VIII. Великий план

Слова к чужим

Король был одет с небывалой пышностью, когда швейцарцы явились возобновить союз. По пути в столицу многие оказывали им гостеприимство, богаче и щедрее других господин де Вильруа. А в Париже гвардейский полк был построен от дворца до улицы Сент-Оноре. Вдоль парадной лестницы дворца стояли солдаты, по двое на каждой ступени, и между ними не без гордости поднимались швейцарцы. В большой зале Лувра они увидели двойные шпалеры шотландцев; этим им наглядно показывали, что король Франции располагает как собственными, так и чужеземными войсками. И сами они — не единственные его друзья.

Зато они были очень старые друзья по битвам, договорам и прибыльным сношениям. В прошлой войне с Савойей король спас их пограничный город Женеву. Герцог де Монпансье с избранной свитой встретил их, граф де Суассон приветствовал их. В приемной короля их ждал принц Конде, он провел их к его величеству, восседавшему на троне. Его величество поднялся, снял перед ними шляпу. На черной с белым шляпе была алмазная пряжка неслыханной ценности, еще больше алмазов усеивало перевязь. Швейцарцы готовы были целовать руку короля хотя бы из-за одного этого внушительного богатства, не говоря о всем прочем. Правая рука короля была опущена, и каждому швейцарцу, который целовал ему правую, он клал левую на плечо, что было им в высшей степени лестно.

Речь от них держал Загер, адвокат из Берна. Толмачом служил адмирал де Вик[103], — моряку скорее понятны наречия разных народов, а в случае чего навык поможет ему угадать смысл. Король отвечал кратко, но весьма складно, они были в полном восторге. На многочисленных празднествах, которые были затем даны в их честь, отсутствовал лишь кардинал Парижский, под тем предлогом, что среди швейцарцев много еретиков. Король поднял его на смех. И в пику ему приказал на славу разукрасить церковь Нотр-Дам — прекраснейшая месса была пропета в соборе Богоматери. Сидя на коврах, затканных лилиями, поставив ноги на турецкие ковры, союзники короля клятвенно подтвердили свою испытанную верность. Духовному концерту вторил из арсенала гром пушек господина де Рони.

Швейцарцев поили и кормили лучше, чем всех других иноземных послов. Французский двор заключил по их сложению, что никакие почести не заменят им поварню и погреб. Стоит поглядеть на потешную братию — лица красные, широкие зады — так и представляется большущая бочка, налитая до краев богом Бахусом. Швейцарцев посадили за королевский стол в ряд по чину и достоинству. Напротив каждого сидел кто-нибудь из знатнейших придворных кавалеров. Барабаны, флейты и другие инструменты оживляли беседу, и тосты произносились часами за короля, за королеву, господина дофина, за крепость союза, затем снова за благополучное разрешение королевы и так до бесконечности.

Их величества обедали в отдельном покое, но, откушав, показались гостям. Королева осталась на пороге, она хотела посмотреть, как часто эти люди осушают бокал. Король выпил с ними, он подивился на одного из граждан швейцарского союза, у которого было подвязано брюхо, а другого, столетнего старца, он заставил рассказать о былых битвах его отдаленных предшественников. Пять часов высидели они, после чего, сытые и довольные, отправились на ночлег. Пока они храпели, пушки в арсенале вторили им.

Это были швейцарцы, испытанные друзья, почти что подданные. Но вот Любек, город на берегу Балтийского моря, глава могущественного Ганзейского союза[104], в это же время посылает ко французскому двору своего бургомистра Рейтера, ратмана Веста, нескольких богатых купцов и опытных законоведов, в сопровождении конной стражи и магистратских писцов, которые в открытых повозках следовали за каретами господ. Предлогом служили торговые привилегии, которых они добивались от Испании. Привилегии были вскоре утверждены в Мадриде, чему послужил толчком визит, который ганзейцы нанесли в первую очередь королю Франции, весьма озадачив кое-кого.

Тронулись они в путь в конце ноября 1606 года. Они ехали и ехали, пока не прибыли, и двадцать девятого января следующего года король Генрих принял их. Гостям с севера явился совершенно иной король, ни единого украшения на его строгой одежде. Даже самый Лувр притушил свой блеск. Гвардейцы стоят шпалерами, на прием явилось меньше дворян, нежели членов королевского парламента и пасторов. Переговоры ведутся по-латыни. О мессе даже речи нет, так же как об услаждении слуха и других роскошествах. У новых гостей, в противоположность предшествующим, серые суровые лица и тяжелый костяк, скудно прикрытый мясом; они говорят неискусно и, кажется, никогда не смеются.

Эспаньолки, удлиняющие и без того длинные лица, черные одежды, вокруг шеи пышные брыжи, на груди ратманов цепи червонного золота, — разве не те же это надменные испанцы, только с другого конца материка? Король направляется к ним мерным шагом, у каждого спрашивает имя и запоминает его, так же как и внешние различия. Каждому протягивает он руку и отнюдь не ждет, чтобы ее поцеловали. Затем отступает от них на определенное расстояние и подает знак, что стоящий впереди может говорить. Это бургомистр Рейтер, и придворному красноречию он не обучался. Он деловито объясняет, что христианству грозит жестокая война. Она уничтожит торговлю и прежде всего вынудит к бездействию любекский флот, а протестантская религия претерпит новые гонения. Они уже начались, и торговые пути тоже стали небезопасны как на воде, так и на суше. Ганза понимает, что все смуты в мире исходят от императорских приспешников, которые равно не уважают разумную веру в Бога и мирный обмен товарами. По неведению и ложному рвению, отрицая право на свободу торговли и свободу совести, кои дарованы нам Творцом, Габсбург злодейски разжигает войну — она же будет его погибелью, сказал бургомистр; впервые возвысил он голос и расправил грудь, отчего звякнула его золотая цепь.

Король пристально поглядел на него. Он знал, что этого человека именуют ваша светлость, он глава государства, чье могущество намного превышает пространственные размеры. «Он приехал издалека и, надо полагать, обдумал — зачем. Когда он кончит речь, как отвечать ему, много ли сказать? Я не желаю войны, это первое».

Бургомистр напомнил королю о договоре, который он три года назад заключил с Ганзой. Тогда предметом договора была совместная оборона против морского разбоя. В северных водах им занимались английские корсары. С тех пор зло было пресечено благодаря союзу королей Франции и Англии. Ныне же не случайные пираты побуждают вольные города отправлять своих послов к прославленному властителю, а его Великий план спасения христианского мира, весть о котором дошла до них. Каково бы ни было расстояние. Великий план короля Франции проникает повсюду, хотя дипломаты почти не упоминают о нем в своих докладах, иначе эти доклады походили бы на сказку.

— В чем он заключается и что государь соблаговолит нам доверить? — спросил Рейтер напрямик.

Генрих прежде всего оглянулся на две фигуры позади него, слева адмирал де Вик, справа Рони. У них были лица, по-военному безучастные ко всему, кроме приказов. В этом деле Генрих был одинок. Он принял решение, вперив свои широко раскрытые глаза в переносицу чужестранца. Башмаки у него ради торжественного приема были на непривычно высоких каблуках. Но нечто другое сделало его равным по росту иноземным гостям: его статность и гибкость, высоко поднятая голова и глаза, которые ничего не страшатся.

Король заговорил было, но снова закрыл рот. Ожидание, тишина, он размышляет: почему, собственно, он верно понял раскатистую латынь бургомистра, когда в устах француза она звучала бы совсем иначе? Внезапно у него вырвалось старое, привычное проклятье: он нашел. Прибегни к латинскому диалекту твоих Пиренеев. Постарайся, насколько возможно, выбирать классические обороты, а главное, положить на родной язык: они поймут тебя! Он начал:

— Я приветствую вашу светлость. Я вижу, что столько представителей вашего достославного союза предприняли трудное путешествие единственно из дружбы. Я питаю те же чувства. Вам ненавистна война, которая близится к христианским странам и захватывает их одну за другой. Я не хочу войны.

Король остановился. По его знаку внесли стулья; послы оставались на ногах из-за важности сообщений, которые, быть может, им предстояло услышать. Генрих повторил непривычным голосом и сам подумал, что это голос его возлюбленной матери Жанны:

— Я не хочу войны. Война не должна уничтожить ваши свободы и грозить моему королевству. Избави нас от лукавого, молимся мы и будем услышаны Всесильным, ибо сами мы сильны. Через моего адмирала де Вика до стран севера донеслись мои подлинные слова, и вам стало известно, что я здесь и что я начеку. Мой посол де Вик сказал вам, что я держу меч не ради собственной выгоды и не ради одной мирской пользы. Я достаточно силен, и, хотя бы другие начали войну, я не хочу ее.

«Трижды, — думает Генрих, — скажи им это трижды, и довольно».

— Знайте же, что у меня не только самое большое войско и много хороших кораблей. Важней всего, что у меня сторонники во всем мире. Государства, как люди, примыкают к тому делу, которое обещает им благо, и я в силах сдержать это обещание. Из всех моих союзников назову вам Голландию, такую же республику, как ваша, и Швейцарскую федерацию, союз, подобный вашему.

Он пропускает папу и других, с кем договаривался тоже; этим протестантам, надо думать, все известно, но о многих именах они умолчат так же охотно, как и он сам. Зато он возвысил голос, чтобы упомянуть Англию, Венецию, снова Нидерланды, Скандинавию, протестантских князей Германии, Богемии, Венгрии.

— Вы видите, что я не был праздным. — Это и последующее он подчеркнул особо, не спуская при этом глаз с его светлости. — У всех моих союзников вкупе еще больше солдат, чем у меня; столь мощного войска еще не видывали в Европе. Не говоря уже о количестве и сокрушительной силе моих пушек. Мой начальник артиллерии, герцог де Сюлли, покажет вам их, а также и мою золотую наличность на случай войны — мало у кого имеется равная ей. Все, вместе взятое, в первую очередь имеет целью отпугнуть захватчика и добиться мира, так как по сию пору это дано лишь неоспоримо превосходной силе.

Генрих понижает голос, он неожиданно переходит на доверчивый тон с чужестранцами, которых считает скрытными и расчетливыми. А если они и проговорятся, это лишь пополнит неправдоподобные легенды, которые и без того ходят о нем.

— Мой Великий план понятен вам, высокомудрые господа. Он исходит из расчета, что мир, достигнутый путем вооружений, обходится чересчур дорого. Вы люди торговые, но и мы смыслим в счетоводстве; господин герцог де Сюлли тут не уступит вам. Мир окупит свою цену, если издержки лягут не на одних нас, а на все христианские государства вместе. Я и мои союзники сумеем доказать всем странам, в чем их выгода и их безопасность. Только лишь в союзе народов.

Выражения лиц показывали ему, что произнесено неслыханное слово; он предвидел их сомнения, прежде чем высказал его. Многие переступили с ноги на ногу, там и тут послышался шепот, кто-то шумно уселся. Генрих переждал, пока утихнет движение. Затем промолвил привычным голосом, только с необычайной внушительностью:

— Если, по словам его светлости, только война свергнет властолюбцев, тогда мы первые должны бы взяться за оружие. Но мне известно лучшее средство — оно зовется правом. Пятнадцать государств христианского мира будут заседать в совете, которому надлежит улаживать их распри и устанавливать наши совместные мероприятия против неверных, что грозят востоку Европы. Дом Габсбургов, который его светлость назвал властолюбивым, будет рад, если войска союза народов придут ему на помощь. Зато союз установит точные границы государств. Прошло время возмущать чужой покой и по произволу наново делить страны просвещенного мира, как будто они случайно стали тем, что есть. Они таковы только волей истории, у которой было время настоять на своем. И вероисповедания должны иметь незыблемые границы, подобно государствам. Снова религиозная война? Никто из государей не знает ее лучше меня, — воскликнул Генрих тем голосом, который появлялся у него перед сражением: то был боевой тон команды, поднимающий дух. — Я знаю религиозные войны. Пусть кто-нибудь осмелится вновь накликать их, пока я жив!

— Пока я жив, — услышал он шепот.

Странно, человек, который сел от удивления, теперь вскочил и по-французски произнес эти три слова. А на глаза у него навернулись слезы. Сейчас настал черед Генриха удивляться. Однако он и виду не подал; дальнейшее он произнес отеческим тоном, и звучало оно вполне естественно как наставление, на которое дает право опыт и знание. Только раз он пожал плечами; удивления достоин был не сам Великий план, а то, что простая истина доступна ему одному, остальные же постигают ее пока лишь наполовину.

Пятнадцать христианских государств заключают союз — вот что хотел он внушить купцам, ибо они ездили по морям и могли оповестить мир, ничем себя не связывая, до всяких дипломатических шагов. Но поверит ли мир? Все равно. Шесть наследственных монархий, он перечислил их. Шесть суверенных держав, избирающих себе главу, начиная с папы и императора и кончая Богемией и Венецией. Из республик король Франции, разумеется, упоминает Нидерланды и Швейцарию, но он называет и третью, о которой никто не подумал: Италию, ее объединение мелких княжеств. Пятнадцать христианских государств заключают союз; и так как союз народов будет обладать вооруженной силой, чтобы покарать всякого захватчика, то будет мир.

— Внутренняя независимость каждого государства и внешняя его неприкосновенность, свобода веры, незыблемое право — вот вам мир, который окупает свою цену.

Готово. Он отвел глаза от своих гостей, чтобы они лучше прониклись тем, что услышали. Он заговорил с господами де Виком и Рони; расстояние строго отмерено, чтобы можно было слышать толки чужестранцев. Они говорили между собой, что до их сведения доведены высокие идеи, глубокомысленные выводы, хотя все это пока и неосуществимо. Может статься, в отдаленные времена… Но как далеко должно быть то время, когда настанет вечный мир. Народы всегда будут покорны, а власть имущие — ненасытны. Надо признаться, мы и сами таковы, недаром нам закрывают торговые пути.

Король попросил господина де Вика быть толмачом, ибо моряк знал всякие наречия. Тут кто-то сказал:

— У этого достанет силы осуществить свой Великий план. Он часто побеждал. Он должен победить снова.

— Ого! — вскричал король и рассмеялся, оттого что его разгадали. — Не забудьте про мои пушки, они прочистят уши пятнадцати христианским государствам. Покажите путешественникам мой арсенал.

Он взял за руку начальника артиллерии и адмирала и, стоя между ними, отпустил чужестранцев. Вот подходящие для них провожатые, незачем им смотреть на него как на мечтателя, он в облаках не витает. Не говорите: горние выси — вот где блуждает этот человек. Говорите лучше: его путь был долог, был неизменно труден, но он пройдет его до конца.

Одного из них он подозвал кивком и принялся расспрашивать, пока другие направлялись к выходу. Этот человек вначале от изумления не совладал с собой, а потом прошептал три французских слова. Под конец он сказал: у этого достанет силы. Король спросил:

— Ратман Вест, почему вы плакали?

Вопрошаемый отрицательно покачал головой. Он словно все позабыл — только веки у него были опущены слишком долго. Когда он поднял их, спокойствие вернулось к нему. Он прижал подбородок к груди и этим прощанием ограничился. Затем он попятился к двери, вперив взор в глаза короля. Ответа он так и не дал.

Давид и Голиаф

Шведский посол при французском дворе звался Гроций[105] и был ученым с мировым именем. Король Генрих пригласил ученого до того, как тот получил официальную должность. Временами он запирался с господином Гроцием неизвестно для чего. Двор подозревал протестантский заговор против христианского мира. С таким же враждебным недоверием встречались и остальные его поступки, приемы чужеземных делегаций, вроде ганзейской; не менее подозрительны были его собственному двору военные приготовления короля. Его суждение о прирейнских герцогствах, которым не бывать габсбургскими, обратил в предательское оружие против него не кто иной, как его министр Вильруа.

По Европе то и дело распространяли обвинение, будто захватчик — он, и от него одного исходит опасность великой войны. Народы этому не верили. Они видели и ясно чувствовали, кто доводит до предела тяготы их жизни насильственным присоединением к своей религии, пыткой, хищениями детей и добра. Немцы, у которых нечисть разгулялась вовсю, создали королю Франции славу спасителя. Он беспристрастен, сторонникам обеих религий готов он даровать право исповедовать свою веру, не боясь за свою жизнь. Но ведь мнение света исходит от грамотеев, спрашивается только, кому они угождают. Они умеют одинаково убедительно доказывать как истину, так и ложь, а происходящее у них на глазах вряд ли побуждает их к прямодушию. Однако всем известно имя Гроция, и это-то светило международного права будто бы состоит советчиком при короле Франции, что отнюдь не говорит о бесчестных замыслах. Осторожно, тут можно поплатиться собственной репутацией!

При дворе императора толковали:

— Пусть он владеет империей. Пусть будет истинным римским самодержцем, а папе оставит лишь его сан. — Так говорили между собой, а не ему в глаза, как прежде, когда искушали его.

Неотразима бранная слава, если вдобавок она вооружена мечом духа. Обвинения, имеющие целью убедить Европу, встречали недоверие и отпор. Неточное представление о Великом плане делало его и заманчивей и страшней для одних и тех же людей. При дворе императора склонялись к тому, чтобы сложить оружие, и не только с тех пор, как оно стало бессильным. Но, возможно, оно и теряло силу оттого, что упование, непонятное всем и называвшееся Великий план, увлекало даже врагов короля Генриха — и они начинали колебаться.

Курфюрст Саксонский приказал в своем присутствии произнести проповедь об очевидном сходстве короля Генриха с Давидом, побивающим Голиафа. В Швейцарии вышла книга «Воскресение Карла Великого». Жители Венеции бросались вслед каждому французу.

— Ты видел его? — кричали они. Мало того, даже иные испанцы уповали на него.

Его тогдашнее положение разительно напоминало наблюдателям первые его шаги, когда молва отнюдь еще не избрала его королем всей Европы; она в лучшем случае именовала его королем Франции. Но и это в ту пору было неверно, ибо повелевал он, пожалуй, лишь там, где стояло его войско. За короля была мысль королевства. Теперь за него Великий план, который приобретает некоторую правдоподобность, хотя по-прежнему остается непонятен. Все попросту думают, что его войска победят, так как они к этому привычны. Его собственный начальник артиллерии только в этом и убежден. Он записывает мысли своего государя, невольно искажая их. Он видит одно: «Король готов ринуться в бой, чем скорее, тем лучше, остальное уж наша забота. То, что он измышляет с господином Гроцием, то, что он однажды доверил чужеземным купцам, да и сам я непрестанно узнаю о новых затеях, хоть и с опозданием, — все это в конце концов фантазия. Но королю, который много действовал, разрешается пофантазировать. Мы же все старательно запишем на случай, когда он, пусть нехотя, потребует нашего согласия. Оно ему обеспечено. А проще всего — ринуться в бой».

Для решительного и короткого удара, по мнению начальника артиллерии и короля, более всего подходили Нидерланды. Война откладывалась, самому Рони пришлось признать существенность помехи, когда Нидерландские Генеральные штаты заключили самостоятельное перемирие с Испанией. Это был встречный удар со стороны Габсбургов, так как Европа явно собиралась упасть в объятия своего спасителя. Король Франции отмечает неудачу — не в глазах народов, которые без ума от него, и больше всех самые дальние. Но державы видят, как ближайший из его союзников устраняется еще до испытания.

— Сир! Ваша победа была бесспорна, — сказал Рони. — На мой взгляд, она обеспечена и сейчас, хотя бы и остальные ваши союзники имели поползновение последовать примеру принца Оранского.

Отсюда король заключил, что лучше подождать благоприятных перемен. Их не будет, он это знал. Твой успех достиг предела; не жди, чтобы он ослабел! Что такое в конечном итоге твой успех? Собственная готовность, которая излучается из тебя. Власть твоего духа такова, что перед тобой больше нет равнодушных. Друг или враг — все одинаково пленены. Но власть духа труднее всего растянуть надолго. Не упусти минуты! Будь в движении! Теперь или никогда начинай свою войну, иначе она проиграна заранее.

Генрих, по натуре подвижной, с этого времени все чаще посиживал. Кабинет его был буквально заполнен мыслями, которые возвращались непрошено и вновь проходили весь свой путь. Он не хотел сознаться, что кабинет был для него прибежищем от его двора, ближайшего из дворов Европы, а потому самого недоверчивого. Здесь сомневались в короле, ибо знали человека, или дерзали судить о нем, каждый по своему ничтожному опыту, который, однако, был привычен и проверен. Король — закоренелый игрок, старый волокита и нечестивец. Такой неугомонный ум опасен в любом государе, а тем более в том, для кого нет ничего святого. Он разрушитель от рождения. Если бы он двадцатилетним юношей в Варфоломеевскую ночь встретил смерть, незачем было бы искать ее теперь в войне против целой Европы.

Он возвысил простонародье, унизил вельмож и, будучи первым, кто презрел наследственные права, сам отступник, карает за отступничество, казнит маршалов, отнимает у князей их княжества. Выставляет посреди Нового моста свою собственную статую, чтобы чернь поклонялась ей. Чернь — это его протестанты, неизменные участники всех его бесчинств. Едва бы его не стало, как наступил бы мир и покой. Королевству сверх меры прискучило грозить христианским странам и быть для них страшилищем. Скорей бы конец этому владычеству! Регентство королевы — вот что нам нужно. Тогда восстановится порядок и у нас и во всем мире.

Все это, по приказанию свыше, говорилось с амвона. Как было некоторым мирянам не поддаться на такие речи. Произносились они с камней на перекрестках перед толпами народа, однако народ был научен другому. Он сохранил память о делах короля Генриха, против которых всякие слова — пустой звук. Люди делили с ним любовь к родной стране. Трудно было очернить перед ними всеобщее благополучие, так, же как государственную веротерпимость, ибо и то и другое достигалось долгими трудами. Без него они и не пытались бы чего-либо добиться, он же действовал за них. Простой люд, ремесленники и прочие обитатели парижских улиц, держали тайную связь с королем Генрихом: правда, случалось, что они забывали о ней. Ораторам на перекрестках нередко удавалось стяжать у них успех. Так было однажды, когда король, возвращаясь с охоты, очутился в толпе.

Она загородила улицу де-ла-Ферронри возле одного дома — на нем вывеска, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Подкупленный оратор на придорожном камне хрипло лаял, горло у него было разъедено болезнью. Прежде он в качестве судейского писаря брал взятки с обеих сторон, но был уволен не за это, а потому, что заразился дурной болезнью. Теперь он проедал по харчевням, что успевал набрехать, хотя голос временами совсем отказывался ему служить. Тогда он высовывал язык на целый локоть, пускал в ход еще другие ужимки, а потом вновь начинал каркать и обзывал короля похотливым стариком. Промышлял он этим за счет герцога д’Эпернона, того самого, который ехал сейчас бок о бок с королем. Кроме того, короля сопровождал герцог де Бельгард. Далее, в карете, окруженной дворянами, следовала королева; вместе с ней на подушках сидела маркиза де Вернейль, ибо обе дамы успели столковаться.

Д’Эпернон не ожидал никого увидеть на придорожном камне. К тому же он был туг на ухо и сведен подагрой. Но, узнав им самим подкупленного плута, он все же не растерялся и пришпорил лошадь. Однако это ему не помогло. Плут совсем лишился голоса, зато какая-то женщина затянула песню. Песню короля — едва она зазвучала снова, как все подхватили ее, она не была забыта. И самому королю ничего не оставалось, как придержать коня.

— Блеклый Лист, — сказал он, — нам как будто уже случалось слышать это. «Прелестной Габриели — последнее «прости», за славой к сладкой цели, за бедами пути».

Песня несется над толпой, подобно псалму. Расстояние между всадниками, которые остановились, и продолжавшей ехать каретой вскоре было наверстано. Королева в ярости приказала кучеру: вперед. Посторониться было некуда; королю пришлось снова тронуться в путь. До него доносилось все отдаленнее, все тише: «Жестокое прощанье, безмерность мук, умри в груди страданье и сердца стук».

Король скакал быстро, все быстрее; все отстали, кроме его обер-шталмейстера.

— Д’Эпернон, — приказала королева пожилому кавалеру, который угодливо сунул голову к ней в окно, — прикажите засадить в тюрьму столько наглой черни, сколько удастся изловить.

Кавалер много раз переспрашивал «как» и «что», прежде чем понял, и заверил ее величество, что распоряжение уже дано. Затем пришел черед маркизы: она всякому умела надорвать душу, что нетрудно для особы, у которой до конца жизни ломается голос.

— О себе я не думаю вовсе, я привыкла к обидам, слезы — моя пища. Лишь судьба вашего величества тревожит меня, мне очень страшно. От государя, поступающего так жестоко, как мы только что видели и слышали, можно ждать всего. Жутко вымолвить, на карту поставлена жизнь королевы. Господин д’Эпернон, изобличите меня во лжи, я на коленях возблагодарю вас.

— Как? Что? — спрашивал подагрик. Он перегнулся в седле со всей возможной угодливостью, которая вообще была свойственна ему, если не считать, что на уме у него было убийство.

Сподвижник короля и его любовница в последующем заговоре играют главные роли. Д’Эпернон получил предостережение, начальник артиллерии не спускает с него глаз, он уже поймал Бирона и Тюренна, не упустит и его — если не забежать вперед. То же, раз и навсегда, решено в злобной головке юной Генриетты. Что бы ни обрушилось на Генриха, все заранее предусмотрено дряхлеющим вельможей, чьи последние привилегии под угрозой, и женщиной, которая предъявляет королю не меньшие обвинения. Остается лишь внушить королеве, что это необходимо; она еще не знает, что именно. Никаких опрометчивых шагов — теперь бы она еще испугалась и покаялась супругу. Лишь бы удалось довести ее до того, чтобы она выслушала — он должен умереть — впрочем, можно не беспокоиться, дойдет и до этого, а высказанное слово равносильно делу.

Карета ехала теперь медленно, по желанию королевы, которая больше не спешила. Улицы пустели, наступило время садиться за ужин, надвигались сумерки. В другое окно с Марией заговорил ее кавалер для услуг Кончини. Его она ненавидела за то, что он не спал с ней, но любила его, когда он сидел на коне. Слишком он был красив, с этим она не могла совладать. Она открыто играла роль его дамы на турнирах, где он сражался за нее. Это были попросту состязания с кольцами, смешно и только. Король в самом деле смеялся. Если же он и чувствовал стыд, то об этом слышал один Рони.

Лакей, которому так бессовестно повезло, как Кончини, не без труда придает своей наглой физиономии смиренное выражение. Он старался изо всех сил, разговаривая с королевой, он сокрушался о короле.

— Его вероломные друзья предложили ему убить меня.

Мария приглушила свой зычный голос.

— Если он отважится на это…

Все затаили дыхание — вот сейчас слово будет произнесено ею самой, и не понадобится никаких трудов, но она сказала:

— Тогда я готова к тому, что он отравит меня.

Больше ничего; лишь одна мысль, которая давно посетила ее убогий мозг, казалось, засела в нем неистребимо крепко. «Она непозволительно глупа», — думала маркиза, сидя рядом. «Никак не ожидал, что с особой из дома Медичи будет столько возни», — заключил д’Эпернон, когда разобрался во всем. Неизменный лакей, по другую сторону кареты, закусил белыми зубами стебелек цветка и ухмыльнулся.

Отцовские радости

Генрих спешился перед караульней Лувра. Когда он повернул из сводчатых ворот, кто-то сильно толкнул его; извинения не последовало, правда, было темно. Бельгард, который шел позади короля, задержал грубияна, обозвал его подходящим именем и спросил, разве он не знает короля. Неизвестный отвечал, что даже и в темноте разбирается, кого следует узнавать. После чего он был брошен на землю, а когда поднялся, подоспела стража.

У себя в кабинете Генрих увидел своего первого камердинера.

— Посмотри-ка на мое левое плечо.

— Сир! Ничего не видно, — сказал господин д’Арманьяк. — Если же у вас чешется плечо, попросту раздавите клопа.

Генрих ответил:

— Старые дворцы всегда полны всякой дряни, надо немедля приступить к очистке.

Д’Арманьяк вздохнул. Про себя он подумал без метафор, что его государь в невыгодном положении перед своими злыми недругами, ибо внутреннее благородство обезоруживает его. «В нашей юности мы были на волосок от того, чтобы укокошить герцога де Гиза, чего он впоследствии не избежал, когда слишком возвысился. Теперь мы выше всех и питаем к мелкой сволочи недопустимое пренебрежение. Она нам этого не простит. Мелюзге обидней всего, когда ее щадят из внутреннего благородства. Лучше бы мы жили в своем низменном Луврском дворце, а не в Великих планах или в горних высях».

Так размышлял старик без метафор, поскольку предмет размышлений мог обойтись без них. Непрерывно вздыхая, он удалился, ибо заметил, что его господин впал в раздумье. Генриху просто слышалось пение. «Песня прозвучала на улице, как некогда. Дофин уже большой. Мертвая спит уже давно. Однако, когда мне впервые были возвещены краткая война и вечный мир, пятнадцать государств и прочный порядок в Европе? Когда я сказал, что хочу это осуществить, хочу низвергнуть царство мрака? Однажды в парке Монсо был фейерверк. Сидя подле моей бесценной повелительницы, я увидел колесо, которое рассыпало серебряные искры, а над ним парил лебедь. Все мое внутреннее небо пламенело тогда, я увидел свободный союз королевств и республик. С того часа целью моей стало, чтобы народы жили и чтобы, взамен живого разума, не терзались от злых чар во вспученном чреве вселенской державы, которая поглотила их все. Вот подлинный источник моего Великого плана. Довольно отвлеченный, но в конечном итоге каждое озарение приобретает трезвую основу. Теперь господин Гроций разбивает его на параграфы, а Рони вычисляет его.

Сначала я уклонился от Великого плана, позабыл о нем, изгнал его в горние выси, которые не от мира сего. Он развивался помимо моей воли, претерпевая разнообразные видоизменения. Правда, в то время я был обременен множеством начинаний, правильных и ошибочных. Изо дня в день приходилось мне творить добро и зло. Дела скоры, но бесконечны их следствия. У меня умерла возлюбленная. Многие умирали, либо я убивал их. Верно, как измена Бирона, что теперь я живу среди одних лишь изменников в моем Лувре, который стал нестерпим. Господин Кончини собирается приобрести княжеское владение стоимостью в несколько миллионов. Кому бы поручить предостеречь его? Мне самому это не к лицу: народам и дворам непривычно видеть меня в роли обманутого, который просит только о соблюдении внешней пристойности.

Они видят меня вооруженным до зубов, в союзе со всем миром, и если я даю время моим врагам перевести дух, то это моя особая милость. Изо дня в день милую я собственную королеву. Она держит руку заговорщиков, хотя преемник ее дяди во Флоренции связан со мной договором. Все заключили со мной договоры и выполнят или нарушат их в зависимости от того, буду ли я жить, или нет. Но я буду жить, ибо Великий план стал прочной действительностью: не я измышлял ее, она создана природой. Мы не умрем. У кого есть время созреть, тот познает, что будет впоследствии, хотя бы его самого уже сто лет не было на свете. Я же, с помощью Божией, осуществлю все, — однако должен выждать немного, прежде чем ринуться в бой. Кончини я велю предостеречь».

И он немедленно препоручил это герцогине де Сюлли, даме, которой, как ему казалось, было обеспечено почтительное послушание всякого, по причине ее разительной суровости и еще потому, что ее супруг внушал страх. А вышло все по-иному. Мадам де Сюлли, во избежание соблазна, направилась не к придворному кавалеру королевы; она обратилась к самой королеве, впрочем, со всяческими предосторожностями, королевское величие ни в коем случае не должно быть предметом сплетен. Это вызвало бешеный гнев кавалера, или чичисбея. Он не потрудился сам отправиться к даме, а назначил ей явиться в Луврский дворец, словно тот уже был его собственностью. В присутствии королевы он устроил чопорной протестантке гнуснейшую сцену. Смешная старая карга, она, должно быть, имеет виды на него. Пусть доложит своему королю, что здесь на него плюют; при этом Кончини метался, словно дикий зверь, и лицо у него было как у хищника. Чтобы он да испугался короля? Ничуть не бывало. А королю лучше сидеть смирно, иначе с ним стрясется беда.

Дама сохраняла полное хладнокровие, она стыдилась его непристойной разнузданности. Лакей продолжал бесноваться, когда она уже удалилась. Просто неслыханно, чтобы человек осмелился возмутиться против рыцаря своей жены — и вдобавок какой человек! Король заблуждается насчет себя и своего положения. Повсюду только и рассчитывают на его смерть, ничего не стоит убрать его. Регентство королевы — для посвященных оно уже наступило.

Все это она выслушала. Она была так ослеплена яростью своей и своего прекрасного рыцаря, что совсем не заметила, о чем впервые открыто шла речь: о том, чтобы убить ее супруга. Она не приняла этого всерьез, решил Генрих, когда ему донесли о происшедшем. Но не мадам де Сюлли, которая крепко сжала тонкие губы. Донес дофин; из своего укромного уголка он жадно слушал и становился все бледнее. Он поклялся убить господина Кончини и сдержал клятву, когда стал королем.

Дофин Людовик, у отца в кабинете:

— Сир! Вас хотят убить. Моя бедная мать в заговоре.

Генрих:

— Мой мальчик, я знаю ее на девять месяцев дольше, чем ты. Она горячится и ворчит, она властолюбива; однако твоя мать не волчица.

Людовик:

— Но тот был как целая стая волков, они шныряли по всей комнате. Меня бы они сожрали с кожей и костями.

Генрих:

— А королева?

Людовик:

— Она слушается его, мой высокочтимый отец, вам ведь это известно.

Генрих:

— Она с ним не спит. Знай, что это главное. Без этого нельзя подчинить себе женщину.

Людовик:

— Сир! Прикажите мне обезвредить вашего убийцу.

Генрих:

— Не он мой убийца, и он был бы недостоин твоей руки.

Людовик, бледный, вытянувшийся не по летам, захлебываясь от слез:

— Папа, милый папа! Пусть другие увидят страшный пример. Труп будет лежать на внутреннем мосту Лувра. Всякий, кто входит или выходит, должен будет перешагнуть через него.

Так именно и случится, во времена короля Людовика. Но сейчас его великий отец обнимает его и говорит, глядя ему прямо в глаза:

— Ты долго еще будешь ребенком. Не забудь: сегодня мы говорили друг с другом как мужчины. Врагов мы приобретаем своими делами, другими делами мы должны их побивать. Этому нет конца, и убийство ничего не доказывает. Я больше боюсь за твою мать, которую надо беречь, ибо она всегда беременна.

Дофин готов был разрыдаться. Король поспешно прикрыл ему рот: снаружи послышались шаги. Когда дверь отворилась, король на четвереньках бегал по кабинету. Дофин сидел на нем верхом, накинув ему на шею носовой платок вместо поводьев. Вошедший был испанский посол. Дон Иниго де Карденас явился в Париж с чрезвычайной миссией — узнать подробно о вооружении и замыслах короля Франции. При случае ему следует потребовать объяснений. На сей раз обстановка показалась ему неподходящей.

Дон Иниго был не только гордый испанец, но к тому же и застенчивый. Отчужденность от прочих людей, которая досталась ему в наследство от длинного ряда предков, в конце концов настолько извратилась у него, что отнюдь не могла бы уже называться самоуверенностью. Стоя в дверях, дон Иниго созерцал странную скачку, происходящую на полу. Он чувствовал себя лишним или попавшим некстати и был не то что поражен, а скорее опечален. Король подпрыгивал еще выше, стремясь сбросить дофина. Тот цеплялся что было сил и кричал от возбуждения и удовольствия. Его высокий рост, бледное серьезное лицо противоречили ребяческим повадкам.

Король остановился. Не поднимаясь с полу, он спросил:

— Господин посол, у вас есть дети? Тогда я пробегусь еще.

И уже принялся описывать круг по кабинету. Дофин произнес, заикаясь:

— Э-т-то мы ч-ча-сто делаем.

Во время недавнего разговора с отцом он ничуть не заикался.

Дон Иниго удалился. Первое впечатление, вынесенное им, было, что этот король не опасен для всемирной державы.

Чума

Вышеозначенный посол не позабыл, однако, о своей миссии. Если поведение короля и не отличалось торжественностью, зато у него был начальник артиллерии и было войско. Его золото прибывало в неимоверном количестве, меж тем как испанское — таяло. Его Великий план, в который никто особенно не вникал, именно дон Иниго сумел уразуметь в силу своей бесстрастной отчужденности, исключавшей предубеждение. Он единственный, насколько известно, почти отгадал, что невдалеке маячит новый мировой порядок без всевластия Габсбургов. Вековая привычка к общепринятым взглядам чрезвычайно затрудняла его понимание; да, высокомерный гранд достоин был всяческой хвалы за свою скрытую застенчивость и ослабленную самоуверенность, которые прояснили его разум.

Он, конечно, не затрагивал вопроса о Великом плане и лишь стороной пытался разведать о нем. Никогда не упоминал о нем вслух, зато настойчиво старался вконец рассорить королевскую чету при помощи двух испанских бракосочетаний. Королева, конечно, сразу же загорелась мыслью обручить дофина с инфантой. Король отказал наотрез. Он не давал лживых обещаний, он открыто сказал: нет. Даже не будь предъявленного Испанией требования, Генрих остался бы тверд. А условие гласило, что он должен отказаться от Голландии.

Дон Иниго был упрям оттого, что его втайне точил червь. Он не давал покоя королю, пока Генрих однажды не потерял терпения. Он произнес свое обычное проклятье и затем воскликнул:

— Если король Испанский еще долго будет досаждать мне, я неожиданно нагряну к нему в Мадрид.

— Сир! — отвечал посол с большим достоинством. — Вы были бы не первым королем Франции, который сидел бы там.

И как сидел! В темнице, величиной с курятник.

— Господин посол, — сказал Генрих более миролюбиво. — Вы испанец, а я гасконец. Если мы начнем бахвалиться, нам удержу не будет.

После своего гордого ответа и других в таком же роде дон Иниго стал героем дня; это скорей докучало ему, чем льстило. Королева сделала открытие, что они в родстве. Двор стал употреблять благородные кастильские обороты, которые он ввел. Все было направлено к тому, чтобы унизить короля. Однако дон Иниго, человек, безусловно, более щепетильный, чем подобные ему господа, не желал превосходства над его величеством. Случайно мимо него проносили меч короля. Он взял меч из рук слуги и долго вертел в руках, чтобы лучше разглядеть. Поцеловал его, сказал:

— Я, счастливец, держу в руках доблестный меч доблестнейшего из королей мира.

Он остался в столице и тогда, когда ее посетил другой высокий гость: чума.

Почти все придворные бежали в свои поместья. Грозная слава этой болезни сохранилась с давних пор, чума вселяла все больший страх со времени своего первого появления — триста лет назад. Бубонная чума и легочная чума, либо порознь, либо обе вместе, свирепствовали, согласно воспоминаниям очевидцев, десять лет назад во время осады, но самой большой силы мор достиг пятьдесят лет назад. Единственной больницы, именовавшейся Божий дом, обычно было достаточно; только когда появлялась чума, на одну кровать сваливали по восемь больных. Крайне удивительно, что как раз там, ближе всего к Богу, умирало больше всего людей. Шестьдесят восемь тысяч во время предпоследнего бедствия; еще живы были старики, которые помнили это число. Последнее поветрие унесло меньше жертв, возможно, причиной тому был приказ архиепископа отделять зачумленных от всех других больных. С тех пор болезнь получила новое название, которое было равноценно открытию: заразой именовалась она.

Король отказывался покинуть Париж, несмотря на настойчивые требования королевы, на которую, с своей стороны, наседала чета Галигай-Кончини. Истощив все доводы, Мария взвалила вину за поветрие на своего супруга. В прошлый раз он наслал чуму на свою столицу, когда еще не владел ею и хотел взять измором. Проклятие живет в нем самом, теперь оно сказывается снова. Кто однажды был бичом Божиим, им и останется, утверждала отчаянно перепуганная Мария Медичи. Кончини-Галигай не скрывали от нее ни единого смертного случая: даже из луврской челяди уже пришлось увезти несколько человек. Следуя уговорам высокородной четы, королева приказала снарядить корабль. Она хотела пробыть на море все время, пока длится зараза. Дофина она намеревалась взять с собой, а также, разумеется, всех своих кавалеров для услуг и даже отставленных от услуг. Короля же она предоставляла его возлюбленной чуме.

Все его помыслы в самом деле были направлены на нее. Он рассчитывал ослабить ее с помощью воздуха и огня, двух очистительных стихий. По его приказу все окна в Луврском дворце были открыты настежь и повсюду жгли можжевельник. Этот кустарник, наделенный сильным запахом, Генрих вывез из лесов, для обеззараживания людных городских кварталов. Главной заботой его было пресечь пути заразе. Вели же эти пути, как он считал, из-за Рейна. В Германии царила неурядица, которую пока что не называли войной. И зараза была провозвестницей других бедствий, которые предстояло породить этой стране. Но близ границы в Лотарингии живет Катрин.

Герцогиня де Бар, сестра короля, его милая Катрин — он сам заставил ее выйти замуж за тамошнего вельможу. Неужто в нем на самом деле таится проклятие? Дерзкая болтовня, достойная презрения. А каково приходится праведникам? Во время их крестных ходов по улицам, где поминают всех святых и бубнят отходные молитвы, в толпе неизменно падает несколько человек, пораженных болезнью. Чума не проклятие, не кара; она поддерживается невежеством и смятением. Прочь страх! Катрин, ты ведь не знаешь страха? Смотри, твой брат, который много зла причинил тебе в жизни, шлет за тобой верховых гонцов, с ним ты будешь сохранней всего.

Он стал подыскивать такого, за кем она охотно последовала бы. И остановился на своем родственнике, молодом Конде[106]. Принц от природы был молчалив, по крайней мере в ту пору его другим не знали. Несколько позднее он стал весьма шумливым. Пока же он был печален и кроток, с благодарностью принимал от короля скромную пенсию, сам он ничего не имел. Он был сыном кузена Конде, который некогда попытался опередить юного Наварру. Затем кузен умер, по всеобщему мнению отравленный принцессой, своей женой. Она не созналась в этом никогда. Ее арест и обвинение относятся к далеким временам. Теперь она живет при дворе; у каждого свое прошлое. Известно лишь, что сын ее очень молчалив и скрытен. Генрих сказал ему:

— Привези мне сестру. Только увидев тебя, она поймет, насколько это для меня важно.

Конде пустился в путь, и тут брата охватила величайшая тревога. «Хоть бы она была уже в моих объятиях! Слишком мало счастья она видела по моей вине, слишком мало счастья. Поклон перед моей парадной кроватью был единственной ее гордостью, но ведь не может это быть целью. Мы с ней одни на свете помним, что были у нас детские глаза, грезы юности и что сердца наши наполняла любовь. Катрин, тебе я в конце концов запретил любить и заставил уйти к человеку, который для тебя ничто; но ты тогда уже утомилась жизнью. Ты была уже отдана во власть смерти, мне следовало удержать тебя. Мне следовало удержать тебя, а я что сделал!»

Полный раскаяния и страха, он ежедневно спешил в Божий дом, чтобы прикоснуться к больным. Они верят, что прикосновение короля их исцелит. Он убеждал себя, что это правда. Он прикасался к твердым бубонам и к красным язвам, которые зовутся углями. Мыл руки и шел на зов другого дрожащего голоса, пока голос человека еще не угас вместе с сознанием. «Если я увижу, как хотя бы один из них встанет и пойдет, значит, моя сестра приедет, я обниму ее, и все искуплю». Какого-то зараженного монаха, который, быть может, ненавидел его, он попросил помолиться за одну особу, которая находится в пути, чтобы она достигла своего прибежища.

Ночью он поднимался с постели. При мерцающем пламени очагов блуждал по дворцу. Однажды он забрел в чердачное помещение, где окна не открывались и не были устроены очаги для хвороста. Тьма была полная, однако он заметил, как из отдаленного угла приближается множество пляшущих огоньков, непостижимо близко от пола. Продолжая свой путь, видение осветило себя. Это была карлица, какая, угадать нетрудно, хотя она была без одежды. Совершенно нагая, вся в пятнах алой краски, а между вытянутыми пальцами она держала восемь свечек. Генрих хотел было вникнуть в происходящее, но тут человек, бежавший от видения, упал к его ногам. Свечки обнаружили, что это господин Кончини.

Этого человека было еще труднее узнать, чем молочную сестру, его любезную супругу. Ни намека на лоск и коварство, нет и прилизанных волос. Выпуклая грудь и гибкие бедра-все превратилось в бесформенный ком мяса. Что касается лица, то такую бледность, такую ужасающую растерянность трудно было представить себе у этой твари. Что делает страх! Высокородный Кончини принял высокородную Галигай за чуму во плоти. Краснота — это краснота «углей» и вдобавок еще сальные свечи с зараженных гробов; его страх не поддавался описанию, он испускал вопли истязаемого кота.

— Сир! Я встретил чуму. Сжальтесь, сир, мне грозит смерть. Прикоснитесь ко мне, священное величество! Небо посылает вас, прикоснитесь ко мне! — Вот что визжал, пищал, выл придворный кавалер королевы голосом, непохожим на человеческий. Услышала бы это королева в присутствии всего двора! Но долго ли действуют уроки? Чума — не урок. Ее обрызганное красной краской изображение настолько близко проплыло мимо, что со свечек капнуло на злосчастного Кончини. Это его доконало, он лишился чувств. Изображая чуму, молочная сестра, видимо, не сознавала производимого ею действия. Закатив глаза, она блуждала без сознания. Генрих покинул чердак.

Положение столицы ухудшалось, больше вследствие страха, который одни разжигали в других. Распространение болезни даже приостановилось, ибо врачи короля руководствовались его указаниями. Аркады его королевской площади превратились в просторные светлые лазареты. Купцам они показались слишком пышными, зато теперь достались больным. Генрих не вел счета часам, которые проводил здесь. На улицах ему либо никто не встречался, либо мимо спешили закутанные люди с крытыми носилками. Когда он наконец приходил туда, его встречал ветер, гулявший по площади, и дым от костров. Ветер разносил дым по открытым аркадам, но долго он нигде не задерживался. Сквозь дымную завесу виднелась синева неба, благовонный дым вился вокруг больных, их было не меньше тысячи, а то и много больше. На всех лицах, которые выступали из дыма, Генрих видел жажду жизни. Его собственная тоска по сестре здесь находила себе наилучший приют.

В этот день Генрих никак не мог оторваться от своих больных — он прикоснулся почти к двум тысячам. Навстречу ему тянулись все новые лица, почерневшие от дыма или же от чумы. Он был неутомим. Сегодня должна прибыть Катрин. Отдан приказ немедленно оповестить его. «Исцеляйтесь! Сегодня мое прикосновение обладает силой врачевать вас, хотя бы вы сплошь почернели от сыпи и пузырей и самое ваше дыхание было отравлено». Он не завязал рта, он чувствовал себя сильным и неуязвимым. Близко от него, за облаком дыма, звенел колокольчик, он возвещал таинство причастия. Священник с незавязанным ртом говорил слова, сопутствующие смерти.

Когда облако дыма рассеялось, поп и король увидели друг друга. Один из них был мал ростом и тщедушен, лицо заострившееся, но горящие глаза. Он обратился, к королю:

— В вас так много мужества, словно вы веруете в Бога.

— Я верую, — сказал Генрих. Тут он обнаружил неподалеку фигуру человека, который стоял, не шевелясь, и молчал. Молчал, не оставляя надежды. — Конде? — спросил Генрих с мольбой в голосе, но приговор был произнесен, и он это понял. — Конде! — Тот только наклонил голову. Облачко дыма разделило их.

Подле короля стонал больной, который был близок к смерти и лежал без помощи.

— Это еретик, — сказал священник. — Я послал за пастором, но он не успеет прийти.

— Мы пришли, — сказал Генрих. Он преклонил колени так, словно его сестра, протестантка, встречала здесь свой последний час. Опустившись на оба колена, он тихо пропел на ухо умирающему: хвали душа моя Господа.

В своем Луврском дворце он знал одно-единственное место, где мог без помех проплакать всю ночь. Это была его парадная кровать, там под строгой охраной, за сдвинутыми занавесами — самое надежное одиночество. Из своего кабинета он прошел в большую залу, где начинало темнеть; двора своего он сперва не заметил, хотя все были в сборе. Все, что осталось от его двора, двадцать или тридцать человек искали прибежища возле священной особы короля, быть может, затем, чтобы он отвратил от них чуму. Король, когда вошел в залу, явно противоречил их представлению о величии. Он явился испачканный, подозрительно почерневший и, вместо того чтобы предохранить кого-нибудь от чумы, верно, сам принес ее с собой. А кроме того, время его миновало, жизнь его имеет мало цены, и, как сказано, регентство уже началось.

Большая дверь с противоположной стороны распахнулась. Слава Богу — королева, она ведет за руку дофина, впереди несут канделябры. Двор, или то, что от него уцелело, всем скопом бросился из мрака навстречу грядущему блеску. Все поспешили поклонами, приседаниями, хвалебными возгласами почтить дофина. Отделенный пустым пространством, совсем один, стоял король.

Первый, кто опомнился, был строгий, печальный Конде. Без торопливости, но и без колебания, весьма достойно направился он в сторону короля. Бельгард и Бассомпьер тоже спешили к нему, вскоре Генрих был окружен, но только что он стоял совсем один.

Марго былых времен

Королева Наваррская появилась после того, как с чумой было покончено и празднества при дворе стали особенно пышными. Все любезные кавалеры и дамы, покинув свои замки, по большей части убогие и замшелые, потянулись обратно к единственному месту, где по-настоящему наслаждаются жизнью. Радости поделены между выигрышем денег и тратой денег. Кому посчастливилось в игре, появляется на ближайшем приеме в Лувре нарядным, как ясный день, как утренняя заря или как усеянная звездами лунная ночь. Иные продавали свои замшелые замки, чтобы блистать здесь.

Маргарита Валуа самовольно решила, что изгнание ее длится уже достаточно долго, целых восемнадцать лет. Тридцати четырех лет от роду рассталась она некогда со своим супругом Генрихом — в этом был повинен не он один. Последняя представительница вымершей королевской династии не могла стерпеть, чтобы другой, хотя бы и ее муж, вступил на престол ее покойных братьев. Она ненавидела его до такой степени, что подослала к нему убийцу. После этого прошло много времени, кому охота вспоминать о прежних убийцах, о прежней ненависти. Даже забытую любовь узнают с трудом.

Генрих принял ее, раз уж она явилась, пусть без предварительного уведомления, но с полным сознанием своих прав, в качестве последней Валуа и его первой жены. Он начал с приятельского тона, осведомился о замке Юссон, ее местопребывании в эти последние восемнадцать лет. Втихомолку он подсчитал, что ей теперь пятьдесят три года. Да и по виду не меньше.

— Что, в Оверни хорошо едят, а?

— И любят хорошо, — заявила она с тем задором, который вдруг воскресил все, всю Марго былых времен.

Под заплывшими жиром и густо нарумяненными щеками, под белокурым париком он узнал подругу щедрых утех своей чувственности. Варфоломеевская ночь предпослала им мрачную тень, сладострастие граничило с мукой. Эта женщина была богиней своего века, прекрасная, блистательная и просвещенная. Случалось, когда проходила процессия, люди забывали поклониться святыне, они поклонялись мадам Маргарите. «И вот чем стала она за это время, — думал Генрих. — А чем стал я?» В замешательстве он принялся уверять ее, что она превосходно сохранилась.

— Да и вас ваша любвеобильная натура уберегла от старости, — сказала она, хотя впечатление ее было иным. Он показался ей печальным, мало удовлетворенным своим счастьем и славой. Сама же она теперь была настроена благодушно. Бешеные вспышки страстей были еще возможны, как в этом предстояло убедиться. Но по пути злонравия она не пошла. Она сказала: — Вас справедливо называют вечно веселым и вечно влюбленным. Мои глаза не обманывают меня: вы истинный Vert galant.

Ее глаза остались ласкающими, слова были доброжелательны. Он протянул ей руку, приветствуя ее, мало того, подтвердил, что молодость была хороша: он и она — король и королева Наваррские, его маленькие победы, ее маленький двор муз. На это она заявила, что приехала с намерением собрать вокруг себя академию просвещенных умов. К несчастью, средства ее истощились.

Он не заставил себя просить. Ей было обещано то, что она на первое время пожелала: пенсия, дом в Булонском лесу. Однако он поспешил прервать разговор во избежание дальнейших требований, он боялся, что скажет Рони, в случае если еще одна дама глубоко запустит руку в казну. Она, со своей стороны, удовлетворенно улыбнулась, ибо он оправдал свою репутацию: игра, женщины и скопидомство.

— Теперь я нанесу визит королеве, — заявила она. — Она мне близкая родственница по матери, мадам Екатерине. Без Медичи, оказывается, не обойтись. — С этими словами она удалилась в наилучшем расположении духа.

Министр в вопросе о деньгах оказался сговорчивым. Его небывалая уступчивость к требованиям двора могла бы показаться неправдоподобной. Генриху были известны причины. Дипломаты короля повсюду ратовали за его дело, союзы с Англией и Голландией снова были закреплены. Стоило только умереть герцогу Клевскому, как Габсбург подал бы повод к нападению. Довольно мешкать, мы выступаем. Удар должен быть нанесен неожиданно, почему французский двор предается самым необузданным увеселениям: игра, любовь и вместо вынужденной бережливости пир без конца.

Королева Наваррская стала главным лицом после своего второго официального приема в Лувре. Прием этот не походил на ее первый скромный визит, когда она попросту вышла из кареты, рискуя не быть принятой. Теперь король в полном параде поспешил навстречу своей прежней супруге до середины нового двора. Королева Мария Медичи, окруженная своим штатом, ожидала гостью у подножия лестницы. Всех втайне забавляли обе дамы, торжественность их встречи; придворным тоже не терпелось привести туловище и конечности в почтительнейшее положение. Марго былых времен и Генрих сошлись один на один у всех на виду; получилось очень величественно, они никак не ожидали, что им будет так горько. Лица застыли в официальной благосклонности. Взглядами, которые не уклонялись, но разобщались, они сказали: «Да, я помню минувшие дни. Нет, я не хочу их возврата».

После этого начались развлечения. Играли везде, особенно в арсенале. Мадам де Рони приказала устроить залу для празднеств. Господин де Рони вручил королю для игры кошелек, полный золотых монет, остальным участникам — кошелек поменьше. Все равно, они дочиста обобрали короля, ибо у него попутно были другие заботы. Он был неприятный партнер, но, впрочем, скоро забыл досаду из-за проигрыша по причине других забот. Господин де Рони снизошел до шуток, чего за ним никогда не водилось. Перед фрейлинами королевы он поставил два кувшина, один с темным вином, другой с чем-то светлым, что они приняли за воду. А на самом деле это была очень крепкая настойка. Они думали одно разбавить другим и не успели опомниться, как разгулялись вовсю. В своей резвости они были очень милы; все одеты одинаково, в посеребренный холст.

Королева и принцессы развлекаются — так принято было говорить, но обычно это означало попросту, что предстоит попойка. Мария Медичи появлялась только на балу. Она избегала есть за столом короля, причины ей лучше было оставить при себе, они испортили бы веселое настроение. Скорей переходите к балам и балетам. При короле Генрихе господа научились плясать по-деревенски мимические танцы с раскачиваниями и беготней, выразительные и подвижные. Кто вызовет смех, тот заранее преуспел у своей дамы. Но что все это по сравнению с пышностью спектаклей — Лувр, лестница, большая зала, настоящие декорации, костюмы. После лихорадочных приготовлений и интриг с целью попасть на спектакль все места оказываются занятыми. Сам король очутился в сутолоке, он оглядывается, смотрит, кого следует удалить. Но те, кто вправе этого опасаться, уже нырнули в толпу.

Высочайшие особы участвуют в представлении, им по большей части полагается говорить глупости, музыка и смена выходов только предлоги. Все дело и для высших и для низших в одном: чтобы в чарах золота и сказочных красок на одну ночь казаться тем, чего не достигнешь за целую жизнь, — каскадом великолепия, пестрым облаком. Зрители подражают актерам, соперничая в пышности, они создают феерию не хуже диковинных театральных машин, которые из незримых источников озаряют волшебным светом красавиц на сцене, и каждая становится звездой, розой, жемчужиной. Их опутывают колышущиеся сети, где они изгибают и выпрямляют свои обольстительные тела. Их поворачивают, они показывают другое лицо, маску целомудрия; серебристо-белые ангельские одеяния облекают обратную сторону явления. Чрезвычайно волнующая перемена, но в конце концов машина перестает давать свет, греза исчезает. Ее сменяет комическая интермедия. Верблюды, составленные из нескольких человек; другие люди непонятным образом сидят на них верхом. Через сцену, громыхая, катится башня, в каждом окошке турок, размахивающий саблей, к счастью, он бросает в толпу сласти, меж тем как толстые женщины — на самом деле это обложенные подушками мужчины — с ловкостью акробатов сбивают друг друга с ног. Все вместе, при участии зрителей, производят адский шум.

В заключение длинного спектакля, которым тем не менее никто, кроме одного человека, не пресытился, все участники, к общему восторгу, прошествовали по мосту, перекинутому над залой и над шумом. Зрителям представлялся случай вблизи подивиться на них или пожелать их, в зависимости от того, были ли это блестящие вельможи или верблюды, красавицы с гибкими телами или неуклюжие уродцы. Кое-кто припоминал, что видел подобные, но менее совершенные увеселения при дворе Валуа. Недаром последняя из этой династии, мадам Маргарита, была душой всего зрелища, ей мы обязаны им. Генриху зрелище было не по вкусу, прежде всего из-за воспоминаний.

Он, весело принимал в нем участие, даже шествовал по мосту, одетый богом Марсом. Надеялся только, что никто не призадумается над этим нарядом, а главное, испанский посол. Генриху нужно заполнить время, пока пробьет час: так он порешил со своим Рони. Ему необходимо отвлекать европейские дворы и особенно свой собственный, дабы ни один глаз не следил за стрелкой часов, которая движется неудержимо. Однако в суете и вихре развлечений Генрих испытывал одно желание: быть одному, обдумывать свое дело, накапливать силы, не уставать, чтобы не возникло сомнений.

Известно, что в это время охота утомляла его. С давних пор она была для него лучшим отдыхом; теперь он, сойдя с коня, прямо ложился в постель. Однако неясно, была ли это усталость только телесного свойства. Даже смех обессиливал его в ту пору, хотя он любил пошутить с друзьями; а к друзьям он причислял всех, кто прошел с ним через жизнь. Насчет роли д’Эпернона сомнений нет, но ведь он такой старый товарищ. Право же, глухого подагрика нетрудно поднять на смех, если искать мишени для шуток. Двор, однако, предпочитал высмеивать честных друзей короля. Маршал Роклор держал свою дражайшую половину у себя в провинции и никогда не показывал ее, предоставляя догадываться почему. Быть может, по причине какого-нибудь изъяна, не то она глуха, не то глупа. Семейные обстоятельства старого вояки служили неисчерпаемым источником острот; ничего удивительного, если в конце концов насмешки зашли слишком далеко. Уж не потому ли, что при этом присутствовал король? Случилось это однажды вечером в его присутствии, и он помешал Роклору обнажить шпагу. Он взял маршала под руку, и оба покинули общество.

— Пожалуй, я чересчур долго вторил их смеху, — сказал Генрих. Маршал проворчал:

— Я осел, что обиделся на шутку.

Генрих:

— А была ли это шутка и в кого она метила?

Роклор недоуменно качает головой.

Генрих:

— Вы меня поняли?

Роклор, решившись:

— У д’Эпернона здесь слишком много друзей.

Генрих:

— Скажите лучше: сообщников.

Роклор, довольно неуверенно:

— Сообщников, если хотите.

Генрих, оглядевшись по сторонам:

— В мой кабинет нельзя. Потайная дверь, может быть, лишь притворена. Роклор!

— Сир, я слушаю.

— Достанет в вас бодрости снова выступить в поход?

— Как всегда, — сказал маршал чересчур громогласно. Он счел вопрос короля коварным. Уж не собираются ли его отставить? Генрих увлек его за выступ стены.

— Будьте осторожны, королева, кажется, не спит, она ведь беременна. После нашего путешествия в Савойю прошло… несколько лет. Вы не замечали, что точный счет можно вести лишь двум третям жизни, а последней уже нельзя? Молодость кажется бесконечной, старость — точно один день.

Роклор, в виде самозащиты:

— Мы с храбрым Крийоном часто припоминаем, что сделано нами в каждый час вашего последнего похода. И задаемся вопросом, когда же нам снова будет так привольно житься.

Генрих:

— Рад за вас и за храброго Крийона. А я? Мне, например, лучше бы не встречаться вновь с королевой Наваррской.

Роклор, убежденно:

— Женщины для нас крест, это всегда было и будет истиной. Их надо оставлять дома, для чего война — лучший предлог.

Генрих кладет руку ему на плечо, стоит теперь рядом с ним и говорит в пространство:

— А мы разве с годами становимся приятнее? Трудно отрицать, что и мы под конец можем надоесть. Долгое время мы были законодателем мод и создавали моду, моду на весельчака, моду на вольнодумца, моду на благодетеля народа.

Роклор:

— Моду на храбрость, рассудительность, моду на Францию, моду на служение женщинам.

Генрих:

— Моду на рогоносцев. Словом, моду. Как бы ее ни называть, она надоедает, и мы вместе с ней. Люди жаждут противоположности, хотя бы она не сделала их счастливее. Неужто вы думаете, что моему сыну Вандому на пользу итальянский порок?

На это маршал не нашел утешения для отца, который имел от прелестной Габриели, именно от нее, сына с извращенными наклонностями.

Генрих, повернувшись к стене:

— Что я знаю.

Под чем он подразумевал не только различные способы любви. «Имею ли я еще право на мой Великий план? Предприятие новое, трудное, вполне реальное — в такую пору жизни, которая приобретает нереальность от дружных желаний убрать меня».

Роклор видел: минута слабости, он понимал больше, чем можно предположить. После краткого колебания он решился, обнял за плечи своего государя, рука у него при этом дрожала, но он промолвил:

— Наварра. — На ухо своему государю: — Мой принц Генрих Наварра.

Король привлек его к себе, обнял за шею, поцеловал в обе щеки. Обратился к нему на «ты», как в давние времена. Произнес:

— Роклор, ты был всех нас красивее от побрякушек, которые навешивал на себя, особенно в бою.

— В бой! — вскричал маршал. Увидев, что господин его приложил палец к губам, он шепнул: — Там мы не умрем. Скорее здесь.

Генрих посмотрел на него долгим глубоким взглядом. Простецу всегда открыта истина. Нужно быть как можно проще.

Сперва оба оглядели все углы и закоулки, не подслушал ли их кто-нибудь. Потом Генрих пошел к себе в кабинет.

Точно один день

В ту пору он познакомился с «Дон-Кихотом» в брюссельском издании 1607 года. Бассомпьер читал вслух, но не мог продолжать от смеха. Генрих надел большие очки, взял книгу и вполголоса стал читать комические приключения рыцаря печального образа. Хоть он и вторил смеху своего слушателя, однако ему было при этом не по себе. Говорят, короля Испанского весьма распотешил этот роман. Почему все смеются? Человек думает, что борется, а в действительности его водят за нос. Он хранит в сердце вымышленную повелительницу, на самом деле она низкого звания, но он даже не пригляделся к ней. Он принимает баранов за войска, служанку за богиню и жаждет подвигов, нелепость которых ясна всем, только не его помраченному рассудку. Единственный, кто предан ему, это его оруженосец, верный слуга. Верный слуга понимает не больше того, чем ему дано.

«Счастье еще, — подумал Генрих и рассмеялся от души, — что мой начальник артиллерии не коротышка и толстяк, а господин его не долговязый и тощий. Успокоимся на том». Он держался за бока, Бассомпьер также; для передышки они взялись за «Амадиса Галльского»[107], настоящий рыцарский роман, где битвы подлинны, а дамы благородны. Кроме того, Генрих неизменно изо дня в день отводил полчаса «Театру агрикультуры»[108]: так называлось сочинение по сельскому хозяйству, которое он очень одобрял. Век живи, век учись, особенно в нашей области. Пашня и пастбище — вот два сосца, питающие государство, сказал когда-то Рони. Его королю запали в сердце эти слова, и сердцем он прилепился к здешней стране, меж тем как план его охватывал мир.

По его мысли Европа возродится для новой, всем понятной действительности, едва честолюбивое стремление Габсбургов к вселенской монархии будет пресечено. «Право же, тут дело посерьезней, чем борьба с баранами и ветряными мельницами. Скорее этим занимается вселенская монархия, химера на веки вечные, а наша ясная идея союза свободных народов рано или поздно одержит победу. «Что я знаю» сюда не подходит. Это мы знаем. И доказательством служит то, что, имея в виду самые отдаленные цели, мы ни на миг не теряем почвы, а продолжаем ближайшее простейшее дело, наряду с Великим планом, который тоже прост».

Генрих учредил в Париже королевскую библиотеку, она должна стать достоянием народа. Он успеет основать музей ремесел и ботанический сад за тот срок, что ему еще отпущен. На существовании одного зиждется многое. Он перестал охотиться, охота его утомляла. Зато он неутомимо изучал причины нищеты. А «Театр агрикультуры» он скорее созерцал, чем читал. Крестьяне на полях воочию показывали ему свои нужды. Он силился помочь им — как будто завтра не могла разразиться война. Ногами на пашне, сердцем в своей стране, в мыслях простое и смелое видение будущего: на существовании одного человека строится многое. Но этой поре жизни уже нельзя вести счет — она проходит, точно один день.

Маркиз де ла Рош, королевский наместник в странах Канада, Ньюфаундленд, Лабрадор, потерпел кораблекрушение; его экипаж пять лет пробыл на пустынном острове, сам он в лодке добрался наконец до Франции. Вернулся он разбитым человеком. Но его примеру последовали другие, то были старые приверженцы истинной веры или новые представители торговых обществ. Господин де Мон[109] получил полномочия вице-короля и вел торговлю пушниной, имея королевские привилегии, что возбуждало зависть. Для борьбы с контрабандой у него было три сильно вооруженных военных судна. Он засевал землю, строил дома, укреплял колонию. Она состояла из семидесяти двух человек; первая зима убила половину. Во вторую только шестеро умерло от цинги.

Король стоял за господина де Мона, когда все осуждали его или поднимали на смех; об этом старались торговцы пушниной, которые не могли допустить, чтобы их ремесло превратилось в королевскую привилегию и дело государства. К чему это приведет? Начинает король с одного товара, а под конец вся внешняя торговля окажется в руках его правительства. Все почтенные люди не замедлили поднять голос против бессмысленных бредней; они высмеивали фантазеров. Затаив ярость, они вооружились смехом против затеи короля, пока он не уступил и они снова не получили право устанавливать цены. В этом деле он был одинок и действовал против своего Рони, который не понимал, к чему оно могло бы привести; в данном случае он скорее поддержал бы купцов, нежели своего короля и его странную выдумку сосредоточить в руках правительства внешнюю торговлю.

Одно удается, другое нет. Генрих дважды посылал еще по три корабля с ремесленниками и их семьями, дабы положить начало «Христианско-французским республикам» по ту сторону океана. Старый приверженец истинной веры основал город Квебек. Имя его — Самюэль де Шамплейн[110]. Ни разу Генрих не допускал туда ко всему привычных искателей приключений; самые смелые его предприятия обошлись без них. Туземцы, успевшие выучиться его языку, ездили к нему, он беседовал с ними. Когда Шамплейн пустился в последнее плавание, чтобы донести ему об открытых озерах Гурон, Мичиган, Онтарио, король, надо полагать, порадовался бы. Только его уже не было.

В его собственном доме помещались ремесленники, он часто посещал их мастерские. Один вырезал гравюры по дереву. Генрих вошел, унес к себе в кабинет лист, который как раз был оттиснут, вгляделся в него, когда сел в кресло. На ходу, как прежде, теперь всего не сделаешь, да и сидя тоже нет. На листе был изображен скелет, вспахивающий поле. Смерть в обличье пахаря. Пусть мы умрем, все равно мы не сдаемся и дело наше будет продолжаться.

Несчастье в счастье

Мария Медичи была в ту пору дурно настроена, весьма раздражительна, состояние ее дошло до постоянной озлобленности. Своему Рони Генрих признавался, что даже не может говорить с ней, не то что получить от нее утешение и помощь.

— Вот возвращаюсь я домой и вижу ее лицо, холодное и презрительное. Пытаюсь с ней целоваться, миловаться, шутить. Все напрасно! Отдохновения мне приходится искать в другом месте.

Обычно она, увидев его, прерывала беседу с определенными лицами, например, с д’Эперноном; беседа, правда, касалась ее супруга, но вряд ли могла бы порадовать его. Новостью, для большинства удивительной, была ее строгость к общению полов. Одну из своих фрейлин она за такую провинность решила даже предать казни. Генрих пожал плечами, однако был принужден объясниться с одержимой. Она была в черном испанском наряде, он в сапогах со шпорами, словно собрался в дорогу. Мы живем при просвещенном дворе, поставил он ей на вид. Не говоря уже о совершенно недопустимой суровости королевы, всеобщее возмущение, дошедшее и до чужестранных дворов, вызывает то обстоятельство, что здесь повсюду шныряют шпионы в юбке и даже в самом уединенном покое никто не может быть огражден от надзора.

— А вы меньше всех, — подтвердила Мария. — Я не желаю больше слушать, что вы похотливый старик.

— Запретите вашим друзьям повторять эту кличку, — возразил он, искренне стараясь сохранить терпение. Она сказала ледяным тоном:

— Лувр не должен называться публичным домом.

— Кто его сделал таким? — в свою очередь, спросил он. — Мадам, вы ввели у нас чужеземные нравы. Перемена ваших вкусов была бы похвальна. Но теперь, мадам, вы переусердствовали в сторону морали.

Тут Мария дала себе волю. Девушка должна быть казнена. А самое главное:

— Испанский посол видит вас насквозь.

— Давно, пора, — заметил Генрих. — Наконец-то он убедился в моем миролюбии. Дон Иниго открыто говорит: король, который достиг таких успехов в сельском хозяйстве, в искусствах и ремеслах…

Мария:

— Неминуемо проиграет войну. Таково его заключение, иногда он о нем умалчивает, иногда высказывает его.

Ей он высказал его, понял Генрих.

Мария, продолжает:

— Нападет, а потом будет разбит; вот какого героя выбрала себе несчастная Европа. Но теперь уже ненадолго.

Ей пришлось перевести дух. Она страшно побледнела под черным кружевом. Юбка со множеством воланов скрывала беременность. Но не только ее положение смягчало Генриха; он искренне скорбел о том, что она, повернувшись спиной к их королевству, жестоко заблудилась на ложном пути. Она вредит самой себе, сознавал он и был готов выслушать все, лишь бы с ней не стряслась беда.

Мария оставляет всякую сдержанность, иначе она не могла бы договориться до основного. Размахивает своими большими руками, топает ногой, кричит:

— Вы отжили свое, неужто вам никто об этом не сказал? Вас ненадолго хватит. Одних ваших пороков довольно, чтобы доконать человека; вы же растрачивали свои силы не только на женщин и карты, вы приложили руку ко всем делам неба и земли, а также и ада. Смута, которую вы разжигаете, воцарилась в вашей собственной голове, и она больше не повинуется вам. Скоро, очень скоро с вами стрясется беда.

«Скорее с ней», — подумал Генрих. Он протянул руки, чтобы подхватить эту башню в виде женщины, если она пошатнется. Этого не случилось, наоборот, королева вдруг заговорила спокойней, меж тем как малейшее движение ее лица и тела обнаруживало трусливую настороженность:

— Назначьте меня регентшей!

И так как он не отвечал:

— Подумайте о вашем сыне. Вы умрете, он потеряет престол, лучше заблаговременно назначьте меня регентшей.

С терпеливой улыбкой Генрих предложил ей сделку.

— Взамен регентства я требую жизнь девицы, которую вы хотите казнить.

Обморока не последовало, однако Марии пришлось присесть на корточки, живот ее вдруг непомерно отяжелел. Должно быть, колики, цвет лица ее принял зеленоватый оттенок, взгляд стал тупым и жалким.

Генрих нагнулся, чтобы помочь ей; при этом он сказал нежно, но твердо:

— Мадам, на вас неотступно наседали. Забудьте об этом. Помните, что ваш лучший друг подле вас.

Она поднялась на ноги. Чтобы извлечь пользу из его жалости, она заговорила неподобающим ей голоском, слишком тонким и слабым для такого обилия плоти.

Мария, по-детски:

— Когда вы назначите меня регентшей?

Генрих, кротко:

— Когда мне будет восемьдесят лет.

Мария, властно, как завоеватель:

— Вы не достигнете и шестидесяти.

И удалилась, топоча так, что застонали половицы. С порога она пригрозила ему. Это не была злоба. Он понимал, что несчастная облекает свое отчаяние в ярость.

Мария:

— Никто не поручится за вашу жизнь.

В тот же день она отозвала своих блюстителей нравов, и общению полов в Луврском дворце больше уже не ставились препоны. Многие только этого и ждали, и в первую очередь девица, которую недавно собирались казнить. Казалось, воротились обычаи времен старой Екатерины, к тягостному удивлению короля. Однако он молчал, ибо угадывал умысел и презирал его. Он сам должен подать повод к нападкам, которые не заставили себя ждать. Проповедники с новым пылом набросились на благодарную тему о похотливом старике, который разоряет и губит королевство, и он же один держит в тревоге весь христианский мир. Своего духовника Коттона, который и теперь, верно, скрывался за кулисами, Генрих предостерег на свой лад. Он покаялся для вида, что совесть мучает его за давнишнюю смерть некоего господина де Лионна. Последний только и совершил преступного, что грел ноги во вспоротых животах крестьянских девушек. Тут нет намека на похоть, все были бы довольны стариком, который решил погреться.

— Сын мой, — произнес Коттон, трудно понять, была ли в его словах глупость или лукавство: — Пекитесь о своем добром имени. Тот, кто уже утратил его, сам не знает, на что становится способен.

— Отец мой, — возразил Генрих. — За мое доброе имя отвечаете именно вы. Сообщите проповедникам, что опасно оскорблять королевское величество.

После этого все стихло. Только король стал печален. Что ж, хотя бы эта цель достигнута. Тремя годами раньше он бы посмеялся. От злой молвы, преследующей человека, зависят события, которым он идет навстречу. Европа за него, это важно. Королем всей Европы называли его. В марте 1609 года умирает герцог Клевский. Народы не спускают глаз с короля Франции, дворы затаили дух. Начальник артиллерии торопит его ринуться в бой. Генрих стоит на том, чтобы действовать в согласии с международным правом. Габсбург забирает Клеве и Юлих, лишь после этого Генрих позволяет своим германским союзникам занять Берг с городом Дюссельдорфом. Долго тянутся переговоры, и никто не вступает в бой.

Впоследствии все запутается из-за его колебаний. Но причина его нерешительности — козни в собственном доме.

Канун похода настанет, а самый день — никогда. Король соберется выступить, внутренним побудителем его будет Великий план; он один всегда и неизменно. Но если бы не существовало никакого Великого плана, никакого союза народов в целях вечного мира, выступить ему пришлось бы все равно, чтобы защитить свой престол: так далеко зашло дело. Будут даже говорить, что лишь ради юбки затеял он войну, этот вечно влюбленный Vert galant, который под старость потерял чувство меры и попросту рехнулся. Вот на что способна молва; в конце концов иезуит Коттон скорее хитер, нежели глуп.

Из государя, чей дух властвует как над данным миром, так и над предначертанным, молва в последний год его пребывания на земле сделает одряхлевшего распутника: вот на что способна молва. Порождена она здесь, его двором, его столицей.

В предпоследний час она даже перелетит границы, отнимет у него друзей за пределами страны, но ни один народ не отступится от него. Особая глубокая мудрость, должно быть, руководила народами, когда они продолжали в него верить, и его народ прежде всего. Ему не следовало печалиться из-за молвы, хоть и порожденной его ближними, а он из-за этого упустил предпоследний час. Он созрел для ножа, чего раньше не было.

В пору знакомства с юной, слишком юной дамой по имени Шарлотта де Монморанси[111] — за несколько дней до первой встречи он совершил примечательную прогулку по городу. Король пешком, подагрик д’Эпернон в носилках, а с ними и другие господа гуляли по холмам, откуда можно охватить взором весь город. Король был очень шумлив; глухой, сидя в носилках, слышал почти все. Король только что вышел из своего кабинета; о чем бы он там ни размышлял, глаза его невольно обращались к некоей гравюре. Тем шумливее был он после этого в обществе. Когда его столица распростерлась перед ним вся целиком, он повернулся к ней спиной, нагнулся и с гибкостью юнца просунул голову между расставленными ногами. Стоя так, он крикнул:

— Я вижу одни публичные дома.

Ему весело отвечал его славный Роклор:

— Сир! Я вижу Лувр!

Этим он думал поднять дух короля, намерение было доброе. Из носилок раздалось хихиканье, которому, казалось, не будет конца; носильщикам пришлось похлопать своего господина по спине.

После этого король отстал от своей свиты. Один лишь человек, которого он не замечал, держался подле него, хоть и в сторонке, на почтительном расстоянии. Это был один из поэтов или ученых, которых приглашали ко двору, дабы каждый мог побеседовать с ними и блеснуть отраженным светом. Отец чуть ли не чулочник, сын получает заказы от его величества: переложить для потомства в искусные строфы балет, которым любовался Лувр, или тщательно описать одно из пернатых созданий, что живут и умирают в птичьем покое. Маленькое созданьице, подобно нам, вступает в жизнь весело и вполне непринужденно; в дальнейшем дерзновенно захватывает власть над себе подобными, злоупотребляет ею, его карают за это, ранят; оно отрекается от всего, ищет одиночества, кричит, исполненное страшных предчувствий, когда его хочет коснуться чья-то рука.

Между тем сейчас речь идет не о птичках. Тут поэт или ученый обнаружит свой искушенный ум, он не сделает и не скажет ничего неосторожного, хотя знать лишь ради его словесного дара приняла его в свою среду, как будто он дворянин или отважный воин. Во время этой прогулки он избегает приближаться к королю, которому явно нежелательны спутники. То, что сын плебея бормочет про себя на почтительном расстоянии, предполагает глубокий, но ни к кому не относящийся смысл. У короля слух тонкий, тем не менее никто не ожидает, что он станет прислушиваться к столь малозначащему монологу.

— Счастье весьма утомительно. Ничто не отнимает столько сил, как счастье. Даже моему довольно умеренному счастью мне все же приходится ставить предел, лишь при добровольном ограничении счастье может сохранить свой призрачный облик. Представь себе, что у всей Европы на устах твоя слава, созданная одними словами; мало того, она будто бы долетела и до обитателей Новой Франции. Как быть? Мне придется либо умножить, либо уничтожить мое счастье. Даже такое умеренное, как оно есть, оно навлекает на меня лютую вражду, нож тут как тут. Меня же счастье мое обязывает становиться все счастливее. Предпринимать труды и путешествия — хотя бы конец их был по ту сторону могилы. Сын безвестных родителей имеет право определить тот миг, когда следует сойти со сцены. Он может укрыться в монастыре, в птичнике, в библиотеке. Он может умолкнуть. Он не настолько велик, чтобы быть счастливым в самом несчастье. Он не монарх, на чьем существовании зиждется целый мир и падет вместе с ним. Infelix felicitas от него не требуют и не ждут. Но у того, кто велик, выбора нет. Он должен пройти твой трудный путь, infelix felicitas.

Последняя перед концом

Нельзя сказать, чтобы мадам Маргарита Валуа способствовала доброй славе Лувра или своей собственной. Это не было ей дано. В отличие от Марии Медичи, королева Марго поступала без фальши; у нее не было иных дурных советчиков, кроме своих страстей, зато они сохранились в полной силе. Она занимала теперь дом, который уступил ей архиепископ. Там у нее наряду с хорошей кухней процветала академия просвещенных умов — со временем этому ее творению суждено было удостоиться общегосударственного признания. Другая сторона ее натуры не могла обойтись без молодых любимцев.

Однажды утром она возвращалась после мессы; в карете напротив нее сидел ее двадцатилетний красавчик. Когда карета прибыла к дому, на подножку вскочил один из пажей королевы Наваррской и пристрелил теперешнего любимца; сам, верно, был предыдущим. Он пытался бежать; но, несмотря на смятение по поводу запятнанного кровью платья и другого понесенного ею урона, мадам Маргарита велела схватить убийцу. Когда последнего подвели к трупу, он толкнул его ногой и сказал:

— Он убит? Тогда можете прикончить и, меня, как-никак, а я доволен.

Сказать это даме, чье терпение он и без того подверг испытанию! Она не выдержала и крикнула:

— Удушить его! — Сняла с себя подвязку, ноги были все еще хороши, хоть и несколько полны. Швырнула ее слугам. — Удушить! Да поскорее!

Приказа королевы Марго, которая не помнила себя, не послушался никто. Восемнадцатилетний юноша, который с нескрываемым удовольствием убил двадцатилетнего, подлежал наказанию законным порядком. Король подписал приговор, больше ему ничего не оставалось. Запоздалые страсти его первой супруги вместе с их последствиями были бы поставлены в укор ему самому, если бы он оказал снисхождение. Мстительная женщина, правда, злоупотребила приговором суда. Под ее окном, на парадном дворе ее дома, всего в трех шагах от нее — вот где юноша должен взойти на плаху! Он был храбр и тверд, о помиловании не стал просить. Что за польза престарелому кумиру иных времен, с отвисшими щеками, в распахнутом пеньюаре, смотреть, как падает молодая голова, и радоваться, этому?

Ее прежний супруг думал про себя: «Бедняжка Марго сама страдает от своих неистовств. Раньше она и не знала, до чего способна дойти. Мой Коттон мог бы подать ей совет на основе старой мудрости, не своей, а своих предшественников: «Берегись!» Тая в душе такие чувства, король присутствовал на состязании с кольцами, устроительницей была мадам Маргарита. С ее приключения прошел целый год, оно уже не тяготило ее. Тем внимательнее следил Генрих за дальнейшими проявлениями ее натуры: его самого они могли бы предостеречь.

А задумала Марго ни много ни мало как навязать ему новую возлюбленную. Это была мадемуазель де Монморанси, Маргарита-Шарлотта, родившаяся в 1594 году. Девочке шел пятнадцатый год, когда королева Марго созвала гостей на состязание с кольцами. Многие дамы, словно сговорившись, с той же мыслью остановили внимание на юной красавице. Первый толчок дал стихотворец Вуатюр[112], назвавший ее утренней зарей. Едва занявшийся день, без сомнения, может быть полезен — причем всякому ясно, что подобное существо, не созревшее и не определившееся, лишь впоследствии осуществит то, что обещает. В сущности, юная красавица — плод фантазии стихотворца Вуатюра.

У прочих дам были корыстные побуждения, в первую очередь у мадам де Сурди, которая с этой стороны уже себя показала. Она просила руки девицы для своего сына, отказываясь от всякого приданого. Госпожа Сурди унаследовала от своей племянницы Габриели пятьдесят тысяч ливров ренты. Если выйдет то, что она замыслила, они могут обратиться в сто тысяч. Отец Шарлотты был в опале; разве пристало коннетаблю, которого король называет кумом, вступать в заговоры против него? Он каялся в своей глупости; он ни перед чем не остановился бы, чтобы снова войти в милость. Брак был решен, без приданого, хотя Шарлотта считалась самой богатой наследницей.

Тут в дело вмешалась одна старая принцесса, ей тоже не хотелось выпустить из рук нити интриг. Мадам Диана Французская, внебрачного происхождения, обломок прошлого, взяла на себя заботу о девочке, когда ее мать захворала; Сурди пришлось поставить крест на своих расчетах. Как раз в это время королева Марго приглашает на состязание с кольцами. Состоится оно в ее владениях.

И она, кроме всего прочего, не забывала о себе. Немало нужно денег, чтобы построить новый дворец; дом архиепископа стал ей неприятен по воспоминаниям. Кроме того, ей не хочется быть единственным престарелым кумиром, который любит нежные бутоны. А тут как раз распускается свежий бутончик для спутника ее юности и неминуемо должен ввести его в соблазн. Оставя в стороне расчет, который свойствен всякой женщине, это снова Марго былых времен, мыслящая гуманистка с широким кругозором. Моему бывшему супругу, так высказалась она, чего-то недостает для его высоких начинаний — я-то знаю каких, они непременно должны быть высокими, и обидно было бы, если бы он не превзошел собственной славы и не обессмертил ее. Словом, он лишен чего-то. Он лишен, и ему не хватает того, что в конечном итоге давало ему силу на все его дела: восторга перед женщиной. Смешно, что человек восторгается нами! Разве мы этого стоим? Восторгается до тех пор, пока не становится великим королем.

Не только смешно, так высказалась Марго, наивно и благородно принимать нас всерьез. Пока ему это свойственно, еще не все погибло, и я не потеряла его. Не потерять мужчину — это значит видеть его перед собой живого, вместе со всеми воспоминаниями, в особенности дурными. Потому-то я и строю себе дворец напротив его Лувра и могу с того берега заглядывать к нему в окно, если надену хорошие очки.

Состязание с кольцами стяжало блестящий успех человеку, который совсем не был принят в расчет: господину де Бассомпьеру. Он победил придворного кавалера королевы, Кончини, что повергло Марию Медичи в ярость. Король был этим доволен. Его Бассомпьер с годами много преуспел в рассудительности и добродетели. Телесные достоинства не отстают от прочих. Любопытствующий новичок вырос в почитателя короля и понимает, как тяжко королю нести свое несчастливое счастье. «Каждый друг мне дорог», — про себя говорит Генрих, меж тем как сияющий герой дня по кругу объезжает трибуны.

Он опускает коня на колени перед их величествами, взмахивает шляпой, ждет приказа. Какую даму избрать ему, чтобы с ней разделить славу победы? Весьма затруднительно, при обилии высокопоставленных особ. Королева Наваррская принимает решение, она указывает Генриху на весьма юную девицу, которой выпала честь сидеть как раз напротив него. Целый час сияла перед ним новая звезда, но он не обращал на нее внимания. Во-первых, отец ее у него в немилости. Дочь была ему представлена, когда и где — он сразу же позабыл. Дитя, каких много, право же никакого сходства с утренней зарей. Однако он замечает, что много глаз устремлено на него. Бассомпьер ждет спокойно, зато другие в волнении.

Но ведь Генрих угадывает их привычную уловку. Ему предлагают женщину. Искоса оглядывает он окружающих; обе королевы, должно быть, осведомлены. Затем он видит юную девицу напротив себя: лишь теперь видит ее и содрогается, как будто перед ним чудо или нож убийцы. Еще немного — и он лишился бы чувств. Он ни в чем не знает меры.

Хитроумный Бассомпьер понимает своего государя, — во всяком случае, решает, что получил приказ, которого добивался. Он едет по кругу, лошадь его вновь опускается на колени. Юной Монморанси помогают пробраться вперед; каждой даме хочется посмотреть, как Бассомпьер посадит малютку в седло. Зрители вскочили с мест, чтобы видеть, как восходит новая звезда. Бассомпьер ведет коня на поводу. Девочка гордо и радостно смотрит сверху на толпу, окружающую ее. Она удовлетворена и даже забывает, куда ее везут. Когда шествие достигает наконец цели, оказывается, что король удалился.

Он, верно, подумал: «Они меня разгадали. Я хочу наконец отделаться от женщин, и без того довольно тягостных забот». У своей приятельницы Марго он усмотрел корысть, которая лишь отчасти руководила ею; остальное ускользнуло от него. Те времена, когда восторг перед женщиной побуждал его к действию, теперь казались ему далеки, словно так вел себя совсем другой человек. И тем не менее дело неудержимо двигалось вперед. Прежде всего коннетабль не дал согласия на брак своей дочери Шарлотты и сам заявил: ни с кем, кроме господина де Бассомпьера, хотя последний не слишком усердствовал. Нет ничего прекрасней под небесами — это-то всякий способен сказать об утренней заре.

А что, собственно, мог он предъявить, дабы получить самую богатую наследницу? Храбр, как собственный меч, остроумен по привычке. Без всяких средств, бесшабашный рубака, случайно оказался на свету и быстро исчез бы, едва лишь король пресытился бы им. Все равно Монморанси хотел вновь войти в милость. Его приятель д’Эпернон задал ему вопрос:

— Какой срок даете вы этому королю?

— Больший, нежели вам, — отвечал коннетабль раздраженно, потому что слишком долго слушался страдающего подагрой заговорщика. Затем они отправились обедать с Роклором и Цаметом, повелителем миллиона восьмисот тысяч экю, как он себя именовал. «Этот и здесь приложил руку? — про себя заметил Генрих, когда ему сообщили о помолвке. — Как странно, что через одну жизнь проходят все те же персонажи, можно сказать, остатки прежней наличности».

Над событиями в доме Монморанси Генрих не задумывался, он поздравил избранника и напросился гостем на его свадьбу. Но вдруг случился приступ подагры, обычной болезни стареющих воинов. Она в одно время поразила Монморанси и короля: д’Эпернон еще раньше страдал ею. Прикованный к постели Генрих требовал, чтобы ему читали вслух. Бассомпьер сменялся с юным Грамоном. Оба были послушны моде, они разделяли всеобщее восхищение романом господина д’Юрфе[113], «Астрея» назывался он. В нем пастухи и пастушки любят друг друга бесплотной любовью, телесные утехи и муки остаются в стороне — больному подагрой это должно быть приятно.

Но, с другой стороны, придворные дамы навещали короля, лежавшего на одре болезни. И ни одна не преминула рассыпаться в похвалах достоинствам юной Шарлотты. Из них редчайшее — ее простодушная невинность, о, сколь чуждая придворных расчетов. Глядя на это создание, начинаешь верить в радужную родину пастушек и их идиллических овечек. Из уст королевы Марго такие слова звучат совсем непривычно. Ей Генрих отвечал:

— Малютка строит из себя невинную овечку. В лучшем случае она пока что на самом деле такова. Но едва я сделаю из нее свою метрессу, как она пожелает стать королевой. Этого не миновать.

Однако сильные боли могут довести мужчину до того, что он станет искать самых неразумных утешений. Страна невинных овечек тоже принадлежит к земной юдоли; все равно хочется думать, что болезней там не бывает. Лежать в постели скучно. Роман господина д’Юрфе хоть и скучен тоже, но рисует неизведанные приключения, которые недурно бы испытать. Бесплотная любовь была бы явно новым переживанием. Каково на этот счет мнение Блеклого Листа?

Бельгард, обер-шталмейстер, носил это звание уже так давно, что при дворе его звали просто господин Обер. В вопросах, которые снова стали на очереди, король обращается к привычному советчику. Когда Генрих пригласил его для беседы с глазу на глаз, старый друг понял свою ответственность, он сказал: distinguo[*]. Он настаивал на различии между пастушками, о которых был невысокого мнения, и некоей юной девицей безупречной наружности.

— Дитя, — сказал Генрих. — Блеклый Лист, ведь это дитя.

— А почему дитя должно принадлежать одному Бассомпьеру? — возразил Блеклый Лист. Статную осанку он сохранил, только теперь у него постоянно с носа свисала капелька — мишень для шуток, подобно жене маршала Роклора.

Генрих про себя решил, что его Блеклый Лист сдает и не может уже вникнуть в особенности данного случая. Обладать малюткой ему и в голову не приходило. Своему обер-шталмейстеру он дал лишь одно поручение:

— Приведи мне ее! — Таковы были его слова. Другие, много лет назад, гласили: «Покажи мне ее!» Об этом вспомнил только Бельгард; перед его внутренним взором еще раз промелькнули минувшие дни.

Король бодрствовал всю ночь. Оба его чтеца спали попеременно. Роману «Астрея» не было конца, нетерпеливое ожидание собственной пасторали гнало короля с постели. Утром он назвал юную Монморанси овечкой, даже овцой, он и видеть ее не желает. Это не помешало ему сказать ее жениху Бассомпьеру, едва тот вошел, что он любит Шарлотту, что от любви он не помнит себя.

Зимний день, восемь часов утра. Августейший, обожаемый монарх опирается на своего молодого красивого фаворита, который преклонил колени на подушке подле кровати. Слезы его орошают молодого человека или текут по его собственной седой бороде.

— Ели ты женишься на ней и она будет любить тебя, Бассомпьер, я тебя возненавижу. Ты меня возненавидишь, если она будет любить меня. Я не хочу ссоры. К чему разрушать нашу дружбу! Я решил выдать ее замуж за моего племянника, принца де Конде. Она войдет в мою семью и будет утешением моей старости.

Бассомпьер застыл на месте от испуга, а затем вспомнил, что произошло во время состязания с кольцами. «Бедный, обожаемый государь, хорошо бы набраться храбрости и попросить, чтобы он описал предмет своей любви. Сир! Вы по-настоящему даже не видели моей невесты». Однако он решил, что все это лишь причуда больного. А потому, оставив при себе свои истинные мысли, предпочел прибегнуть к искусным и чувствительным выражениям:

— Сир! Пусть эта новая любовь принесет вам столько радости, сколько горя сулит мне ее утрата, если допустить, что почтение перед вашим величеством позволило бы мне горевать.

Ему предстояло немало неожиданностей. Целый день томилось его королевское величество. Когда Генрих потерял уже надежду и в алькове был поставлен столик, ибо он затеял играть в кости с тремя своими дворянами, тут-то и явились обе женщины. Мадам де Монморанси для такого случая даже исцелилась от своей болезни. Король сидел по другую сторону кровати и через нее беседовал с матерью и дочерью; по правде сказать, он находил мать привлекательнее. Но как же пастушки, из романа «Астрея»? Кто, подобно им, сулит неизведанное счастье? Снискал ли ее одобрение брак с господином де Бассомпьером, спросил он малютку. Она с видом полной невинности:

— Я подчиняюсь отцовской воле.

Несчастный жених стоял как громом пораженный. Ведь раньше он слышал:

— Ты мой единственный, на всю жизнь.

Когда король повторил вопрос, Шарлотта просто пожала плечами. Бассомпьер увидел, как хладнокровно он отринут. У него пошла носом кровь, он удалился и два дня не показывался. Он не ел, не пил и потерял сон. Король вновь вытребовал его к себе. Обездоленный фаворит понял, хоть и ценой страданий: это вовсе не добрая заря, она без сердца и обещает стать тварью не хуже всякой другой, чего не уразумел старый король. Девичья красота была для него порукой добродетели. Он отдал бы половину своего золотого запаса, мысленно, не на деле — за несуществующую добродетель.

Конде не спорил и принял все, что выпало на его долю: обручение, увеличенную ренту и даже слухи. Король женит его, чтобы самому получить любовницу. Король выбрал именно его, потому что его подозревают в извращенных наклонностях: надо полагать, он даже не прикоснется к жене. Все это Конде терпел целых два месяца, пока не был заключен брак. Это время королю предоставлялось мечтать. Всякий доброжелатель мог видеть, что склонность его чиста, согласно рецепту господина д’Юрфе; и что стихи в честь предмета его страсти, сколько бы он их ни заказывал и ни сочинял сам, одинаково плохи. Его придворный поэт Малерб[114] обычно писал лучшие. «Отрадно вспоминать о радостях былых» безусловно удачный афоризм, правильно определяющий человеческие настроения. Он подходил к человеку в летах, которому больше пристало воспоминание, нежели отчаяние или упоение.

Свой взгляд на это несообразие Конде высказал, едва женился. Сперва он все-таки взял те десять тысяч ливров, которые король подарил новобрачной, а также на восемнадцать тысяч ливров драгоценностей от королевы. Он не отказался и от уплаты его долгов, и от трехмесячной ренты. Король пригласил молодую чету в Фонтенбло, и тут оба они показали свое истинное лицо. Мнимое дитя, отныне принцесса королевского дома, по мере сил натравливала одного на другого, питала ревность своего молодого супруга, разжигала своего престарелого обожателя. Однажды вечером она вышла при свете факелов на балкон с распущенными волосами. Король был близок к обмороку, на сей раз непритворному.

— Господи! Вот сумасшедший, — сказала юная невинность.

Конде, обращаясь к Генриху:

— Сир! Вы молодеете с каждым днем. Вы без конца меняете костюмы, бороду подстригаете на новый лад и носите не только воротник с зашитыми внутрь благовониями, но и цвета моей жены, всем напоказ. Сир! Это мне не нравится, вы нас обоих, и себя и меня, выставляете в смешном свете.

Такой тон позволял он себе и день ото дня становился все более дерзок. Он был мал ростом и худощав, с резкими чертами лица. Мрачную молчаливость он отбросил. Он представлялся беспечным и простодушным, на деле же был весьма расчетлив. Без сомнения, он взвесил все свои шансы, когда решился бежать вместе с женой. Позади останется король, чья воображаемая любовь превратится в бешенство. Тем более если принц крови вместе с женой найдет прибежище у его врага, Габсбурга. «Какой щелчок ему, победителю и великому королю, — думает Конде. — Европа не простит своему идолу этого унижения. Он сам не стерпит обиды. Он устремится навстречу погибели, которая и без того достаточно тщательно подготовлена. Не робей! — сказал себе юный интриган. — Король будет убит, только осел этого не видит. Тогда я окажусь прямым претендентом на престол, на который возведет меня Габсбург. Ни малейшего сопротивления в королевстве. Протестанты считают развод своего Генриха недействительным, а дофина незаконнорожденным».

Президент де Ту предостерегал Генриха. Тщетно. Генрих клялся в чистоте своих намерений.

— Ваше прошлое свидетельствует против вас, — напоминал де Ту. Тщетно. Генрих написал Рони, что в конце концов принц выведет его из терпения. Рони посоветовал засадить Конде в тюрьму. Он чуть было не послушался совета, когда Конде бросил ему упрек в «египетской тирании». Народному королю не очень приятно слышать это. Генрих прекратил выплату содержания предприимчивому юноше. А Бастилия осталась лишь угрозой.

«Не робей!» — сказал себе Конде. И начал с того, что увез жену в свой охотничий замок в Пикардии — совсем неподалеку от границы испанских Нидерландов. В Брюсселе правят эрцгерцог с инфантой. Но пока что мы во владениях египетского тирана, а потому надо быть осторожней. Для отвода глаз предпринимаются поездки, например, в Амьен к губернатору, господину де Треньи. С принцем и принцессой находится его мать, она некогда отравила своего супруга, чьим сыном принц якобы вовсе не был, правды не знает никто. Мать малютки охотно отдала бы ее королю в любовницы. Мать принца тоже. Многие дамы не отказали бы в помощи. Королева Мария Медичи говорила:

— Тридцать сводниц заняты этим благородным делом. При желании я была бы тридцать первой.

Несомненно, и она посодействовала бы, если бы таков был приказ. Генералу ордена иезуитов стоило только дать знать Марии: надо пойти на такую жертву. Это последняя перед концом.

Новая Елена

День святого Губерта, ясная погода, путешественникам не приходится удивляться, что им повстречалась охота. Но это королевские охотники, что как-никак странно. Они поясняют молодой принцессе, что местный лесничий… Она не слушает их, она узнала короля.

Король одет лесничим. Он держит на своре двух собак. На левой руке у него повязка. Никто не узнал его, кроме предмета его страсти. Она проезжает вплотную мимо него, говорит сверху:

— Этого я вам никогда не прощу, — и скачет прочь.

На этот раз трудно поверить, чтобы Генрих забыл, как низкорослый старик крестьянин, с закопченным лицом, со связкой хвороста на согбенной спине некогда пробрался в замок Кэвр напрямик через вражеские позиции. Сир! Какой вы некрасивый, сказала тогда Габриель д’Эстре. Но затем он тронул и пленил ее, перед ним лежали годы, годы величия и власти. А что теперь? Он хочет воскресить минувшие дни, он подражает самому себе. Что может знать об этом дитя, но оно говорит: этого я вам никогда не прощу. А что было бы, если бы она понимала все!

Впрочем, как не быть польщенной, что ради нас король меняет свой облик. Значит, мы ни с чем не сравнимая дамочка. Только будем помалкивать, решила дамочка или овечка. Наученный горьким опытом, Бассомпьер дал ей еще другое имя. Между тем хозяйка того дома, который был целью поездки, настойчиво советовала овечке полюбоваться пейзажем. Ее взгляд при этом невольно упал на окно бокового крыла: король, стоя у окна и приложив руку к сердцу, слал воздушные поцелуи.

— Боже мой, что ж это такое! Мадам, король в вашем доме.

Мадам де Треньи хотела повести к нему испуганную малютку: доброе словечко никогда не пропадает даром. Милая малютка думала: «Добрые словечки, не говоря о всем прочем, пока что отложим. Пускай старик сперва выгонит свою старую толстую королеву со всеми своими девятью незаконными отродьями. А я сама найду, откуда мне взять законного дофина».

Принц и принцесса де Конде не доверяли друг другу, у них ни в чем не было согласия. Оба хотели наследовать королю, каждый на свой лад. Под конец оба остались ни при чем. Принцесса-мать боялась громкого скандала; она покинула этот кров, не преминув сперва открыть глаза сыну. Генрих печально воротился в Париж. Теперь или никогда, Конде решил хитростью увезти жену за границу. Ей он сказал лишь, что они едут осматривать какое-то поместье. Из первого испанско-нидерландского городка он послал инфанте просьбу оградить его честь и жизнь от египетского тирана. Эта дама, собственная честь которой была под надежной защитой заживо погребенной женщины, пригласила гонимую жертву в свою брюссельскую резиденцию. Примерное дитя было принято и водворено со всеми отличиями, подобающими его званию. Но с возвращением на родину дело обстоит по-иному. Все попытки неизменно приведут к неудаче.

Король получил ошеломляющее известие вечером за карточным столом. Присутствовали при этом его кузен Суассон, герцоги де Гиз и Эпернон, Креки и Бассомпьер, последний сидел всех ближе к королю. Он сказал шепотом, отнюдь не желая быть услышанным:

— Сир! Я не поступил бы, как принц де Конде, да и быть на его месте не хотел бы. — Король пожелал видеть одного лишь Сюлли.

Начальник артиллерии уже лег, он не хотел вставать, пришлось показать ему депеши. Тогда он явился. Как ни странно, король отправился к королеве, она недавно лишь родила. Но настроение скорее подошло бы к комнате умирающей. Король выслушивал нелепые и предательские советы. Министр Вильруа рекомендовал дипломатический путь, потому что он был самым медленным. Президент Жаннен[115] признавал только одно — применение силы. Каждому государю, который даст приют Конде, пригрозить войной. А Генрих добивается мнения своей жены. Она лежит, отвернувшись, лица ее он не видит. Слишком поздно станет ему известно, что в эту ночь Мария окончательно освоилась с мыслью о его смерти. Но сейчас он надеется тронуть ее сердце.

Когда Сюлли вошел, Генрих взял его за руку.

— Наш приятель сбежал и все захватил с собой. Что вы на это скажете?

Сюлли забарабанил марш на оконном стекле. Генрих понял его, они привыкли друг к другу. Наш приятель давно бы мог сидеть в крепости, означал марш.

— А что ж теперь? — спросил Генрих.

Сюлли посоветовал ничего не предпринимать. Чем меньше раздувать дело, тем это будет благоразумней перед лицом европейской общественности и тем скорее возвратится принц. Хотя бы из-за недостатка денег.

На этом закончился государственный совет, если можно назвать его таковым. Сюлли видел то, что королю в его состоянии было еще неясно: предпринять нельзя ничего — даже и для войны уже поздно. Король медлил, пока Европа ждала его как избавителя. Как мог бы он выступить в поход, чтобы добыть себе из Брюсселя метрессу! И тем не менее обстоятельства сложились так, что его поступки приобрели именно этот смысл. Папскому легату Генрих скажет:

— Нелепо думать, будто я действую, повинуясь страсти. Во Франции найдутся женщины покрасивее. — Но изменить он не мог уже ничего. Народы ни на миг не поверили этому; дворы и придворные иезуиты только притворялись, будто верят. Однако же все пишут, сообщают, обсуждают: новая Елена послужила для короля Франции поводом разжечь войну.

Альбрехт Австрийский правил испанскими Нидерландами вместе с женой, инфантой Изабеллой. Он был эрцгерцогом и пронырливым чиновником. Он незамедлительно принял решение воспользоваться родственником короля Франции как орудием против него, не останавливаясь перед крайностями, вплоть до оспаривания престолонаследия и бунтов в королевстве. Предлогом он выставлял сомнения правового порядка и охрану своей чести. Чтобы он, Габсбург, отослал нетерпеливому любовнику жену другого, оттого что влюбленный грозит военной силой! Генрих в самом деле велел оповестить, что явится за принцессой во главе пятидесятитысячного войска. Эрцгерцог решил выждать. В конце концов, может быть, сластолюбивый старец и потерял голову, однако это маловероятно. Эрцгерцог смутно догадывается, что Генриху важнее прибрать к рукам принца, нежели принцессу.

После того как получилось предписание короля Испанского, Конде был объявлен претендентом на престол. Двор инфанты отпраздновал это событие восьмичасовой трапезой и танцами. Эрцгерцогу так и не удалось привести веские доводы, почему он не выдает принца крови главе семьи, — когда наперекор воле этого главы никто, разумеется, не может оставаться членом королевского дома и превращается попросту в мятежного подданного. В дальнейшем события вынудили короля предать Конде гражданской смерти. От этого былая мрачность сменилась проворством и живостью. Эрцгерцог посоветовал Конде путешествовать, и он принялся колесить на испанские деньги по всей Германии, в Триенте едва не был схвачен венецианцами, которые выдали бы его своему союзнику. Однако он сбежал в Милан, который стоит Мадрида.

При этом известии Генрих втихомолку отступился. Про себя он отказался от своей последней любви, но официально еще нет. Малютка и не подозревала об этом; только что ее брюссельскими покровителями была расстроена попытка похитить ее. Ганнибал д’Эстре, брат Габриели, плохо оправдал королевское доверие; Генрих, который уже отправился навстречу своей красотке, обозвал его дураком. Тогда он еще не знал, что Ганнибал неповинен в неудаче, ибо весь замысел был выдан еще до его прибытия в Брюссель. Кем — Генрих узнает вскоре.

Овечка в роли новой Елены не переставала упиваться сознанием того, сколь важна ее роль. Мадам де Берни говорила с ней по поручению короля, советуя призадуматься: ведь король уже однажды развелся с женой.

— Вы совершенно правы, — отвечала Шарлотта. — Пожилой человек, обожающий меня превыше всего, куда лучше молодого с наклонностями моего мужа. Мадам, напишите вы его величеству, ибо мои письма здесь читают; заверьте его, что я знаю одну-единственную любовь: любовь к его величию, к его славе. А посему по мере сил буду стараться наконец-то подарить ему совсем законного дофина.

Супруга посла сомневалась в этом, ибо милое дитя принимало, кроме того, ухаживания генерала Амброзио Спинолы, завоевателя Остенде. Рубенс написал для него портрет Шарлотты; генуэзский купец, которому лишь из-за его богатства испанцы открыли доступ к военному поприщу, упорно преследовал принцессу. Его честолюбие было устремлено не на обладание первой встречной красоткой: на войну с Генрихом было оно устремлено. Он хотел достичь вершины; встретиться на поле брани с прославленнейшим полководцем жаждал он. Эрцгерцог, как осмотрительный чиновник, мнимыми уступками оттягивал войну до другого события, о котором был предуведомлен. Мертвецы не воюют.

Неугомонный Спинола доказывал ему: надо раздробить и задержать мощное войско захватчика, пока вселенская монархия не начнет наступать со всех сторон и не раздавит его. Однако это было весьма недостоверно; эрцгерцог знал свою династию. Убийство много надежнее. Если же Генрих отрекается от своей далекой любви и втайне называет ее скотницей Дульцинеей, налицо остаются интриги Конде и Спинолы, который больше торопит события, чем сам Генрих.

Генрих слал в Брюссель письма, полные сердечной тоски. Позднейшие были лживы. Пусть он прослывет помешанным от любви, тем труднее будет разгадать его планы. Впрочем, то, что он продолжал писать малютке, почти ничем не отличалось от первых нетерпеливых излияний. Овечка, во всяком случае, ничего не замечала. Письма великого короля она прочитывала вслух инфанте, та выражала почтительное удивление, но выпустить добычу из Брюсселя не соглашалась. Ответы Шарлотты прямым путем попадали к Генриху, считалось, что они для него яд.

— Меня называют новой Еленой, — сказала овечка.

— Так оно и есть, — сказала инфанта. — Но почему вы обманываете своего августейшего обожателя со Спинолой?

— Он к этому привык, ему бы этого недоставало, — сказала овечка. — Позвольте и мне задать вопрос вашему высочеству. Почему вы так решительно помешали господину д’Эстре увезти меня? Вовсе не обязательно, чтобы это удалось. Пусть ваши солдаты в пути отняли бы меня у людей короля. Борьба за новую Елену прогремела бы по всем европейским дворам.

— Эрцгерцог предпочитает действовать без огласки, — сказала инфанта.

— Но вы-то разве не можете понять женщину? — вкрадчиво спросила малютка.

— Француженку — нет, — отвечала инфанта с таким высокомерием, какое не охватить неискушенному воображению. Легкомысленная малютка не поняла, как ее хотели уязвить.

Человек в одиночестве

В начале 1610 года военное положение короля было лучше, чем когда-либо. Он добился договора с Савойей против Испании: герцог обязался защищать юго-восточную границу. Мориц Нассауский с отрядами своих старых вояк готовился обрушиться на империю, не дав ей опомниться. Швабский город Халль был свидетелем встречи протестантских князей с послами короля. Его советник Буасис образовал союз князей и вольных городов против императора. Целью союза выставлялось возвращение свободы и империи и князьям; лишены они ее оттого, что императорская корона слишком длительно находится во владении дома Габсбургов. Если предприятие удастся, дофин будет провозглашен римским королем.

Генрих подразумевал нечто иное и метил дальше. Но кому втолкуешь это. Великий план создается в одиночестве, он — достижение целой жизни одного человека, и для него он уже действительность. Когда он станет действительностью и для других? Едва только выступишь, начнешь действовать, тотчас же наталкиваешься на чужие притязания и запутываешься в них. Союзники короля досаждали ему своими распрями, кознями, они боялись и друг друга, и императора. Немецкие отряды вкупе составили бы войско не меньше его собственного, если бы кто-нибудь взялся сосчитать их. Вообще же чужеземные полки спешили на зов барабана, в чаянии добычи. Пример бескорыстного полководца был им чужд. Его дело — научить их, как можно бороться только за веру. Воспитать ли нам вновь борцов за свободу и веру? Десять лет истекло с нашей последней войны. Великий план созрел под конец жизни.

Он, разумеется, поделился своими сомнениями с неизменным Рони, который рассеял их. В этом королевстве, в этом народе нет более ни одной мятежной клики. Заговор двора против короля мы отрицать не станем, напротив, он у нас под наблюдением. В народе заговорщики не имеют опоры, невзирая на своих пресловутых ораторов с амвонов и придорожных камней. Однако мы поступили бы разумно, если бы потихоньку устранили господина Кончини, засадили господина д’Эпернона и воспрепятствовали тайным переговорам многих лиц, по крайней мере до начала войны.

Многих лиц. Генрих понял, что подразумевалось одно-единственное лицо — королева. Но обстоятельства сложились так, что не ей, а ему самому деловые встречи были затруднены. Вот эта, например, происходит в арсенале. Собственный дом не ограждает могущественного монарха от предателей.

Рони спешит рассеять подобные мысли своего государя. Он следит за каждым душевным движением своего государя. Человек расчета и действия обычно делит людей на друзей и недругов. Недруги его подразделяются на семь родов. Но в сердце он заглядывает одному своему государю.

— Сир! — молвил он. — Ваша власть не опорочена необузданностью и произволом. Именно этим страдают император и империя, вселенская монархия в целом. Помните вы те времена, когда крепости ваши были в запустении? Теперь им нет равных. Король Испанский сам ослабил свою мощь, и, между нами говоря, также ослабела после смерти королевы и мощь вашего британского союзника. Ваше величество — богатейший из монархов. Угадайте, сколько миллионов я сберег для вашей войны?

— Одиннадцать, — сказал Генрих.

— Больше, — сказала начальник артиллерии.

— Пятнадцать.

— Больше.

— Тридцать.

— Еще больше. Сорок.

В порыве радости Генрих повторил много раз, что меньше всего намерен расширять свои границы. Завоевания он поделит между своими союзниками. Он будет воевать за мир на веки вечные, за свободу наций, за счастье человечества, за разум.

Он хочет быть третейским судьей Европы, — понял верный Рони. Пока что итог сходится. Дальше видно будет, не оставим ли мы все-таки себе кое-что из завоеванного.

— Сир! — молвил он. — В вашем Великом плане для меня бесспорно одно — что вы прогоните дом Габсбургов за Пиренеи.

Это была та область горних высей, где вольнее всего человеку в одиночестве. Король покинул арсенал, даже не упомянув о предмете своих отдаленных заветных мечтаний. И все же он в ту пору объединял одним чувством дитя в Брюсселе и цель своей жизни. Живая цель имеет облик женщины, которую он добудет, хотя бы с помощью пятидесяти тысяч провожатых. Чувство изменилось после того, как Конде добрался до Милана. Похищение юной Шарлотты не удалось; хитрость и уговоры — все пошло прахом; даже родному отцу не выдали дочь, как ни настойчиво ходатайствовал коннетабль у эрцгерцога о ее возврате, горя желанием заслужить милость короля. Тут лишь Генрих заметил, до чего довел себя. Вот письмо принцессы Оранской, ранее бегло просмотренное и отложенное. Генрих один у себя в кабинете берет его в руки, он видит наконец, что добродетель против него. Престарелый государь, пишет ему мадам д’Оранж, не вправе преследовать молодое существо.

Добродетель призывает его отречься от этой любви, запоздалой и последней. Господь возбраняет ему жертвовать во имя своей страсти бессчетным множеством людей, и прежде всего невинным созданием, которое по-детски чтит его. При наступлении его войск на Брюссель ее удалят оттуда и отошлют к супругу, чего она боится превыше всего: он бьет ее. На этом месте Генрих перестал читать. Теперь он знает: дитя горячо призывает его из страха, что ее прогонят и будут обижать. Суровый натиск злого рока, указующий одновременно предел и его королевской власти, и его права на любовь.

Он страдал бы еще сильнее, если бы ему вдруг не пришла мысль вглядеться в ее образ. Нарисованного он не имел, слишком мало случалось ей быть подле него. Внутренний взор его силился воскресить ее, что тоже оказалось тщетно. Потому ли она ускользает от него, что этому не суждено быть? Или встречал он ее слишком редко, видел бегло, и то, что любил, было игрой воображения? Но когда он отчаялся увидеть ее внутренним взором, перед ним действительно предстал образ — только отнюдь не далекой незнакомки, прозванной новой Еленой. Как живую увидел он женщину, которая была его бесценной повелительницей и осталась ею. Габриель явилась, она говорит ему: «Сир! Мой возлюбленный повелитель. — Она говорит: — Недаром ваш Великий план зародился в мою пору. Я все знаю о вас — я одна, ибо под конец я стала вашей плотью и кровью. Не в могиле лежу я, я живу в вас. Мы не умрем».

Она умолкла и скрылась; он же увидел, какой предмет был перед его телесными очами во время их свидания: скелет в обличье пахаря, мертвец, который не перестает творить. При этом он испытал небывалое счастье — пока Габриель была с ним не воспоминанием, а живой действительностью, усладой и упованием. Он сидел, думал и мысленно перечитывал отчет своего Морнея. «Мадам Морней познала счастье лишь при завершении своей строгой жизни. Так ли это? Она исполнилась такого блаженства, что стала молода и красива. Блаженство приходит перед могилой. Так ли это? Будь отважен и упрям, не сдавайся». Генрих вслух произнес эти слова. Отныне ему ясно: смерть придет рано или поздно в том обличье, какое назначено ей — он же шагает ей навстречу.

К концу марта Луврский дворец стал нестерпим для него. Сюлли велел приготовить ему комнату в арсенале, там король спал под охраной начальника артиллерии, его солдат и пушек.

— Малоподобающее положение для могущественнейшего монарха Европы, — сказал он в последний вечер месяца марта, сидя при этом на краю постели, одетый в шелковый халат, и собирался посмеяться. Но герцог де Сюлли имел суровый и официальный вид, как будто тысячи зрителей смотрели на них и что бы они ни делали, предназначалось для всего мира.

— Сир! — молвил Сюлли. — Причин, по которым вам пришлось искать здесь прибежища, несколько. — Он перечислил их в строго установленном порядке: — Первая — это ваша дурная слава, вторая — измена ваших союзников. Заговор вашего двора отходит на третье место, ибо при самой лютой злобе ваших врагов он никогда не претворится в действие. А чего стоит заговор сам по себе! Позвольте привести вам пример сиракузского тирана Дионисия[116]. Он спасся тем, что позаботился о своей доброй славе, вместо того чтобы умышленно порочить ее.

— Довольно о древних тиранах, — потребовал Генрих. — Займемся лучше современными.

Сюлли поднял брови, а также указательный палец.

— Король Англии — с ним, правда, одно горе — только и ждал случая отказаться: ради какой-то новой Елены он не вступит в войну. Его министры опять уже хлопочут об европейском равновесии, что всякий раз бывает дурным знаком. Ваше величество соблаговолили облегчить задачу этим малодушным людям. Вы, в премудрости своей, показывали вид, будто ваша любовь к принцессе де Конде непреодолима, почему вы и ставили возврат этой особы условием европейского мира. Будь вы другой государь…

— Тиран Дионисий, например, — ввернул Генрих.

Рони:

— Я бы сказал: высокий повелитель, великий сиракузский монарх любит маленькую девочку, пока это ему удобно. Вы давно уже перестали любить ее. Но вы настаиваете на своих особых правах и королевских привилегиях. Не хотите сдаваться. Слишком горды, чтобы оспаривать свою пагубную славу.

Генрих:

— Все становится безразлично, когда летами уподобишься древнему Дионисию.

Рони внезапно меняется, голос делается насколько возможно мягким:

— Сир! Возлюбленный государь мой! Не смешивайте только последнюю любовь с завершением жизни. Одно совсем не равнозначно другому. Освободясь от привычных цепей, большое сердце будет впредь биться лишь во имя высших трудов.

Генрих пошевелил губами, сжал их и просто протянул руку своему верному слуге. После этого Рони попросил у него две недели на размышление. За это время министр успеет разгласить, что роль новой Елены кончена.

— А пока что будем бить в барабан, но людей не выставим. Скажем, что у нас нет денег. У короля Испании их в самом деле нет. Эрцгерцог в Брюсселе и так уже начал увольнять солдат. — Сир! Много лучший повод ринуться в бой, чем была новая Елена, вы всегда найдете в Клеве, Юлихе и Берге. По человеческому разумению, вам не подобает вести войну на два фронта.

Война на два фронта обычно не пугала начальника артиллерии. Король поднялся с края постели, спокойно заявил он свою волю:

— Вам дано две недели, господин начальник артиллерии. И больше ни единого дня. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один. Для двух фронтов я велел изготовить себе двое доспехов. На фронтах они защитят меня, спрашивается: защитят ли здесь? Две недели — срок долгий. Господин начальник артиллерии, вот увидите: они убьют меня.

Король лег в постель и вскоре уснул. У его изголовья стоял на страже его Рони. Надо бы ему всегда стоять на страже!

Когда король проснулся, было первое апреля, ранний утренний час. Под сильным конвоем воротился он в Луврский дворец. Жандармы из охраны короля не покидали его, они окружали весь его кабинет, двери, окна, письменный стол. Как услышали это заговорщики, смятение охватило их. Король воротился из арсенала, полный новой твердой решимости, он всем нам уготовит заслуженную участь. Мы опоздали. Маркиза де Вернейль бросилась искать защиты у господина д’Эпернона; опустив на лицо покрывало, она окольными путями отправилась к нему на дом сообщить ему, что оба они погибли. Человек в фиолетовом кафтане, по знаку герцога, вышел из комнаты. О нем в разговоре не было упомянуто; и даже нечистая совесть не подсказала госпоже маркизе, кто он такой.

Д’Эпернон без конца спрашивал «как» и «что», впрочем, принял новости довольно легко, когда разобрался в них. Спешить некуда, заявил он. Если кто-нибудь вздумает посягнуть на известное лицо, что совсем недостоверно, известное лицо в конце концов предоставит такую возможность. Кабинеты не вечно полны солдат. Некий испанский доктор богословия предсказал на нынешний год знаменательную кончину. Это отчасти убедило госпожу маркизу. А некий немецкий математик даже указал самой жертве чисел определенный день, четырнадцатое мая. Госпожа маркиза наполовину успокоилась. Д’Эпернон заметил: события, которые не предвещены, могут быть под сомнением. Но они наступят обязательно, едва в них поверят — особенно тот, кого они касаются.

Этим же утром молочная сестра королевы впала в умоисступление. Воображаемый шар, который застрял у нее в горле, теперь уж никак нельзя было проглотить. Между припадками удушья она откапывала золото, с которым собиралась бежать. Ее красавец супруг узнал при этом о тайниках, которые были неизвестны даже ему. С каждым мешком, который извлекался наружу, он становился все нежнее. Тут же непосредственно им овладел очередной приступ ярости.

— Мы — такие знатные господа! Высокородный Кончини, высокородная Галигай — и чтобы мы бежали от короля, который только числится королем? Вот выдумала. Когда регентша у нас в руках.

— Пока она ненавидит короля, — возразила карлица. — А потом? Словом, ты должен спать с ней.

— Твоя вина, что раньше мне это не было дозволено, — крикнул он, занеся кулак над больной гадиной.

А она, отчаянно давясь:

— Болван, сам не постарался раньше. Чтобы это было сделано! Не смей на глаза мне показываться, пока не добьешься своего.

Вместо ответа он, вихляя бедрами, повернулся своим соблазнительным станом и благополучно выскользнул в дверь.

Среди дня королю доложили о доне Иниго де Карденасе. Король пообедал у себя в кабинете — без аппетита, о чем свидетельствовали обильные остатки. По стенам стояли его жандармы. При входе посла они взяли ружья наперевес. Посол отпрянул, но вовсе не от испуга. От неловкости. Ему и так тягостно было это посещение. Он откладывал его со дня на день, но приказ из Мадрида не допускал больше промедлений. Теперь он неожиданно наталкивается на неподобающее поведение этого короля. От него дон Иниго никак не ожидал ничего подобного; вельможа, лишенный самоуверенности, чувствовал себя раньше вполне сносно подле этого безыскусственного человека. Величие, еще не извратившее своей сути, всегда просто. Каждая из встреч с ним была для дона Иниго истинной отрадой. И вдруг — ружья наперевес. Значит, ход их беседы предрешен.

Король повернул свое кресло, указал на второе в пяти шагах от себя и спросил:

— Вы понимаете шутку?

Начальнику своих жандармов он сказал:

— Это еще не настоящий. Ему самому это было бы скорее в тягость. Ружья к ноге!

Все приклады стукнули об пол. Минута тянулась бесконечно. Послу пришлось начать без приглашения.

Посол:

— Я послан сюда королем Испанским, моим повелителем, дабы ваше величество соблаговолили сообщить мне, к чему вам столь мощная армия. Не против него ли?

Король:

— Если бы я так провинился перед ним, как он передо мной, он вправе был бы жаловаться.

Посол:

— Настоятельно прошу ваше величество сказать мне, чем погрешил король, мой повелитель. — Последнее было сказано вызывающим тоном, тем более что дон Иниго предвидел обвинения короля Франции и склонен был согласиться с ними.

Король:

— Он совершал нападения на мои города. Он подкупил маршала Бирона, графа д’Оверня, а ныне не выдает мне принца де Конде.

Посол:

— Сир, он не мог закрыть двери перед принцем, который искал его защиты. И вы поступили бы не иначе, если бы чужеземный принц искал у вас прибежища.

Король:

— Я бы постарался разрешить спор и отослать его обратно на родину. Помимо этого, ваш повелитель ни за что не соглашался дать деньги взаймы императору, теперь же отсчитал сотни тысяч ливров на поддержку войны против моих друзей и союзников.

Посол:

— Вы перед лицом всего мира ссужали деньгами голландские Нидерланды. Повторяю, я хочу знать, не против короля ли, моего повелителя, держите вы столь мощную армию.

Король встает с кресла:

— Я прикрываю броней мои плечи и мою землю, дабы защитить себя от удара, и поднимаю меч, дабы нанести удар всякому, кто заслужит мой гнев.

Посол, стоя и сдерживая дрожь:

— Что же мне доложить королю, моему повелителю?

Король, поворачиваясь спиной к послу:

— Можете докладывать ему, что вам угодно.

Он послал за герцогом де Сюлли, чтобы тот решил, означает ли это объявление войны.

Две недели сроку дал ему Генрих. Если я должен один нести ответственность за свою войну, хорошо: буду один.

Партия

Если допустить, что это было объявление войны, то Европа всячески постаралась не понять его. Сюлли получил две недели отсрочки, даже много больше. У министра Вильруа и ему подобных явилась при этом возможность стать в позу добродетели. Ради Бога, только бы не проливать кровь! Это значит, кровь своих сторонников. Здесь они составляют меньшинство, хотя и деятельное; большинство они имеют у врагов короля, вот почему Вильруа и ему подобные против кровопролития. Если бы дело обстояло иначе, он бы так не хныкал. Со слезами на глазах предостерегал он господина Пекиуса, который состоял послом обезоруженного эрцгерцога. Вскоре последовал поклеп из Брюсселя: король доведен своей страстью до полного безумия. Те сведения, которые герцог Сюлли распространяет в последнее время — простая отговорка. Спор, как и раньше, идет о новой Елене. Против этого говорило многое, стоило только вглядеться повнимательнее.

Во-первых, юную пленницу больше не чествовали в Брюсселе трапезами и танцами. Ее письма к королю приходилось подделывать; ее излияния вряд ли могли кого-нибудь убедить, да и его тоже. Конде, со своей стороны, чувствовал, что Брюссель его предает. В самом деле, эрцгерцог и инфанта рады были бы никогда с ним не встречаться. Эрцгерцог, пронырливый чиновник, никак не думал, что его упорные ссылки на честь и справедливость приведут к таким последствиям. Теперь его гонцы летали во все стороны, в Мадрид за деньгами, в Рим за посредничеством. Папа Павел Пятый[117] в самом деле послал чрезвычайного легата; однако король Франции, не дожидаясь его суждения, тотчас назвал ему путь, которым намеревался следовать: через Люттих в Юлих. Для вторжения в испанские Нидерланды стягивались в громадном количестве войска. Но это было ничто по сравнению с истинной мощью короля и его союзников.

Во главе Габсбургского дома стояли два весьма посредственных властителя, император Рудольф и король Испании Филипп Третий. У них на службе не было министра, равного Сюлли, их войска не подчинялись одному-единственному полководцу. Их страны враждовали между собой, их народы были склонны к возмущению. Сам император имел противника в лице своего брата Матвея[118]. На всемирную державу, которая заявляла бессильные, но немыслимые требования, в самом деле ополчилась вся Европа, что каждому легко подсчитать. В начале мая 1610 года были готовы к выступлению: на стороне Италии шестьдесят тысяч человек и сорок шесть пушек, французские войска, папские, савойские, венецианские, все под началом француза Ледигьера. На границе Испании, на обоих концах Пиренеев, сосредоточились две армии по двадцать пять тысяч человек каждая. Тринадцатого мая король, у которого оставался всего лишь этот один день, возвел в маршалы герцога де ла Форса.

На немецкую ветвь австрийского дома через Юлих и испанские Нидерланды надвигалось двадцать пять тысяч французов с двенадцатью тысячами швейцарцев и ландскнехтов, под начальством короля. Англия, которая присоединилась в конце концов вместе со Швецией и Данией, поставляла двадцать восемь тысяч солдат, протестантские князья в Германии выдвинули тридцать пять тысяч; Соединенные провинции, а также протестанты Венгрии, Богемии, Австрии — по четырнадцать тысяч. В совокупности Европа собрала: двести тридцать восемь тысяч солдат с двумя сотнями пушек. На долю Франции пришлось две пятых. Военный фонд союзников превышал сто пятьдесят миллионов ливров.

Подобные усилия, обещавшие далеко не обычную войну, предпринимались и претерпевались во имя того, чтобы ставшая непереносимой вселенская монархия была низвергнута еще до тех бед, которыми она грозила. До гибели Европы и ее бесценной культуры; до распространения варварства из центра материка; до того, как у народов на долгие годы будут отняты права и свобода совести, до новой религиозной войны на целых тридцать лет. Эти усилия предпринимались со времен Вервена, когда король победил Испанию. Тому уже двенадцать лет. Медленно росла и развивалась его личность, пока его Великий план не стал по праву ее достоянием. Его дипломатия, его предназначение, его престиж медленно привлекали к себе Европу; и соединили наконец в руках одного никогда не виданную мощь князей и республик, их войска, их деньги — спустя двенадцать лет.

Довольно трудно утверждать: король Франции готовится к войне, дабы добыть себе из Брюсселя метрессу. А таково именно было ходячее мнение. Достаточно, чтобы его подхватила одна партия. Партия, которой движет ненависть к народам и людям, существует везде и будет существовать везде и всегда. Пусть этот век переходит в другой, и каждый последующий перерождается в свою очередь. Жизнь будет беспрестанно менять свое лицо. Убеждения будут называться по-иному. Одно остается неизменным: здесь люди и народы, там их извечный враг. Но и друг есть у них, некогда король Франции, Генрих — и он тоже непреходящ, что они понимают и никогда вполне не забывали. Его убьют только временно. И все-таки его убьют.

Этого нельзя было допустить. Судьба и история были против этого. Но никто не понимал его, кроме народов в их бессловесных сердцах. Президент Жаннен, тот самый, что советовал прибегнуть к насилию, когда король вздыхал о похищенной малютке, воочию увидел начало Великого плана и сказал, что не уверовал в него.

Доспехи

Генрих потребовал от герцога Альбрехта, чтобы тот пропустил его войска через испанские Нидерланды. Это было восьмого мая 1610 года. Так как этим самым жребий был брошен, он особенно настойчиво пожелал вернуть дружбу королевы. Когда он выступит в поход, она будет назначена регентшей королевства. Невозможно, чтобы она предпочла другие интересы королевству. Волей судеб она его подруга, и если не чувство, то выгода должна привлечь ее на его сторону. Впрочем, он верил и в ее материнское сердце. Его собственная любовь к детям несокрушима и безраздельна, это отцовское чувство простого человека. А может быть, он вообще прост?

Случилось, что он вошел как раз в ту минуту, когда Мария ударила дофина за то, что он сбросил ее собачонку с подушки, чтобы сесть самому. Ее раздражение значительно превосходило повод.

— Ты будешь у меня последним, — сказала она Людовику, который в ответ долго смотрел на нее, как бы спрашивая: кто она, собственно, такая. Когда вошел отец, он бросился было к нему. Генрих сказал:

— Твоя мать подразумевала: последний, который у нее остался бы, если бы все ее покинули.

Мальчик проскользнул мимо отца в дверь. Родители стояли безмолвно, оба дышали тяжелее, чем обычно, не знали, с чего начать. В этот же самый час герцог д’Эпернон крался в ту часть своего дворца, куда ему не случалось заглядывать. Убогая мансарда под крышей; чистильщик серебра, ночевавший там, был сегодня отослан вместе со всей прочей челядью, которая могла попасться навстречу. Герцог просунул голову, кто-то поднялся с пола, ибо сидеть было не на чем. Прежний судейский писарь, теперь оратор на перекрестках, только головой покачал.

— Его еще нет? — прошептал д’Эпернон. — Как бы он опять не удрал от нас вместе со своим ножом и чувствительной совестью!

Это, конечно, никак не могло долететь до Лувра. Меж тем королева прислушивалась, ее рот непроизвольно приоткрылся, глаза растерянно блуждали. Генрих, который пришел, чтобы поговорить с ней о регентстве, осекся; беспричинный ужас охватил его. Поэтому он сказал только, что в ближайшее время должен обсудить с ней нечто крайне важное.

— Вы? — спросила Мария Медичи. Ее блуждающий взгляд медленно возвратился к нему. Сперва ее взгляд выразил сомнение: «нечто важное, вы?» означал ее взгляд. А разве вы еще можете что бы то ни было? Сперва в ее взгляде было только сомнение, затем оно сменилось коварством и, наконец, насмешкой.

— Мадам, подумайте, кто вы, — настойчиво попросил он. Он боялся перешагнуть тот предел, когда его слова стали бы приказом. Ведь и дофин как бы спрашивал, кто она, собственно, такая.

— Я думаю о брачных союзах с Испанией, — заявила Мария. — Это предел моих честолюбивых стремлений, и об этом я думаю.

Генрих напомнил ей, что она стоит выше, чем могла бы стать когда-нибудь путем брачных союзов с Испанией. Он воздержался от упрека, что она, будучи французской королевой, в сознании своем осталась маленькой итальянской принцессой. Но все же он тем самым натолкнулся на истинное препятствие, из-за которого неблагополучно сложился его брак — включая и настоящее свидание: оно тоже не может хорошо закончиться.

Так как неудача разговора была предрешена — разве только махнуть рукой и предоставить все случаю, он заговорил:

— Какой у вас великолепный вид, мадам, вы прямо сияете!

И она вдруг блаженно улыбнулась. Он сам не знал, до какой степени метко попал. «Сейчас, когда ты уйдешь, ко мне придет мой красавец, — думала Мария. — Мой красавец, мой любимец теперь уж навсегда. Ребенок, которого я ношу под сердцем, от него. Все счастье и блаженство досталось мне. А ты, тощий рогоносец, сам думай о себе. Если что с тобой случится, я здесь ни при чем, я занята другим. Об этом я мечтала спокон веков, я купаюсь в счастье и блаженстве и заслужила их».

Так думала стареющая женщина, и взор ее был туп.

— Вы разглядываете меня, находите, что я исхудал, — сказал Генрих. — Этому виной мои многочисленные заботы.

— Ах, так! У вас есть заботы? — спросила Мария, выпятив грудь.

Генрих:

— Вам ничего бы не стоило облегчить их.

Мария лукаво:

— Теперь я разгадала загадку. Вы хотите, чтобы я написала в Брюссель.

Генрих:

— И в Мадрид.

Мария, удивленно:

— И Конде вы желаете воротить. Одной новой Елены недостаточно. Что же случилось с вечно влюбленным? А ведь когда-то вам удержу не было, сир. Чтобы оплакивать бегство девочки, вы ничего лучше не придумали, как усесться на мою постель.

Генрих:

— Я был вашим другом, иной подруги, кроме вас, у меня не было.

Мария, напыщенно:

— Свою дружбу я вам вскоре докажу. Даже намерение увезти из Брюсселя красотку вы доверили только одной особе.

Генрих:

— Вам.

Мария:

— Вашей подруге. У вас и на это хватило дерзости. Кого вы туда послали? Господина д’Эстре. Кто действовал вам на руку? Мадам де Берни. Вы ничего не скрывали от своей подруги.

Генрих:

— Зачем вы меня выдали?

Мария, с великим торжеством:

— Мой верховой был на месте раньше вашего Ганнибала. А! Брат вашей шлюхи должен был привезти вам другую.

Генрих, презрительно:

— Мадам, прежде вы умышленно скрывали свои чувства, особенно дружеские. Я готов выслушать сейчас все, что вам угодно сказать.

Мария сверлит указательным пальцем висок:

— Время не терпит, скоро старого дурака свергнут и заточат.

Генрих выкрикивает:

— Вы не выйдете из этой комнаты. Вы арестованы.

Мария, по-прежнему держа указательный палец у виска, почти кротко и нежно:

— Попытайтесь, посмотрим, на что вы еще годны. Если я не ошибаюсь, вы вручите своей единственной подруге регентство — дней через пять, после чего, на шестой, миру предстоит еще большая неожиданность.

Последнее было сказано совсем кротко и нежно, едва слышно. Кто знает, произнесла ли она это действительно.

Генрих сдержал себя; без всякого перехода он стал спокоен и холоден.

— Мадам, мы разошлись. Мы с вами это знаем, но ни чужеземные дворы, ни наш двор не должны быть об этом осведомлены. Наоборот, я вам предлагаю возобновить внешнее согласие и восстановить наше поруганное достоинство, каждый в меру своих сил. Я не только отказываюсь от принцессы Конде, которая все равно уже забыта, но обязуюсь не иметь больше никакой женщины. Никакой — при условии, что вы отпустите господина Кончини.

Тут Мария Медичи принялась украдкой кудахтать. Кудахтанье все усиливалось, скоро ей понадобился носовой платок, и Генрих подал его. Но приступ она подавить не могла. Судорожно смеясь, она удалилась.

Дофин стоял снаружи у перил парадной лестницы. Он плевал вниз и каждый раз поспешно прятался. Раздался шлепок, дофин сказал:

— Попал. Прямо в лысину.

— В кого ты попал? — спросил его отец.

— Не знаю. Они все скверные, — сказал бледный мальчик, совсем не радуясь своей проделке. Он взял короля за руку.

— Куда ты меня ведешь? — спросил король.

— Туда, где мы будем одни, — послышался ответ. — Глубокочтимый отец, исполните одну мою просьбу. Я хочу видеть ваши новые доспехи.

И они зашагали рука об руку по запутанным переходам, по заброшенным лесенкам в такие места, куда не ступала ничья нога. В тот же самый час какой-то человек в фиолетовом кафтане пробирался по дворцу герцога д’Эпернона. Человек был высокого роста, широк в плечах и на редкость уродлив. Он недоверчиво поворачивал во все стороны свою рыжеволосую голову, заглядывал за каждый угол, прежде чем обогнуть его. Он считал двери, наконец остановился у одной, но долго колебался, прежде чем войти.

Король достал большой ключ, открыл потайную комнату, вошел туда с дофином и снова немедленно запер дверь. Доспехи стояли, словно живые латники, ноги железные, шлем с опущенным забралом.

— Все это для того, чтобы их сочли старым снаряжением, на случай если бы кто-нибудь забрался сюда и пожелал привести в негодность мои доспехи.

Людовик сказал:

— Всемилостивейший отец, вам бы следовало носить их на теле днем и ночью. Особенно там, откуда вы сейчас идете.

Генрих отвечал серьезно:

— Я вижу, что ты, к сожалению, уже не ребенок.

Людовик едва говорил, так сильно у него дрожали губы:

— Свою собаку она любит больше меня.

Он приложил руку к сердцу.

— Я не подслушивал у дверей. Я и без того знаю слишком много. Вы оставите меня одного, я знаю. Мой великий отец, у вас слабый сын. Во мне говорит страх слабого сердца. Но оно любит вас.

— Я живу теперь лишь для тебя одного, — сказал Генрих.

Они снова зашагали рука об руку, пока не вышли на свежий воздух, и долго прогуливались по саду между высокими шпалерами. Здесь они не говорили.

Последний

Когда убийца Равальяк[119] наконец отважился условленным образом поскрестись у двери и был впущен в мансарду чистильщика серебра, где увидел двух человек, — в это самое время к королеве Марии Медичи явился испанский посланник дон Иниго де Карденас. У него был рассеянный вид, от этого все привходящее становилось еще страшнее, чем оно рисовалось Марии в самых жестоких кошмарах. Кроме того, его отчужденность разочаровала ее. Она льстила себя надеждой, что под конец у нее испросят согласия и выслушают ее указания. Их, правда, уже не требуется, но разве она не главное лицо? Мыслями дон Иниго был там, где все решалось; он только приличия ради нанес этот тягостный визит. В таком тоне, словно речь шла о событиях, которые происходили на расстоянии десяти тысяч миль, он начал:

— У короля есть враги. Я не открою тайны, если скажу, что его жизни угрожает опасность. — Тут он несколько уклонился в сторону: — Для людей добронравных небольшая честь смотреть на то, как великий монарх, в своем совершенстве не имеющий себе подобных…

Посол вспомнил о своей миссии.

— …падет жертвой гнусной своры, — все же заключил он.

В дальнейшем он уже не забывал о своей цели. И уже не был мысленно нигде, кроме этой комнаты, среди торжественных кресел, наваленных грудами подушек, темных картин, возле китайского письменного столика, полученного в дар от генерала иезуитов.

— Я твердо уверен, ваше величество, что вы разделяете мою тревогу. Я не могу сказать: мое отвращение. Король сам чудовищностью своих начинаний накликал бы на себя ту участь, которой мы опасаемся. Посягательство на христианский мир с помощью насилия и численного превосходства непозволительно даже при самых чистых намерениях.

— Намерения короля не чисты, — сказала Мария Медичи. Это были первые ее слова.

Дон Иниго только откинул голову в знак презрения. Он заговорил сверху вниз деловым тоном; повторил, что именно по этим причинам предполагаемое событие не вызывает в нем отвращения. Ведь грех гордыни наказуется даже вечной смертью. Много меньшая кара телесной смерти вытекает отсюда.

— Вытекает отсюда, — повторила Мария, но изменилась при этом в лице.

— Я вполне разделяю с вашим величеством беспокойство совсем иного рода, — подчеркнул дон Иниго. — Оно относится не к отдельному лицу, как бы ни было прославлено это лицо. Оно касается политических последствий предполагаемого события. Большой политике европейских дворов был бы нанесен известный ущерб, если бы от военного поражения их могло избавить только убийство.

Королева стала выше, стала словно башня, притом весьма внушительная.

— Вы произнесли слово, которое мне не подобает слышать. Я его не слышала. В противном случае я была бы вынуждена задержать осуществление замысла и даже предать вас, господин посол, в руки королевских жандармов.

Дон Иниго видел, что королева на всякий случай старается обеспечить себе спасение души. Salvavi animam meam, что вполне соответствовало его миссии. Чтобы дать ей время настроиться на желательный лад, он занялся осмотром китайского письменного столика. Мудреная вещица открывала взору бесчисленные вместилища, не считая секретных, которые она таила. Инкрустированный жемчугом и перламутром столик отливал всеми цветами радуги. Два идола справа и слева кивали большими головами на все, о чем здесь говорилось. Пагода посередине была украшена колокольчиками, по одному на каждой из ее семи крыш. Дону Иниго хотелось бы, чтобы они звенели серебряным звоном и чтобы ему не надо было ничего больше ни слушать, ни говорить.

Но рок судил ему иное, а потому он поневоле выпрямился. — Что можем мы сделать, дабы предотвратить событие? — спросил он.

Столик отделял его теперь от королевы. В десяти или двенадцати шагах мрачно возвышалась она перед громадной пурпурной драпировкой, зарыв руки в ее складки; только лицо белым пятном выделялось на фоне, который был неприятен послу. «Эта женщина жестока и труслива: и одного было бы вполне достаточно. Так или иначе свойства натуры делают ее подходящей для меня сообщницей в этом деле. Мне нужно показать вид, будто я пытаюсь воспрепятствовать убийству короля. В притворстве она мне поможет, а после совершенного деяния мой доклад обойдет все дворы».

— Это ужасно. Я этого не хотела, — сказала королева. Ее голос прервался; это мог быть и неподдельный страх. — Теперь мы увязли по уши, — сказал она. Слова ее резали слух послу. По такому поводу — и такая вульгарность!

— Как же нам выбраться? — спросил он; так он спросил бы кучера, если бы его карета застряла в грязи.

Королева кричит, не владея собой. — Регентство! Разве вы, осел этакий, не видите, что я не позже как нынче или завтра должна быть коронована. К чему нужна вселенская монархия, если она этого не разумеет? Тогда я немедленно прикажу казнить герцога Сюлли. И убийство будет вам ни к чему.

Посол почувствовал, как к горлу его подступает тошнота: — Во-первых, убийство это нужно не мне. Иначе ваше величество не видели бы меня на этом месте. Место, на которое он указал, был китайский письменный столик. Только снисходительно кивающие идолы помогли ему проглотить тошноту.

Посол:

— Ваше коронование совершится высокоторжественно, как государственный акт особой важности, о нем будут толковать целых два часа. Однако король выступит в поход и с ним две трети европейских войск, чтобы не сказать — три четверти. И этого самого короля вы хотите свергнуть, а его министра казнить? Расскажите это кому-нибудь другому.

Королева взвыла как ошпаренная:

— Что ж тогда делать! Тогда мы пропали.

— Мы в самом деле заранее обречены на поражение, — подтвердил посол с чувством холода в груди, все еще мучаясь позывом к рвоте. — Однако вы, ваше величество, забываете… — Он остановился; ему предстояло покривить душой, притворство унижало его больше, чем его собеседницу, которая легко обходилась без самоуважения.

Посол:

— Вы забываете о благочестивых отцах ордена иезуитов.

Королева громко засмеялась, отчего у нее всколыхнулся живот. И тут же она ощутила первые признаки беременности, на сей раз она была обязана ею своему красавцу, своему любимцу. Тем скорее должен исчезнуть король, к чему тратить слова. Пусть убирается прочь лживый убийца, что стоит позади письменного стола. Мне дела нет до их происков. Я опять жду моего красавца. Моего любимца навеки.

Посол, невозмутимо:

— Духовник Коттон чист сердцем. Этим он может усыпить тревогу короля, и тот упустит время.

Королева:

— Ах вы, слизняк! Поищите уверток поудачнее. Коттон так успел усыпить его, что старик сам уже не знает, на каком он свете. Скоро увидит, на каком. Теперь Мария Медичи сделала все, что могла, посол тоже. Дальше они не пошли. Королева вынуждена была присесть на корточки, колики потребовали на сей раз бурного выхода. Вонь, которая вдруг наполнила комнату, вызвала наконец наружу тошноту, томившую посла. Опершись на руки, он загрязнил китайский письменный стол, подарок генерала иезуитов. Оба идола одобрительно кивали. Всякий раз, как он давился и блевал, все колокольчики на пагоде серебристо звенели.

Для чего было этим высоким особам надсаживать свои души и тела? Ведь чердак чистильщика серебра существует все равно, а его соломенный тюфяк тоже не пахнет розами. И тем не менее на нем сидят, поджав ноги, как добрые приятели, герцог д’Эпернон, губернатор, генерал-полковник от инфантерии, и бывший судейский писец, больной любострастной болезнью. Подагрик сказал сифилитику:

— Свою болезнь ты можешь передать другому, если укусишь его. Малый, которого мы ждем, не знает ни стыда, ни совести. Укуси его, как только он взбунтуется.

Судейский писец с трудом пролаял глухому прямо в ухо, некоторые звуки выпадали совсем.

— Он все сделает за деньги. Он, как и я, из судейских и не добронравней меня, служит нашим и вашим, ворует у сторон суммы, которыми должен подмазывать мне подобных. Дважды он уже отсидел, раз за убийство, которое совершил другой, а второй — по заслугам, за долги.

Герцог сказал, что бессовестный прохвост получил указание свыше. Тот, кто в огне очага видит, как виноградная лоза превращается в трубу архангела и, сам трубит в нее, пока оттуда потоком не польются святые дары, — такого сорта дурак может быть и полезен, но чаще всего он становится опасным.

— Такие бывают в союзе с дьяволом, сами того не подозревая. Кусай, говорю я.

— Высокочтимый господин, — отвечал сифилитик. — Видно, что вы плохо знаете судейских. Для дьявола их крючкотворство слишком замысловато, он с ними не связывается. А наш приятель, кроме того, изучал богословие. Когда я искал для вас подходящего человека, я нашел его у госпожи Эскоман, жрицы Венеры, ныне в большом упадке. Она отдает комнаты внаем. Там-то сидел наш приятель за трактатами иезуитов. Прежде всего я купил для него все, что только сочинили святые отцы об убийстве королей. Его как раз на это очень тянуло, только денег у него не было. Кстати, позволю себе напомнить господину герцогу, что мне до сих пор не выплачены расходы, издержки и вознаграждение.

— Что? Как? — спросил д’Эпернон. Так как один из них был глух, а другому не повиновалась поврежденная глотка, то по этому пункту они не могли столковаться. В конце концов судейский писец все-таки выдавил из себя:

— Высокочтимому господину не следовало бы допускать, чтобы связь отбросов человечества с его сиятельством была разглашена и доведена до сведения суда.

Это Эпернон расслышал точно и безошибочно.

— Ты собираешься заговорить, негодяй? При первом нее слове тебе забьют в глотку кол и тебя колесуют.

— Но письменные улики все-таки останутся, — пригрозил приятель. — Госпожа Эскоман дала мне письма для передачи высоким особам, ибо она что-то пронюхала и хочет спасти короля. Она по этому поводу совсем обезумела, старая сводня.

Про себя герцог на всякий случай отметил имя Эскоман. Своему приятелю он пояснил со всем величием, какое не покидает вельможу и приличествует ему даже на соломенном тюфяке чистильщика серебра:

— Ты сам и тот человек, которого ты выбрал, извольте просто исполнять свои обязанности. Служба, больше я знать ничего не желаю, — заявил генерал-полковник. Он принял гордую осанку, что причинило ему изрядную боль. Следствием было то, что убийца Равальяк, когда судейский писец впустил его в мансарду, застал герцога д’Эпернона на ногах.

Тут судейский писец еще раз пошел оглядеть все кругом, не подслушивает ли кто. Герцог тем временем созерцал убийцу, который показался ему пригодным для дела. Рост у него был высокий, костяк как у зверя и огромные руки. Его зловещее лицо вполне подошло бы к случаю, если бы не выделяло его так резко из толпы. Волосы, борода — они, собственно, не рыжие, скорее темные с огненным отливом, тоже необычные для людей. При этом надо заметить, что зловещее лицо вовсе не обличает будущего убийцу. Оно может быть коварным, а не бессмысленно кровожадным. Оно может носить на себе много следов, — но злодейство не запечатлевается, ни до, ни после свершения. Следы же остаются от привычек, порочных или низменных. Сутяжник из самых мелких, самоистязатель и духовидец по причине нечистой совести, словом, слабый человек под ложной личиной — нет, этот малый не пригоден для прямого честного дела, если можно так выразиться.

Судейский писец вернулся в комнату, но остался у притворенной двери, наблюдения ради. К убийце он обратился с несколькими подходящими словами, меж тем как герцог д’Эпернон размышлял, не благоразумнее ли немедленно передать обоих полицейскому офицеру. Король поставил во главе своих армий трех протестантских генералов. Д’Эпернон должен остаться в Париже, он даже подозревает, что король отрешит его от должности. Со всеми почестями, только из-за подагры — генерал-полковник от инфантерии должен быть крепок здоровьем. А на самом деле король его уничтожит после первой же победоносной битвы, иначе он не может поступить, несмотря на свое отвращение к палачу. Я избавлю короля от необходимости меня казнить, я ему выдам его убийцу при условии, что сам получу командование армией. Об убийце говорит весь город и наблюдает, одет ли он в фиолетовый или зеленый цвет.

— Мэтр Равальяк, — сказал герцог. — Вы родом из Ангулема. Вы себя считаете, как мне говорили, избранником. Это меня радует.

Равальяк, глухо, грозно:

— Высокочтимый господин, память изменяет вам. Меня вы знали давно, еще до того, как я стал знаменитым цареубийцей, на которого оглядывается вся улица. Вы отрекомендовали меня отцам ордена Иисуса, которым я и доверился, дабы они помогли мне умиротворить мою чувствительную совесть. Никто не хочет понять меня. А теперь высокочтимый господин представляется глухим.

Д’Эпернон:

— Что? Как? Не ослышался ли я? Ты знаменит, у тебя есть совесть? На колени сию минуту!

Равальяк, падая ниц:

— Я отброс. Что пользы, если архангел дал мне потрубить в свою трубу?

Д’Эпернон:

— Зачем?

Равальяк:

— До этого я должен додуматься сам. Никто не изречет решающего слова, ни архангел, ни высокочтимый господин, ни каноник в Ангулеме, который дал мне ватное сердце, а в нем кусочек святого креста.

Д’Эпернон:

— Так он говорит. Тебя никто всерьез не принимает, приятель. Ты напускаешь на себя важность. Всему городу известный цареубийца! Выдохся ты, ничего из тебя не получится, ступай домой.

Равальяк вытаскивает нож:

— Тогда я сейчас же заколюсь у вас на глазах.

Судейский писец:

— Нож без острия. А он собирается им заколоться.

Равальяк вскакивает:

— Что ты, мразь, знаешь о борьбе с незримым? Нож похищен. На постоялом дворе мне был голос: твой нож должен быть похищен. По дороге, когда я шел за какой-то повозкой, другой голос повелел: сломай его о повозку. Третий голос, в Париже в монастыре Невинных младенцев…

— Невинных, — повторил судейский писец.

Равальяк:

— После третьего голоса я жалостно воззвал к королю, когда он проходил мимо, дабы предостеречь его. Было бы дурно убить его, не предупредив. Королевские жандармы оттолкнули меня.

Судейский писец:

— Ты был в фиолетовом или в зеленом? В следующий раз надень, пожалуйста, другой кафтан, в котором ты еще не попадался на глаза королю.

При этом судейский писец тоже вытащил нож, но с острием. Он стоял позади Равальяка, по знаку высокочтимого господина он не замедлил бы пронзить им сзади сердце преступника с беспокойной совестью. Это, по человеческому разумению, единственный способ помешать раскрытию убийства, прежде чем оно совершено.

Герцог безмолвно остановил его, судейский писец спрятал нож — не без сожаления. За этого покойника он бы уж стребовал должную мзду. Если же будет убит король, кто заплатит тогда? На горе судейскому писцу, у высокочтимого господина были те же мысли. «Лучше идти наверняка, — думал д’Эпернон. — Короля надо убрать. Только что у меня самого вдруг заговорила совесть. У нее скверная привычка выставлять разумные доводы». Он спросил убийцу:

— Твое решение по-прежнему неизменно? Отвечай прямо. А ты, писец, следи за дверью. Тут дело идет не о богословии, а о политике. Что ты хотел спросить у короля подле монастыря Невинных младенцев?

— Во-первых, мне надо было предостеречь его, — повторил Равальяк. — Он не должен умереть без предупреждения.

Д’Эпернон:

— Тщетные старания. Все предостерегают его понапрасну. Он сам этого хочет.

Равальяк:

— А затем спросить его, правда ли, что он намерен воевать против папы.

Д’Эпернон:

— Спроси его солдат, они только этого и ждут.

Равальяк:

— И, наконец, верно ли, что гугеноты собираются изрубить всех истинных католиков.

Д’Эпернон:

— Отточи снова свой нож.

Равальяк, пылая жаждой деятельности:

— Сию минуту, высокочтимый господин. Распятие, которое я видел, повелело мне это.

Д’Эпернон:

— Стой! Куда ты? Сначала нужно, чтобы было объявлено регентство и чтобы короновали королеву. Вспомни о королевстве. День после коронации — твой.

Равальяк:

— Как я не подумал об этом, когда все мои чувства и помыслы о королевстве! Да здравствует благочестивая регентша, смерть еретику, виновнику наших бед!

Они поочередно прибегали к тону посредственных актеров, обсуждающих государственное дело.

— У вас есть ватное сердце, храбрый Равальяк, с вами ничего не может случиться. Вы обессмертите свое имя и войдете в историю.

Жалкое чудовище познало наконец уважение, которого вследствие отталкивающей наружности было всегда лишено. Сбылась его мечта! Вытянувшись во весь рост, Равальяк приветствовал собеседника поднятой рукой. Д’Эпернон попытался ответить ему тем же, но подагра, подагра…

Судейский писец переусердствовал, подражая их жестам, отчего у него на лице лопнул нарыв, и содержимое залило глаз. С проклятиями отправился он проводить убийцу. Несмотря на своей злой недуг, он еще надеется пожить на свете. А здоровенный малый скоро будет колесован.

Герцог Д’Эпернон подождал, пока они оба покинули дом. У него было горько на душе, по причине его ничтожной роли — нечем блеснуть перед всем миром, нельзя покичиться смертью монарха, хотя бы и столь замечательного. Слава есть слава, и в историю попадает какой-то Равальяк. Кому будут известны прежние убийцы, те восемнадцать или даже больше, чьи попытки не удались? Среди них были отважные солдаты, были фанатики, не обладавшие робкой или лукавой совестью. Кто вспомнит о склонных к мистике юношах, почти непорочных, которые думали, что убив его, они уступят свое место в аду большему грешнику. Все забыто, все затеряно, останется один лишь ничтожный хвастун, потому что он последний. Грязные дела, отжившие суеверия, последыш соединяет в себе накипь целого столетия пагубных привычек. Низок и бессмертен — вот каков последний.

Только доступ

Эскоман — дама легких нравов, целый год старалась спасти жизнь короля Генриха. Он много любил, его последний, ему неведомый друг — женщина, тоже много любившая.

Она оставалась белокурой, не без помощи искусства, ее прелести держались довольно стойко. Некоторым юнцам она нравилась, ради нее они прибегали к ростовщикам. Жить на средства несовершеннолетних нелегко. Она решилась сдавать свою квартиру для встреч других женщин с их случайными спутниками. Самое оживление начиналось под утро, когда танцевальные и игорные залы закрывались и по различным причинам парочки оставались без крова. Эскоман по большей части возвращалась домой одна; если же ей удавалось привести с собой чету платных гостей для своей собственной спальни, то сама она сидела это время с видом важной дамы у себя на кухне. Она ни на что не жаловалась. Она находила, что жизнь, в общем, устроена правильно.

Иногда милость случая этим не ограничивалась. Кто-нибудь стучался у входной двери, когда уже светало. Эскоман кричала вниз, чтобы подождали. Поспешно будила она своего жильца, занимавшего вторую спальню, чтобы он из постели перекочевал на кухню. Человек, живший у нее в прошлом году, не заставлял себя долго просить. Он был уступчив, услужлив, больше читал, чем спал. Он брал с собой свои книги. В то время как посетители пользовались его ложем, жилец был занят серьезными вопросами. Присутствие особы женского пола с неприкрытыми прелестями не отвлекало его никогда. Все происходящее в ее квартире ничуть не занимало его. Опыт научил Эскоман различать притворное равнодушие от настоящего; в его равнодушии она не сомневалась. Он был необычайно высок и силен; тем не менее эта порода более целомудренна, чем люди маленькие, хилые. Так как он не проявлял никакого любопытства к ее делам, она заинтересовалась его делами.

Во время его отсутствия она обследовала предметы его прилежных занятий. Это были главным образом сочинения некоего Марианы из ордена Иисуса. Латыни она не знала; однажды, когда они оба очутились ночью на кухне, она стала задавать осторожные вопросы. Он отвечал с готовностью; казалось, у него давно назрела потребность высказаться. Во всем, что он читал, обсуждалось право на убийство тирана. Эскоман, со своей стороны, не была убеждена в этом праве и не верила, чтобы какой угодно благочестивый отец мог дать нам его. Тирана же она знала по имени; проповедники часто его называли. Египетский тиран — странным образом говорили они, хотя подразумевали короля Франции. Он же, напротив, показывал свободомыслие, он не карал их. Эскоман стояла за свободу, так как и ее промысел требовал свободы с большим основанием, казалось ей, чем ремесло злобствующих проповедников или ораторов на перекрестках. Родственники легконравной дамы были крестьяне. Одному из ее братьев король купил корову; двоюродному брату, который некогда был ее женихом, он помог наличными деньгами.

Она считала короля хорошим. Но это не значило, что жилец ее плох. Ошибка его в том, что он принимает близко к сердцу чужие распри, словно они касаются его самого, а не выходят далеко за пределы его заурядной личности. Легконравная особа тотчас же разгадала его и не раз пыталась обратить к женщинам, на беду — тщетно. Если бы его полнокровное тело было удовлетворено, она не сомневалась, что и разум его не замедлил бы отрешиться от вредоносных идей. Но он вместо этого отказался от комнаты и пояснил почему. Он решил ехать к себе на родину, чтобы открыться святым отцам в своем сверхъестественном назначении. Пусть одобрят его намерение. Он нуждался в поддержке и доверился не только своей хозяйке. По всей округе на него указывали пальцем: этот убьет короля. Говорили, а сами пожимали плечами — почему именно он? Однако предпочитали толковать об этом шепотом, потому что, кто знает, можно, чего доброго, самим впутаться.

Эскоман гордилась тем, что бывает в доме, который иногда посещает король: у богача Цамета. Тот охотно пользовался дамами легких нравов как украшением и приманкой своих игорных зал, когда там собиралось смешанное общество. Но стоило появиться важным господам, не говоря уж о его величестве, как особы вроде Эскоман удалялись с черного хода. Ей никогда и в голову не приходило предстать перед королем. Зато она неутомимо, бесстрашно, невзирая ни на какую опасность, старалась приблизиться ко всем, кто помог бы ей спасти жизнь короля. Его же самого она никогда не подкарауливала и никогда не направляла к нему ни одного из своих бесчисленных писем, так он был для нее свят.

Она открыла все, что знала, бывшему сапожнику, который по происхождению был ей ровней. Цамет немедленно провел ее в уединенный покой, где некогда отдыхала Габриель д’Эстре, отдыхала напоследок перед тем, как для нее наступили все ужасы конца. Сапожник и легконравная дама вместе повздыхали над участью короля.

— Вот пробил и его час, — шептал богач. Бедная женщина в мишурном стеклярусном платье пылала страстным упованием.

— Он узнает и примет меры. Только бы получить доступ к нему! Цамет, ты должен поговорить с ним.

— Эскоман, ты преувеличиваешь мое значение. Одно лишнее слово, и меня самого отправят туда же.

— Цамет, чего ты боишься? Ведь он король, ты будешь под его защитой, если скажешь ему, что объявился новый убийца.

— Эскоман, во-первых, король уж не таков, каким был раньше. Он очень раздражителен, по причине тяжких забот. Прибавь к этому: он всегда хотел быть любимым. Теперь его осаждает ненависть, я давно его знаю, жизнь под таким гнетом ненависти не может быть ему дорога.

— Цамет, я люблю его. Мы оба любим его. Всякий, кто знает, что объявился новый убийца, из любви скажет ему правду.

— Эскоман, много ли людей без утайки сообщили ему правду, после того как ты им открыла ее? А сами-то они разве нуждались в разоблачениях?

— Цамет, этого я от тебя не ожидала. Ты намекаешь, что королева знает об убийстве и тоже ответственна за него.

— Эскоман, замолчи, Христа ради; иначе мне придется для нашей общей безопасности запереть тебя в самый глубокий подвал.

— Туда, Цамет, где твои мешки с золотом? Но там ли они еще? Многих из прежних ценностей я не вижу у тебя в доме. Неужто ты уже готовишься к бегству?

— Эскоман, замечай только дозволенное, не слушай того, что запрещено. Королева не помнит себя от жажды мести, ибо ее Кончини был высечен королевскими судьями и целый день просидел под стражей за свою наглость; король радуется. Это скрепляет его смертный приговор.

— Цамет, королеве сказала одна из ее прислужниц, что я должна сообщить ей нечто чрезвычайно важное для блага короля. Королева согласилась меня выслушать, как и следовало ожидать. Завтра она примет меня.

— Эскоман, королева сегодня отбыла в загородный замок.

— Цамет, не скажи это ты, я бы не поверила. Нет и нет, королева завтра вернется. Я предложила ей перехватить письма, которые завтра будут отправлены в Испанию.

— Эскоман, сделай милость, извини меня. Я ничего не пожалею, если ты сохранишь в тайне то, о чем говорилось в этой комнате.

— Цамет, твои деньги не дадут мне счастья. Тебе самому они не помогут.

— Эскоман, я с самого начала думаю об одной особе, которая выслушала бы тебя. Ваши намерения, вероятно, сходятся, но это не значит, что она больше может противостоять судьбе, нежели ты. Однако ты встретишься с ней у меня в доме, — я не скажу, когда и что это за особа. Ты должна угадать сама. Ну, а теперь довольно: сделай милость, извини меня.

У легконравной дамы был знакомый юноша в министерстве, который воровал для нее письма. Юношей было двое; однако первый, который рассказал ей об ужасных письмах, дабы его объятия приобрели большую ценность, потом отказался доставить их. На все ее пылкие речи о страшном преступлении, которое он может предотвратить, юный чиновник отвечал:

— Хлеб везде сладок, любезная госпожа.

Его приятель, на которого она не обращала внимания, однажды в уличной сутолоке сунул ей что-то в руку, а сам при этом глядел в сторону и тут же исчез. Открыв дома сверток, она так и упала на постель, сердце ее готово было разорваться от безмерной радости. Она уже видела короля спасенным. Но еще не видела, каким образом. Что за неожиданная удача! Она сама себе не верила и поминутно ощупывала письма; однако дальнейшие шаги стали ей еще менее ясны. Не пойти ли в арсенал к господину де Сюлли? Она, разумеется, давно уже ему написала, но не получила никакого ответа. Показать ему теперь украденные письма? Она считала его жестоким человеком и отложила посещение.

Она зашила письма в нижнюю юбку, отправилась к иезуитам на Сент-Антуанскую улицу и пожелала видеть отца Коттона. Но об одном она забыла: если цареубийцу короля знает весь город, то и спасительница его вряд ли неизвестна. Ее встретили очень грубо. Коттон даже не вышел. Принял ее отец прокуратор, дал ей высказаться, о зашитых письмах она, к счастью, умолчала. Ее взволнованный рассказ он выслушал, как самое обыкновенное дело. После чего с ледяной холодностью отпустил ее, даже пожелал ей идти с миром. Это окончательно вывело ее из себя, она выкрикнула:

— Королю вы даете умереть, а ты, пес, будешь жить.

Она ударила преподобного отца по лицу, после чего он сразу стал кроток и обходителен. Что она предполагает делать, пожелал он узнать.

Эскоман:

— Стать на перекрестке. Поднять народ против вас, убийцы, убийцы! — кричала она за толстыми стенами, которые не пропускали ничего.

— Успокойся, дочь моя. Я сам поеду в Фонтенбло к королю.

— Это правда? — спросила она; ей очень хотелось ему поверить. Невозможно, чтобы люди были страшнее лютых зверей. Надо только подхлестнуть их вялое сердце, хотя бы пощечиной.

Итак, она ушла и не заметила, что кто-то следовал за ней по пятам, целый день. Другой поспешил из дома ордена Иисуса в дом герцога д’Эпернона. Произошло это восьмого мая. Короля не было в Фонтенбло; в этот час он бродил с дофином между высоких шпалер своего сада, а королева и посол занимались каждый своим делом. На пересечении двух улиц Эскоман столкнулась со своим прежним жильцом.

Он не дал удивленной женщине слова вымолвить. Как будто они расстались вчера, он продолжал разговор с того, на чем тогда остановился. Его великое дело назначено на ближайшее время, ему дано повеление, ему даны полномочия. Его чуткая совесть наконец-то успокоилась. Случилось это после того, как у себя на родине он увидел свою благочестивую мать, причащавшуюся святых тайн. Ему, цареубийце, отказано в святом причастии. Но он матери своей, пребывающей в состоянии полной безгрешности, передоверил свое преступление, теперь оно уже исчезло из мира, и ему нечего бояться ада. А если даже и не так, все равно он встретится там с себе подобными прославленными личностями.

Она отвечала, что он, видимо, научился на кляузных делах, как спихивать на другого свою вину.

— Однако берегись! Ты узнаешь, что тебя опередили.

— Уж не ты ли? Повсюду говорят, что ты за это время повредилась в уме. — С этим он удалился.

По ее лицу вдруг потекли слезы. К ней приближались пустые носилки. Она села в них и указала свой дом. Она нарядилась и прикрасилась, как только могла: вечером она решила быть у Цамета.

И королева Наваррская помышляла сегодня об игорных столах финансиста. Он довел до ее сведения: если у нее нет денег на игру, он будет иметь честь приготовить для нее кошелек. Но это меньше всего интересует ее, хотя она, как обычно, израсходовала свои средства преждевременно, а к королю, своему бывшему супругу, более не имела доступа. Между тем она знает: его смерть решена.

О! Она знает это, как и другие. То, что так широко известно, надо думать, не дойдет до осуществления. Посылая некогда убийцу к королю, сама она приняла все нужные меры, а дело все-таки сорвалось. Божественным промыслом он был спасен. Только бы и на сей раз покушение не удалось! Своему капеллану она велела читать мессы о спасении одного смертного, чьего имени не назвала. А про себя меж тем твердила: «Господи, еще раз! Еще на этот раз!» Марго молилась в сердце своем, чтобы, после того как вымер ее род, ей был сохранен спутник ее юности, чтобы она не утратила всех до последнего. Двадцатилетнего юношу, которого она недавно выписала из провинции, она отсылает прочь. Все ее мысли и чувства принадлежат одному Генриху.

«Он не допускает меня к себе, да и как бы он поверил мне после того, что сама я посягала на него. Марго, какое бессилие! Генрих, друг мой, неужто ты не распознаешь своих врагов? Ведь каждый может тебе их перечислить, но все молчат, это заговор молчания, а что могу я, единственная, кто хочет говорить! Написать ему, что королева, его жена… Он это знает. Если бы только человек верил всему, что знает! Впрочем, моего письма он все равно ведь не получил бы. Он окружил себя своими королевскими жандармами. Ранее его хранила одна лишь воля к жизни. Он страстно хотел жить. Генрих, я тебя не узнаю.

Они не посмеют убить его. Весь город посвящен в тайну, он не потерпит злодеяния, поднимется возмущение. На убийцу пальцами показывают. И какая-то женщина суется повсюду, она хочет спасти жизнь короля. Я опережу ее, и это право, мое последнее право, никто не смеет у меня отнять. Почему она бросается ко всем, а ко мне не идет?»

Мадам Маргарита Валуа поехала на дом к Эскоман, даме легких нравов. Эскоман у Цамета, сказали ей. Она направила свой путь туда же, была принята с особыми почестями, и сам хозяин дома, вручив ей кошелек, провел ее в залу для высокопоставленных гостей. Ее партнерами были господа д’Эпернон и де Монбазон — четвертой была какая-то дама, которой никто не знал. Герцог д’Эпернон по секрету сообщил королеве Наваррской, что это чужестранка и очень богатая. Может быть, он услышал это от хозяина дома и поверил ему. Марго нашла, что кошелек, из которого та вынимала деньги, весьма схож с ее собственным. Д’Эпернон, игравший в партии с королевой, делал ошибку за ошибкой, перед незнакомкой скоплялся выигрыш. Вдруг она собралась встать из-за стола, но подагрик загородил ей обеими ногами выход: он хотел отыграться. Обчистить людей и прекратить игру — на что это похоже?

Эскоман села снова. Эскоман и Марго пристально вгляделись одна в другую и признали друг друга. Эскоман поняла: вот она, та высокая особа, которая хочет мне помочь. Сейчас она прикажет обоим кавалерам оставить нас; слово будет сказано, и король спасен. Марго отметила: хорошо сохранившейся дамой легких нравов, как ее описывали, я бы ее не назвала, но это она и есть. Телесные прелести она утратила, щеки у нее впали. Но вид у нее отнюдь не угнетенный. Она полна воодушевления. «Она подает мне пример не унывать, невзирая на поругание, усталость и опасность». Марго открыла рот — как раз в ту минуту к ней обратился хозяин дома. Он стоял, склонившись низко, чуть не до полу, только Марго со своего места видела его лицо, она невольно сравнила обычного Цамета с этим пришибленным человеком. Он бормотал:

— Мадам, простите, что я прерываю вашу игру. Ваша партнерша ищет некую особу, а та прибыла.

— Я знаю это не хуже вас, — сказала мадам Маргарита Валуа. — Мы обе тут, — сказала она, встретившись глазами с Эскоман.

— Ожидаемая особа стоит на улице, — тихо вымолвил Цамет.

— Что? Как? — переспросил глухой.

Эскоман вскочила, она отшвырнула с пути господина де Монбазона вместе с его стулом и убежала. Толчея в зале мигом поглотила ее.

У Монбазона набухли жилы, он спросил:

— Д’Эпернон, почему это мы вместе с незнакомкой выиграли столько золота, а она бросает его на произвол судьбы?

Вместо ответа предатель захихикал своим затаенным смешком, собрал все золото и подвинул к мадам Маргарите.

— Может статься, ей оно больше не понадобится, — сказал он наконец. Марго полными пригоршнями швырнула ему золото в лицо; торопливо встала и поспешила вслед за исчезнувшей. Но та исчезла навсегда.

Эскоман хотела бежать через открытую напоказ кухню: там ждал полицейский офицер. Она сбила его с ног, но налетела на других агентов, те набросили ей на голову толстые платки, затем ее связали.

Из тюрьмы она умудрялась все еще слать предостережения и призывы; однажды их взялся передать аптекарь королевы. Мария Медичи выслушала его. Свои драгоценные документы Эскоман с трудом переправила министру Сюлли. Он не скрыл их от короля, правда, вычеркнул сначала опасные имена. Первым стояло имя королевы; но ведь коронование ее все равно неизбежно. Король ездит по улицам под охраной своих жандармов. Еще несколько дней, и он выступит в поход. Какой смысл раньше времени отравлять его и без того нелегкую жизнь.

Для того чтобы вынести из темницы, где была заточена спасительница, письменные улики, судьба избрала мадемуазель де Гурней, приемную дочь господина Мишеля де Монтеня. Те же действующие лица через всю жизнь, теперь они стекаются, Генрих, на вашу кончину. Мудрейший из ваших мертвецов шлет последнее тщетное предупреждение.

Господь близок

Жандармы-телохранители короля были новым отрядом, они существовали меньше года, лишь с тех пор, как король не был спокоен за свою жизнь у себя в столице. Их знамя было из белого шелка, заткано золотом с молнией в виде эмблемы и следующей надписью: «Quae jubet iratus Jupiter». Куда бы ни повелел Юпитер во гневе — жандармы из охраны тут как тут. Гнев, угроза молнией — столица не узнавала своего короля Генриха. Столько времени ее улицы видели его без провожатых на коне или пешком. Он расспрашивал народ. Того, кто дернул его за плащ, он остановил взглядом. Из чьей-то руки выпал нож, а король пошел своей дорогой.

В одном из дворов Лувра посадили березку, но она трижды падала. Король сказал:

— Какой-нибудь немецкий князь счел бы это за дурной знак, а подданные его твердо решили бы, что смерть его близка. Я же не трачу времени на суеверия.

Врач Лаброс передал ему, чтобы он остерегался четырнадцатого числа мая месяца, и даже предложил королю заранее описать его убийцу. Дело было бы нехитрое. Генрих пожал плечами. Он производил смотр своим полкам, старым гугенотам, воинам Иври, французским гвардейцам храброго Крийона, своим швейцарцам. Ежедневно посылал он войска к границам королевства. Сам же намеревался последним перейти границу с риском опоздать.

Король не думает избегать людей, все равно ему не избежать своей судьбы.

— Бодро вперед, навстречу моей судьбе, — были его слова.

К себе он не подпускал никого, кроме солдат. В заключение дневных трудов ему оставался его начальник артиллерии, их военный совет в арсенале. Все проекты и приказы, которые оба они наносили на бумагу, хранились там до вручения начальствующим лицам под их ответственность. В кабинете короля ничего бы найдено не было, он редко переступал его порог. Очутившись наедине у себя в кабинете, он становился бесконечно одинок — ему начинало казаться, что навсегда. Тяжелый шаг жандармов за дверью ничему уже не помогал. Что может внешняя защита против внутреннего бессилья?

«Однако не все — ложь. Нам говорят прямо в лицо: отслужил свое. Кругом твердят, шепчут, умалчивают: старик, похотливый, переживший свой век и не доросший до нового. Нет, мы могли бы обогнать и его и последующие века, это мы знаем. Мы черпали самые различные уроки, какие только может вместить человек ныне и впредь. Тут были сомнение и добрая воля. Тут были падения, кары, взлеты, победы, излишества и самоограничение. Ничего не презирать, вот чему научили нас, как бы иначе мы стали под конец простым человеком? Потомки и истина ждут простого человека, которому сначала пришлось пройти скользкий путь. Но теперь? Но тут? Только шаг жандармов показывает, что мы еще живы. Однако срок наш истекает скоро.

Не сжигайте силы свои до полуночи. Господь близок, а присные его спят. Господи, как было мне дождаться тебя чистым от греха. Ты караешь меня орудием моей вины. Мне надлежало меньше любить, играть и подчинять себе людей, тогда бы я не устал прежде времени. Спрошу я Тебя: с чем это сообразно? Чтоб чувства остались неразумны, меж тем как дух настолько окрылен, что под конец способен охватить столь Великий план? Ты подашь мне совет, Господь, примириться со всем, как бы я ни приступал к Тебе, с проклятиями или молениями. Итак, я отхожу от Тебя. Можешь благословить меня после».

— Уж скорее бы, — сказал Генрих и взглянул на скелет в обличье пахаря. Час был предутренний, последняя свеча мерцала перед картиной, наконец погасла и она. — Уж скорее бы, — говорит Генрих.

На тринадцатое было назначено коронование королевы Марии Медичи, регентши королевства. В Сен-Дени по окончании церемонии Генрих представил собравшемуся народу дофина как его короля. По обычаю короля Генриха, доступ был открыт всем без различия сословиям, всему народу, сколько бы его ни скопилось. Среди простолюдинов сразу же возникло движение, едва Генрих выставил вперед дофина и громко произнес:

— Вот ваш король.

Простые люди, впрочем и почтенные тоже, не могли взять это в толк. А знатные подумали: он дает понять, что регентство будет преходящим. Он и его потомки останутся. Это подтвердилось поведением самой регентши. Только что собор был недостаточно обширен, недостаточно высок, чтобы вместить ее великолепие, ее гордыню. А тут вдруг она заплакала.

Без сомнения, в слезах излилась ее радость, ибо она знала: новый король Людовик, за которого будет править она, скоро уже вступит на престол. Так как посвященных было немного, большинство дивилось. Король, который часто совершал военные походы к намеченным целям, на сей раз как будто решил отречься от власти и отправиться в поход с неизвестным назначением. И одному человеку тяжко долгое время ждать событий, которые можно назвать так или иначе, но каждое из них одинаково страшно. Толпе же это совсем непереносимо. Король Генрих всегда был близок народу, и народ хочет быть спокоен за него. Нельзя безнаказанно довести народ до того, чтобы он трепетал за самую дорогую ему жизнь. Многие оглядывались, тут же в соборе ища убийцу. Они разорвали бы его в клочья, и наваждение кончилось бы. В интересах общественного спокойствия все были довольны, что король по крайней мере назначает себе преемника, прежде чем покинуть пределы королевства. Коронация регентши завершилась вздохом облегчения, сама она никак не ждала этого. При всем своем торжестве она порядком дрожала от страха. Еще десять минут, и она не выдержала бы.

Когда Мария Медичи с короной на голове возвращалась в Лувр, кто обрызгал ее с балкона водой и назвал при этом: «Госпожа регентша»? В бешенстве она крикнула:

— Вечный весельчак, можешь теперь отправляться к своей львице.

То была некая певица, ее пение не имело себе равных, три соловья будто испустили дух от зависти к ней. В довершение всего Мария узнала, что регентство дано ей, собственно, на словах; она становилась лишь членом совета, и другие голоса значили не меньше, чем ее голос. При этом следовало ожидать, что голос герцога де Сюлли будет иметь больший вес. Ему Генрих признался, что ожидает от коронования королевы величайших бед. Это он мог сказать с полным правом.

Последний, кто предостерег его в тот день, тринадцатого числа, был его сын Вандом, сын Габриели. Генрих ласково взял под руку юного толстяка; повел его через всю большую залу, которая вскоре опустела. Придворные держались угрюмо, даже те, кто был предан королю. От избытка подавленности никто и не подумал подслушивать.

— Чего ты требуешь? — спросил Генрих сына Габриели. — Видишь ли, мать твоя, моя бесценная повелительница, верила всяческим предсказаниям. Я разделял ее страхи даже во сне. Но в конце концов умерла она не от отравы, а естественной смертью. В тайниках души она чувствовала себя созревшей для смерти. Мы лишь для виду бежим наперегонки с убийцей. Проворней всегда оказываемся все-таки мы.

— Сир! Я с радостью узнаю, что вы твердо рассчитываете спастись от всех покушений. Но нынешняя ночь, ночь на четырнадцатое, может быть роковой… — На этом Цезарь настаивал.

Генрих хорошо провел эту ночь; королеве же несколько раз пришлось вставать с постели. Утром четырнадцатого он молился дольше обычного. Шаг жандармов мешал ему, он хотел даже отослать их. Королева вошла к нему, что давно уже не было в ее обычае. Она рассказала, какой ее мучил кошмар, ей чудилось, будто подле нее лежит его труп.

— И злобный я был труп? — спросил он довольно резко. Она испугалась, что выдала себя. Кошмар привиделся ей наяву. Вещие сны не томят тех, кто знает слишком много и оттого не может уснуть. Генрих сказал:

— Не тревожьтесь, мадам, о моей жизни! Еще три дня, и я поскачу на врага, а с собой возьму своих гвардейцев и жандармов.

Королева пошатнулась и огляделась, ища опоры, но руки своего супруга она не приняла.

— Всего три дня? — повторила она. Поведение ее могло быть следствием тревоги за его жизнь, если не считать, что причиной его были другого рода страхи. Как легко упустить время, когда для рискованного предприятия осталось всего три дня.

Она была в разладе с собой. Неожиданно она стала просить Генриха весь нынешний день провести дома. Его сын Вандом настаивает на этом. Ее тянуло остеречь его от опасности, она хотела удержаться, не могла и сваливала все на другого. Генрих возразил, что роковая ночь миновала.

Мария:

— По-настоящему роковым надо считать нынешний день, — говорит ваш сын Вандом, а знает он это от врача Лаброса, которого вам следовало выслушать.

Генрих, про себя: «Пожалуй, следовало выслушать его, он хотел описать мне убийцу. Но куда бы в конце концов привел след? Королеву мне жаль, она несчастная женщина». Он подал ей руку. Жизни, которой ему было еще больше жаль, он не мог подать руку. Вкладывая свою руку в его, Мария готова была склониться ниц. Стоило ей пасть на колени, как она призналась бы во всем. Этого он не желал, он удержал ее за локоть.

— Мадам, — промолвил он, — незачем вам потом укорять себя, что вы меня побудили остаться дома из страха. Впрочем, мне просто хочется отдохнуть.

После обеда он на короткое время стал очень весел. Так как ни у кого не было охоты смеяться, он вдруг почувствовал усталость, но ко сну его не клонило. Он лежал и спрашивал каждого входящего, который час. Его жандармы и слуги входили и выходили. Один ответил:

— Четыре часа, — и по-дружески, как говорили с ним низшие, посоветовал: — Вам бы не мешало подышать воздухом, государь.

— Ты прав. Подать мне экипаж, — приказал король.

К постели подошел теперь его престарелый первый камердинер, господин д’Арманьяк; он расставил ноги, руки, всем телом своим загородил ему путь.

— Государь! Вы утомлены и не в силах сесть на коня, так лучше примите в большом дворе крестьян, которые явились сюда и ожидают вас.

— Ты прав, — сказал Генрих и на это. — Это освежит меня.

Внизу он сразу узнал, что это за крестьяне: те самые, за столом которых он сидел некогда на топком лугу. Прибыл к ним больной лихорадкой и немилостиво обошелся с ними, потому что они давали есть за шестерых толстобрюхому дармоеду, сами же голодали. На этот раз они привезли большой ящик: в таких обычно держат птицу. Однако сквозь щели между досками видно было съежившееся человеческое существо; на вопросы оно отвечало ни на что не похожими звуками.

Среди приехавших король заметил одного крестьянина в шерстяной одежде грязноватого цвета; тело его успело скрючиться, что было следствием многих лет и десятилетий тех же рабочих навыков, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке. А некогда он был статен, как дворянин, и дерзнул сразиться с дворянином за девушку. Теперь бы он этого не сделал. По приказанию короля он объяснил, что в птичьей клетке сидит его родной брат, Жюль Симон. Тот всегда прилежно возделывал землю, пока проказа не разъела ему рот и глаза его не перестали видеть.

— Вот до чего дошло? — промолвил Генрих. — Неужто кто-нибудь всегда должен объедать вас? Раньше это был человек, который ел за шестерых. — Он подумал: «Если бы я спросил их, бывает ли у них по воскресеньям курица в горшке, они непременно ответили бы: да. Ибо они хотят, чтобы я кормил их прокаженного». Он велел своему первому камердинеру сосчитать, сколько у него денег под рукой.

— Семьдесят четыре экю, — сказал Д’Арманьяк, а Генрих:

— Отдай им эти деньги.

Тут все упали на колени, потрясенные щедрым даром, которого всякому хватило бы на целую жизнь: а назначение его было облегчить одному из них смерть. Самый старый — седые волосы падали на узловатые плечи, и с виду ему было лет семьдесят — король мысленно скинул двадцать — итак, этот пятидесятилетний старик из крестьян заговорил:

— Добрый государь наш король, однажды на охоте вы мимоездом увидели, что дом мой вот-вот обвалится. Тогда вы велели починить его, тут же отсчитали тридцать ливров и еще сорок су за еду.

— Эге! — вскричал король. — Значит, я ел у тебя. В какой день и что?

— В воскресенье, курицу.

Генрих рассмеялся последним веселым смехом. Он кивает, собирается уйти, но останавливается на месте, занеся ногу на порог. Жестокое прощанье, безмерность мук. Большой двор был оцеплен его жандармами. Их начальник подошел, доложил, что экипаж подан. Кавалеры, которым приказано сопутствовать ему, ждут.

«Что я приказал, кого призывал?» Однако он ничего не отменил. Господин д’Арманьяк попросил, молодцевато, как только мог:

— Сир! Возьмите меня с собой.

— Даже жандармов моих не возьму, — решил Генрих. — Что бы сказали мои крестьяне? Народ и я. А где же королева?

Он еще раз воротился в комнаты. Марии Медичи нигде не было видно.

Когда он уже собрался идти, какой-то однорукий офицер остановил его:

— Сир! Под Монмелианом в меня угодила пуля. Я уволен и обременен долгами, не позже как сегодня меня должны посадить в тюрьму. Избавьте вашего солдата от беды и позора.

Король:

— Я уплачу ваши долги.

Офицер:

— Этого вы сделать не можете. Я прошу лишь сохранить мне свободу.

Король:

— Дружище, я присоединю твои долги к моим и заплачу за нас обоих. Д’Арманьяк, ступай на старый двор в финансовое ведомство, объяви им мою волю. Когда вернусь, я подпишу распоряжение.

Офицер:

— Сир! Тогда я буду уже под замком, и вам придется вызволять меня.

Король:

— Надо, чтобы вас не могли найти. Капитан, где вы, на ближайший час, будете сохранней всего?

Д’Арманьяк, очень тихо:

— В вашем экипаже, сир!

Король взглянул на него, побледнел, переступил с ноги на ногу и наконец:

— Вы поедете со мной, капитан!

Путь к пристани

По длинным галереям Луврского дворца пронесся отдаленный крик, в то время как король со своим офицером шагал к выходу — вопль ужаса и радости, в нем звучало необузданное безумие и смятение души. Д’Арманьяк поспешил за королем, он решил, что это королева, наконец-то она объявилась. Генрих правильно распознал голос: маркиза де Вернейль — тоже существовала некогда, и очень осязаемо существовала; но теперь сохранилась лишь как голос.

По дороге короля останавливали еще не раз. Витри[120], капитан гвардейцев, настоятельно просил разрешения сопровождать его. По случаю предстоящего торжественного въезда королевы на улицах неслыханно много чужестранцев и неизвестных.

— Вы хотите подслужиться ко мне, — оборвал его король. — А сами предпочитаете быть с дамами.

На лестнице, ведущей от его кабинета к выходу, ему повстречались герцогиня де Меркер, маршал де Буа-Дофен[121], а также один из его сыновей, герцог Анжуйский. Для каждого у него нашлись слова, но сам он не сознавал, что говорит. Он думал: «Куда я, собственно? Зачем?»

Господину де Пралену, тоже капитану гвардейцев, который предложил охранять его, он отвечал уже совсем неласково, зато удостоверился в присутствии своего однорукого офицера. Тот был налицо и был неузнаваем — сосредоточенное выражение, осанка боевая. Он понял. «А что было понимать?» — про себя спросил Генрих. Вид его спутников мог подействовать лишь успокоительно. Они ожидали подле весьма вместительного экипажа и беседовали о погоде. Вот старые товарищи Лаварден и Роклор, в них нет фальши. Де ла Форс вчера сделан маршалом, он горит желанием двинуться в поход за Пиренеи. Еще три дружественных фигуры, и, наконец, последний, д’Эпернон, лучше ему быть здесь, чем в другом месте.

По правую руку от себя король посадил д’Эпернона, Лавардена, Роклора, по левую — господ де Монбазона и де ла Форса; вместе с королем это составляло шесть человек, стиснутых на передней скамье объемистой колымаги, которая затрещала и закачалась. Напротив оставалось место для двоих или троих. Третий попытался сесть, то был однорукий офицер.

— Кто вы такой? — фыркнул маркиз де Мирбо и толкнул его в грудь.

— Сир! Будьте осторожны с неизвестным, — сказал Роклор.

Король собрался возразить, тут сосед его Монбазон протянул ему письмо, и кто-то приказал трогать, возможно, другой его сосед, д’Эпернон. Когда лошади дернули, однорукий упал. Он поднялся, побежал вслед за экипажем. Наконец ему удалось вскочить на козлы. После этого король велел со всех сторон открыть кожух экипажа. Он пояснил, что желает посмотреть, как украшен город для въезда королевы. Однорукий офицер сидел, оборотясь к нему.

— Какое нынче число? — неожиданно спросил Генрих.

— Пятнадцатое, — ответил кто-то.

— Нет, четырнадцатое, — поправил другой.

«Между тринадцатым и четырнадцатым», — про себя припомнил Генрих. Много слуг бежало рядом с неторопливым экипажем, меж тем как вровень с лошадьми ехали верхом шталмейстеры. Один из них, вместо кучера, спросил, куда держать путь.

— Прямо по улицам, — приказал король. Всякий раз, как кучер просил точных указаний, король называл какое-нибудь здание, какую-нибудь церковь. Мысленно Генрих наметил арсенал, но это он держит про себя. Иначе экипаж могут опередить.

Улица Де-ла-Ферронри узка, многолюдна и неудобна для экипажей, но волей-неволей приходится проезжать ее. Она служит продолжением улицы Сент-Оноре. В том месте, где одна переходит в другую, Генрих заметил некоего господина де Монтиньи. Когда-то он признался этому заурядному придворному кавалеру, что хотел бы умереть. Признался, что рад бы уединиться, обрести истинный покой души. Но тотчас спохватился и добавил: «У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в разгар трудов». Здесь, при въезде на улицу, которая недалеко от его пристани, он окликает:

— Ваш слуга, Монтиньи, ваш слуга!

Когда приблизилась королевская карета, улицу запрудила толпа, какую редко можно было здесь увидеть. Люди оттесняли друг друга к стене монастыря Невинных младенцев, словно проход и без того не был загорожен лавками и будками у подножия стены. Все обнажили головы, глядели беспомощно, как потерянные, и молчали, молчали. Перед домом, где трактир под вывеской «Саламандра», произошел полный затор из-за двух фур, одной груженной сеном, а другой — вином. Кучеру кареты пришлось почти без постороннего содействия одолеть преграду, большинство шталмейстеров и скороходов миновали ее, воспользовавшись проездом через кладбище монастыря. Очень немногие из них помогли убрать фуры с дороги. Вот и задержка, более удобной не дождешься, если предположить, что кто-то от самого Луврского дворца следовал за экипажем и ждал благоприятного случая. Однорукий офицер на козлах сидит, оборотясь к королю, от него не ускользнет и волосок, если шевельнется, не то что человек.

Миновали. Фуры сдвинуты вправо; карета слева медленно объезжает их, чтобы не задеть. Король поднимает голову к одному из домов, восклицает что-то невнятно; кучер думает — чтобы он ехал осторожнее. Все сидящие в экипаже смотрят вверх. Над сводом прибита вывеска — увенчанное сердце пронзено стрелой.

Однорукий офицер спохватывается, он забылся на миг. Быть настороже следовало ему, держать наготове глаза и руку! Слишком поздно, сразу понимает он: уже свершилось. Он спрыгивает наземь, хочет схватить убийцу. Того уже колотят по лицу рукояткой шпаги. Герцог д’Эпернон кричит:

— Тише! Не приканчивайте убийцу короля.

Однорукий скован собственной яростью — значит, он оказался бесполезен, негодный страж, испытан и признан недостойным в единственный день своей жизни, который будет зачтен. К чему теперь слова, хотя он, в согласии с очевидностью и собственной совестью, мог бы свидетельствовать о том, что для всех пока еще заслонено смятением и диким ужасом. Убийца выполз из-за экипажа, пока король глядел вверх, туда, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Вверх глядели все, кроме одного, герцога д’Эпернона, который ждал убийцу. Король, пока глаза его были подняты, обвивал рукой шею предателя, он дал ему прочесть письмо: это позволяло герцогу поворачивать голову и следить, идет ли его пособник. Другой рукой король опирался на плечо господина де Монбазона. С этой стороны и нанес убийца свой удар; король сидел так, что сперва убийца легко ранил его.

Король снял руку с плеча господина де Монбазона.

— Я ранен, — сказал он и получил второй удар в грудь, которая была уже не защищена, а подставлена под нож. Это был верный, окончательный удар, он поразил легкое и рассек аорту. Третий, запоздалый, попросту задел рукав господина де Монбазона. Тот в страхе спросил:

— Сир! Что такое?

Король, слабо, но явственно:

— Ничего! — И еще раз, последний: — Ничего. — Тут кровь хлынула у него изо рта, и де ла Форс закричал:

— Сир! Молитесь Богу!

Все спутники короля, исключая де ла Форса, бросили его и внимание свое устремили на убийцу. Окровавленный нож у него вырвали, но он голыми руками, орудиями неимоверной силы, оборонялся против клубка тел, которые наседали на него, но повалить не могли. Слуги и некий господин де ла Пьер наконец одолели его; тут подоспел Монтиньи, ваш слуга Монтиньи, ваш слуга; он посоветовал временно поместить убийцу в близлежащем дворце Ретц. Вся свита вместе со многими другими отправилась туда, конвоируя убийцу.

Маршал де ла Форс остался в экипаже один с умирающим королем. Покрыл его своим плащом, крикнул на всю улицу:

— Король только ранен!

Не ушел также господин де Гюрсон, он в первый миг рукояткой шпаги разбил нос убийце. Де ла Форс поручил ему очистить улицу и повернуть лошадей. Стараниями добровольных помощников это наконец удалось. Никто уже не теснился вокруг экипажа, из которого на землю капала кровь. Испуганные и пришибленные люди, давя друг друга, пятились к стене, под своды. Не было слышно ни единого звука.

Де ла Форс велел поднять со всех сторон кожух экипажа. Он с Гюрсоном сопровождали короля, который лежал распростертый, глаза сомкнуты, лицо подернуто желтизной. По улице Сент-Оноре везли они его назад, в его Луврский дворец. Они с недавних пор были приближены к нему; свой последний долг перед ним они выполняют честно. Де ла Форс выкрикнул еще раз:

— Король только ранен, — а между тем изнутри кареты, по ее высоким подножкам на улицу стекает все больше крови.

Народ, это кровь твоего короля Генриха. А люди молчали, молчали. Карета закачалась, заскрипела, поехала быстрее; позади нее оставался темный след. На пути ее умолкали свидетели воли небес и мирских свершений. Пока что они лишь с ужасом и жалостью в душе воспринимали случившееся. Что будет дальше? Ничего не известно — если не считать одного-единичного происшествия.

Герцог д’Эпернон предоставил другим обезоруживать убийцу, резкие движения не для него. Возгласами он участвовал тоже, особенно настаивал, чтобы поостереглись прежде времени приканчивать убийц короля. Когда последнего уводили, д’Эпернон собрался заковылять следом. А ведь ватное сердце, вдруг вспомнилось ему, должно было сделать нашего приятеля невидимым, как полагается в таких случаях. Ватное сердце, подарок отцов иезуитов, со щепкой внутри, а может, и без щепки, все равно — невидимым, этого он вправе был требовать. Но теперь кончено. От короля мы избавились. Кончено. Тут он встретился лицом к лицу с одноруким офицером; он сразу же понял, что очутился во власти врага.

На вид враг был неумолим. Во время рокового события он потерял шляпу, волосы его стоят седой щетиной. Ноздри неестественно раздуты, рот сведен судорогой, из-под нависших бровей холодным пламенем горит взор. Своей единственной рукой отставной капитан срывает шляпу с генерал-полковника. Скосив глаза, д’Эпернон успел наскоро уяснить положение: от народа, сгрудившегося по краям улицы, хорошего ждать нечего. Тут плевок капитана щелкнул его по лицу, липкий комок, он пристал крепко.

Капитан, должно быть, курит трубку, слюна у него черная и вязкая, теперь она уже налипла у герцога д’Эпернона повсюду, на лбу, на веках, на щеках и губах. Единственный кулак капитана приставлен к подбородку мерзавца. Вот язык, которым с ним говорят, ни единого слова, но все понятно. Герцог д’Эпернон повинуется приказу, он плетется в направлении Луврского дворца, трудный путь, на земле темные следы. Их бы он предпочел обойти; кулак приказывает: шагай по ним! Эту кровь ты должен унести на подошвах ног.

От стены, из-под сводов выскакивали фигуры, каждая по собственному почину, и тоже потрясали стиснутыми кулаками. Д’Эпернон сперва пытался укрыть свое оплеванное лицо. Ему приказали, все так же безмолвно, выставить лицо на поругание. Под конец пути у него самого была одна мысль: выставить на поругание всего себя. Пусть двор признает его, пусть королева убежит от него. Король уже не дышит, однако он сулит своему предателю: ради этого он пробудится, ради того, чтобы поглядеть на него. Один, заклейменный безумием и предельным позором, другой, омраченный гневом, седовласый и суровый — так добрались они до караульни Лувра.

Солдаты выступили вперед, стукнули прикладами ружей оземь. Они хранили молчание, подобно толпам на улицах, и у каждого был взгляд как у однорукого капитана. Тот дошел до подножия парадной лестницы и отсюда продолжал следить глазами за герцогом д’Эперноном, как он поднимался, закинув голову и по-прежнему подставляя лицо к услугам всякого, кто хотел плюнуть в него. После этого уволенный, обремененный долгами офицер отправился на старый двор, в финансовое ведомство.

Он заявил, что король приказал составить распоряжение, которое собирался подписать, воротясь с прогулки. Писцы — до тех пор они только и знали, что слоняться и шушукаться, — теперь вдруг всем скопом засуетились. Предложили посетителю присесть. Послали рассыльного с бумагой. Заверили посетителя: еще минутка, и долг его будет погашен. Он этому не верил, а ждал, что его арестуют и заточат пожизненно в глубокое подземелье, куда попадают не за долги. Однако явился сам начальник ведомства. Отважный капитан заплатил сполна. Офицер, которого возлюбил наш король, свободен.

Seul Roi[*]

Генрих еще раз пришел в себя — вернее, тень былого сознания возвратилась к нему, когда его выносили из экипажа. Случилось это под лестницей, ведущей к покоям королевы. Его тотчас попытались оживить вином. Господин де Серизи, лейтенант его гвардейцев, поддерживал ему голову, причем король несколько раз подымал и опускал веки. Затем они остались сомкнутыми. Отдаленно и смутно, всякий раз как глаза его открывались, у него возникало воспоминание. Первое: «Арсенал, я собирался к Рони, меня не поняли».

Второе воспоминание, отдаленное и смутное: «Габриель, бесценная повелительница, твои уста вдыхают в меня твое дыхание. Не уходи». Третье воспоминание гласило бы: «Мы не умрем». Но только это уж не та мысль, что зародилась и сложилась у живого, дабы вселить в него мужество для настоящего и будущих времен. Другой, не этот, угасающий, подумал так. И все же, когда в третий раз поднялись веки, в мозгу, за большими глазами, которые сейчас закроются навсегда, последней мелькнула мысль: «Мы не умрем».

Тело отнесли в кабинет короля и положили на кровать. Комната вскоре оказалась переполненной; многим лишь бегло удавалось взглянуть на окровавленную рубаху, восковой лоб, грудь, всю в кровоподтеках, сомкнутые глаза, раскрывшийся рот. Людям сказали, что король жив, и, так как никто здесь иначе и помыслить не желал, это тело еще некоторое время оставалось королем. Подле трупа находился первый врач, который тогда звался Пти, и архиепископ Амбренский, чей величавый собор расположен в Альпах. Не священник, а врач отважился обратиться к мертвецу, чтобы он просил Иисуса, сына Давидова, смилостивиться над ним.

Под конец тишина переполненной комнаты стала нестерпима, кто-то прикрыл королю рот орденским крестом. Это было признание, что он уже не дышит. Движение прошло по сгрудившейся толпе, и она раздалась надвое. Когда Мария Медичи вбежала в комнату, зрелище останков было открыто ей.

— Король умер! Король умер! — закричала она без памяти. Канцлер, из числа законоведов сурового склада, призвал к порядку ее величество.

— Короли не умирают во Франции, — заявил он и показал ей дофина, которого привел с собой. — Король жив, мадам!

Она была разочарована и даже возмущена. Ее Кончини распахнул дверь к ней в спальню и крикнул:

— E ammazzato[*]. От него мы избавились.

Дофин тотчас же покинул кабинет. Он, правда, поцеловал покойнику руку, поклонился и перекрестился, но все это наспех. Он не плакал, потому что мать его плакала. Каждый здесь в комнате был ненавистен ему: все они причастны к убийству. То, что ему пришлось увидеть и во что поверить, об этом его тревога, которую он сам считал ребяческой и недостойной, давно уже предупреждала его. «Мой всемилостивейший отец, исполните одну мою просьбу, мой глубокочтимый отец, вы оставите меня одного. Мой великий отец, у вас слабый сын».

К полуночи тело было облачено в белый шелк. На следующий день факультет произвел вскрытие и изъял внутренние органы, дабы они могли быть препровождены в Сен-Дени. Сердце было обещано иезуитам. Однако обстоятельства и знамения показали, что, на благо себе и другим, отцам лучше повременить. Набальзамированный труп был выставлен для прощания, этого избежать не могли; какой бы безумец согласился навлечь на себя подозрение, что этот труп — его рук дело. Опочивальня соединяет кабинет короля с большой галереей. Доступ в нее беспрепятственный, при условии, что входишь в Луврский дворец с улицы, будучи сам улицей.

Воля короля Генриха властвует поныне. Народу открыт свободный вход и выход во все его высокоторжественные дни — когда он задает пир, или когда величие являет себя перед другом, недругом и иноземцем утверждает свой сан, или когда Генрих одержал победу, одолел преграду. Возможно, здесь налицо все три случая. Столица его, во всяком случае, занимает его дом и опочивальню, где он лежит, открытый всем взорам, на кровати, затянутой сборчатой парчой. Кровать поставлена между двух окон, которые достигают до полу, внизу течет река.

Тело было выставлено до десятого июня, три недели, срок достаточный, чтобы огромные народные толпы успели нахлынуть из провинций. Его столица и его королевство занимают его дом, как свой собственный. Вплоть до самых отдаленных зал расположились его присные. У его опустошенной оболочки стоят они на карауле, что не было им дозволено, что они упустили, пока он был с ними. Сущая правда, что в ту пору народ короля Генриха заполнил Луврский дворец: двор был вытеснен, королева скрылась в местах более удаленных, чем те, где пребывала раньше, злоумышляя на его жизнь. Его солдаты стали сразу таким же народом, как все, они никого не охраняли и не защищали, кроме него. Но его-то уже не стало.

Любой из многих тысяч мог вскочить на стол и призвать к восстанию. Мог высказать то, что чувствовали все: наш король Генрих и мы были одно. Он правил вместе с нами, а мы через него. Он хотел, чтобы мы были лучше и чтобы нам было лучше. Он был одной с нами крови, именно потому ее и пролили.

Но теперь его не стало. Когда в ту пору его народ тщетно караулил его останки, среди прочих его законоведы, его ремесленники, мореплаватели, борцы за веру, борцы за свободу — немного нужно было, чтобы дюжий крестьянин вскочил на стол. Тот, например, что съел пол белого хлеба, а Генрих вторую половину, и кружку вина они распили вместе. Но теперь его не стало, мы осиротели, мы печалимся. В жизни народа всего привычнее печаль, за ней следом покорность — до восстаний далеко.

Прощание с телом покойного короля, захват дворца, который уже не принадлежит ему, благополучно минует. Двор вздохнет свободно, после того как угрюмая толпа удалится вместе со своей грозной скорбью.

В последний день дофин Людовик, ныне король Тринадцатый этого имени, учинил великую досаду, за что его мать намерена больно наказать его, когда будет восстановлен покой и порядок. Он, обычно такой робкий мальчик, самовольно и совсем один смешался с толпой, хотя от природы был склонен бояться и презирать людей, все равно — поодиночке или в массе. На пороге комнаты, где покоятся прах и оболочка его отца, он опустился на колени, на коленях совершил весь путь до него и поцеловал пол у его ложа. Пол же был грязен от множества ног; такое поведение явно противоречит склонностям нового короля. Одно лишь может объяснить его. Отец часто водил Людовика за руку: тут он делает это в последний раз.

Герцог де Сюлли во многих возбуждал трепет, хотя сам он после смерти своего государя сперва испугался за свою безопасность: он слишком хорошо служил королю. Первый порыв страха заставил его тайком покинуть арсенал, он не хотел быть выслеженным или узнанным. Когда же он всмотрелся на улицах в лица, во множество лиц и все с одинаковым выражением, он встал во главе своей конной гвардии. С ней он явился в Луврский дворец и напрямик пожелал видеть королеву, но получил правдоподобный ответ, что она нездорова и даже в беспамятстве. Этому он поверил, ибо из них двоих один лишь мог быть без страха и тревоги: либо он, либо она.

Впоследствии она ни разу открыто не преследовала его. Некоторое время он сохранял свою власть или внешнее подобие власти, чтобы великий король для виду продолжал жить в своем великом министре. Делалось это ради народа и его угрожающей печали — пока не будут постепенно обессилены, а затем отправлены по домам оба — слуга короля и несчастный народ. Мария Медичи, едва стало возможно, предалась роскоши, праздничному упоению своей глупостью и блеском своего бесплодного владычества. Рубенсу, который живописал все это, было неприятно, что подобная фигура поневоле служит средоточием излюбленного им разгула неземной чувственности.

Сердце короля Генриха прибыло наконец к тем, кому он обещал его. А до того оно немало постранствовало, его показывали провинциям. Оно объезжало их, лежа на коленях иезуитов. Глубоко сокрушенные народные толпы видели, как сердце его само приближалось к ним и вновь удалялось; незачем им идти в столицу, чтобы взять его. Все равно. Они никогда не забудут, что однажды у них был их король. Сердце его, помимо них, радело о многом — о собственном главенстве, о величии Франции и о всеобщем мире. Однако первыми были у него они, самыми близкими его сердцу, когда были бедны. В народной памяти единственный король.

Seul roi de qui le pauvre ait gardé la memoire.

Allocution d’Henri Quatrième Roi de France et de Navarre

du haut d’un nuage qui le démasque pendant l’espace d’un éclair, puis se referme sur lui

On m’a conjuré, on a voulu s’inspirer de ma vie, fame de pouvoir me la rendre. Je ne suis pas très sûr, moi-même, de desirer son retour, et encore moins, de bien comprendre pourquoi j’ai dû accomplir ma destinée. Au fond, notre passage sur la terre est marqué par des peines et des joies étrangères à notre raison, et parfois au-dessous de nous mêmes. Nous ferions mieux, si nous pouvions nous regarder. Quant aux autres, ils m’ont assurément jugé sans me voir. Certain jour, jeune encore, quelqu’un, s’approchant par derrière, me ferma les yeux de ses mains; a quoi je répondis que pour l’oser, il fallait être ou grand ou fort téméraire.

Regardez moi dans les yeux. Je suis un homme comme vous; la mort n’y fait rien, ni les siècles qui nous séparent. Vous vous croyez de grandes personnes, appartenant a une humanité de trois cents ans plus âgée que de mon vivant. Mais pour les morts, qu’ils soient morts depuis si longtemps ou seulement d’hier, la différence est minime. Sans compter que les vivants de ce soir sont les morts de demain. Va, mon petit frère d’un moment, tu me ressembles étrangement. N’as-tu pas essuyé les revers de la guerre, après en avoir connu la fortune? Et l’amour donc, ses luttes ahannantes suivies d’un bonheur impatient et d’un désespoir qui perdure. Je n’aurais pas fini poignardé si ma chère maîtresse avait vécu.

On dit cela, mais sait-on? J’ai fait un saut périlleux qui valait bien ces coups de poignard. Mon sort se décida au même instant que j’abjurai la Religion. Cependant, ce fut ma façon de servir la France. Par là, souvent nos reniements équivalent à des actes, et nos faiblesses peuvent nous tenir lieu de fermeté. La France m’est bien obligée, car j’ai bien travaillé pour elle. J’ai eu mes heures de grandeur. Mais qu’est-ce qu’être grand? Avoir la modestie de servir ses semblables tout en les dépassant. J’ai été prince du sang et peuple. Ventre saint gris, il faut être l’un et l’autre, sous peine de rester un mediocre amasseur d’inutiles deniers.

Je me risque bien loin, car enfin, mon Grand Dessein est de l’époque de ma déchéance. Mais la déchéance n’est peut-être qu’un achèvement suprême et douloureux. Un roi qu’on a appelé grand, et sans doute ne croyait-on pas si bien dire, finit par entrevoir la Paix éternelle et une Societé des Dominations Chrétiennes. Par quoi il franchit les limites de sa puissance, et même de sa vie. La grandeur? Mais elle n’est pas d’ici, il faut avoir vécu et avoir trépassé.

Un homme qui doit cesser de vivre, et qui le sent, met en chemin quand même une postérité lointaine, abandonnant son oeuvre posthume à la grâce de Dieu, qui est certaine, et au génie de siècles qui est hasardeux et qui est incomplet. Mon propre génie l’a bien été. Je n’ai rien à vous reprocher, mes chers contemporains de trois siècles en retard sur moi. J’ai connu l’un de ces siècles, et qui n’était plus le mien. Je lui étais supérieur, ce qui ne m’empêchait pas d’être même alors un rescapé des temps révolus. Le suis-je encore, revenu parmi vous? Vous me reconnaîtriez plutôt, et je me mettrais à votre tête: tout serait a recommencer. Peut-être, pour une fois, ne succomberais-je pas. Ai-je dit que je ne désirais pas revivre? Mais je ne suis pas mort. Je vis, moi, et ce n’est pas d’une manière surnaturelle. Vous me continuez.

Gardez tout votre courage, au milieu de l’affreuse mêlée où tant de formidables ennemis vous menacent. Il est toujours des oppresseurs du peuple, lesquels oncques n’aimai; à peine ont-ils changé de costume, mais point de figure. J’ai haï le roi d’Espagne, qui vous est connu sous d’autres noms. Il n’est pas près de renoncer à sa prétention de suborner l’Europe, et d’abord mon royaume de France. Or, cette France qui fut mienne, en garde le souvenir; elle est toujours le poste avancé des libertés humaines, qui sont liberté de conscience et liberté de manger à sa faim. Il n’y a que ce peuple qui, de par sa nature, sache aussi bien parler que combattre. C’est, en somme, le pays où il у a le plus de bonté. Le monde ne peut être sauvé que par l’amour. A une époque de faiblesse, on prend violence pour fermeté. Seuls les forts peuvent se permettre de vous aimer, puisque aussi bien, vous le leur rendez difficile.

J’ai beaucoup aimé. Je me suis battu et j’ai trouvé les mots qui saisissent. Le français est ma langue d’inclination: même aux étrangers je rappellerai que l’humanité n’est pas faite pour abdiquer ses rêves, qui ne sont que des realités mal connues. Le bonheur existe. Satisfaction et abondance sont a portée de bras. Et on ne saurait poignarder les peuples. N’ayez pas peur des couteaux qu’on dépêche contre vous. Je les ai vainement redoutés. Faites mieux que moi. J’ai trop attendu. Les revolutions ne viennent jamais a point nommé: c’est pourquoi il faut les poursuivre jusqu’au bout, et à force. J’ai hesité, tant par humaine faiblesse que parce que je vous voyais déjà d’en haut, humains, mes amis.

Je ne regrette que mes commencements, quand je bataillais dans l’ignorance de tout ce qui devait, par la suite, m’advenir: grandeur et majesté, puis trahison amère, et la racine de mon coeur morte avant moi, qui ne rejetera plus. Si je m’en croyais, je ne vous parlerais que de cliquetis d’armes, et de cloches faisant un merveilleux bruit, sonnant l’alarme de toutes parts, les voix criant incessamment: Charge! charge! et tue! tue! J’ai failli être tué trente fois à ce bordel. Dieu est ma garde.

Et voyez le vieil homme qui n’a eu aucune peine à vous apparaître, quelqu’un m’ayant appelé.


En guise de rideau, le nuage d’or se referme sur le roi.

Обращение Генриха Четвертого, Короля Франции и Наварры,

из облака, которое открывает его на миг, а потом смыкается над ним.

Меня призвали, чтобы вдохновиться примером моей жизни, не будучи в силах вернуть мне эту жизнь. Я и сам не уверен, хочу ли я ее возврата, и еще меньше понимаю, почему мне пришлось принять такую судьбу. В сущности, земной наш путь отмечен горестями и радостями, неподвластными нашему разуму и нередко недостойными нас. Мы поступали бы лучше, если бы смотрели на себя со стороны. А вот другие, те, без сомнения, судили обо мне, не видя меня. Однажды, в годы юности, кто-то, подойдя сзади, прикрыл мне глаза руками; я тогда сказал, что отважиться на это мог только великий человек или большой смельчак.

Посмотрите мне в глаза. Я человек, подобный вам: смерть тут ни при чем и ни при чем века, разделяющие нас. Вы мните себя взрослыми людьми, потому что ваше поколение на триста лет старше моих современников. Но для мертвецов почти нет разницы — мертвы ли они так давно или умерли только вчера. Не говоря уже о том, что живые сегодня могут стать завтра мертвецами. Послушай, меньший мой брат на мгновение, ты удивительно похож на меня. Ведь и ты испытал превратности войны, сперва узнав ее удачи? А любовь, со всеми перипетиями борьбы, с торопливым счастьем и отчаянием без конца! Я не погиб бы от кинжала, если бы бесценная моя повелительница была жива.

Так мы говорим, но что мы знаем? Я совершил опасный прыжок, который стоил многих ударов кинжалом. Участь моя решилась в ту минуту, как я отрекся от истинной веры. Однако этим я послужил Франции. Ибо нередко наше отступничество равноценно подвигу, а наши слабости могут заменить стойкость. Франция многим обязана мне, потому что я много потрудился для нее. У меня были минуты величия. Но что значит быть великим? Это значит иметь скромность служить своим ближним, будучи выше их. Я был принцем крови и простолюдином. Надо быть тем и другим, чтобы не остаться ничтожным и ненужным крохобором.

Я что-то слишком занесся, ибо мой Великий план задуман все-таки в годы заката. Но, быть может, закат — это и есть высшее и мучительное завершение. Король, которого называли великим, не понимая даже, сколь это справедливо, под конец провидит вечный мир и союз христианских государств. Тем самым он выходит за пределы своего могущества и даже своей жизни. Величие? Да ведь оно не от мира сего, для него надо прожить жизнь и умереть.

Человек, чья жизнь должна оборваться, в предчувствии конца прокладывает путь далекому потомству, предавая свой посмертный труд на милость Божию, которая непреложна, и гению веков, который дерзновенен и далек от совершенства. Таков был и мой гений. Мне не в чем укорять вас, дорогие мои современники, отставшие от меня на три века. Я видел один из них, это был уже не мой век. Я был выше его, что не мешало мне и тогда быть обломком минувших времен. Таков ли я и теперь среди вас? Нет, вы бы признали меня, и я повел бы вас, и все пришлось бы начать сызнова. Быть может, на сей раз я не погиб бы. Я, кажется, сказал, что не хотел бы воскреснуть? Да ведь я и не умер. Я живу, и вовсе не как призрак. Вы продолжаете меня.

Не теряйте мужества посреди жестокой схватки, где столько грозных врагов ополчилось на вас.

Угнетатели народа, претившие мне, не перевелись по сей день, разве что изменили одежду, но не лицо. Я ненавидел короля Испанского, который знаком вам под другими именами. Он и не думает отказаться от намерения поработить Европу, начав с моего королевства Франции. Но Франция когда-то была моей и не забыла об этом, по-прежнему стоит она на страже человеческих свобод — свободы совести и свободы есть досыта. Лишь этот народ одарен от природы способностью одинаково хорошо говорить и сражаться. Вот поистине страна, исполненная доброты. Мир же может быть спасен только любовью. В периоды бессилья жестокость принимают за твердость. Только сильные могут отважиться любить вас, ибо, по правде сказать, вы им в этом не помогаете.

Я много любил. Я сражался и умел увлекать словами. Всем языкам я предпочитаю французский; но и чужестранцам хочу я напомнить, что человечеству незачем отрекаться от своих мечтаний, ибо они лишь непознанная действительность. Счастье существует. Изобилье и довольство у вас под рукой. И целые народы кинжалом не сразишь. Не бойтесь убийц, которых посылают к вам. Я тщетно остерегался их. Действуйте умнее меня. Я слишком долго ждал. Революции не свершаются в назначенный час, вот почему надо доводить их до конца, пусть с помощью силы. Я же колебался, как из человеческой слабости, так и потому, что видел вас уже сверху, сыны человеческие, мои друзья.

Жалею я лишь о первых моих шагах, когда я сражался, не ведая того, что ждет меня впереди: власть и величие, потом горькая измена и раньше меня засохшие корни моего сердца, которые больше не дадут ростков. Если бы я дал себе волю, я говорил бы вам лишь о звоне оружия и о колоколах, что гудят так мощно, со всех сторон бьют тревогу, меж тем как стоит немолчный крик: «Режь! Режь! Бей! Бей!» Тридцать раз грозила мне смерть в этом содоме. Господь мой щит.

Взгляните же на старика, который не замедлил явиться вам, стоило лишь позвать его.


Золотое облако, заменяющее занавес, смыкается над королем.

Загрузка...