии, был портовым рабочим. Уверенность в неизбежности боли всегда заставляла маму низко склонять голову, она верила, что судьба жестока и что нет заслуги выше, чем приготовить чашку хорошего чая. Эмигрировав в начале столетия в Британию, отец сменил фамилию на Свон, но свою душу он изменить не смог. В дальнейшем он, поочередно или одновременно, считал себя коммунистом, пацифистом и католиком. Кем он был в первую очередь, а кем в последнюю — неизвестно.

Придя домой из дока, он имел обыкновение ставить темный отпечаток пальца на хлеб, чтобы я не забывал, как хлеб появляется на нашем столе.

С раннего возраста я полюбил родину отца. Бывало, мы сидели вдвоем на ящиках в угольном сарае и настраивали приемник на разные радиостанции. На улице мои друзья играли в футбол. Отец час за часом пытался настроиться на длинных волнах на передачи из Братиславы, Кошице, Праги, а в это время футбольный мяч стучал в стену сарая. Иногда атмосферные фронты пропускали какое-то потрескивание — и мы склонялись над радиоприемником, соприкасаясь головами. Отец записывал услышанное и потом переводил мне. Перед сном я молился на его родном языке.

Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала.

— Теперь никто не живет там, где родился, — сказала она мне незадолго до смерти.

Когда мама умерла, мне назначили опекуна, и последние два школьных года я провел у иезуитов в Вултоне. Ходил на регби в сером свитере с V-образным вырезом на груди.

О юности я помню вот что: домики из красного кирпича, камни, добытые в каменоломне, пыльные столбы света на перекрестках, портовые краны, грошовые конфеты, чайки, исповеди по воскресеньям. Помню, как счищал серый иней с сиденья велосипеда. Когда я уезжал из Ливерпуля, меня провожали отнюдь не скрипки. Я не попал на войну — помогли везение, моя молодость и толика трусости. Я поехал в Лондон, где два года, получая стипендию, учил словацкий. Сошелся с марксистами, без особого успеха выступал с ящиков из-под мыла в Гайд-парке. Время от времени публиковал статьи, но в основном сидел у небольшого окошка с полуоткрытыми шторами и смотрел на темную стену напротив и на выцветший край рекламы «Овалтина»[14].

Я влюбился, правда ненадолго, в прекрасную девушку-библиотекаря, Кейтлин из Кардиффа. Буквально налетел на нее, когда она, стоя на приставной лестнице, ставила на полку книгу Грамши[15]. Но, как оказалось, наши политические взгляды не совпадали, и она выгнала меня, написав в записке, что предпочитает скучную мирную жизнь любой революции.

В моей квартирке вместо небесного горизонта я созерцал книжную полку. Я писал длинные письма романистам и драматургам на родине отца, но они отвечали редко. Я не сомневался, что письма в Лондоне подвергаются цензуре, но все же время от времени на коврик возле двери падали ответные письма, и я относил их в ближайшую чайную, где, сидя за грязным столиком, вскрывал конверты.

Эти ответы всегда были кратки, написаны аккуратно и хорошим языком; я сжигал их в пепельнице, прикасаясь к бумаге курящейся сигаретой. Но в 1948 году после интенсивного обмена письмами с человеком, пачкавшим бумагу чернильными кляксами, я отправился в Чехословакию переводить для литературного журнала, которым руководил знаменитый поэт Мартин Странский. Он написал мне, что ему пригодилась бы лишняя пара рук, и попросил привезти в чемодане несколько бутылок шотландского виски.

В Вене каждый из небольших деревянных домов, где жили русские, обогревался электрической батареей, состоявшей всего из одной секции. За чашкой черного чая меня расспрашивали о жизни, потом переводили из дома в дом, а потом посадили в поезд. На границе с Чехословакией какие-то милиционеры, видимо недобитые фашисты, обыскали чемодан, забрали бутылки и посадили меня в импровизированную камеру. Я обвинялся в подделке документов. Связав руки, меня били по пяткам палками, завернутыми в газетную бумагу. А через две недели в камеру вошел Мартин Странский, который показался мне похожим на тень. Он назвал меня по имени, поднял с нар, окунул свой рукав в ведро с холодной водой и промыл мои раны. Вопреки ожиданиям, он оказался невысок ростом, крепок и лыс.

— Привез выпивку? — спросил он.

В юности он был дружен с моим отцом, вместе с которым входил в кружок социалистов, а теперь поднялся на новый виток спирали: участвовал в коммунистическом путче и пользовался симпатией властей предержащих. Странский хлопнул меня по спине, обнял, вывел за бараки с жестяными крышами и вернул мне документы. Двое милиционеров, которые били меня и отобрали бутылки с виски, сидели в наручниках в открытом кузове грузовика. Один смотрел в пол, другой водил налитыми кровью глазами из стороны в сторону.

— Не беспокойся о них, товарищ, — сказал Странский. — Мы с ними разберемся.

Он крепко ухватил меня за руку и потащил к военному поезду. Белым светом горели прожекторы, новехонький чехословацкий флаг развевался на крыше.

Мы заняли места, пронзительный гудок и шипение пара придали мне сил. Когда поезд тронулся, за окном мелькнули милиционеры в наручниках. Странский засмеялся и хлопнул меня по коленке.

— Ничего, — сказал он. — Посидят денек-другой в карцере, отойдут от похмелья, им полезно.

Поезд шел через леса и кукурузные поля к Братиславе, Столбы, трубы, красные и белые железнодорожные ограды.

От станции Хлвана мы под слабым дождиком побрели вдоль трамвайных рельсов к старому городу. Он показался мне каким-то средневековым, неживым, странным, хотя на стенах висели революционные плакаты, а из громкоговорителей гремела маршевая музыка. Я прихрамывал после битья по пяткам, но старался успевать за Странским. Вдруг мой старый картонный чемодан раскрылся, и оттуда на булыжную мостовую выпала ночная рубашка.

— Ты носишь ночнушки? — расхохотался Странский. — За одно это тебе полагается две недели политической переподготовки.

Он дружески обнял меня. В битком набитом сводчатом пивном зале со стенами, увешанными глиняными кружками, мы чокнулись стаканами за успех революции и, как сказал Странский, взглянув в окно на улицу, за всех отцов.

Зимой 1950-го я долго болел. Доктор выписал меня из больницы без диагноза и отправил домой долечиваться.

Я снимал комнату в старой части города у одного рабочего. В коммунальной кухне на первом этаже было полно мышей. На веревках, натянутых в коридоре, сушились комбинезоны, пальто, изъеденные кислотой рубашки. Лестница в буквальном смысле слова качалась у меня под ногами. В моей крошечной комнате на четвертом этаже я обнаружил на деревянном полу нанос снега. Консьерж забыл починить разбитое окно — неделю назад у меня был приступ головокружения, я упал и разбил стекло, и теперь в комнату задувал холодный ветер. Я перенес постель в единственную теплую часть комнаты, туда, где шипел тарельчатый клапан батареи отопления. В перчатках и пальто я свернулся возле этого клапана и заснул. Проснулся я рано утром от приступа кашля. Ночью снова шел снег, и теперь он тонким слоем лежал на полу. Возле труб, ведущих к радиатору, снег растаял, оставив на древесине мокрые пятна. Однако то, что я ценил больше всего — мои книги, — стояло в порядке на полках. Томов было так много, что они заслоняли собой обои. Мне предстояло перевести главы Теодора Драйзера и Джека Линдсея, а также статью Дункана Галласа, но от одной мысли о работе становилось страшно.

На рынке я купил подержанную пару сапог с русским клеймом, и хотя сапоги протекали, мне они нравились. Казалось, у них есть история. Притопывая, я вышел на холод, и по улице, мощенной булыжником, отправился в типографию мимо казарм и контрольно-пропускного пункта, перепрыгивая через сточные желоба.

В типографии Странский оборудовал небольшую каморку, где иногда в перерывах сидел и читал. Потолком каморке служила крыша типографии, под ней голуби перепархивали с одного стропила на другое. Я лег на зеленую армейскую койку, стоявшую в углу, и под убаюкивающий шум типографских машин заснул. Понятия не имею, долго ли проспал, но проснулся я, не понимая, где нахожусь и какой сегодня день.

— Надевай скорее носки, ради бога, — сказал стоявший в дверях Странский.

За его плечом я увидел высокую молодую женщину. Она смотрела на меня слегка смущенно. Чуть больше двадцати лет, не красавица в обычном смысле слова, но из тех, при виде кого дух захватывает. У двери она стояла беспокойно, нервно поглядывая вокруг, как будто боялась расплескать то, что билось у нее внутри. Смуглая кожа, а таких черных глаз я никогда не видел. На ней было темное мужское пальто, но под ним широкая юбка с тремя рядами оборок по подолу: казалось, она сшила две-три юбки и подвернула подолы так, чтобы показать сразу все. Волосы были убраны под платок, две толстые косы свисали по бокам. Она не носила ни серег, ни браслетов, ни позвякивающих ожерелий. Я вылез из-под одеяла и натянул мокрые носки.

— Забыл хорошие манеры, грамотей? — сказал Странский, протискиваясь мимо меня. — Познакомься с Золи Новотна.

Я протянул руку для рукопожатия, но она не взяла ее. Странский поманил Золи пальцем, и только тогда она переступила порог и подошла к столу, на который он уже выставил бутылку, извлеченную из кармана пиджака.

— Товарищ, — сказал он, кивнув на меня.

Странский случайно встретил Золи у Союза музыкантов и получил разрешение старейшин побеседовать с ней о ее песнях. Они, эти цыгане, неохотно общались с посторонними, но Странский мог и мертвого заставить говорить. Он немного знал по-цыгански, имел представление о цыганских обычаях, короче, был одним из немногих, кому они доверяли. О нем среди цыган шла хорошая слава: всем им было известно, что во время восстания он, командуя в горах полком, где служили несколько цыган, сумел спасти их после ранений уколами пенициллина.

Тот день остался в моей памяти навсегда: как будто снова вернулось время, когда мы верили в революцию, равенство, поэзию. Мы втроем сидели за столом и говорили, говорили… Час проходил за часом. Золи сидела со слегка склоненной головой, к своему стакану она так и не притронулась. Заговорили о стихотворных особенностях ее старых песен на словацком. В них было что-то дикое: она всегда пела их и не привыкла читать стихи вслух. Ее стихотворная манера заключалась в том, чтобы добавлять слой поверх слоя, пока наконец песня, в которой говорилось о горечи и предательстве, не становилась печальной и цветистой, а стихи повторялись снова и снова, напоминая осыпающиеся листья. Закончив, Золи переплела пальцы обеих рук и посмотрела прямо перед собой.

— Хорошо, — сказал Странский, стукнув по столу.

Из-под крыши на пол упало голубиное перышко, Золи посмотрела вверх и улыбнулась, глядя, как голуби перепархивают между стропилами, кое-где выкрашенными чернилами.

— Они вылетают? — спросила она.

— Только посрать, — сказал Странский, и она засмеялась, подняла перышко и зачем-то положила его в карман пальто.

Я тогда не знал, что за всю историю мира в Европе и России было всего несколько цыган-писателей и ни одного цыгана, работавшего на государственной службе. Цыганская культура — сугубо устная, они не записывали ни историй, ни легенд, не доверяя вечному миру бумаги. Но дедушка Золи научил ее читать и писать — явление, необычайное для ее народа.

Странский руководил журналом «Кредо» и все время испытывал границы дозволенного: публиковал произведения дерзких молодых драматургов, малоизвестных интеллектуалов и вообще всех подававших надежды литераторов. Я приехал в Чехословакию переводить произведения, попадавшие ему в руки: мексиканских поэтов, кубинских коммунистов, памфлеты валлийских профсоюзных деятелей — словом, всех, в ком Странский видел своих литературных попутчиков. Многие словацкие интеллектуалы уже переехали на север, в Прагу, но Странский хотел оставаться в Братиславе, где, как он говорил, билось сердце революции. Сам он писал на словацком и выступал против мнения, что малораспространенные языки бесполезны. И теперь, найдя Золи, он решил, что обрел в ней идеального пролетарского поэта.

Странский хлопнул в ладоши и прищелкнул пальцами.

— Вот оно, вот оно, вот оно!

Наклонившись вперед на стуле, он теребил крошечный полуостров волос, выдававшийся над серединой его лба. Он попросил Золи повторить одно стихотворение, чтобы записать его, но она импровизировала на ходу, и полотно текста все время менялось. Мне казалось, что стихи несколько старомодны, поскольку состоят из простых слов, уже не используемых в поэзии: деревья, лес, пепел, дуб, огонь. Рука Странского лежала на колене, он держал стакан с водкой. Он дергал ногой, колено ходило вверх и вниз, так что, когда он наконец встал и подошел к окну, на штанах его комбинезона виднелись мокрые пятна. Ближе к вечеру, когда на полу удлинились тени, Странский протянул Золи карандаш. Она осторожно взяла его, приложила грифель к зубам и так и держала, как будто карандаш сам рисовал ее.

— Давай, — сказал Странский, — просто запиши это. — Но ведь я создаю их не на бумаге, — сказала она. — Просто запиши последнее стихотворение, валяй. — Странский постучал костяшками пальцев по краю стола. Золи накрутила нитку на пуговицу. Прикусила губу, губа побелела. Она посмотрела на бумагу и стала писать. Почерк был неразборчивым, Золи слабо представляла себе, зачем нужно переходить со строчки на строчку, зачем нужны заглавные буквы, но Странский взял исписанный лист и прижал к груди.

— Неплохо, вовсе неплохо, вот это я смогу показать людям.

Золи отодвинула стул, слегка поклонилась Странскому, затем повернулась ко мне и чинно попрощалась. Платок сдвинулся у нее к затылку, и я увидел, как чиста и смугла кожа пробора, как он прям. Она поправила платок, мелькнули белки глаз. Золи шагнула к двери и вышла на улицу под деревья в последний свет уходящего дня. В телеге, запряженной лошадью, ее ждали несколько молодых людей. Она прижалась носом к шее лошади и потерлась лбом о ее бок.

— Так, так, так, — сказал Странский.

Телега скрылась за углом.

А я чувствовал себя так, будто в моей груди вибрирует камертон.

На следующий день мы со Странским были приглашены на выставку под открытым небом для журналистов в пригороде Братиславы. Там были представлены три новеньких «Мета-Сокола»[16] и высокотехнологичные реактивные самолеты. Своими носами они указывали на запад. Полеты вокруг Братиславы по-прежнему были запрещены, и пилотам пришлось привезти самолеты на огромных грузовиках. Машины увязли в грязи, и их втаскивали на поле на веревках. Странского попросили написать статью о словаках — военных летчиках. Он ходил среди самолетов с генералом, который важно рассказывал о способах приземления, о радарах, позволяющих засечь самолет на больших расстояниях, и о катапультируемых креслах пилотов.

После лекции молодая женщина, служащая Военно-воздушных сил, вышла к самолетам. Странский подтолкнул меня локтем: от нее веяло спокойствием, которое можно было бы принять за самообладание. Но скорее это было ледяное напряжение, характерное для канатоходцев. Худощавая, коротко подстриженные светлые волосы. Странский последовал за ней в кокпит одной из машин, и там они сидели некоторое время, болтая и смеясь, пока ее не позвали. Журналисты и чиновники следили, как она спускается на землю. Она протянула руку и помогла спуститься Странскому.

— Подожди, — сказал он, поцеловал ей руку и представил меня как своего блудного сына, но она покраснела и ушла, лишь раз взглянув через плечо — не на Странского, не на меня, а на военный самолет, стоявший на траве.

— Вот она, новая советская женщина, — сказал еле слышно Странский.

Мы пошли по полю, пересекая гигантские колеи, оставленные грузовиками. На краю поля Странский остановился и стер грязь с отворотов брюк. Он повернулся, потер один ботинок о другой и вдруг сказал, как будто обращаясь к примятой траве:

— Золи.

Затем подтянул брюки и пошел по следам, оставленным грузовиками, бросив мне:

— Идем.

Мы выехали из Трнавы и по проселочной дороге через рощу направлялись в сторону гор. Я держался за Странского. Вдруг он резко остановил мотоцикл и указал на несколько сломанных веток, обозначавших начало тропы.

— Где-то здесь, — сказал он.

Двигатель «Явы» стал чихать. Я соскочил на землю. Над стоявшими вдалеке деревьями поднимался дымок. До нас донеслись чьи-то крики. Мы выкатили мотоцикл на середину поляны, где полукругом стояли деревянные кибитки, украшенные затейливой резьбой. Свет, проходя через кроны высоких сосен, порождал длинные тени. У костра стояли молодые мужчины. Один щипцами поворачивал раскаленный топор, другой работал мехами. К нам бросилась стайка ребятишек. Один забрался на мотоцикл и завизжал, прикоснувшись босой ногой к горячим трубам. Другой вспрыгнул мне на спину, шлепнул меня и потянул за волосы.

— Ничего не говори, — сказал Странский. — Им просто любопытно.

Собралась толпа. Мужчины были в рубахах и рваных штанах, женщины, звеня многочисленными украшениями, теребили длинные юбки. Появились дети, прижимавшие к себе младенцев, у некоторых вокруг запястья были повязаны красные ленты.

— Это необычный мир, разукрашенный снаружи, — прошептал Странский, — но под экзотическим убранством все довольно просто, вот увидишь.

Вашенго, мужчина средних лет с длинными седеющими волосами, вышел из толпы и остановился перед нами, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Они со Странским обнялись, затем Вашенго повернулся и окинул меня долгим оценивающим взглядом. От него пахло дымом и прелью.

— Это кто?

Странский хлопнул меня по плечу.

— На вид словак, говорит по-словацки, но в худшие времена был британцем.

Вашенго покосился на меня, подошел поближе и вцепился пальцами в мое плечо. Белки его глаз имели сероватый оттенок.

— Мой старый друг, — сказал Странский. Толпа расступилась перед Вашенго. — Он мне кое-чем обязан.

В глубине толпы у резных деревянных кибиток вместе с четырьмя женщинами в цветастой одежде стояла Золи. На ней была армейская шинель, сапоги с завернутыми голенищами и пояс из ивовой коры. В руках она держала вешалку для пальто с нанизанными на нее кусками картошки. Она взглянула на нас, пошла к кибитке, поднялась по лесенке и закрыла за собой дверь.

На долю секунды занавески на окошке двери раздвинулись, затем сошлись.

Приготовили еду. Мне достался кусочек мяса, который подали с галушками и лепешками.

— Как тебе еж? — спросил Странский. Я невольно выплюнул то, что было у меня во рту. Вашенго уставился на меня. Еж, кажется, считался у них деликатесом. Я поднял кусок с земли.

— Вкусно, — сказал я и отправил его в рот.

Вашенго подался назад и засмеялся весело и по-дружески. Ко мне подошли мужчины, хлопали меня по спине, подливали мне в стакан, наложили на тарелку целую гору еды. Я запил ежа целой бутылкой фруктового вина. Когда я пытался разделить ее с другими, они отворачивались.

— Даже и не проси, — сказал Странский. — Они не будут пить твой компот.

— Почему?

— Научись молчанию, сынок, оно сохранит тебе жизнь.

Странский сел у костра и спел старую балладу, которую слышал в горах. Дул ветер, шевелил золу. Мужчины-цыгане кивали и внимательно слушали. Потом принесли скрипки и огромные арфы. Вечер начался. Какая-то девочка забралась мне на плечи и стала натирать лысину Странского своей босой ногой. После второй бутылки мне стало казаться, что моя городская внешность и привычки уже не так бросаются в глаза. Я расстегнул воротник рубашки и прошептал Странскому, что готов ко всему, что бы ни послала мне судьба.

Ближе к вечеру на поляну стали стекаться толпы окрестных цыган. Они набились в большую белую палатку, где ряд свечей освещал импровизированную сцену. Перед ней стояли скамьи, выдолбленные из стволов упавших деревьев. Певцы начали с баллад, потом пели венчальные, любовные и вечерние песни, а также песни, которые исполняют во время азартных игр.

В палатку вошла Золи в длинном платье с расширяющимися книзу рукавами, крошечными бусинами, нашитыми на лиф, и черным кружевом, длинной дугой огибавшим ее шею. Поначалу она показалась просто еще одной певицей. Она держалась прямо, голова была почти неподвижна, двигались лишь плечи, предплечья, кисти. И только когда стемнело, она стала петь одна. Ни арфы, ни скрипки. Песни, как будто лишенные кожи. Печальные. Старые песни, длинные, бессвязные, ностальгические. Огонь костра мерцал у нее на лице, закрытые глаза, веки с прожилками вен, полуулыбка на губах. Нас поразил не столько ее голос, сколько содержание ее песен. Песни она сочинила сама. В одной рассказывалась история с точными датами, с названиями местечек: чешских, польских, словацких. Ходонин. Лети. Брно. 1943. Черный легион. Печные трубы. Резные столбы ворот. Склепы. Поля, усыпанные костями.

— Я же говорил тебе, сынок, — сказал Странский.

Золи умолкла. В палатке царила тишина, слышно было только, как древний вольный ветер шумит в ветвях деревьев. Золи подошла к древнему старику — такое обтрепанное и полубезумное существо могло бы жить в комнате размером с коробку из-под обуви. На нем была короткая рубашка вроде тех, что так любят музыканты. Он потянулся к Золи руками, показалась голая кожа. Она нежно поцеловала его в голову и сидела рядом с ним, пока он курил трубку.

— Ее муж, — прошептал Странский.

Я, сидя на бревне, отклонился назад.

— Осторожно, Свон, у тебя рот опять разинут.

Золи прислонилась к старику. Некогда он был высок и широкоплеч и до сих пор занимал много места, но теперь явно болел. Позднее в тот же вечер он извлекал из скрипки такие звуки, которых я никогда прежде не слышал, — быстрые, дикие, визгливые. Ему долго аплодировали. Потом Золи, поддерживая его под локоть, вышла с ним из палатки. Она не вернулась, но вечер начался заново, шумный и чистый. Я расстегнул рубашку до пупка и не знал, что думать. Кто-то кинул в меня бутылку сливовицы — я поймал ее, открутил крышечку и пил прямо из горла.

Рано утром Странский и я, спотыкаясь, побрели к мотоциклу. Сиденье, защитные очки и резиновые рукоятки с руля исчезли. Странский захихикал и сказал, что ему не впервой обхватывать ногами ненадежную чешскую технику. Мы подложили вместо сиденья сложенные пиджаки, уселись и поехали обратно в Братиславу. Подъезжая к городу, поравнялись с высоким кирпичным зданием с арками и перемычками над окнами. На высоких карнизах дремали ряды голубей. Даты, окруженные венками, хранили память в камне. Это был старый город, немного венгерский, немного немецкий, но в тот день он казался новым и вполне советским. Люди работали на мосту, а из труб фабрик, расположенных за ним, шел дым.

Жена Странского ждала нас во дворе многоквартирного дома, где они жили. Он поцеловал ее, поднялся, перепрыгивая через ступеньку, в квартиру и сразу же стал переписывать на бумагу слова песен, записанных на пленке. Магнитофон он поставил на последний рисунок жены. Она вытащила его и разгладила бумагу.

— Это венгерское имя, — сказала Елена, слушая запись. — Золтан. Интересно, откуда у нее такое.

— Кто знает? Но вот эта песня — просто чудо, правда?

— Может, она нашла кого-нибудь, кто ей написал?

— Вряд ли.

Странский остановил запись.

— Песня наивная, — сказала Елена. — Твоя мать плачет, твой отец играет на скрипке. Но столько в этом трепета, жизни! И скажи мне: она красива?

— Скорее красива, чем нет, — сказал он.

Елена стукнула мужа по костяшкам пальцев свернутой газетой, встала и пошла спать. Из ее волос торчало множество цветных карандашей. Странский подмигнул, сказал, что скоро присоединится к жене, но заснул прямо за столом, склонившись над страницами со стихами Золи.

На следующей неделе я снова встретил Золи на лестнице перед Союзом музыкантов, она стояла, разведя руки и растопырив пальцы.

Перед зданием собралась толпа цыган. Вышло новое постановление, обязывающее всех музыкантов иметь лицензии. Но чтобы получить лицензию, надо было заполнить анкету, а практически никто из цыган, исключая Золи, не умел писать. К зданию Союза они принесли скрипки, альты, гобои, гитары и даже привезли огромную арфу. Вашенго явился в черном пиджаке с велосипедными катафотами вместо запонок. Когда он двигал руками, катафоты сверкали на солнце. Вашенго, казалось, пытался при помощи Золи успокоить толпу. В другом конце улицы стояла небольшая группа милиционеров, постукивавших себя дубинками по бедрам. Вскоре из окна Союза выставили громкоговоритель, и толпа притихла.

Сначала Вашенго заговорил по-цыгански. Потом он попросил тишины и перешел на словацкий.

— Наступило новое время в истории, — сказал он. — Все мы, неся красный флаг, вышли из долгого забытья. Я поговорю с возглавляющими Союз. Будьте терпеливы. Все получат лицензии, — он указал на Золи. — Она поможет всем заполнить анкеты.

Золи кивнула, толпа удовлетворенно зашумела. Милиционеры опустили свои дубинки, чиновники Союза музыкантов вышли на лестницу. Мимо меня, протискиваясь через толпу, прошел маленький мальчик. На нем были желтые очки, те самые, что мы со Странским оставили на мотоцикле.

Я попытался, работая локтями, подойти к Золи, но она повернулась и что-то шепнула своему мужу.

Я выбрался из тесноты человеческих тел и прошел мимо лошадей и телег, выстроившихся вдоль улицы.

Я уже запомнил наклон ее головы и две темные родинки у основания шеи.

В Национальной библиотеке, где клубилась в солнечных лучах пыль и гулко отдавалось шарканье посетителей, я пробовал прочесть то немногое, что можно было найти о цыганах.

У них, казалось, так же отсутствует единство, как и у всех остальных. В каждой европейской стране своя цыганская диаспора, и все, что их объединяет, — это национальность, указанная при переписи. Большинство уже ведут оседлый образ жизни, живут в хибарках, образующих поселки, разбросанные по всей Словакии. Цыгане в равной степени склонны враждовать со своими и с чужаками. Золи и ее ближайшее окружение — своего рода аристократия, если можно так выразиться. Они по-прежнему странствуют в изукрашенных кибитках. Никаких танцующих медведей, никакого попрошайничества и гаданий по руке, но они действительно носят золотые монеты в волосах и придерживаются некоторых старинных обычаев. Чтут законы скромности и целомудрия. Произносят имена шепотом. Изображают рунические знаки.

В Словакии насчитывались тысячи цыган. Многие были жестянщиками или конокрадами, но некоторые, подобно окружению Золи, собирались в кочевые группы по семьдесят — восемьдесят человек и кормились почти исключительно музыкой. О них писали на чужом для них языке. Они не признавали фотографий, допускали только рисунки.

Я закрыл книги и вышел на улицу под развевающиеся знамена. В кронах деревьев громко пели скворцы. Из открытого окна доносились стоны саксофона. Еще не закончилось время перемен, на улицах было многолюдно, никто не сидел дома, ожидая ареста.

Странского я нашел в пивной.

— Иди сюда, грамотей! — закричал он мне из угла, усадил за столик и угостил пивом.

Странскому был свойственен высокий идеализм. Он считал свое знакомство с цыганской поэтессой необычайной удачей для себя и для журнала «Кредо». По его мнению, цыгане как представители революционного класса при должном руководстве могли научиться пользоваться печатным словом.

— Смотри, — сказал он, — повсюду они отверженные: воры, мошенники. Только представь, что будет, если нам удастся их социализировать. Образованный пролетариат, люди, читающие цыганскую литературу, мы ты, я, она, — если записать эти песни, можем создать совершенно новую форму искусства. Вообрази, Свон. Никто этого еще не делал. Девушка идеальна, ты понимаешь, насколько она идеальна?

Он подался вперед, кружка у него в руке дрожала.

— Все остальные насрали на них с высоты. Жгли их, глумились над ними, клеймили их. Капиталисты, фашисты, эта твоя старая империя. У нас появился шанс все это изменить. Принять их в свою среду. Мы будем первыми. Воздадим им должное. Мы делаем жизнь лучше, мы делаем жизнь справедливее.

— Она певица, — сказал я.

— Она поэт, — ответил он. — И знаешь почему? — он поднял кружку и толкнул меня ею в грудь. — Потому что у нее призвание. Она — голос земли.

— Ты пьян, — сказал я.

Он поставил на стол новехонький магнитофон, выложил запасные бобины, восемь катушек пленки, четыре электрические батарейки.

— Я хочу, чтобы ты записал ее, грамотей. Верни ее к жизни.

— Я?

— Нет, маринованные яйца! Ради бога, Свон, включи мозги.

Он знал, чего хотел от меня, — перспектива такой работы приводила меня в ужас, но одновременно и захватывала.

Он немного размотал одну бобину.

— Только не говори Елене, что наши последние сбережения я потратил на это, — он смотал пленку и нажал кнопку «Запись». — Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает, — Странский перемотал пленку и включил «Воспроизведение».

«Сделано в Болгарии, надеюсь, магнитофон работает», — донеслось из динамика.

Вот она, неизбежность: теперь нам суждено было навсегда остаться в этом заурядном мгновении. Я поднял кружку в знак согласия. Мог бы заодно и расписаться собственной кровью.

Все звукозаписывающее оборудование уместилось в небольшой рюкзак. Я закинул его на спину и на мотоцикле Странского поехал за город. В роще я остановился и выключил мотор. Табор ушел. Осталась обугленная покрышка в траве, несколько тряпок на ветвях. Я попытался ехать по их следам, но вскоре понял, что это безнадежно.

Я ехал, сильно наклоняясь на поворотах, к невысоким холмам в окрестностях Трнавы, где виноградники спускались по склонам в долину, и вдруг увидел наставленную на себя винтовку. Вильнув рулем, я остановился. Самый высокий милиционер усмехался, остальные собрались вокруг него. Я сказал, что я переводчик и социолог, что изучаю древнюю культуру народа романи.

— Кого-кого? — переспросили они.

— Цыган.

Милиционеры расхохотались. Сержант наклонился вперед.

— Это которые живут с обезьянами на деревьях.

Я повозился с подножкой мотоцикла и показал ему свои документы. Он поговорил с кем-то по рации и отдал честь.

— Следуйте дальше, товарищ, — имя Странского, по-видимому, обладало магической силой. Милиционеры направили меня в лесной район. Вместо украденного сиденья я приспособил подушку: она вызвала очередной взрыв хохота. Я медленно развернулся, взглянул на милиционеров напоследок и дал газу, разбрасывая позади себя грязь.

С холмов доносились странные звуки. Табор Золи вез гигантские арфы высотой по шесть-семь футов. Движение кибиток по ухабам проселочной дороги доносилось издалека. Звук был такой, словно кого-то заранее оплакивают.

Когда я увидел ее, она стояла посреди поля, около ворот, вяло опустив руки. Одетая в армейскую шинель Золи медленно описывала вокруг себя круг ногой, выставленной вперед. Одна коса качалась в воздухе, вторую она держала в зубах. Неумело нарисованный кистью знак на воротах извещал о запрете вторжения на частную территорию. При моем приближении Золи быстро сменила позу, и тут я понял, что она читала.

— Ох, — сказала она, пряча разрозненные листки.

Она пошла вперед и, обращаясь ко мне — я шел за ней, — сказала, что лучше, если я нагоню их через час-другой, ей надо предупредить остальных, им нужно время, чтобы приготовиться. Я не сомневался, что в этот вечер больше не увижу ее. Когда я подошел к табору, цыгане успели состряпать угощение.

— Мы готовы принять тебя, — сказал Вашенго, хлопнул меня по спине и усадил во главе стола.

На лифе желтого платья Золи сверкали десятки крошечных зеркал. Она нарумянила лицо слюдяно-глинистым сланцем.

«Англичанин» — так они называли меня, будто это единственное мое достоинство. Женщины хихикали над моим акцентом, накручивая мои волосы себе на пальцы. Дети сидели близко ко мне — чересчур близко. Мне даже показалось, что они запускают руки в мои карманы, но это было не так. Просто они иначе ощущали пространство. Я заметил, что и сам, когда говорю, придвигаюсь к ним. Отстранялась только Золи. Уже потом я понял, что она поддерживала расстояние между нами, чтобы защитить себя. Однажды она сказала, что у моих зеленых глаз внезапный взгляд, и я подумал, что в нем можно увидеть что угодно: любопытство, смущение, желание.

Я стал ездить к ним по разу-два в неделю. Вашенго позволял мне спать в задней части своей кибитки рядом с пятью из его девяти детей. Мы укрывались единственным одеялом. Сучки в потолочных досках напоминали глаза. Вот такой путь я проделал: от дома в Ливерпуле до кусочка старого одеяла. В свой двадцать четвертый день рождения я, проснувшись утром, увидел пять детских взъерошенных голов. Я пробовал спать на открытом воздухе, но темнота пугала меня; я не был создан для созерцания звезд, поэтому спал не раздеваясь на самом краешке настила.

По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.

Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.

— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.

Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.

— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.

Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть».

Поначалу она говорила, что сочинение стихов — просто способ провести время, что значение имеют лишь старые баллады, которые поются десятилетиями, а она только подправляет мелодию. Золи с удивлением обнаруживала, что меняет в балладах слова, и, когда у нее появлялись новые песни, она думала, что они существовали и прежде, что она услышала их где-то от стариков. Золи считала, что вряд ли кто-нибудь, кроме цыган, захочет слушать ее, и мысль, что ее песни могут передать по радио, а их слова напечатать в книгах, поначалу приводила ее в ужас.

Перед выступлениями они с Конкой распевались, сидя на ступеньках кибитки Золи. Им хотелось, чтобы их голоса не расходились даже на толщину травяного листа. Конка, рыжая, голубоглазая, носила на шее ожерелье, в которое были вплетены монеты, стеклянные бусы и глиняные черепки. Ее муж, Фьодор, вечно буравил меня недобрым взглядом. Ему не нравилось, что пение его жены записывают. Я в таких случаях делал вид, что вожусь с магнитофоном, хотя на самом деле ждал, когда Золи запоет новые песни, те, что сочинила сама.

Однажды весенним днем у озера Золи подошла к воде и совершила обряд поминовения своих погибших родителей, братьев и сестер, пустив по течению зажженные свечи. Трех милиционеров Хлинки в конце концов приговорили за это убийство к пожизненным срокам. Среди цыган по этому случаю не было ликования — казалось, они не рады тому, что преступники наказаны, — но весь табор последовал за Золи к озеру и там, стоя, слушал ее песню о том, что ветер в трубе в последний момент повернул вверх, не потревожив пепел.

Возле озера я потоптался в камышах, повозился с батарейками и включил запись: Золи стала растягивать и переставлять слова, и, как все остальные, я внимал, как зачарованный, ее голосу.

Потом Странский переносил слова песен Золи с пленки на бумагу, а я сидел рядом.

— Идеально, — сказал он, водя карандашом по одному стихотворению.

Он был убежден, что творчество Золи имеет глубокие национальные корни, но хотел придать ему современный лоск. Она приехала в город одна, зажав в кулаке влажный железнодорожный билет. Нервно теребила прядь волос, выбившуюся из-под платка. Странский вслух прочел ее стихотворение, она подошла к окну и отлепила от стекла кусок черной изоляционной ленты.

— Эта последняя часть неправильная, — сказала она.

— Последний стих?

— Да, последний кусок.

Странский усмехнулся.

— Размер?

Он, переставляя слова, предложил ей три варианта.

После третьего она пожала плечами:

— Может быть, так.

Странский внес исправления в набор. Она закусила губу, потом взяла лист бумаги с напечатанным стихотворением и прижала его к груди.

Я чувствовал, как в моей груди под дешевой белой рубашкой колотится сердце.

Неделю спустя она приехала снова и сказала, что старейшины одобрили текст и что теперь можно его опубликовать. Они рассматривали это как жест благодарности Странскому за его заслуги в годы войны, но мы понимали, что дело не только в этом. Мы были в авангарде, подобной поэзии прежде не существовало, мы сохраняли и видоизменяли мир цыган, в то время как менялся окружающий их мир.

— Невероятное случается, — сказала она, когда Странский повел нас в книжный магазин в старом городе.

Золи бродила среди стеллажей с книгами, трогая их корешки.

— Кажется, нет никаких стен, — некоторое время она стояла рядом со мной, рассеянно водя пальцами по моему предплечью, потом посмотрела на свою руку и отдернула ее. Она повернулась, прошла вдоль стеллажей и сказала: — Я чувствую: слова в книгах скачут, как кони.

Это сравнение показалось мне наивным и ребячливым, но Странский сказал, что до сих пор она, вероятно, не бывала в книжных магазинах. Набродившись вволю между стеллажами, она села почитать книжку Маяковского. Ей даже не пришло в голову, что книгу можно купить. Я подарил ей этот томик, и она с благодарностью снова прикоснулась к моей руке и потом, на улице, спрятала его в карман своей третьей юбки.

Странский неодобрительно посмотрел на нас и шепнул мне:

— У нее есть муж, сынок.

За город мы поехали на поезде. Пассажиры разглядывали нас: я был в комбинезоне, Золи в цветастом платье, подол которого, садясь, она откинула в сторону. Мы вместе читали Маяковского, наши колени почти соприкасались. Свое желание я считал запретным, но более всего на свете хотел посмотреть на ее распущенные волосы. Распустить их она не могла: замужняя женщина не должна ходить с непокрытой головой. Я воображал, как бы она выглядела, если бы волосы ниспадали свободно, представлял себе их тяжесть на своей ладони.

На станции она побежала к Петру. Он поджидал ее, сидя в телеге и положив на колено шляпу с вмятинами в тулье. Она прошептала ему что-то на ухо, он засмеялся, тряхнул вожжами, и телега поехала.

Я тогда видел себя со стороны, словно кого-то другого, и делал то, что стал бы делать только кто-то посторонний. Я мысленно велел им вернуться. Станционный смотритель пожал плечами и отвернулся, скрывая усмешку. Прозвонили часы на башне. Я сидел на станции три часа, потом закинул рюкзак на спину и пошел за телегой долгими проселочными дорогами. К сумеркам, до крови натерев ноги, я пришел в табор. Собравшиеся у костра мужчины приветствовали меня. Мне сунули банку самогона. Петр пожал мне руку.

— Выглядишь так, будто тебя выдрали, — сказал он.

Золи сочинила песню о скитающемся англичанине, который ждет свистка на железнодорожной станции. Петр, стоя рядом с женой, играл на скрипке, остальные смеялись.

Я усмехнулся и подумал, что было бы хорошо отдубасить как следует Петра, втоптать его в грязь.

Он ходил по табору, дыша со свистом. Казалось, он носит свою болезнь под мышкой, но, когда Петр садился, она распространялась вокруг него. Спустя какое-то время он стал слишком слаб, чтобы выходить из кибитки. Золи, закончив петь, возвращалась к нему в темноте, садилась у его кровати, ждала, когда он уснет, когда стихнет его кашель.

— Во сколько лет девушки выходят замуж в Англии? — спросила она как-то, сидя на ступеньках своей кибитки и рассеянно играя складками юбки.

— В восемнадцать-девятнадцать, некоторые в двадцать пять.

— О, — сказала она, — в преклонном возрасте, правда?

По правде говоря, я точно не знал. Я уже несколько лет считал себя гражданином Чехословакии, но теперь, оглядываясь назад, понимаю, что для этого во мне было слишком много английского. Слишком много ирландского, чтобы быть полноценным англичанином, слишком много словацкого, чтобы быть хоть каким-нибудь ирландцем. В переводе смысл всегда немного меняется. Слушая радио в угольном сарае с отцом, я воображал, что нахожусь в Словакии. Она оказалась совсем не такой, как я себе представлял — бесконечные горы, стремительные реки, — но теперь это не имело значения, я стал другим человеком, и мысли о Золи не оставляли меня. Каждое сказанное ею слово вызывало во мне трепет. Она звала меня Стивеном, а не Штепаном, ей нравилось, как при этом губы соприкасаются с зубами. Иногда она хихикала над «английскостью» того, что я делал, хотя сам я не видел в этом ничего английского. На рынке в старом городе я купил ей авторучку, выбирал ей книжки для чтения, дарил чернила, которыми Конка красила одежду. Я стал по мере сил учить цыганский. Она прикасалась к моей руке, смотрела в мою сторону. Я знал это. Постепенно мы преодолевали разделявшее нас расстояние.

Прошло полгода после смерти Петра. В начале сентября выпал первый снег. Я ушел из табора и заблудился. На песчаной косе у реки видел следы волков. Они вели к повороту русла и исчезали в лесу. Она стояла у воды, слушала, как с веток осыпается снег. Я подошел сзади и закрыл ей глаза ладонями. Пальцы скользнули по ее шее, и большой палец остановился в углублении у ключицы. Я прикоснулся губами к ее щеке. Она отпрянула. Я произнес ее имя. Она судорожно вздохнула и сняла с головы красный платок. После смерти Петра она постриглась почти наголо. Это было против обычаев. Она отвернулась и пошла по берегу реки. Я пошел следом и снова закрыл ей глаза ладонями. Она на цыпочках пошла по хрустящему снегу. Я положил подбородок ей на плечо и почувствовал, как она прижалась ко мне спиной. Я обнял ее за талию, она снова вздохнула и намотала платок мне на кулак. Она повернулась, потянула меня за ворот рубашки, подошла ко мне сбоку, прижалась животом к моему бедру и так замерла. Я осторожно уложил ее на землю, но она откатилась в сторону, сказав, что с детства не видела, как выглядит дерево снизу. Мы не занимались любовью, но она была вся в снегу.

— Теперь всякий дурак поймет, что что-то было! — вскричала она и стала топать ногами, сбивая с себя снег.

Она ушла вся в слезах. Звякала плохо закрывавшаяся крышка старой зажигалки Петра, отбивая ритм ее шагов. Следующие пять часов я сидел в ужасе, но она вернулась, запутав следы, чтобы за ней не пришли. Золи вся светилась от нетерпения, и я забыл, как прижимал ее к холодной коре дерева. Мне чудилось, что я слышу, как к нам подкрадываются вернувшиеся волки. Родинки у нее на шее, ямочка у шеи, дуга ее ключицы. Я проводил пальцем дорожки на ее теле, снял зубами кольцо с ее мизинца. В предыдущие месяцы я пережил столько фантазий об этой встрече! Неужели это берег реки, а не какой-нибудь грязный переулок, где я воображал себя с Золи: в типографском цеху, у станка, в коридоре у стены?

Золи верила в существование родника жизни, который доходит до центра земли. Вода в нем движется в обоих направлениях, но большей частью поднимается от родника ее детства. Об этом она говорила со своим просторечным акцентом — о днях скитаний с дедом, о дорогах, которые они проехали вместе, о том, как молчали вдвоем. Говоря о нем, она натягивала платок, закрывавший лоб от переносицы. Золи не думала, что ее можно счесть хоть сколько-нибудь красивой: она помечена «ленивым веком»[17], к тому же у нее слишком смуглая, слишком цыганская кожа. Но в эти несколько дней мне казалось, что луна сошла на землю. Я не сомневался, что рано или поздно нас застанут вместе, что все узнают, или Конка догадается, или нас увидят дети, или Фьодор, или Вашенго. Мы прекрасно понимали, что оба потонем в разбушевавшемся половодье, но это не имело значения.

Однажды вечером Золи услышала уханье совы, замерла в ужасе, закрыла ладонью глаза и пробормотала, что дух дедушки вернулся. Ее охватил стыд.

— Нельзя этого делать, — сказала она, отступила от меня, и замерзшие листья захрустели у нее под ногами.

Поезд, который вез меня в город, был странно старомодным, с коричневыми панелями. Ветер задувал в разбитые окна.

— Они привяжут тебе яйца к шее и затянут узлом. Так и будут болтаться, как головка чеснока, — посулил Странский.

— Мы ничего не сделали. Кроме того, она никому не скажет.

— Оба вы наивные дураки.

— Это больше не повторится.

— Не трогай ее, говорю тебе. Они тебя саваном накроют. Она же цыганка. И должна принадлежать цыгану.

— Поэтому мы и печатаем ее стихи?

Он поднял воротник и сел за работу. Я вздохнул с облегчением, сбежав из типографии, от Странского и его навязчивых мыслей, в город, где можно было затеряться под уличными фонарями. Теперь он редко называл меня «сынком», но в эти несколько месяцев я как будто стал выше ростом — я дышал ею, она наполняла меня.

Осенью 1953 года мы выпустили первую книжку стихов Золи. Ее тепло приняли все: молодые поэты, литературоведы и даже бюрократы. По непостижимым для меня причинам Золи хотела, чтобы страницы были сшиты, а не склеены: клей каким-то образом напоминал ей о лошади, которую она когда-то знала.

Теперь предстояла работа над более полной подборкой стихов. Счастливый, я сидел на улице возле своего дома на перевернутом ведре и наблюдал восход солнца между старыми зданиями.

Где-то все еще хранится фотография, запечатлевшая нас троих — Странского, Золи и меня — серым днем в Парке культуры на берегу Дуная. Вода подернута рябью. На Золи длинная развевающаяся юбка и потертая короткая курточка. На снимке видно, что мы с ней одного роста. Я, в белой рубашке и в берете набекрень, поставил ногу на швартовую тумбу. Между нами стоит Странский, одетый в темный костюм с черным галстуком. Я обнимаю его за плечи. Странский уже совсем облысел, и у него небольшой животик, который Золи называет котелком. На заднем плане — грузовое судно с огромной надписью на борту: «Вся власть Советам!».

Даже сейчас я могу шагнуть к этой фотографии, пройти по ее краю, забраться в нее и в точности вспомнить, как был взбудоражен, фотографируясь с Золи.

— Пожалуйста, не смотрите на меня, — говорила она, оказываясь в свете прожектора, но некоторым казалось, что у нее развилась зависимость от микрофона.

Однажды, в городке Прьевидза, ее пригласили во Дворец культуры. Огромный двор, на который выходил задний фасад здания, несколько часов был заполнен цыганами из разных мест. Они ждали. Золи выступала наверху, в зале с потолком, украшенным лепными карнизами. По мере того как собирались жители деревни, цыгане, расположившиеся и в зале тоже, вставали, кланялись и уступали свои места, пересаживаясь в задние ряды. Бюрократы сидели в первом ряду, семьи здешних милиционеров — в следующем. Я не вполне понимал, что происходит. Казалось, чиновникам приказали явиться на концерт в рамках политики вовлечения цыган в общественную жизнь. Зал заполнился, и вскоре в нем остались лишь двое старейшин. Я думал, они начнут ссориться или спорить, но они охотно уступили свои места и вышли во двор.

— Повод гордиться, — сказал Странский. Цыгане были удивлены желанием гаджо послушать выступление цыганки. — По большому счету, Свон, они просто ведут себя вежливо.

Что-то во мне сдвинулось: происходящее казалось каким-то замысловатым ритуалом, мне и в голову не приходило, что все может быть так просто.

Золи просила, чтобы ее выступление перенесли в зал побольше, но организаторы сказали, что это невозможно. Она склонила голову и подчинилась. Она все еще не привыкла декламировать стихи, но в тот вечер не пела, а читала их. Стихи о слабом дожде в начале зимы, о лошадях, привязанных к телеграфным столбам, новые стихи, которые вдруг стали безудержно вырываться из нее, и она не могла остановиться. Она запиналась и пыталась объяснить это, потом вдруг, сорвав с себя одну из новых серег, ушла со сцены.

Затем Золи открыла окно в комнате первого этажа и стала передавать блюда с едой тем, кто ждал ее во дворе. Мы со Странским нашли ее в коридоре. Она курила трубку, закрыв один глаз, чтобы в него не попал дым, и ее пальцы дрожали. Говорили, что в местной пивной случилась потасовка.

— Хочу домой, — сказала Золи. Она прислонилась лбом к стене, и я почувствовал себя причастным ее печали. Это было, конечно, самым давним ее стремлением: домой. Для нее дом означал тишину. Я хотел взять ее за руку, но она отвернулась.

Затем Золи исчезла на четыре дня, и я только потом узнал, что ее возили по окрестным поселкам в телеге. Там она не читала свои стихи, а пела — этого хотели цыгане, хотели слышать ее голос, его тайну, то единственное, что принадлежало им.

Мы со Странским напечатали афиши со старым лозунгом на новый лад — «Граждане цыганского происхождения, объединяйтесь с нами!» — и с портретом Золи. Не рисунком, не фотографией, а слегка подправленным изображением без «ленивого века» — здесь она выглядела простой работницей с решительным взглядом и в скромной серой блузке. Поначалу афиша ей понравилась. Экземпляры разбрасывали с грузовых самолетов над поселками, они падали на дороги, во дворы, застревали в ветвях. Лицо Золи было на всех столбах. Вскоре пластинки с записями ее песен стали передавать по радио, о ней заговорили в коридорах власти. Она стала образцом новой женщины, вышедшей из маргинальной среды, — прекрасной иллюстрацией успехов Чехословакии в строительстве социализма. Золи приглашали в Министерство культуры, в Национальный театр, в «Карлтон»[18], в Социалистическую академию, на кинопоказы в отель «Сталинград», на конференции по литературе, где Странский вставал и ревел в микрофон ее имя. Она более или менее свободно говорила на пяти языках, и Странский стал называть ее представителем цыганской интеллигенции. При этом ее лицо омрачалось, но она не возражала: отчасти ей это все-таки нравилось.

Старейшины стали замечать перемены: стало проще получать лицензии, милиция не обыскивала цыган, не требовала разрешений, местные мясники обслуживали их, не так суетясь, как прежде. Цыганам даже предложили учредить свое отделение в Союзе музыкантов. Вашенго не мог поверить, что теперь имеет право заходить в пивную, куда еще несколько лет назад его не пускали даже с черного хода. Иногда, просто для того чтобы послушать, как швейцары называют его «товарищем», он заходил в отель «Карлтон» и выходил оттуда, хлопая себя картузом по коленке.

Как-то вечером в гримерной Национального театра Золи сказала Странскому, что не может читать вслух. Она уверяла, что ей не хватает храбрости. На спинке кожаного кресла Золи остался влажный след от ее спины. Они вместе пошли за кулисы и в щелку заглянули за занавес — зал был полон. Поблескивали линзы театральных биноклей. Постепенно погас свет люстр. Странский поразил публику, прочитав одно из стихотворений Золи. А потом она сама вышла на сцену и встала рядом с ним. В свете прожектора Золи, казалось, чувствовала себя непринужденно. В зале послышался шепот. Она приблизила губы к микрофону, из динамиков раздался свист. Золи отступила в сторону и прочла стихотворение без микрофона. Публика зашумела, а цыгане — им в партере выделили два задних ряда — громко аплодировали. На приеме, устроенном после концерта, Золи удостоилась овации. Ей хлопали стоя. Я следил за Вашенго, который, подходя к столам, набивал себе карманы хлебом и сыром.

В такие вечера я играл роль фоновой музыки и никак не мог добраться до Золи. Шепотом мы заключили между собой пакт, наши прощания были быстры и зловещи, и все же тупая боль у меня в груди проходила к следующему утру. В углу зеркала я клейкой лентой прикрепил ее фотографию.

Мы гуляли под деревьями на площади Словацкого национального восстания, и среди встречных всегда находились люди, узнававшие ее. Поэты в литературных кафе поворачивались в нашу сторону. Политики желали показаться с Золи на людях. В шествии на Первое мая мы с ней прошли рядом, подняв кулаки вверх. Мы участвовали в работе конференций, посвященных социалистическому театру. Наблюдали за строительными кранами возле будущих жилых башен. Видели красоту в простейших вещах: дворник, напевающий Дворжака; дата, вырезанная на стене; пиджак со швом, разошедшимся на спине; лозунг в газете. Золи вступила в Союз словацких писателей и вскоре после этого в стихотворении, опубликованном в газете «Руде право», писала, что пришла к истоку своей песни.

Я тогда переводил Стейнбека и читал ей вслух свой перевод.

— Хочу поступить в университет, — сказала она, барабаня пальцами по корешку книги, лежащей у нее на коленях.

Я мялся, понимая, что эта затея обречена на неудачу. Она молча сидела у подоконника, пытаясь стереть отблеск света с потемневшего стакана. На следующей неделе я выменял в университете бланк заявления о приеме — их было трудно добыть. Потом одним прохладным утром подсунул ей этот бланк, но больше о нем не слышал. Через несколько недель я обнаружил, что она заткнула им щель в стене кибитки.

— Ох, — сказала она, — я передумала.

Все же забота о ее будущем заставляла меня действовать. Другие могли узнать о нас. Ее могли счесть мариме — оскверненной, поруганной. Мы неделями не смели соприкоснуться рукавами, опасаясь, что это заметят, но между нами возникало нечто, подобное притяжению электрических зарядов. Оставшись одни в типографии, мы сидели, прислонясь к раскладушке, которую Странский поставил на втором этаже возле станков для резки бумаги. Она прикасалась к бледной коже, обтягивающей мои ребра. Проводила пальцами по волосам. Мы не ощущали границ между нашими телами, но по улицам ходили, держась друг от друга на пристойном расстоянии.

Некоторые цыганские вожаки, конечно, ворчали — для них Золи становилась слишком похожа на гаджо: у нее был партийный билет, она вела жизнь литератора, ходила в кино, в Музей Ленина, в ботанический сад, однажды ей даже забронировали места в ложе филармонии, куда она взяла с собой Конку, которая там расплакалась.

Говорили, что Золи пытается прожить жизнь, приподнявшись на несколько футов над землей. Невозможно преодолеть некоторые предрассудки: ей до сих пор нельзя было носить с собой книги. Отправляясь в табор, она зашивала страницы в подкладку пальто или делала для них специальные карманы в платьях. Она любила переводы на словацкий раннего Неруды, чью книжку купила у букинистов. Золи ходила, припрятав любовные песни у бедер, а я учил наизусть стихи, чтобы шептать их, когда нам выпадала возможность остаться наедине. В других карманах она носила томики Ивана Краско, Лорки, Уитмена, Ярослава Сейферта и даже новые произведения Татарки. Сбрасывая в типографии пальто на пол, чтобы мы могли почитать друг другу стихи вслух, она сразу становилась тоньше.

Наступила зима, табор оставался на месте. Я, как ни пытался, не мог разобраться в этом времени. Магнитофон замерз. Бобины потрескались. Микрофон обледенел. Мои ботинки покрылись инеем, кровь не поступала в пальцы. Золи не хотела общаться со мной при посторонних: мы не могли позволить, чтобы нас часто видели вместе.

Я вернулся в Братиславу. Иногда я стоял под железнодорожными громкоговорителями просто для того, чтобы слышать раздающиеся из них голоса. Я предпочитал свои книжные полки пяткам детей Вашенго, упирающимся мне в ребра, но, потосковав дня два по Золи, я снова поехал в табор, положив в рюкзак магнитофон. Она улыбнулась и прикоснулась к моей руке. Из-за угла показался ребенок, и она отпрянула. Я бродил по зимнему табору. Ржавые железяки. Порванные провода. Помятые металлические бочки из-под бензина. Собачьи кости. Консервные банки. Оглобли кибиток. Множество потерянных вещей.

Конка выглядела худой и нездоровой, ее лицо вечно было перекошено от холода. Она нашла шаль с узором из роз и куталась в нее, сидя на ступеньках своей кибитки. Мужчины окружали лошадей, будто ожидая, что у тех что-нибудь выпадет изо рта.

Я хотел всего лишь отвезти Золи в город, устроить ее там, позаботиться о том, чтобы она писала, сделать ее своей, но это было невозможно. Ей нравилось в таборе, она привыкла к жизни на речном берегу, светлые и темные стороны существования цыган были ей одинаково дороги.

Грацо, старший сын Вашенго, пройдя мимо, толкнул меня. Он был младше меня, ему еще не исполнилось двадцати.

— Как поживает наш паренек, как поживает, как поживает?

Сначала он ударил кулаком. Раздался смех. Я отступил назад. Прямой удар по корпусу, затем короткий боковой левой. Мы стояли у ограды. Я, ощущая спиной и ногами витки проволоки, поднял руки без перчаток к лицу. Закрыл глаза. Сразу почувствовал, что он бьет по корпусу. Посмотрел сквозь пальцы. Вокруг проплывали хлопья, похожие на пепел. Я развернулся и неожиданно ударил Грацо снизу вверх так, что его босые ноги оторвались от грязи. Хрустнули кости у меня в кулаке. Собралась толпа. В задних ее рядах вместе с мужем стояла Конка. Муж поднял согнутую ладонь, приложил ее ко рту и заорал. Грацо нанес быстрый удар, и у меня загудело в голове. Я сознавал, что вокруг мельтешат чьи-то тела. Он уклонился от моего бокового удара левой. Я упал. Грацо, глядя на меня сверху вниз, улыбался. Он считал, что совершил нечто замечательное. Ему нравилась сама идея подраться с англичанином, его просто забавляло это. Несмотря на малый рост и вес, он, казалось, был везде сразу.

— Вставай! — прямой удар по корпусу. Короткий удар слева. Опять крик. — Вставай, дерьмоглот!

Он запрокинул голову, отбрасывая кудри, упавшие на глаза. Я снова ощутил спиной ограду и закрыл ладонями лицо. Между пальцами текла кровь. Грацо вдруг утратил задор, и хотя продолжал работать кулаками, теперь как будто колотил ими по дереву. Крики, раздававшиеся вокруг нас, изменились. Взрослые умолкли. как будто задумавшись, вопили только дети. Конка, улыбаясь, стояла рядом с мужем. Я почувствовал костяшки кулака Грацо, и все вокруг поплыло. Из толпы вылетел сапог и ударил меня в челюсть.

— Ты и все твои жалкие штучки!..

Еще один сапог. Удар по ребрам. И тут, отползая по грязи назад, я понял, что на кон поставлена моя жизнь. Все звуки слились между собой, и вдруг я услышал ее голос, тихий, хоть и взволнованный. Она выступила из толпы, зажав зубами пряди волос, и оттолкнула Грацо. У меня уже не осталось желания драться. Я стоял, кровь капала из рассеченной брови, и до меня дошло, что все это время Золи, должно быть, тоже смотрела на побоище.

Она наклонилась ко мне, прижала шаль к брови, чтобы остановить кровь, и сказала:

— Они просто хотели согреться, Свон, вот и все.

Наверное, сначала перемены казались ничтожными — другие взгляды; спокойное отношение к тому, что даме подают пальто; глазок, врезанный в дверь; затемненные стекла окон. Далось все это довольно легко. Несколько отдельных случаев. Капли дождя, как называл их Странский.

— Протягиваете руку, — говорил он, — и вдруг — вот они, поначалу даже кажутся приятными. Но капли начинают сливаться между собой, и через некоторое время вы уже под проливным дождем.

Она отказывалась говорить со мной, пока мы не оказывались наедине — в такси или у воды.

Все чаще на улицах появлялись «черные воронки». Вскоре до нас стали доходить слухи об исполнителях народных танцев, отправленных рыть каналы. О профессорах в коровниках. О философах, складывающих в сиротских приютах коробки из картона. О лавочниках, лежащих лицом вниз в канавах. О поэтах, работающих на военных заводах. Спиливали столбы с указателями. Улицам давали новые названия. Шел сильный дождь, мы прятались от него — и все же это был наш собственный дождь, порожденный нами. Мы были уверены, что он обещает хороший урожай, поэтому позволяли ему идти. Уже слишком многое было вложено в революцию, и мы не были готовы уступить отчаянию, думали, что все встанет на свои места. Это очень сильно походило на страстную мечту.

— Ты ее трахаешь, Свон? — как-то вечером спросил меня Странский, когда мы вдвоем сидели в задней части кафе «Пеликан». Тут пахло старыми шубами. Я посмотрел по сторонам, оглядел столик за столиком. Люди с серыми лицами разглядывали меня в ответ. Странский прекрасно знал, что ее не трахает никто, хотя все мы этого хотим.

— Не твое дело, — сказал я.

Он устало засмеялся и поднял стакан.

Я вышел и вздрогнул, заметив, что на нас внимательно смотрит фотограф, делающий снимки из окна черной «татры».

Темнота словно поднималась из булыжников мостовой.

Для табора Золи перемены начались с Вувуджи, молодого парня, имевшего обыкновение прибивать свою руку гвоздем к дереву. Тяжелый случай — шизофреник. Этот Вувуджи был любимцем обитателей табора. Ему меняли повязки каждые несколько часов. Золи привозила ему из города леденцы и перед сном шептала на ухо цыганские легенды. Вувуджи, слушая ее, покачивался взад-вперед.

Стоило ему отлучиться из табора, поднималась тревога, стучали в кастрюли, женщины выходили на опушку леса его искать. Часто Вувуджи находили, когда он вбивал себе в руки гвозди. Он никогда не кричал, даже когда на ладони ставили припарки.

Как-то осенью к табору, стоявшему на опушке леса, под дождем привезли высокую блондинку-медсестру. Она вышла из машины, по щиколотки окунулась в грязь и, визжа, стала звать на помощь. Блондинку с помпой и церемониями понесли к одной из кибиток, где напоили горячим чаем. Ее туфли немедля вычистили. Она щелкнула застежкой своего чемоданчика. Судя по нагрудному значку, медсестра была из Министерства здравоохранения. Она развернула лист бумаги и выставила его перед собой. Прочесть написанное позвали Золи.

— Это ошибка, — сказала Золи, — должно быть.

— Это не ошибка, гражданка. Читать умеете?

— Умею.

— Тогда должны сделать то, что здесь предписано.

Золи встала, разорвала бумагу на кусочки и сунула их в ладонь медсестры. Это был приказ отвезти Вувуджи в местную психиатрическую лечебницу.

— Уезжайте, пожалуйста, — сказала Золи.

— Дайте мне этого ребенка, и все будет хорошо.

Золи плюнула под ноги медсестре. Цыгане, столпившиеся вокруг кибитки, стали перешептываться. Медсестра побелела, схватила Золи за руку и впилась в нее пальцами.

— Ребенок нуждается в должном уходе!

Золи тыльной стороной ладони дважды ударила медсестру по лицу. Вокруг кибитки одобрительно зашумели.

Через два часа приехала милиция, но цыгане ушли — исчезли без следа.

Странскому очень нравилась эта история. Милиционеры приезжали и в типографию с ордером на арест Золи, от них мы все и услышали. Должен признаться, случившееся повергло меня в трепет, но мы действительно понятия не имели, где находится табор. Мы искали, но ничего не нашли — ни слуху ни духу.

Потянулись дни без Золи. Меня донимала тревога. Стаи чаек кричали над Дунаем. Я работал в типографии, участвовал в конференции по книгопечатанию в России, потом лежал дома с раскрытыми книгами на груди — Маяковский, Драйзер, Филип Ларкин.

Через два месяца Золи вернулась. Она изменилась: стала сама ходячая неотесанность. Стоя посреди шумного цеха, Золи вдыхала запахи машинного масла и типографской краски. Я поспешил ей навстречу, она от меня отшатнулась.

— Где ты была? — спросил Странский с лестницы.

— Там и сям, — ответила она.

Он со смешком повторил эти слова и ушел вверх по лестнице, оставив нас наедине.

Золи выпрямилась. Я смотрел, как она подошла к ящику для сломанных литер, порылась в нем, посмотрела на буквы, развернутые в обратную сторону, и сложила из них песенку, которую сочинила еще раньше: «Моя могила прячется от меня». Там говорилось, что она чувствует, будто ее стиснули, как древесину в дереве. Золи выложила литеры на стойку и надавила рукой на металл. Сказала, что до сих пор кожей чувствует Вувуджи: он умер от гриппа, заболел им в ту самую ночь, когда табор уходил от милиции.

— Они убили его, Стивен.

— Будь осторожна, Золи, — сказал я, оглядевшись по сторонам.

— Я не знаю, что значит быть осторожной, — сказала она. — Что означает слово «осторожна»? Почему мне надо быть осторожной?

— Ты видела новости?

За время отсутствия Золи успела стать своего рода культовой фигурой — ордер на ее арест был порван, ни много ни мало, самим министром культуры.

— Наступает новое завтра, — сказал он.

Часть этого «завтра» касалась и цыган. В газетных передовицах о Золи писали, что она в своих стихах изображает старый мир, для того чтобы он наконец мог измениться. В ней видели героиню, авангард новой волны цыганских мыслителей. Одно из ее стихотворений перепечатал университетский журнал, издававшийся в Праге. Пленки с записями ее песен снова проигрывали по радио. Чем дальше она находилась, тем более важной фигурой представлялась. В правительственных кругах пошли разговоры о том, чтобы позволить цыганам осесть, предоставить им государственные квартиры, дать возможность самим распоряжаться своей судьбой. Их жизнь в лесу стала казаться странной, несовременной и людям с чистыми помыслами представлялась едва ли не чем-то буржуазным. Зачем принуждать их жить на дорогах? Газеты писали, что цыган следует избавить от напастей примитивизма. Больше не будет цыганских костров, пусть они останутся только на театральной сцене.

— Позволить нам осесть? — смешок застрял у нее в горле.

Она подняла с пола голубиное перышко и проследила за его падением.

— Напасти примитивизма?

Что-то у меня в позвоночнике обмякло. Золи вышла из типографии со стопкой бумаг под мышкой. На улице она забралась в телегу и хлестнула вожжами лошадь. Та встала на дыбы, затем пошла, и копыта зацокали по булыжной мостовой.

Я пошел один вдоль берега Дуная. Солдат с мегафоном закричал мне, чтобы я не подходил к реке. Вдалеке находилась Австрия. А за ней — все те места, за которые сражались молодые люди, за которые умирали миллионами, за которые полегли в землю. А еще дальше, как мне казалось, были Франция, Ла-Манш, Англия, пепел моей юности. Девять лет назад я, пугливый и полный надежд, приехал в Чехословакию. Кто-то лишил мою походку уверенности. Я чувствовал, что она стала другой. Мои революционные стремления таяли, но все еще не верилось, что я расстался с ними окончательно.

На другом берегу реки огни башни померцали и погасли. На промозглых улицах ни души — почему-то я ожидал, что это будет иначе.

— Не дуйся, — сказал Странский, когда я снова распахнул дверь типографии. — Она лишь просыпается. Она еще сотворит такое, что мы ахнем, вот увидишь.

Летом 1957 года мы с Золи жили в Доме творчества в Будермайсе. Дом, построенный на лугу на склоне Малых Карпатских гор, принадлежал Союзу словацких писателей. Длинная аллея, обсаженная каштанами, вела к зданию с величественным фронтоном и мраморной лестницей. Несколько комнат на верхнем этаже никогда не отпирались, в остальных было много пыли. Старую мебель, навевавшую воспоминания об империи или казавшуюся чересчур буржуазной, сожгли, вместо нее привезли пластиковые кресла и ужасные русские гравюры. Странский, не любивший пользоваться блатом, сумел заполучить Дом на все лето и надеялся, что в нем мы будем всерьез заниматься творчеством. Он хотел, чтобы мы вместе с Золи закончили работу над книгой. Прежде вышла книжка малого формата в бумажной обложке. Теперь же предполагалось выпустить целый том, что, как считал Странский, упрочит репутацию Золи. Он был уверен, что у нее есть видение, которое поможет цыганам выбраться из их незавидного положения.

Лужайка спускалась к ручью, который протекал через деревянную трубу. Через отверстия в трубе дугами била вода, орошала лужайку, поливала траву и хорошо ухоженные дорожки. Она шумела так, что даже ясными летними ночами чудилось, что идет дождь.

Странский каждый день гулял с Золи. Она — в своих юбках, в шали и темных блузках, он — в белых рубашках без ворота, придававших ему вид Дон Кихота. Они проходили мимо струй, бивших из трубы. Со стороны могло показаться, будто они нашептывают друг другу секреты. В действительности же Золи, бывшая в самом расцвете творческих сил, обсуждала со Странским свои стихи. Нечасто мне приходилось видеть человека столь же возбужденного, как Странский, когда он расхаживал по дому, повторяя:

— Да, да, да, да!

В главной столовой по-прежнему стоял один из реликтов прежней жизни — рояль «Стейнвей», впрочем, фирменную маркировку на нем стерли. Странский поднимал лакированную крышку, садился на табурет, тыкал безымянным пальцем в клавиши, покрытые пластинками слоновой кости, осуждал пустую элегантность беспредметного искусства, подмигивал и играл «Интернационал».

Однажды вечером он, прыгнув с лестницы, дотянулся до люстры. Она с грохотом упала с потолка. Ошарашенный Странский лежал рядом.

— Обожание менее надежно, чем веревка, — изрек он, осматриваясь с удивленным видом.

Золи подошла и села возле него на мраморный пол. Я наблюдал эту сцену с балкона, расположенного над ними. Странский едва заметно улыбался, глядя на небольшой порез у себя на руке: в коже застрял крошечный осколок стекла. Она взяла его за руку, вытащила стекло из складок ладони, сказала «ш-ш-ш» и поднесла палец Странского к его губам. Он высосал оставшийся осколок.

Я, громко топая, спустился по лестнице. Золи взглянула на меня снизу вверх и улыбнулась:

— Мартин опять напился.

— Нет, не напился, — сказал Странский, схватил ее за локоть и снова упал. Я поднял его с пола и сказал, что ему надо бы принять холодную ванну. Он обнял меня за плечи. Поднявшись до половины лестничного марша, я вдруг представил себе, что роняю Странского и смотрю с высоты, как он катится по ступенькам вниз.

Золи, подняв голову, улыбнулась мне и пошла туда, где обычно спала. Она не привыкла ночевать в комнате, ей казалось, что на нее надвигаются стены. Поэтому Золи устроила себе постель в розарии. Утром я пошел к ней. Она спала под флорибундами[19]. Мылась она в ручье вдалеке от Дома творчества и не могла понять тех, кто купается в стоячей воде. Странский в пику ей стал мыться в огромной ванне, вынесенной на улицу. Сидя в ней, он распевал, намыливался, выпивал и смеялся. Золи уходила в лес и возвращалась с пучками дикого чеснока, съедобными цветами и орехами.

— Куда она ушла? — спросил я его как-то.

— Ох, не вытащите ли палку у себя из задницы, молодой человек?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ушла гулять. Ей надо, чтобы прояснилось в голове, ей не нужны ни ты, ни я.

— У тебя же жена, Странский.

— Не будь ночной вазой, — сказал он.

Такими выражениями, странными и вычурными, много лет назад пользовался мой отец. Странский крепко ухватил меня за плечо. Я попытался сделать шаг назад, но он сжал руку крепче, показывая, что все еще силен, как молодой.

— Меня интересуют ее стихи, — сказал он, — и только.

Ближе к концу лета появился табор Золи, двадцать кибиток стали на поле прямо позади Дома творчества. Спины лошадей поблескивали от пота. Проснувшись утром, я почувствовал запах походных костров. У Конки тянулся от края глазницы до шеи свежий шрам и не хватало одного из верхних зубов. Она вышла из кибитки со своим мужем, Фьодором. На ней было желтое платье. Спустившись по лесенке, она вдруг захромала, и я подумал: у кого же хватит мужества вести такую жизнь? Груди у нее висели, живот выпирал, и я вспомнил, что подобное печальное зрелище уже где-то видел.

Дети бегали голыми под струями воды. Мужчины взяли из кухни несколько пластиковых стульев и поставили их радом с кибитками. Золи смеялась, стоя среди толпы цыган. Странский вдруг тоже оказался в гуще событий — пил вместе с Вашенго, который нашел ящик «Харвейз Бристол Крим»[20]. Потрясающая штука. Я так и не узнал, где они его достали, но товар был контрабандный, и за него их могли арестовать. Странский и Вашенго выпили все до последней капли и перешли на сливовицу.

Наступила ночь, и нужно было ее прожить.

В ту неделю Золи написала лучшие свои стихи. Странский, который всегда прислушивался к ней и наблюдал за ней, сказал, что чувствует в ней новую музыку. Он теперь считал ее совершенно самостоятельным автором, сложившимся в чуждой нам среде. Странский говорил, что Золи слышит загадочные голоса, чьи речи порой непонятны ей самой, что она обрела мудрость невзначай — так птица слетает с ветки. Он проглатывал примесь абстракционизма и романтизма, которые раздражали его в других поэтах, позволял ей то, что считал ошибочным, только поправлял огрехи в размере ее стихов.

И все же перед моими глазами стоит такая картина: Странский в грязной рубашке, проработав весь день с Золи, идет к кибиткам и вместе с цыганами, словно один из них, садится играть в «бляшки» жестяными картами, а я в сторонке жду ее.

К концу недели Дом творчества обокрали. Обитатели табора забрали всю еду до последней крошки. Сломанную люстру повесили в одной из кибиток.

Я нашел Золи в одной из полупустых верхних комнат. Она сидела на стуле, комкая носовой платок. Увидев меня в дверях, Золи поднялась и сказала, что все в порядке, она всего лишь простудилась, но, проходя мимо меня, провела пальцами по моей руке.

— Вашенго говорит, что появились новые слухи.

— Что ты имеешь в виду?

— Переселение. Нам хотят дать школы, дома и больницы, — она потерла кулаком глаз с «ленивым веком». — Говорят, мы были отсталыми. А теперь мы новые. Говорят, это для нашей же пользы. Это называется закон номер семьдесят четыре.

— Это лишь разговоры, Золи.

— Как это получается, что одни знают, что лучше другим?

— Странский? — сказал я.

— Странский к этому не имеет никакого отношения.

— Ты любишь его?

Она уставилась на меня, потом посмотрела в окно на сад внизу.

— Нет, — сказала она. — Конечно, нет.

Снаружи донесся и затих смех.

Назавтра мы встретились вскоре после полудня вдали от Будермайса, у водяного колеса старой мельницы. Воду отсюда отвели. Золи постаралась запутать следы, чтобы ее не нашли. В кармане у нее была фотография: разветвившаяся молния, яркая голубая вспышка над темной землей. Она сказала, что этот снимок вырезала из журнальной статьи о Мексике, что когда-нибудь она бы не прочь туда съездить, это далеко, но она все равно бы поехала. Вероятно, когда все уладится, сказала Золи, она отправится по этой тропе. Она процитировала строчку Неруды о падении с дерева, на которое он не залезал. Я рассердился на нее: вечно она отворачивается, вечно меняется, заставляя меня чувствовать себя так, будто мне не хватает кислорода, — то ли дышишь свежим воздухом, то ли тонешь.

— Стивен, — сказала она, — ты будешь сражаться за нас, если придется?

— Конечно.

Она улыбнулась, вдруг превратившись в ту юную Золи, которую я когда-то встретил в типографии. Ее плечи расслабились, лицо осветилось, от нее повеяло теплом. Она шагнула ко мне, положила мою руку себе на бедро и прижалась спиной к дереву. Наши ноги скользили в листве, ее волосы закрывали ей лицо, она казалась обезоруженной.

Всегда есть мгновения, к которым мы возвращаемся. Мы пребываем в них, успокаиваемся, и больше ничего не существует.

Вечером мы снова занимались любовью в пустой комнате с высоким потолком. Белая простыня приняла отпечаток наших тел. Капля пота с моего лба прокатилась по ее щеке. Она ушла, приложив палец к губам. Утром мне мучительно не хватало ее, я и не знал, что такое бывает, боль сжимала мне грудь, и все равно мы по-прежнему не могли показываться вместе, не могли преодолеть этот рубеж. Мне казалось, что мы падаем с утеса: совершенная невесомость, и потом глухой удар.

— Если нас поймают, — сказала она, — беда будет большей, чем мы можем себе представить.

На той же неделе приехал чиновник из министерства, высокий седовласый бюрократ, напоминавший точилку для карандашей. Он сидел и сердито смотрел на женщин, которые стирали одежду под струями, бившими из деревянной трубы. Затем он на повышенных тонах заговорил со Странским. Жилы на шее у бюрократа вздулись. Он провел рукавом по лбу. Странский, брызжа слюной, придвинулся к нему поближе. Бюрократ пошел в дом и пробежался пальцами по клавиатуре рояля. Слоновой кости на клавишах не было. Он развернулся на каблуках.

Через несколько часов бюрократ вернулся с милицией. Вашенго, стоя перед строем из шести милиционеров, замахнулся на них вилами.

— Оставь, — попросил Странский. Милиционеры попятились. Самые маленькие дети у них на глазах собирали в саду камни. Странский встал между ними, расставив руки. Милиционеры уехали, получив обещание, что табор снимется с места на следующий день.

Утром Золи села в телегу. Я шел по гравию. Она покачала головой, показывая, чтобы я не подходил к ней. Что-то во мне запылало. Я бы все отдал, каждое слово, каждую мысль, лишь бы снова подняться с ней в этот старый дом, но она отвернулась, и кто-то стегнул по спине ее лошадь. В телеге Золи сидела, усмехаясь, Конка. Табор снялся и двинулся за Вашенго.

Странского я нашел в огромном опустевшем доме. Он сидел на ступенях, сжимая виски, и внезапно показался мне ужасно старым и грустным.

— Ты знаешь, Свон, мы пьем из крышек их гробов.

Однажды Странский написал, что человеческая жизнь обретает начало, середину и конец только после завершения. До тех пор мы пребываем в постоянной неопределенности. Но последнее слово рифмуется со словом, сказанным где-то на середине пути. Может быть, в этом и кроется смысл смерти.

Странский был из тех, кто все собирается сделать что-то такое, отчего земля уйдет из-под ног. Он надолго исчезал. Понимание, к чему все идет, не давало ему покоя. Смерть Сталина, которым Странский вряд ли восхищался, выбила из него дух. Некоторое время его поддерживал на плаву Конгресс, но затем наступили венгерские события 1956 года, на юг двинулись танки, вслед за чем последовала новая серия судебных процессов в Чехословакии. В отеле «Татра», возя по полированному столу свое обручальное кольцо, Странский произнес долгую речь о жизни маргиналов. В стихотворении, опубликованном в одном пражском журнале, он писал, что ему больше не интересно тереть себе губы красной гофрированной бумагой. Думаю, он имел в виду, что чем больше людей получают власть, тем сильнее они презирают процесс, давший им эту власть. Страна изменилась, прокисла, клинок потерял остроту. Наши лекарства оказались недостаточно сильны, чтобы исцелить наши раны.

Старые друзья Странского перестали заходить к нему, его посещения Министерства культуры сводились к блужданию по приемным. Он перестал выступать с лекциями на фабриках, в клубах, в сельских Домах культуры. В типографии он сильно пил.

— Уверяю тебя, — сказал он, — это водка меня пьет, но еще осталось на два пальца, — он широко расставил руки. — Алкоголь как биография, — он прикончил бутылку.

В начале зимы 1958 года от него ушла Елена. Его брак дал крен некоторое время назад. Он подозревал, что невысокий толстый человек с топором, персонаж, ее мультфильмов, — карикатура на него.

Я нашел Странского в углу типографии. Он стоял у окна. Я никогда не видел его таким молчаливым. Незадолго до того он разбил себе кулак, ударив по стене, и теперь бинты на руке были покрыты чернильными пятнами.

Он погасил сигарету, ткнув ею в кусок ветоши, и указал мне на двух мужчин, расхаживавших под окном.

В следующие недели Странский похудел и осунулся. Он бродил по типографии, вырезая узоры из бумаги. Так он боролся со сном, желая работать. Иногда он зажигал о ноготь спичку и вдыхал сернистый дым. Странский никому не показывал свои новые стихи, а мы не спрашивали о них — так было лучше. Я избегал его. Теперь расставить точки над «i» могло только время. Он позволял мне плыть по течению. Так проявлялась его щедрость — он не пытался утащить меня вниз вместе с собой. Часы проходили один за другим, и каждый казался дольше, чем предыдущий. Я занялся плакатами, работал с другими художниками и дизайнерами. Мое умение позволило сделать четырехцветный плакат на печатном станке «Зефир». Я мог бы сделать его сам за несколько часов. Странский иногда спускался по лестнице в цех и ходил по свежеотпечатанным плакатам. Потом снова уходил наверх, оставляя за собой на полу следы краски.

Он по-прежнему был погружен в работу Золи, переделывал ее стихи, добавлял слова, подбирал другие рифмы, проверял все это с ней, спорил с теми, кто утверждал, что она извлекает социальные преимущества из боли, что она грешит формализмом, что ее творчество буржуазно, поскольку она почитает природу. Он считал, что цель ее стихотворений — не ослепить блеском мысли, но сделать тот или иной миг бытия незабываемым.

Однажды в четверг мы втроем должны были встретиться в отеле «Карлтон». Мы с Золи стояли под полотняным навесом у отеля, курили дешевый табак, ждали появления Странского. Золи вся лучилась в ярко-красном платье, расшитом бисером, и стоило ей двинуться, бисерины, даже и под шалью, отражали солнечный свет. Странского не было. Пасмурное небо охладило воздух. Казалось, приближается зима. Мы свернули за угол и пошли вдоль Дуная вниз по течению. Было сыро, но Золи скинула туфли и продолжила путь босиком. Она проделала это не слишком изящно, а ноги у нее сразу промокли. Золи нагнулась, подняла туфли и понесла их в правой руке.

— Много лет уже не ходила босиком, — сказала она.

По Дунаю прошла моторная лодка, осветив нас прожектором. Мы пошли по аллее вдоль берега, где строились ядерные бункеры, и Золи наклонилась, чтобы надеть туфли. В это время ее снова осветил прожектор. Солдат узнал Золи и прокричал ее имя. На земле появилась ее вытянутая тень, засверкал бисер на платье. Я тогда подумал, что нам никогда не выйти из этих кругов света, преследующих нас.

— Нас не должны видеть вдвоем, Стивен. Слишком многое поставлено сейчас на карту.

Я не поверил ей. Не мог. Отсутствие перспективы ошеломило меня. Темнота вокруг нас, казалось, простиралась на многие мили.

Дома я заснул, я слишком устал, чтобы видеть сны: мне не исполнилось еще и тридцати трех лет.

Когда рано утром — над Братиславой только занимался рассвет — в дверь постучали, я точно знал, кто это. Шесть агентов перевернули в комнате все вверх дном. Ответы на все свои вопросы они знали заранее. Проверили мои документы, оформили протокол. Их огорчила неустроенность моей жизни, ее обыденность и стерильность.

Заседание суда над Странским по радио не передавали. За последние стихи его заклеймили паразитом, его признания появились в газетах. Я бегло просматривал их, пытаясь найти то, что позволило бы понять человека, которого я когда-то боготворил. У меня перед глазами стоял его образ: вздернут на веревке, руки связаны за спиной, ужасный треск, сопровождающий вывих рук из плечевых суставов. Резиновые дубинки. Ванны с подведенными к ним электрическими проводами. По вечерам мне являлись видения: его ведут тюремными коридорами, и гробовое молчание тех, в кого мы превратились, удручает его.

Меня вызвали в министерство и провели ознакомительную экскурсию по карцерам. Потребовали представлять еженедельный отчет о том, что я узнавал: я освоил множество выражений, позволявших изъясняться уклончиво.

Золи не арестовали, но пригласили на так называемую консультацию. Я ждал возле Главного управления. Она пришла. Лицо — как маска, только две темные параллельные морщины на щеках выдавали ее. Она села в машину: темные волосы на бежевом фоне кожаного сиденья. Я видел, как машина отъехала.

После этого она долго не давала о себе знать. Я искал ее, но не мог найти. Ходили слухи, что она сожгла все свои бумаги до последнего клочка. Кто-то говорил, что она уехала в Прешов и не вернется. Воды Дуная несли желтые листья. Я работал над ее стихотворениями, но теперь, когда ее голос больше не обволакивал слова, стихи воспринимались не так, как прежде. Выход книги пришлось отложить — без участия Золи в подготовке материала книга получалась неполноценной. Через три месяца она послала ко мне одну из дочерей Конки. Та передала мне сообщение, дошедшее до нее по цепочке, в которой было еще трое участников. Некоторые подробности девочка не запомнила. Я попросил у нее письмо, но она молча уставилась на меня и запустила пальцы себе в волосы. С сельским акцентом она сказала, что Золи хочет поговорить со мной, потом торопливо перечислила названия нескольких деревень, в окрестностях которых, как я понял, ее можно отыскать.

Я так гнал мотоцикл Странского, что двигатель стал чихать. Остановившись под аркой из кипарисов, в старый бинокль я увидел Золи. Она сидела на задке своей кибитки, водя скрипичным смычком по полосе металла — ее старая причуда. Вокруг нее собралась толпа детей, а я стоял и чувствовал ладонью ее шею, дрожь, пробегающую по ее телу, струны, идущие вниз к чаше ее живота, и я, потерянный, увяз в ней по грудь.

Слухи множились. Если бы я собрал все и отдал ей, этого было бы недостаточно. Ее народ не мог не испытывать силу тяготения. Эта сила всегда тянула вниз, даже если намерение состояло в том, чтобы поднять народ из его нынешнего состояния. Нельзя сказать, что все началось в определенный момент, но стали просачиваться слухи: снова заговорили о законе семьдесят четыре, о борьбе с кочевым образом жизни, о Большой стоянке. Одни не обращали на слухи внимания. Другие приветствовали их, надеясь набить карманы и стать цыганскими королями, что для Золи и ее окружения интереса не представляло.

Суть дела заключалась в ассимиляции, в их этнической принадлежности. Мы хотели приручить цыган, а они мечтали, чтобы их оставили в покое. Однако единственное условие, при котором желание цыган могло бы сбыться, заключалось в том, чтобы позволить нам узнать об их жизни, а узнать о ней можно было из песен Золи.

Мы с Золи поехали на восток на мотоцикле, чтобы встретиться с чиновниками в Жилине, Попраде, Прешове, Мартине, Спишска-Нова-Вес. На встречах Золи говорила о традициях и положении цыган, о прежних временах, выступала против ассимиляции. Она писала стихи, сказала она, чтобы воспеть прежнюю жизнь, не более того. Ее политика была политикой дороги и травы. Она наклонялась к микрофонам:

— Не пытайтесь изменить нас. Мы, граждане особого мира, такие, какими и должны быть.

Бюрократы смотрели на нее с ничего не выражающими лицами и кивали. Они связывали с ней какие-то ожидания: их устроило бы, если бы она со своей политикой оказалась в банке с надписью «Цыганское варенье». Чиновники кивали и провожали нас до дверей, уверяя, что они на нашей стороне, но всякому было видно, что проявить честность им мешает страх. В красоте, окружающей нас, мы тоже не могли черпать силы. Ранним утром, когда в маленьких домах у реки еще светились огоньки и поденки, как клочья тумана, плыли по воздуху, мы ехали ухабистыми дорогами по долинам среди гор со снежными вершинами. Стоило открыть рот, и в него сразу попадали мошки.

Дорога меня расплющила. Пальцы онемели. Когда я садился на мотоцикл, день растягивался и казался бесконечным. Золи везла свою одежду на спине в одеяле, завязанном на груди двумя узлами. Она обожгла выхлопной трубой левую ногу, но ожог не задержал нас. Золи лишь делала себе в пути припарки из листьев щавеля. От города к городу. Из одного зала в другой. По вечерам мы останавливались в домах активистов-гадже. Даже они притихли. У меня постоянно сосало под ложечкой. По улицам, выкрикивая лозунги, маршировали пионеры в красных галстуках. Громкоговорители, казалось, приподняли свои головы-раструбы. Нам подолгу нечего было сказать друг другу. В коридорах учреждений по всей стране Золи срывала со стен собственное лицо, рвала плакаты на куски, прятала обрывки в карман: «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Однажды мы заночевали в полуразрушенном монастыре, превращенном в претенциозный отель с уймой пластмассовых растений и дешевых репродукций. Ночью меня разбудили укусы клопов, днем скрывавшихся под обоями. Я встал, вымыл руки и лицо над раковиной в коридоре и расплатился с полной женщиной, сидевшей у входа в ярком пластиковом кресле. Она посмотрела на меня скучным взглядом, но выпрямилась, увидев Золи, которую узнала по фотографиям в газетах.

Мы выехали из монастыря. В лужах дрожали отражения идущих ног, окон, осколков стального неба. Я привычно подумал, что где-то в другом месте обязательно должна быть более легкая жизнь.

Мы с Золи ждали час, чтобы наполнить бензобак. Дети, идущие в школу, с любопытством разглядывали мотоцикл. Особый восторг вызывал спидометр. Золи поднимала ребят с ранцами за спиной на сиденье и катила мотоцикл, и детям казалось, будто они едут. Они смеялись и хлопали в ладоши, пока их не прогнал служитель бензоколонки.

К вечеру мы доехали до Мартина, серого городка на реке Вах. Нам не удавалось найти себе номер в отеле, пока Золи не показала партбилет. Тогда ей сказали, что есть только одна комната, хоть и с четырьмя кроватями, на верхнем этаже. В таких случаях Золи всегда боялась, что ниже этажом могут оказаться цыгане-мужчины: время от времени она вспоминала дедовские поверья, что можно осквернить мужчину, пройдя над ним. Наконец Золи пригрозила наслать на служителя проклятие, и тогда нам дали номер на первом этаже. Встревоженный служитель удрал и через несколько минут вернулся с ключами. К таким приемам Золи прибегала лишь при крайней необходимости. Она бросила сумку на мягкий матрас, и мы отправились на встречу с местными чиновниками — бывшими священниками, теперь ведавшими вопросами культуры.

Золи всего лишь хотела выступить против прилива, который, как она чувствовала, уже захлестывал ее, но словосочетание «закон семьдесят четыре» уже успело укорениться в языке. Идея заключалась в том, чтобы считать цыган частью общей системы. Золи не соглашалась с такой точкой зрения, но чиновники только улыбались и нервно чертили что-то на корешках гроссбухов.

— Насрать на вас, — сказала Золи и, обхватив голову руками, вышла во дворик перед зданием, в котором происходила встреча. — Может, спеть им, Свон? — она плюнула на землю. — Может, позвенеть монистами?

На местном рынке Золи встретила цыганскую семью, у которой сожгли лесопилку. Двенадцать человек, не считая детей, остались без крова. Она привела их всех в отель и пообещала служителю, что они уйдут рано утром. У того отвисла челюсть, но он все-таки позволил цыганам остаться. В комнате, стремясь соблюсти приличия, я отгородил одну кровать, повесив простыню. Хотел уйти, чтобы в комнате расположились Золи и эта семья, но никто и слышать об этом не желал. Они настояли, чтобы я спал на кровати. Пока я раздевался, женщины и дети хихикали. Под висящей простыней были видны мои лодыжки — они сочли это неприличным.

Потом часть простыни отодвинули, и я наблюдал, как они, собравшись посередине комнаты, говорят на непонятном диалекте. Мне показалось, что речь шла о поджогах.

Проснувшись в предрассветной темноте, я увидел Золи, вылезающую из окна. Все остальные уже ушли. Она вернулась, держа в руках кусок влажной ткани. Я решил, что Золи собирала ею росу. Она зажгла свечу, поставила ее в пепельницу и закрыла от меня ладонью. Потом наклонилась вперед так, что черные волосы свесились, и несколько раз провела по ним тканью. Затем многократно расчесала волосы деревянной расческой, собрала их, заплела в косу — на потолке двигалась ее тень — и скользнула в кровать в дальнем углу комнаты.

Я встал и подошел к ней. Золи неподвижно лежала спиной ко мне. Я видел ее голую шею. Пламя свечи трепетало на сквозняке. Она позволила обнять себя за талию и сказала, что многого ей в жизни не хватало, особенно голоса, доносившегося из-подо льда. Я лег рядом с ней и поцеловал ее волосы. От них пахло травой.

— Выходи за меня, — сказал я.

— Что? — отозвалась она, как бы обращаясь к окну, и это был не вопрос, не восклицание, а что-то далекое и непостижимое.

— Что слышала.

Она обернулась, но смотрела мимо меня.

— Разве мы еще недостаточно потеряли? — сказала она, повернулась и быстро поцеловала меня. Нож гильотины упал в последний раз, и я был, пожалуй, благодарен, что она ждала так долго. Всего лишь одна фраза, но она ударила меня, как топор. Золи провела между нами черту, которую я не мог пересечь.

Она встала и собрала свои вещи. Когда она вышла из комнаты, я ударил по стене кулаком и услышал хруст собственных костяшек.

Она ждала у отеля. Я должен был отвезти ее в другой город. Она чуть улыбнулась при виде моего кулака, замотанного в полотенце, и на мгновение я возненавидел ее и все лишения, которые она принесла в свою собственную жизнь.

— Провези меня через горы, — попросила она. — Страшно и подумать об этих тоннелях.

И все же мы были в тоннеле, и знали это, и, возможно, были в нем всегда. Мы влетели в темную арку, сбавили скорость и некоторое время двигались в необычайном холоде. Потом это ощущение притуплялось, и уже казалось, что так и должно быть. Затем мотоцикл снова набирал скорость и несся против ветра. Впереди показывалась светлая точка, она росла, и чем дольше мы ехали в темноте, тем ослепительнее она становилась, тем ярче, я пригибался к рулю, и вот наконец мы выезжали из тоннеля на солнце. Оно ослепляло нас, оглушало, и мы останавливались и, моргая, ждали, когда глаза привыкнут к свету. Постепенно окружающее обретало резкость, и вокруг нас была галька, а в ней разбросаны камни покрупнее, а среди них — мусор, а среди мусора — серые домишки, а среди них и за ними — серые люди, женщины и мужчины, целый пустырь их: нас.

И, не позволяя сердцам уйти в пятки, мы снова закрывали глаза, и я направлял мотоцикл снова во тьму, в другой тоннель, и думал, что впереди покажется еще более яркий свет, что ничто не сможет сбить нас с курса, что вера, как это всегда бывает, когда веришь, более ценна, чем сама истина.

Что тут скажешь?

Вот последние слова Странского, обращенные к расстрельному взводу:

— Подойдите поближе, вам будет проще.

Ступицы колес делали из вяза. Спицы — в основном из дуба. Концы обода из гнутого ясеня соединяли крепкими колышками, снаружи окантовывали железной полосой. Колеса часто расписывали. Многие несли на себе зарубки и трещины. Некоторые укрепляли проволокой. Изредка выдерживали в воде. Нередко колесо служило без поломок десятилетиями. Оно знало берега рек, дремучие леса, поля, деревни и долгие пустые дороги, обсаженные деревьями. Тысячи дорог.

Снимали колеса с осей кувалдами. Двуручными пилами. Вагами. Монтировками. Деревянными молотками. Пневматическими дрелями. Ножами. Паяльными лампами. Даже пулями, когда доходило до отчаяния.

Колеса свозили на сортировочные станции, государственные фабрики, на свалки, сахарные заводы, но чаще всего — на заросшие травой поля позади милицейских участков, где их помечали этикетками и затем, тщательно все задокументировав, сжигали. Милиционеры работали у костров посменно. В деревнях люди собирались небольшими группами, приносили с собой стулья. В морозные дни рабочие собирались рано, смотрели на стопки колес, свистевшие и шипевшие в огне. Временами горевшая древесина трещала. Вверх взвивались искры. Загоралась резина, давая огромные языки пламени. Металлические обручи раскалялись добела. Гвозди плавились. Если пламя затухало, подливали керосина. Кто-то улюлюкал и прикладывался к бутылке с водкой или к банке с самогоном. Милиционеры стояли, глядя, как угли взлетают в воздух, оставляя за собой дымный след. Армейские сержанты наклонялись к огню, прикуривая сигареты. Учителя собирали классы вокруг костров. Некоторые дети плакали. В последующие дни правительственные чиновники приезжали из Кошице, Братиславы, Брно, Трнавы, Шариша и Победима смотреть, как воплощается в жизнь закон семьдесят четыре. «Все выполнено в три дня, невероятный успех, — так говорилось в наших человеколюбивых и благопристойных социалистических газетах и по государственному радио. — Мы избавились от их колес».

А еще, конечно, лошади, которых конфисковали и передали колхозам. Многие были стары, костлявы и вполне годились для живодерни. Этих пристрелили на месте.

Со свернутым в трубку номером «Руде право» в заднем кармане я, пошатываясь, бродил по задворкам Братиславы. Я знал, что держаться нужно определенным образом, и следил за тем, чтобы не оплошать перед милиционером. Дома я вместо занавесок вешал на окна рубашки.

Табор Золи скрывался в лесу неподалеку от города. Затем цыгане попытались бежать, но их окружили и отправили в город. Это называлось Большой стоянкой. К табору по пути присоединялись и другие семьи, становилось многолюдно. Женщины впереди, мужчины по сторонам. Длинные цепочки кибиток и детей. Собаки скалили зубы и не давали отходить от дороги. Цыган направили на поля у подножий новых домов-башен. Тогда милиционеры исчезли, но появились, размахивая папками, бюрократы. Детей избавляли от вшей в местной бане, потом все строем шли прививаться от инфекционных заболеваний. Произносились речи. Наши братья и сестры. Истинный пролетариат. Историческая необходимость. Быстрая победа. Заря новой эры.

Развевались флаги. Играли трубы оркестров, цыган вели к центру микрорайона — отныне они будут жить в домах-башнях. Они — свидетельство триумфа социализма. Им можно позавидовать.

Сидя дома один, я слушал радио, где высокопарно заявляли о спасении цыган, о большом шаге вперед, об окончательном избавлении от оков примитивизма. В ночной программе прочли одно из стихотворений Золи. У меня не хватило духу выключить приемник.

Я спустился вниз, вырвал из мотоцикла передний кабель, разобрал цепь и разбросал ее звенья по земле. Бродил по переулкам, ведя рукой по лишайникам на стенах, прошел под мраморной аркой, на которой были вырезаны советские звезды. На углах улиц висели синие листки с длинными столбцами имен тех, кто совершил преступления против всеми любимого демократического порядка. Я посмотрел на унылый изгиб Дуная. Горожане бродили по набережной без цели, без желания. Как в немом кино: они говорили, но не нарушали тишины.

В типографии появился новый начальник, Кисели, скучный и злобный тип. Он ждал меня с планшетом в руках.

На мне была рубашка с черным поясом и со значком Союза словацких писателей. Я шел по улице Галандрова. У типографии, сгорбившись, в пальто и платке, закрывающем лоб и брови, стояла она. Я подошел, остановился перед ней и указательным пальцем приподнял ее голову за подбородок. Она отпрянула. Позади нас шумели работающие типографские станки.

— Где ты был, Стивен?

— Мотоцикл.

— Что с ним такое?

— Сломался.

Она сделала шаг назад, потом протянула руку и сняла значок Союза с моей рубашки.

— Я хотел добраться к вам, хотел помочь, — сказал я. — Меня остановили, Золи. Развернули. Я пытался найти тебя.

Она толкнула дверь типографии и вошла внутрь. Кисели, с чумазым желтым лицом, в одной из рубашек Странского, уставился на Золи.

— Удостоверение! — потребовал он.

Она, не обращая на него внимания, прошла по цеху. Там была матрица, с которой печатали афишу с ее портретом. Золи взяла ее и швырнула о стену. Матрица упала на пол, подпрыгнула и отскочила к ящику для сломанных литер. Золи подняла ее и стала бить ею о пол.

Кисели засмеялся.

Золи взглянула на него и плюнула ему под ноги. Он улыбнулся мне, и от этой его улыбки я примерз к месту. Я отвел его в сторону и попросил:

— Разрешите мне это уладить.

Он пожал плечами, сказал, что оргвыводы будут сделаны, и мимо следов, оставленных Странским на полу, пошел наверх. Золи, тяжело дыша, стояла посереди цеха.

— Нас будут там держать.

— О чем ты говоришь?

— О башнях, — сказала она.

— Это временно. Чтобы контролировать…

— Что контролировать, Стивен?

— Это временно.

— Проиграли одну из твоих записей по радио, — сказала она. — Мой народ слышал.

— Да.

— А еще они слышали, что у меня выйдет книга.

— Да.

— И знаешь, что они подумали?

Я почувствовал, как у меня под сердцем шевельнулось что-то острое. Я слышал о судах над цыганами, о наказаниях, которые там назначались. Закон был строг. Всякий изгнанный был изгнан навсегда.

— Если ты напечатаешь эту книгу, они все будут винить меня.

— Нет.

— Они, Вашенго и старейшины, устроят суд и примут решение. Вину возложат на меня. Понимаешь? Вина будет на мне. Может, так и следует.

Золи, прижав костяшки пальцев к подбородку, подошла ко мне. Нас разделяли лишь две половицы. Она была бледной, почти прозрачной.

— Не печатай книги.

— Но они уже напечатаны, Золи.

— Тогда сожги их. Пожалуйста.

— Не могу.

— Кто же тогда может, если не ты?

Ее резкий голос вонзался в мою кожу. Я задрожал. Попытался оправдаться: книгу не удастся упрятать в долгий ящик, Союз писателей этого не позволит. Нас арестуют, и это еще не самое худшее. Стихи нужны, чтобы продолжать политику приведения цыган к оседлому образу жизни. Золи олицетворяет эту политику, потому-то повсюду и развешаны плакаты с ее портретом. Она — оправдание властей. Она нужна им. Больше ничего сделать невозможно. Они скоро передумают. Остается только ждать. Я, запинаясь, договорил и стоял передней, как будто своими аргументами пытался от нее отгородиться.

На мгновение Золи показалась мне птицей, ударившейся об оконное стекло. Смерив меня взглядом, она поддернула подол своей юбки, поковыряла носком сандалии пол, дала мне пощечину, развернулась и пошла к выходу. Когда Золи открыла дверь, на полу появился прямоугольник света. Дверь закрылась, он исчез, и только с улицы донесся шум ее шагов. Она ушла, не сказав ни слова. В тот миг она была для меня абсолютно реальной. Такой, как есть, а не цыганской поэтессой, идеальной гражданкой, новой советской женщиной или экзотичной любовницей.

Я понял то, что Странский осознал слишком поздно, мы нарушили ее одиночество, чтобы восполнить наше собственное.

В тот день я стоял возле нового печатного станка «Ромайон». Ее стихи уже были набраны, но пока не отпечатаны. Я провел пальцами по металлическим литерам. Положил гранки в лоток. Повернул выключатель. Станок заработал, заиграл свою зловещую монотонную музыку. Сейчас в ней слышалось предупреждение, но я не мог бы придать ему значения, даже если бы и захотел. Зубья шестерней сцепились, бегунки стали вращаться, и я предал Золи.

В этом шуме, от которого расплывались очертания окружающих предметов, я пытался убедить себя, что с книгой — с книгой в твердом переплете — она все же сумеет спасти соплеменников.

Ее не обвинят и не прогонят. Она станет совестью своего народа. Мы, гадже, будем внимать ей и учить ее стихи в школе. Золи объездит всю страну, и люди выйдут на улицы, чтобы слушать ее. Оседлые цыгане смогут спокойно ходить по городу, и никто не плюнет им вслед. Золи вернет людям чувство собственного достоинства. Все наконец наладится, наладится просто и изящно, и на груди у каждого из нас будут красоваться медали с красными лентами…

Поразительно, какими ужасными могут быть слова. И никакой поступок не покажется отвратительным, если дать ему пристойное название.

Я работал в поте лица. Память донимала меня. Я снова видел молодых милиционеров, бивших меня по пяткам, когда я впервые пересек границу. Они сидели в кузове грузовика и ждали. Я снова мысленно оказался со Странским в поезде, который вот-вот должен был тронуться, а потом отчетливо услышал два пистолетных выстрела.

К раннему утру первое стихотворение скатывалось с печатного станка. Я взглянул на свет в кабинете Кисели. Он посмотрел на меня сквозь жалюзи, кивнул, поднял руку и улыбнулся.

Я поднялся по лестнице к разрезальным станкам, чувствуя в руках вес ее труда.

Смотри, как горит старый хлам в твоем сердце. Сейчас я лежу, и моя нога зажила настолько, что я понимаю: она уже никогда не заживет.

Всего несколько дней назад, после того как Золи была изгнана своим народом, я отправился искать ее. На поле под Трнавой мне попались несколько крестьян. Они сказали, что видели ее, что она шла на восток. Оснований верить им не было, они обрабатывали поля, которые больше не принадлежали им, и, заметив меня, занервничали. Самый младший из них говорил, как хорошо образованный человек, хотя и отрывисто. Он пробормотал себе поднос: «Сибирь», — сказал, что ее можно увидеть с самого высокого из здешних деревьев и чтобы я залез и посмотрел сам. Он ударил лопатой в землю и перекинул ком себе за спину.

Я поехал дальше, думая, что без колебаний взялся бы за эту работу: пошел бы на чужое поле и глубоко воткнул в него лопату.

Мне лишь хотелось бы напоследок создать что-нибудь удивительное и прекрасное. Но что я должен делать сейчас? Остаться здесь и читать вслух свою продовольственную книжку? Засесть за революционную оперу?

Однажды я спросил Странского, будет ли музыка в темные времена, и он сказал: да, в темные времена всегда звучала музыка, а времена почти всегда темные. Он повидал целые горы разлагающихся трупов, и мертвецы не спорили с ним.

Я могу перечислить то, по чему скучаю и буду скучать. Я скучаю по высоким деревьям вокруг кибиток, по звону струн арф на ухабах дороги, по соколам, парившим вокруг озер, когда табор Золи выезжал на дорогу. Я буду скучать по тому, как она ходила от станка к станку в типографии, прикасаясь к смазанным оттискам, читая старые стихи, меняя их, поправляя. По тому, как она поддергивала подол, проходя своей молодой походкой мимо незнакомого мужчины; по тому, как дрожали две родинки у основания ее шеи, когда она пела. Буду скучать по непреодолимому стремлению к перемене мест, присущему цыганам из ее табора; по тому, как она произносила слово «товарищ», как полно и живо оно звучало. Скучать по ее стихам, хотя они и живут в моей памяти до сих пор.

Но я довольствуюсь тем, что у меня есть здесь и сейчас. Я знаю, что мои дни не станут ярче, и не думаю, что мои слова найдут в ком-то отклик. Вчера Кисели постучал в мою дверь — я не появлялся на работе пять дней подряд. Он смерил меня взглядом, слегка улыбнулся и сказал:

— Трам-та-ра-рам, тебя ждет работа, сынок.

И вот я выхожу на костылях из дома и иду в типографию.

Загрузка...