VII. Поворот

Мы продолжаем свое дело

Король со своим начальником артиллерии отправился в горы. Они захватили с собой в Савойю сорок пушек, сопровождали их полторы тысячи пеших, две тысячи конных, маршал Бирон, граф де Суассон и многие другие. Храбрый Крийон командовал французской гвардией — наконец-то вновь забрезжили ратные подвиги, их давно недоставало. Истая удача, что герцог Савойский нарушил договор. Не отдал ни маркграфства Салуццо, ни провинции Бресс. Потому-то и отправились они в Италию без дальних слов отобрать эти области — дело было осенью 1600 года.

Герцог Савойский, без сомнения, выполнил бы договор, если бы Цезарь, сын Габриели, по-прежнему был наследником французской короны и его зятем. Сын Габриели не был уже ни тем, ни другим. В скором времени королю предстояло, через подставное лицо, вступить в брак с принцессой Тосканской. Чужестранная королева должна была незамедлительно отплыть на корабле во Францию и привезти очень много денег на своей галере, стены которой, по слухам, были выложены великим множеством драгоценных камней. Габриель д’Эстре не имела их в таком количестве. Старые боевые товарищи короля любили ее оттого, что он любил ее; все равно с обстоятельствами надо считаться. Ни корабля с сокровищами, ни такого веселого похода от покойницы ждать не приходилось, а посему никто не оплакивал ее, в особенности на людях.

Они твердили: сам король утешился. Не только потому, что он женится на чужестранке. Через четыре месяца после утраты возлюбленной он взял себе новую — находка не из удачных. Матушка ее, например, заколола кинжалом пажа. Не сладко живется с ней королю. Он сам рад избавиться от маркизы и выступить с нами в поход. Пока по каменистым тропам втаскивали пушки, воины не знали, чему больше дивиться — трудному ли начинанию короля, или тому, как благополучно оно осуществляется. Одна-единственная ночь — и разом захвачено в двух областях две крепости; маршал Бирон не встретил значительного сопротивления в Брессе, а господин де Креки[84] занял жемчужину Савойи, Монмелиан — пока что только город, а не замок. Замок был сильно укреплен и как горная крепость не имел себе равных. Однако и до него очередь дойдет неминуемо. Пока же пушки были двинуты против другой твердыни.

Пушка на лафете весила восемь тысяч фунтов, в каждую впрягали по двадцать три коня, в большие кулеврины — по девятнадцать. Храброму Крийону больше по душе было бы открытое поле битвы, нежели ущелье между скалой и горным ручьем. Ему хотелось, по старой памяти, бросить в атаку своих французских гвардейцев; но ничего не поделаешь, эта страна создана для начальника артиллерии, его пушки творят чудеса без всяких битв. Когда мы подступили к Шамбери, тамошний гарнизон собрался было обороняться. Господин де Рони даже не пустил в дело батарею в шесть орудий, только показал ее, как ворота уже распахнулись, и мы вступили в город. Жители встречали нас так, словно мы высшие существа, хотя боги древности были менее тяжеловесны, чем мы со своим обозом. Впрочем, мы мигом стали легконогими и задали бал.

Одноглазый Арамбюр сказал своему другу в то время, как они с трудом карабкались вверх:

— Кого мы чествовали на этом балу? Мадам де Рони, из почтения к пушкам ее супруга, которые много красивей ее. Маркиза ничего не стоит, новая королева будто бы не разумеет по-французски. Вспомни прошлое, Крийон!

— Не вспоминай прошлого, Арамбюр! Что было, то сплыло. То ли еще приходилось нам хоронить. Она была прекрасна и добра.

— Неужто король забыл ее?

— Довлеет дневи злоба его. Вот сейчас он карабкается вместе с нами.

Тут им пришлось задержаться; остановилась вся вереница войск, необозримая в своих изгибах, стиснутая между скалами и горным ручьем. Тучи хлынули на нее дождем, которым грозили давно; а когда они разошлись, в небе вдруг вырос замок, прежде он не был виден. Шагая впереди войска, начальник артиллерии обратился к королю:

— Сир! Шарбоньер. Стоит вашему величеству приказать, и мы возьмем его.

— Мне легко приказывать, — вполголоса отвечал король себе в бороду. — Господин начальник артиллерии, вы и так уже промокли насквозь, невзирая на толстый плащ. Подвезите орудия, не забудьте также ядра, порох, все запряженные четверней повозки со снаряжением: работы хватит на три дождливых дня.

Рони закончил все в тот же день, от усталости у него по телу разлилась краснота, пришлось пустить ему кровь. На другое утро он опять был на коне. Он хотел отправиться на разведку; замок был окружен скалистой броней, более несокрушимой, чем бывает обычно земная кора. Господин де Рони надеялся нащупать слабое место. Но тут наконец потерял терпение храбрый Крийон.

— Проклятье! — вскричал он. — Господин начальник артиллерии, вы, видно, боитесь, что будут стрелять. В вас — может быть, только не в меня.

Тогда начальник артиллерии решил научить его уму-разуму — взял полковника за руку и с ним вместе вышел из-за прикрытия. Назидательно свистели мимо их ушей пули, пока Крийон не сдался.

— Теперь я вижу сам, прохвостам дела нет ни до вашего жезла, ни до моего креста Святого Духа. Они, чего доброго, могут подстрелить нас. Уйдем под прикрытие. Вы храбрый и честный товарищ, — сказал Крийон, от восхищения перед начальником артиллерии забыв о перенесенном страхе. А прежде смотрел на него не иначе, как на извозного подрядчика.

В войске составилось новое представление о Рони. Во время этой войны королевство по-настоящему узнало то, на что не раз роптало раньше с меньшим правом, — тираническую власть. Король сделал своего Рони всемогущим, дабы тот выиграл для него войну. Финансы и артиллерия в руках одного министра дают такую мощь и силу воздействия, от которых можно содрогнуться. Рони приостановил все платежи государства, кроме затрат на военные нужды. Он заставил людей по суше и по рекам подвозить к самому театру военных действий неимоверные тяжести, составляющие его боевое снаряжение.

И наконец, что было самым непривычным, — он начал гонение на нерадивых и изменников. У него в артиллерии все офицеры — молодежь, которая предана ему и зорко следит за высшими чинами. Маршал и губернатор, по заведенному обычаю, имел бы полное право вступить в особое соглашение с врагом. А потому предпочел бы не слишком рьяно побеждать его, и в конце концов оба — маршал Бирон и герцог Савойский — поделили бы между собой выгоды. Что касается герцога Савойского, он полагался на Бирона, не считал нужным тратить на борьбу с ним большие усилия в своей провинции Бресс. Но Бирон волей-неволей вынужден идти от победы к победе; артиллеристы господина Рони ничего знать не желают и зорко следят за ним.

Эта война совсем необычная и всецело находится во власти короля; кто идет своим путем, того тотчас объявляют изменником. Вот увидите, от начальника артиллерии все равно не скроешься. Грабить и резать тоже не разрешается, население приказано щадить. Король сказал, что враг у него один — герцог. Его обновленное войско дивится ему. Об его министре у нас тоже создается новое представление. Может статься, он вовсе не пугало, а великий слуга великого короля.

Перед горной крепостью Шарбоньер Рони немало положил терпеливых трудов, прежде чем пушки были установлены надлежащим образом. Черная ночь, непрерывные потоки дождя — четыреста волонтеров, швейцарцев и французских гвардейцев, каждому начальник артиллерии обещал по экю. И тем не менее, промокнув до костей, они побросали всю работу, ему пришлось силой извлекать их из-под крыши, при этом он даже лишился нескольких человек. Сам он был в грязи по уши, спал всего час, зато к утру шесть кулеврин были установлены. После этого начальнику артиллерии пришлось вступить в пререкания с королем. Королю не терпелось увидеть действие огня до сумерек. Рони возражал. Сперва надо было подмостить под орудия настил из балок, а также замаскировать их ветками. Король разгневался.

— Вы во всем хотите главенствовать. А глава — я.

После чего верный слуга уступил, хоть и с недовольством и лишь науки ради. Попытка не удалась, как и следовало ожидать.

— У меня нет охоты стрелять по воробьям, — сказал начальник артиллерии и оставил королевское величество под дождем.

Наутро густой туман застлал горизонт вместе с мишенью. Ни следа крепости, король высмеивает своего начальника артиллерии. Тот не унывает. Едва рассеивается мгла, как он наводит орудия. Одно, которое он навел собственной рукой, пробивает брешь в укреплении. Сверху отвечают, канониры короля падают, он насчитывает десять убитых, среди них двух офицеров. Генрих говорит про себя: «Мой начальник артиллерии был при Иври, трудно поверить этому. Там сражались по-иному, я бы сказал: тогда мы умирали во всеоружии. Он был покрыт рублеными и колотыми ранами, высокоторжественная процессия провожала его домой. Странный человек! Все мы странные люди — трудно постичь, как можем мы продолжать свое дело после всего, что произошло и что осталось позади».

Когда у них там, вверху, взлетела на воздух пороховая башня, они капитулировали, и начальник артиллерии верхом на статном коне совершил въезд, а жители встречали его, стоя на коленях. Когда они показали ему своих раненых, он при виде стольких растерзанных, обожженных тел смягчился и предоставил им почетные условия сдачи. Только из суммы, которую он потребовал, выторговать ничего не удалось.

От замка шли каменистые уступы, покрытые скудной растительностью. Там прогуливался король с начальником артиллерии, он один во время беседы созерцал горный кряж, светлый, как стекло. Начальник артиллерии не замечал пейзажа, он был всецело занят мыслью взять теперь и Монмелиан. Эта крепость неприступна, в один голос сказали ему на военном совете. То же во время прогулки утверждал и король, однако втайне думал раззадорить этим начальника артиллерии, чтобы он превзошел собственное мастерство. При этом король созерцал горный кряж, светлый, как стекло, голые вершины, холодные, прозрачные краски, которыми ранняя осень покрывала далекие зубцы и утесы. Над снежными просторами парило небо, голубое и пустынное. Будь это родные Пиренеи, на голову короля, на лесистые горы лились бы потоки слепящих лучей. Здесь же воздух легкий и морозный, он так и просится в грудь и отчетливо рисует очертания мишени, на которую мы направляем пушки.

Начальник артиллерии напомнил королю один случай. Он постоянно напоминал ему о чем-нибудь. Герцог Савойский осматривал королевские пушки в арсенале, когда договор еще не был нарушен и отношения казались дружественными. Герцог был с первого взгляда потрясен мощной артиллерией, почему начальник ее сейчас же заверил его:

— Сударь, этими пушками я возьму Монмелиан. — Ух! Как тут затопал ногами горбатый герцог и весь побелел от бешенства, если не от страха.

— Господин начальник артиллерии, — сказал король, — вы требуете месяц сроку для захвата крепости. Это гордость герцога, так быстро вам не завладеть ею. Но все равно, даю вам месяц сроку и предоставляю свободу действий: я буду лишь зрителем.

Господин де Рони не желал и слышать о том, чтобы королевское величество подвергалось всем опасностям осады. На самом деле он боялся, как бы король не стал мешать ему. Чем он будет дальше, тем лучше. Король понял, а потому перевел разговор. Он сказал, что путешествие это весьма приятное, не будь шальных пуль. Ему оно освежает тело и душу, ибо здесь он отдыхает от женщин, а значит, и от сводников.

Во время этой речи короля начальник артиллерии покосился на него сперва сурово, потом с усмешкой. Он был выше своего государя, но при быстрой ходьбе подавался теперь вперед своим негнущимся станом, а руки любил держать за спиной. Король сохранил прежнюю ловкость движений, он спрыгнул с уступа и вернулся с осенним цветком в руке, не прервав своей речи.

— Господин начальник артиллерии, впервые здесь, в горах, чувствую я приближение того времени, когда женщины перестанут восхищать, а значит, и мучить меня. Из всех одна лишь была моим счастьем и моим владением. Это не воротится никогда. — До сих пор он ни разу не упоминал об утраченной; наступило молчание.

— Сир! — отважился немного погодя Рони. — Корабль с вашей августейшей королевой и великим множеством денег принесет вам то и другое — владение и счастье. Вам прискучили лишь любовницы, с чем вы согласитесь без труда, когда я расскажу вам историю одного короля былых времен. — И рассказал королю не что иное, как его собственную историю, и притом с нравоучительной целью. Хотя будущий герцог Сюлли и был моложе своего государя, однако считал себя призванным поучать его во всем, будь то артиллерия или любовь.

— Шестьсот лет тому назад, — начал господин де Рони, — у одного прославленного властителя Востока умерла самая любимая наложница. — «Прошло шестнадцать месяцев», — подумал Генрих, поняв намек.

— В порыве горя султан дал торжественную клятву, — утверждал сказочник, — он поклялся, что никогда не переступит порог своего гарема. Но подобное намерение противоречило его природе, отчего всякий, кто имел честь приблизиться к нему, опасался за здоровье короля.

— Да, — вскричал Генрих. — При восточных дворах в большом ходу сводники. Могу себе представить, как они докучали государю.

— Во всяком случае, он не заставил себя долго просить, — отвечал Рони. — Он купил для своего гарема восемнадцатилетнюю девственницу.

— Которая уже отнюдь не была таковой, — вставил Генрих.

— В той мере, в какой эта оговорка может служить извинением, я принимаю ее, — сказал протестант. — Печаль и осиротелость легко переходят в необузданную жажду утех. Так и случилось с нашим султаном, он не ограничился одной-единственной покупкой. Он приобрел много женщин, среди них даже кузину своей усопшей повелительницы, должно быть, из уважения к ее памяти. И, подумать только, — он водил своих мимолетных подруг в тот же пышный приют некоего ростовщика, который так часто видел в своих стенах самого султана вместе с его бесценной повелительницей.

Генрих пошевелил губами. Хотя слова его были мало внятны, Рони переждал.

— Этот султан, — шептал Генрих, — понял, что ему больше нечего ждать от любви. Он махнул на себя рукой, он опустился ниже дозволенного ему предела.

Рони ничего не слыхал, он впервые с начала их прогулки созерцал горный пейзаж.

— Мы забыли о восемнадцатилетней девственнице, — заметил он наконец.

— В самом деле. — Генрих был удивлен. — Ваш султан очень забывчив, господин начальник артиллерии. С ним нередко случалось, особенно на войне, что новая возлюбленная ускользала у него из памяти на день, а то и на неделю. Затмился день тоскою, — ничего похожего с ним не было. Жестокое прощанье, — избави Боже, он только радовался.

Сказочник рисовал теперь другой образ, — несговорчивого визиря. — У нашего султана был суровый, расчетливый визирь. Этот сановник уже и с покойницей не ладил из-за того, что она со всей своей семьей очень дорого стоила государю, а под конец даже пожелала стать королевой. Новая же с этого начала. Мало того что отец этой особы продал ее невинность султану за сто тысяч золотых и визирю пришлось выплатить их. Как описать ужас сановника, когда его государь показал ему бумагу, за печатью и подписью, где алчной особе был по всем правилам обещан брак. Визирь просчитал до трех и затем… разорвал высочайшее обязательство.

— Господин начальник артиллерии, вы сочиняете сказки.

Король остановился и вперил взгляд в своего спутника.

— Этого вы не посмели сделать!

— А какой бы из этого был прок, — возразил Рони. — Вы написали бы второе. Вы были без ума от мадемуазель д’Этранг и боялись только, как бы не упустить эту, подобно той. Вашему слуге оставалось лишь возможно скорее женить вас на богатой принцессе.

Король скорчил гримасу.

— И получили мы меньше половины того приданого, какое потребовали, но мне пришлось согласиться, чтобы оплатить эту войну. А мое брачное обязательство осталось в руках господина д’Этранга, того самого, кто стоял у смертного одра короля, моего предшественника, и держал ему подбородок, чтобы он не отвалился. Вы могли придумать что-нибудь поумнее, господин начальник артиллерии.

— Так уж, видно, суждено… — начал было Рони.

Никто не узнал, что именно суждено, ибо начальник артиллерии закрыл рот и даже опустил веки: этого за ним не водилось. Король зашагал снова быстрее прежнего. По оголенным осенним садам горного склона молча шагали они, начальник артиллерии подле короля, который спрашивал про себя, что же суждено. «Любви длиться вечно, — наверно, не это. Я так же мало люблю Генриетту, как она меня. Я спешил покорить ее, потому что нельзя терять время, когда стареешь. Ноги мужей, которые вынесут тебя, уже у порога, вот что мне суждено…»

— Господин начальник артиллерии, выкладывайте ваши истины. Я жду от вас истин.

Голос слуги не был, как обычно, сух. Как ни странно, он чуть ли не дрожал:

— Сир! Самые суровые истины относятся ко мне самому. Я ревновал вас к вашей бесценной повелительнице, которая вас любила и была вашим владением. Как бы то ни было, я выполнил свой долг перед королем и не смею каяться в этом. Остальное довершила смерть. И теперь вы шагаете по этим уродливым уступам со мной одним.

Генрих думает: «Верный слуга. Примерный слуга наперегонки со смертью освобождает меня от всех, кого я люблю. Чей теперь черед?»

Рони не заставил его долго ждать. Он назвал изменником маршала Бирона, которого Генрих любил. Когда Генрих возмутился, он привел ему доказательства измены.

— Ваше величество, соблаговолите сами посетить место его подозрительных действий.

— Господин начальник артиллерии, вы хотите, чтобы я вам не мешал здесь.

— Сир! Здесь и повсюду вам надлежит побеждать. Мне враг всякий, кто становится вам поперек дороги. — Снова послышался знакомый непоколебимый тон. — Снимите с меня голову. Если же вы оставите ее мне, то падут головы тех, кто изменяет королю, будь это даже люди, получившие от него обещание за подписью и печатью; мстительность делает их заговорщиками против моего государя.

— Господин начальник артиллерии, вы считаете, что одна лишь ваша голова прочно сидит на плечах. Не хочу верить, что вы правы.

На том окончилась их прогулка. Генрих думает: «Под конец он всегда оказывается прав».

Извращенный возврат

Король посетил своего маршала Бирона на месте подозрительных действий. Бирон начал с того, что постарался направить пулю врага в короля. В осажденной крепости никак не могли знать, где находится король, разве только по особому уведомлению.

— Объясните мне столь странную случайность, — потребовал Генрих, как будто он не знал, что случайности необъяснимы. Но еще непонятнее была ему измена. — Ваш отец любил меня, а я его, — в сотый раз повторял он сыну, ибо одна лишь память о старике оправдывала милость к молодому. — Сперва он был мне врагом и стал тем более надежным другом, когда судьба свела нас. Не думаете ли вы, господин маршал, что незаслуженная дружба толкает на ненависть и месть того, кому она достается?

— Это мудреные вопросы, — буркнул Бирон-сын; из такого, каков он был, тупоголового, кряжистого, с мертвенно-мрачным взглядом, часами нельзя было выудить больше ничего. Генрих дал себе слово, что сломит его упрямство и привлечет его к себе — одним только доверием. В самом деле, изменника можно смягчить и в конце концов даже одолеть избытком доверия, при условии, что он по натуре не склонен к измене, а идет на нее лишь потому, что война не только допускает измену, но и превращает ее в разумную обязанность. Сильные мира сами создают смуту, чтобы каждый мог захватить бóльшую власть, чем ему пристало. Как же тут оплошать маршалу Бирону?

Поймать Бирона в его собственные сети — это дело начальника артиллерии. Генрих уже сейчас видел то, в чем Бирону предстояло убедиться позднее, а именно, что противник вроде герцога Савойского не стоил измены. Крепости его сдавались одна за другой, войско уклонялось от боя. Он потерял честь, велел передать ему Бирон, но у всякого свое понятие о чести.

Первые отбитые знамена Генрих послал своей фаворитке мадемуазель д’Этранг, ей в утешение. Ибо, когда в ее комнату ударила молния, она разрешилась младенцем, который вскоре умер. Ввиду этого брачное обязательство потеряло силу, как бы ни шумела и ни грозилась потом ее семья. Едва поднявшись после родов, молодая особа отправилась вслед своему старому любовнику, а он поспешил ей навстречу. Вначале она была измучена и жалка, ах, как она умиляла его. Что же он делает? В тот самый день, девятнадцатого октября, пришла весть, что во Флоренции совершен обряд его бракосочетания. Генрих дает полномочия хлопотать в Риме о признании его нового брака недействительным: он связан обязательством в отношении мадемуазель д’Этранг. Обязательство же это потеряло силу, как он сам доподлинно знал.

Молодая особа пресекла его умиление. Получив полномочия для Рима, она потребовала, чтобы он даже не принял флорентийки, когда та приплывет на своем корабле сокровищ; а не то она сама будет открыто участвовать в торжествах в качестве его возлюбленной. К изумлению всех, кто присутствовал при этой сцене, король ничего не возразил. Он как будто не понимал, насколько чудовищно такое положение, а возможно, ему все это было на руку. В комнате находился Бассомпьер, человек искушенный и большой приятель новой фаворитки. Однако и он опешил от того, что тут происходило; даже у господина де Вильруа перехватило дыхание, а вряд ли кто-нибудь меньше его считался с соображениями благопристойности.

Генриетта металась по комнате, меж тем как Генрих сидел спокойно. Ее же бесила именно его сговорчивость и мягкость.

— Чего доброго, мне еще велят снимать башмаки дочке чужеземного торгаша, — кричала она срывающимся голосом, довольно неблагозвучным, какой бывает у мальчиков в переходную пору. Бешено размахивала она худыми руками, одежда соскользнула с них, и даже маленькие острые груди выглянули наружу. — Видеть не желаю толстую банкиршу, — кричала она, явно противореча своему недавнему требованию. Короля забавлял ее буйный нрав, почему он и сидел спокойно и наблюдал за ней. Либо это разозлило ее, либо она хотела усилить впечатление. Только она подошла к нему вплотную, так что ему пришлось отодвинуть ноги, и поднялась на носки, словно в танце; в такой позе он увидел ее впервые.

Тогда в кресле подле него покоилась прелестная Габриель. Их хотели разлучить, под предлогом балета ему показали девушку, которая порхала перед ним на кончиках пальцев, так что ему приходилось отодвигать ноги; и она старалась сделать свою тонкую фигурку выше, еще выше, чтобы сверху сверкать на него черными глазами, которые, впрочем, были как щелки. И тут она повторяет прежнее. Получила звание маркизы, на что Габриели потребовалось гораздо больше времени, и присвоила себе право обзывать королеву как ей заблагорассудится. Генрих пожал плечами. Он попытался перемигнуться с присутствующими при сем кавалерами, но они отвернулись.

Генриетта д’Этранг неожиданно перешла от крикливого буйства к опасной кротости. Она сама считала это новое поведение угрожающим; короля же оно забавляло не меньше прежнего. Он уже стар, соболезнующе сказала она и издала горлом кудахтающий звук. Ему пришлось купить ее, другие получали ее даром. Теперь уже она попыталась подмигнуть господину де Бассомпьеру — и потерпела ту же неудачу, что и король до нее. Дворянин даже вознамерился улизнуть потихоньку.

— Останьтесь, — через плечо бросил король. — Вы здесь по должности.

Новая маркиза продолжала тактику оскорблений кротостью. Она пролепетала:

— Эта должность, сир, у вас никогда не пустует. Герцог де Бельгард занимал ее при моей предшественнице.

Король вскочил с кресла, он изменился в лице.

— Это вас задело за живое! — крикнула одержимая и, показывая на него длинными острыми пальцами, радостно выкрикнула: — Рогоносец!

Вслед за тем она поднялась на кончики пальцев и минуты две выделывала пируэты, стараясь держаться в свете люстры и при этом блеснуть всеми тонкостями своего искусства. Тело змеей выгибалось назад, пока руки не коснулись пола, а длинные ноги с напрягшимися мышцами продолжали стоять прямо. Тем временем ловкая девица успела освободиться от последних покровов. Так как голова ее была откинута и заслонена туловищем, кавалеры рискнули молча обменяться впечатлениями с королем. Дитя, она не понимает, что говорит. Пусть ее пляшет головой вниз. Дитя, и притом взбалмошное.

— Госпожа маркиза де Вернейль, вы превосходите самое себя и дарите зрелище, достойное королевства. — Министр Вильруа, нарочито или нет, принял тон старичка, на долю которого нежданно выпадает такая утеха: он развлекается со знанием дела, однако не без грусти.

Юность, которая здесь выставляла себя напоказ — воплощенная юность, и больше ничего, — вдруг высоко подпрыгнула и закружилась в воздухе. Прыжок завершился коленопреклонением перед королем — юность бездумно приняла красивую позу, ничего не испытывая при этом, кроме легкой иронии. В щелочках глаз поблескивали искры, но трепещущие руки показывали, как ревностно воздает хвалу влюбленная рабыня. Только рабыни с любящим сердцем здесь явно не было.

Король рассмеялся, все прощая, и накинул одежды на лукавую наготу. Едва войдя в милость, она уже приказала подать ужин себе и королю отдельно от других. Кивком головы отпустила она кавалеров.

За дверьми один обратился к другому:

— С этой вам не следовало спать.

— Почему, собственно, — возразил другой. — Во-первых, я отказывался. Во-вторых, король к подобным вещам привык, он выше их. В-третьих, именно я доставил ему маркизу. По заслугам и честь. Если же вы собирались предостеречь меня от умалишенной, то вы не подумали, как трудно удовлетворить короля, когда у него, в сущности, уже нет желаний. На это способна только такая юная дурочка — она долго продержится, а я вместе с ней.

Утро было подобно вечеру. Все часы дня протекали для Генриха одинаково, пока он терпел возле себя эту женщину. Она забавляла его больше, чем он считал для себя еще мыслимым. Она была полна неожиданностей, ее очарование напоминало переменчивый ветерок. Когда она прикидывалась слабой — это была комедия, слезы ей приходилось выжимать из себя. Однако неясно, насколько непритворна была ее твердость, какую цену имели ее угрозы, которые она подкрепляла чересчур трагической мимикой. «Хищнические наклонности, — думал Генрих, — а в семье их развивали». Утратив свою настоящую подругу, он чувствовал себя таким усталым и разочарованным, что не смел призывать ее, избегал даже вспоминать о ней, позабыл ее — Генрих, что же осталось тебе?

Осталось тяготение к женщинам, осталась чувственность. Неотъемлем до конца дней давнишний экстаз, сир, и то, на что он воодушевлял вас всю жизнь. Чем было бы иначе дело рук ваших? Кем были бы иначе вы сами? В вас бурлят силы: своей прелестью эти хрупкие создания вызывали в вас подъем сил. За одними все чаще следовали другие, каждая новая превосходила прежнюю, пока с последней, настоящей не исполнилась отпущенная вам мера величия и власти. Вы тяготели к женщине, что порочно и в конце концов не приводит к добру; это было вам предсказано давно. Власть чувства возвышает человека в молодую пору, вы же были молоды дольше обычного предела; и даже потом эта власть способна оплодотворять. Только тут все чаще выпадают полосы оскудения.

Беспристрастная природа уже не подчиняется своеобразию личности, бесплодное чувство превращается в собственную пародию. Полоса оскудения, и стареющий любовник наталкивается на женщин хищнической породы, — с ними все идет быстро, ничто не имеет цены. Вспомните, как медленно вы завоевывали свою прелестную Габриель, сколько терпения и трудов пришлось вам приложить, сколько унижений вытерпеть, дабы искупить свою страсть. Ваша цель была трудна, как сама жизнь: эту я должен покорить, эта станет моей — и она стала всецело вашей, покоренная вами. А можно ли вообще покорить Генриетту д’Этранг, вашу скороспелую маркизу, вашу бесстыдную хищницу? Да вы этого и не хотите. Здесь равнодушны вы.

Зато юная маркиза ненавидит вовсю, ибо она хочет слишком многого зараз и уже не знает, как себя поставить, чуть ли не вниз головой. Она ненавидит вас за обещание жениться на ней, за ненужные роды, за королеву, которая должна прибыть. Пренебрежение, окружающее вашу возлюбленную, больше разжигает ее ненависть, чем все хулы, вместе взятые. В отместку за пренебрежение двора она голой танцует перед кавалерами. Самое же непоправимое, да будет вам известно, это ваше собственное глубочайшее равнодушие. Ради Генриетты вы не стали бы служить не то что семь лет, даже день один. Вы гораздо больше торопитесь, чем ваша требовательная подруга, что вполне понятно: полоса оскудения. Ее надо миновать беглым шагом как нечто мимолетное. Вновь стать плодоносным! Ваши силы ждут, сир, вы копите запасы и излишки. Вам нечего страшиться.

Торопливо прошли для короля дни с возлюбленной, которая не отступалась от своих притязаний. После каждой ночи с ним она поднималась будущей властительницей, что могло быть лишь забавно и дать кавалерам и дамам повод для смеха. Но шутки Генриетты бывали злы. Вставая, она обзывала короля своим «рыцарем доброй воли». Так как это только потешало его, то кавалеры и дамы сами не знали, над кем, собственно, они глумятся исподтишка. Оттого-то им трудно давались официальные почести, которых требовала от них мадам де Вернейль. Впрочем, мадам сама недолго соблюдала церемонии, она накидывалась на короля, выставив острые коготки. Он обманул и одурачил ее. Он со своим Бассомпьером — ярмарочные шарлатаны, они провели ее. Он еще узнает ее.

Против этого никто не возражал, а потому ее давно перестали бояться. Ее отец, орлеанский губернатор, мог наделать хлопот королю, все равно неприятности его величества тоже многим на пользу. Жениться он на этот раз не собирался. Значит, настоящая опасность исключена; кому охота строить козни, как во времена бесценной повелительницы. Пусть юная Генриетта куролесит сколько душе угодно. Даже любопытно, какую месть готовит она королю. А пока что она забавляет его, — извращенная забава. Всем ясно, что чувства короля в смятении. Ну и отлично!

Дело принимало нешуточный оборот, когда маркиза задевала своими оскорблениями покойницу. Она это заметила и каждый раз заходила все дальше. Она не обладает терпением наседки, она не из числа женщин с двойным подбородком, осмелилась она вымолвить однажды и ломающимся, но свежим голосом запела: «Прелестной Габриели». Тут король круто повернулся и крикнул:

— Бассомпьер, коней! Едем обратно к начальнику артиллерии.

Придворный имел дерзость приказать, чтобы оседлали коня только королю.

— Я принимаю сторону мадам де Вернейль, — заявил он, — и остаюсь при ней. Ибо я вижу: и у вашего величества то же намерение. — В самом деле, он до тех пор бегал из ее комнаты в его комнату, пока враждующая чета не исчезла в общей опочивальне.

Все это пустяки, если вспомнить, что Генриху придется удалить свою прихотливую забаву, когда явится королева. Третьего ноября она высадилась в Марселе. Общая опочивальня в Шамбери от этого не перестала быть общей. Королева привезла с собой папского легата, он имел поручение добиться мира с Савойей: мешкать не приходилось, Монмелиан готов был сдаться, герцогу грозило полное поражение. Когда Мария Медичи и кардинал Альдобрандини[85] оказались в двух днях пути, любовным утехам в веселом местечке Шамбери пришел конец.

Маркиза неистовствовала. Она намерена сунуть под нос кардиналу пресловутое брачное обязательство, чтобы он тут же объявил недействительным флорентийское бракосочетание. Король немедля должен жениться на ней. Все дивились, как он стерпел такую выходку. Он выдвигал доводы, он спорил, как будто это могло к чему-нибудь привести, но ни одного повелительного слова не вырвалось у него. Он держал себя как подчиненный, чем довел ее до неистовства. Не к этому ли он стремился? Когда она совсем обезумела и сама испугалась, он сразу овладел положением. Удивительнее всего, что вся сцена и превращение заняли четверть часа. Он обхватил ее твердой рукой и отвел на корабль, который радовал глаз изящным убранством и стоял на живописном озере. Необузданная особа разом смирилась и захлопала в ладоши, радуясь предстоящему приятному путешествию.

Однако она тотчас же принялась проливать слезы, как приличествует при прощании влюбленных, которые должны претерпеть разлуку, хоть и недолгую. Генрих обещал поспешить за ней, что он намерен исполнить в самом деле, и возлюбленная знает это. Он машет вслед кораблю, пока тот не скрывается, но его затуманенный взор уже раньше потерял из виду женскую фигуру, а она еще продолжала кивать. Когда это все уже было? Куда он отсылал другую, среди молений, слез, обетов, поцелуев? Тогда это не делалось наспех, как сейчас, тут в сердце пустота и в мыслях беспечность. В ту пору все было напоено болью и раскаянием и длилось долго — длится по сей час. Отсюда и торопливый извращенный возврат.

Чужестранка

Мария Медичи сошла с корабля, стены которого сверкали драгоценными каменьями. На якорь стала не одна эта галера, ее сопровождали три флотилии: тосканская, папская и мальтийская. Королева привезла с собой семь тысяч итальянцев, которые должны были остаться здесь, кормиться за счет французского народа и повсюду громко говорить на языке чужестранной королевы.

Большей части ее свиты не терпелось поскорее добраться до французского двора. Французские кавалеры, прибывшие с королевой, ехали медленнее, всех медленней обер-шталмейстер герцог де Бельгард. Король пожелал, чтобы его Блеклый Лист отправился во Флоренцию с секретным поручением, и, должно быть, нетерпеливо ждал его донесений. Однако Бельгард не спешил забираться в горы; он полагал, что успеет ответить на вопросы, когда король приедет в город Лион и сам увидит Марию Медичи.

Прежде всего она посетила папскую область Авиньон[86], где иезуиты оказали ей прием в своем новом стиле: с чересчур пышными триумфальными арками и цветистыми речами. Город находился в королевстве и все же вне его. Еретиков здесь могли жечь, хотя бы для виду, что и показали королеве на театре, заставив ее испытать приятную жуть, впрочем, не только от этого. Вот, например, цифра семь: ученые отцы проникли в ее тайну[87]. Семерка, в частности, определяет жизненный путь короля, который, к несчастью, отрицает все сверхъестественное и стремится неподобающим образом ограничить область неведомого. Еретиков у него не жгут, а почитают превыше христиан. Трудно поверить, что у нас сейчас 1600 год.

Королевство отстало от века, и притом по вине одного лица, если говорить начистоту. Патер Сюарес, в папском городе Авиньоне, поборол естественный трепет, ибо королевское величие всегда священно. Тем строже надо судить государя, в случае если он чужд величию и своему веку. Мы — воплощение передовых идей и новых времен, мы усвоили их стиль и вкус, согласно которым божественное снисходит до мирского, — так поучал иезуит королеву, когда она стояла на коленях в исповедальне.

Первое, чего она должна добиться у короля, — это возвращения в королевство ордена Иисуса, и не ради чего иного, как ради спасения собственной души. Патер снова напомнил ей о благодетельной суровости, ибо увидел, что она и без того властолюбива и ограниченна, и угадал в чужестранке подходящее орудие. Ей назначено сломить человека свободной совести, поскольку он сам еще не потерял себя. Женщины ослабляют разум старика, а эта, надо надеяться, доконает его.

Когда эта женщина покидала город, она сама наполовину утратила разум. Когда же отцы на прощание пожелали ей ребенка, она не замедлила впасть в мистический транс, так что лучше и желать было нечего.

Ее собственный конвой из двух тысяч всадников сопутствовал ей до Лиона, где она целую неделю прождала короля. Его теперь задерживала в Савойе не возлюбленная, эту роль взял на себя папский легат. Едва исчезла одна, как другой высунул голову из-за горы. Первое разочарование: Альдобрандини, родственник Медичи, думал сыграть в руку герцогу Савойскому и ничего не добился. Король Франции обнаружил юношескую стойкость. Не тратя лишних слов, он приказал палить из пушек в знак приветствия пурпурно-красному ангелу мира. Священники перекрестились. Король крикнул, покрывая шум, что у него имеется таких сорок штук, и они разнесут крепость Монмелиан, после чего герцогу не о чем будет договариваться.

Война началась бы снова, но тут выпал снег в небывалом количестве. Кругом выросли новые горы, превратив осаждающих в пленников. Кардинал сказал, что Небо решило за них; на что король не возразил ни слова из уважения к вере, а попросту отправился, опережая кардинальскую карету, в Лион. Он вдруг заторопился увидать королеву.

Он взял с собой тысячу человек охраны, ибо прослышал, какой пышной свитой окружила себя чужестранка, и не хотел ни в чем уступать ей. Однако войско его после трех месяцев войны в горах было в неприглядном виде — грязное, оборванное. Король был одет в старье, сапоги забрызганы доверху. Он решил показать ей зрелище победителей, памятуя, что лучшим украшением любовника всегда бывала победа. Он и в самом деле собрался войти к ней в комнату как был.

Перед домом ему повстречалось несколько изящных кавалеров, их одежда была с иголочки, их обхождение соединяло грацию с коварством — неподражаемое сочетание. Обычно люди бывают либо тверды, либо слабы. Генрих вдруг увидел: «Эти мне знакомы. Достаточно им подобных шныряло в давнопрошедшие времена по Луврскому дворцу, когда я был пленником старой Екатерины Медичи. Снова является королева из того же племени и тащит за собой спутников старого пошиба». Тут он умерил свой шаг.

Он послал к ней Варенна, испытанного вестника любви, который ничему больше не удивлялся. Однако наружность королевы все-таки поразила его. Она сидела за трапезой в мехах и покрывалах, даже голова была закутана. Архиепископский дворец, первое ее местопребывание в новой стране, казался ей нестерпимо холодным: в руках она, между блюдами, перекатывала шар, наполненный горячей водой. Чтобы согреться, она выпила уже немало вина, и когда Варенн не без труда, вследствие различия языков, сообщил ей о прибытии короля, кровь бросилась ей в голову. Сперва она собралась было доесть мясо, которое горой лежало у нее на тарелке, а слуги непрестанно подносили еще. Но какой-то ужас сковал ее. Варенн приписал это холоду или же помехе в еде. Чтобы рослая крепкая особа лет под тридцать испугалась мужчины, этого он из своего богатого опыта не мог припомнить и верить этому не хотел.

Королева попыталась скинуть свои многочисленные покровы, но усилия ее оказались тщетны, слишком плотно она была укутана. Она сильно разгневалась и принялась бранить отсутствующих придворных за то, что ее оставили одну. Но Варенну все имена были незнакомы, кроме имен двух пожилых кавалеров, которые, по-видимому, предпочли лечь спать. Было восемь часов вечера. Дабы простые слуги не касались королевы, Варенн взял это на себя и обхватил ее рукой — так же поддерживал он и по мере сил оберегал другую, пока еще не было решено, ждет ее могила или трон. На трон теперь вступала новая, но Варенн опять был на своем посту. На этот раз он заработал увесистую пощечину. Он поблагодарил раболепно и понял, что прибыла истинная королева.

Генрих ждал, скрывшись за спинами своих дворян, в галерее, через которую она должна была пройти. Здесь он бросил первый взгляд на Марию Медичи, — осмотр поневоле поверхностный. Он нашел ее поступь величавой, хоть и тяжелой; щеки ее, несколько обвисшие, дрожали при ходьбе. Лицо уже расплывшееся, нос длинный, но приплюснутый, а поблекшие глаза бессмысленно смотрят в пространство. Как бы то ни было, новая женщина с незнакомым телом прошла мимо него в спальню. Он спросил своего обер-шталмейстера:

— Как по-твоему, старый Блеклый Лист, — лакомый кусок?

В голосе слышалось некоторое сомнение. Бельгард не спешил ободрить его. Он заявил, что боевой конь, несущий рыцаря в полном снаряжении, подлежит иной оценке, «нежели любезные вам стройные кобылицы, которые, пританцовывая, задевают вас за живое, сир», — дословно сказал он.

Генрих спросил печально:

— Должно быть, у нее очень большие ноги. Ты не отвечаешь мне? Ты ехал вместе с ней, ты знаешь ее ноги.

— Они соответствуют остальному, — извернулся Бельгард.

Генрих поспешно покинул его, но, всего раз пройдясь по галерее, подошел снова.

— Друг мой, я послал тебя в Италию, чтобы ты увидал многое, а через тебя и я. Но после возвращения из Флоренции ты стал особенно неразговорчив. Когда человек путешествует, он становится словоохотливым. О чем ты молчишь?

— Сир! У королевы есть молочная сестра[88].

— Я о ней слыхал. Мои послы доносят: королева держит при себе кавалеров для услуг, по обычаю своей страны. Это будто бы невинный обычай, духовник королевы не порицает его. Тебя это беспокоит? — спросил Генрих, попытался засмеяться, умолк и уставился на Бельгарда, который смущенно глядел в сторону.

— Что еще? — приказал король; ослушаться было невозможно.

— Сир! У королевы есть молочная сестра, — повторил Бельгард.

У Генриха вырвалось привычное проклятие.

— Это все, что ты узнал во время путешествия? Женщина, которая караулит другую женщину, либо отваживает любовников, либо поставляет их. Какую из двух обязанностей исполняет молочная сестра?

— Сир! Третью, весьма диковинную. Ваши послы сообщают собственные домыслы. — Бельгард запнулся. Брак был желанен всем, остановить его не могло ничто.

Генрих пожал плечами.

— Быть может, молочная сестра наделена особыми прелестями? Не тревожься, я удовольствуюсь королевой. А теперь постучись к ней!

Герцог повиновался, он постучал, восклицая:

— Да здравствует король! — Другие дворяне поддержали его старания; чужестранка должна понять, что пробил урочный час. Двери в самом деле растворились, король вместе с придворными собрался войти. Однако королева, окруженная своими дамами, встретила его на пороге, она подобрала платье и очень низко присела, приветствуя его.

Она была выше его, лишь когда она пригнулась, он мог достойным образом обнять ее и даже поцеловать в губы, что казалось естественным одному ему. Для нее такой обычай был внове, от испуга она без его помощи, по-прежнему подобрав платье, поднялась на ноги, и на них он, дольше чем следовало, задержал взгляд. Но, тотчас же спохватившись, подвел ее к камину; рука ее, которую он держал, была безжизненна. Он многословно заговорил о суровых морозах, о трудностях пути. Она медлила с ответом, и то, что она под конец пролепетала тоном школьницы, не имело для него никакого смысла; ему пришлось допустить, что она так же плохо поняла его, как он ее.

Ввиду различия языков и затруднительности беседы он решил произнести речь. Ей не требуется ни понимать, ни отвечать, пусть ей потом растолкуют его слова. У него же будет время оценить ее прелести. Прежде всего он извинился, что заставил ее ждать неделю. «К несчастью, всего лишь неделю», — подумал он, ибо его второе впечатление подтвердило первое: прелести ее созрели больше, чем следовало. Оказывается, портреты изображали ее на десять лет моложе, такого тупого и упрямого выражения у нее тогда не было.

Он заставил ее ждать, гласила его речь, потому что ему требовалось время на расправу с разбойником. Освобождение французских земель, бесспорно, по душе французской королеве. При этом он определил, что объемами и внушительным весом она, по-видимому, обязана матери — Иоганне Австрийской, ограниченностью и упорством, написанным у нее на лице, — испанскому воспитанию; а прекрасный город, откуда она была родом, ничем не наделил ее, кроме звуков речи. Он решил, что долго не проживет с этой женщиной. Только ночь, если сойдет особо удачно, может спасти ее. Это вскоре предстояло испытать.

Говорил он с полминуты, со времени его прихода истекло не больше двух минут, а он вдруг ощутил голод. Он представил ей свою свиту, она ему свою. Вон они, изящные молодчики, которых он видел на улице, один колючей другого, несмотря на внешний лоск. Кинжал может иметь рукоятку чеканного золота и бархатные ножны. Двое из них были кузены королевы. Вирджинио Орсини и брат его Паоло. Генрих, как увидел их, — уразумел чужеземный обычай кавалеров для услуг, в котором духовник не находит ничего, достойного порицания. Он явился с явным опозданием, но не на восемь дней, а, пожалуй, на восемь лет, их же не наверстаешь.

Внутренне Генрих выругался, внешне показал лицо, полное иронии: оба Орсини переглянулись, недоумевая, что смешного нашел в них государь. Он поклялся покарать тех, кто вовремя не донес ему обо всех этих щекотливых обстоятельствах, главным образом Бельгарда, который ездил во Флоренцию и мог бы предостеречь его. Тут он обнаружил умышленно скрытого позади дам красивейшего из кавалеров.

— Как его зовут? — спросил король и кивнул на человека, который был красивей кузенов, но до сих пор находился на заднем плане. «Этот способен отомстить за меня, если бы я сам не мог показать себя, принимая во внимание седую бороду и грязные сапоги».

Молочная сестра

Его звали Кончини[89]. Когда он выступил вперед, отвесил блистательный поклон и удостоился от короля рукопожатия, Мария Медичи улыбнулась впервые за все время. Лицо ее утратило благочестивую строгость и расплылось в глуповатом восхищении. Она заговорила, у нее нашлись даже слова, вместо прежнего лепета. Эти слова не должны были пропасть даром, герцогиня де Немур перевела их, так как знала оба языка и, кроме того, была осведомлена о взаимоотношениях действующих лиц. У королевы есть молочная сестра, высокородный Кончини — супруг высокородной дамы Леоноры Галигай. Тут снова заговорила сама королева, она принялась восхвалять вышеназванную даму пространно и с жаром, выдававшим страх. Глуповатое восхищение исчезло с бледных щек, они дрожали.

Как ни странно, но молочная сестра оставалась незрима, только ее красавец супруг распускал павлиний хвост; королева избегала смотреть на него.

Переводя слова королевы, мадам де Немур вставляла другие слова, свои собственные, предназначавшиеся для одного короля.

— Два авантюриста с фальшивыми титулами. Будьте настороже!

Далее перевод похвального слова королевы благочестию и добродетели высокородной дамы Галигай; затем снова Немур от своего имени:

— Опасна только карлица, потому что она умна. Муж просто-напросто глупый павлин. Вам следует знать с первого же часа, сир, ваша жена находится под чужим влиянием, — сказала мадам де Немур, желая предостеречь короля.

На этом пришлось кончить. Королева становилась все беспокойнее. Казалось, будто широкая роба прикрывает не одну ее, посторонняя сила колыхала юбку, король даже испугался. Но вдруг королева вместе с широкой робой отодвинулась в сторону, сделав не шаг, а прыжок и притом в полном смятении.

— Моя Леонора! — выкрикнула Мария Медичи голосом говорящей птицы или театрального механизма, подражающего человеку. Когда она вторично произнесла: «Моя Леонора», голос ее был чуть слышен и рука указывала вниз.

Что-то осталось на том месте, которое покинула королева: разглядеть, что именно, можно было только нагнувшись.

Генрих видит хорошо сложенную особу маленького роста; карлицей ее назвать нельзя по причине полной соразмерности. Она явно не любила быть на виду. Должно быть, она проводила жизнь за юбками королевы, если не под ними. У нее был нездоровый цвет лица, свойственный существу женского пола, чья жизнь протекает в алькове другой женщины. Подобные загадки природы обычно находятся во власти бурных вожделений и страстей. У данного экземпляра глаза были прикрыты вуалью. Но тщетно: два угля зловеще сверкали сквозь тонкую ткань.

Генрих невольно отшатнулся. «Это и есть молочная сестра, только ее мне недоставало», — думал он, вздернув брови и широко раскрыв глаза. Это испугало молочную сестру, ее первым движением тоже было бежать. Только крайняя мера могла сейчас спасти положение. Генрих собрался поцеловать миниатюрное создание в губы, однако оно отвернулось и воспротивилось. Едва он отпустил ее, как высокородная дама бросилась бежать.

Комната была переполнена людьми обоих лагерей, приближенными королевы и свитой короля. Хрупкое существо пробилось сквозь толпу одной силой своей воли. Придворные короля и королевы расступились с одинаковой поспешностью. Кто-то подставил ей ножку, но она не споткнулась, она поднялась на цыпочки и приблизила лицо к лицу обидчика. Тогда он сам растворил перед ней дверь. Это был храбрый Крийон.

Генрих, обращаясь к Марии Медичи:

— Мадам, я хотел бы оказать долг вежливости вашей молочной сестре.

Она не поняла его, но угадала его намерение и обеими руками заклинает его воздержаться.

Бесполезно вдаваться в объяснения с чужестранкой. Генрих проходит мимо мадам де Немур, ей он говорит: ему нужно узнать, что за этим скрывается.

— Сир! Быть может, нож, — отвечает герцогиня. Пробравшись вглубь, Генрих видит, что никто не последовал за ним. Только супруг молочной сестры, господин Кончини, отвешивает свой блистательный поклон и предлагает королю переступить порог. Дверь позади него остается отворенной.

Генрих очутился в коротком полутемном проходе, свет проникал с другого конца сквозь занавес. Король прикрыл грудь рукой, памятуя предостережение о ноже. Прыжок вперед, и занавес отброшен. Тяжелые складки поддались с трудом: ничего удивительного, высокородная дама завернулась в них. Прикрытые вуалью глаза ее искрились торжеством, она ждала его тут. Она приподняла занавес, скрывавший спальню, показала ему альков, постель королевы и немногими выразительными жестами разъяснила ему, чего требует от него и что ему воспрещает. Она не говорила и от этого казалась еще загадочнее. Роль этого существа была в высшей степени сомнительна, но оно превозмогло остатки робости и дало себе полную волю.

Генрих смотрел на карлицу твердым взглядом, что было ей тягостно, она ужасающе косила. Теперь он, в свою очередь, указал на постель; вместо связных слов, которые лишь запутали бы объяснение, он с расстановкой произнес три имени. Два первых породили у молочной сестры все признаки ревности, тягостного смятения; бедняжка собралась было снова укрыться за занавесом. Когда он назвал третье имя, она одумалась и попятилась назад, вплоть до кровати. Ухватившись за этот важнейший предмет обстановки, она всем своим видом являла злобную решимость защищать его против всех и вся.

Генрих раньше, чем ожидал, появился в первом покое среди гостей королевы, где никто, невзирая на растворенную дверь, как будто не заметил происшествия. А для короля время, проведенное во внутреннем покое, промелькнуло особенно быстро потому, что все произошло совершенно безмолвно. И когда он вернулся на люди, ему показалось, что это был только сон. Но вот он перевел дух и засмеялся, королева последовала его примеру. Она высказала удовольствие по поводу его милостивого обхождения с ее молочной сестрой, что мадам де Немур перевела, а он подтвердил.

Теперь, сделав здесь все, что от него зависело, он без церемоний отправился есть. Предложил мадам де Немур проводить его до порога, и когда слова его не могли уже долететь ни до чьего слуха, он сообщил ей, что намерен провести эту ночь у королевы, пусть герцогиня предупредит ее.

Потребность в пище перешла тем временем в зверский голод.

— Должно быть, я очень долго пробыл в той комнате? — обратился он к своим дворянам. Бассомпьер, у которого всегда был готов ответ, сказал:

— Сир! Меньше чем половину четверти часа. — Необычайные события всегда представляются бесконечными, как ни стремительно они развертываются.

Поглощая обед, он сказал своим дворянам, что, несмотря на их доблестный воинственный вид, они не произвели никакого впечатления на королеву.

— Почему вы не выкупались и не издаете приятного аромата? Какие же это победители, которые только что вылезли из грязи и не блещут ни изяществом, ни молодостью!

Они поняли, что он говорит для самого себя и боится своей чужестранной королевы и ее молочной сестры. Поэтому они засмеялись и обещали ему, что отважнейший из воинов будет нынче же ночью спать с карлицей. Генрих возразил на это с неожиданной серьезностью:

— Неспроста мне почудилось, когда карлица вдруг появилась, будто она выползла из-под юбки королевы.

После этих слов он погрузился в размышления; его дворяне осмеливались теперь только перешептываться между собой. Он же задумался и представил себе общество, которое будет окружать его и обитать впредь под одной с ним кровлей: зловещая молочная сестра, ее непристойно красивый муж, оба кузена, они же кавалеры для услуг, все в тесном союзе с чужестранкой, с которой он обвенчался, — в первый раз через подставное лицо. При втором бракосочетании он собственной рукой поведет ее к алтарю, после чего его трон будет принадлежать и ей. А ведь она мясная туша, которой вместо доброй воли управляют предрассудки. Французскому языку она не обучилась умышленно; как ему докладывали, — докладывал господин де Бассомпьер, гордый своей осведомленностью, — не обучилась потому, что считает французский языком еретиков.

Это не сулит добра, вся честная компания проходимцев наверняка будет перекатывать ее со стороны на сторону, словно бочку. Иначе быть не может, пока при ней молочная сестра. Молочная сестра сильнее всех в этой компании, ввиду извращенности ее природы. У Генриха многообразный опыт в отношении безумия; человечество изобилует его образчиками. Генрих встречает его повсюду, и вот наконец безумие, укрывшись под юбкой королевы, собирается вместе с ней подняться на трон. Карлица его ненавидит, ей страшно встретиться с ним взглядом, и это страх предательский. Генрих мог бы сломить ее власть. Ее угли, пылающие изнутри адским пламенем, избегают посторонних взглядов: она боится быть разгаданной. Дурной глаз, которого она постоянно опасается и даже носит против него вуаль, это тот глаз, что может разгадать ее.

Зала резиденции лионского епископа, где Генрих обдумывал свое положение, была слабо освещена. Его боевые товарищи очистили место по обе стороны от него, они шушукались на нижнем конце стола при одной свече и вскоре умолкли. Только Бельгард остался подле Генриха, но предоставил короля его внутреннему созерцанию и даже отодвинул от него канделябр.

«Власть молочной сестры над королевой — в ее красавце муже, — рассуждал Генрих. — Иначе к чему он ей? К ней самой он не смеет прикоснуться, и горе ему, если бы он посягнул на ту, другую: карлица отравила бы его. Медичи должна постоянно пребывать в глуповатом восхищении, какое я заметил у нее. Кончини нужен для того, чтобы ослеплять, ни на что другое его суетная особа и фальшивое имя не годятся. В сущности, если уж становиться на столь шаткую почву, власть молочной сестры не в ее красавце муже, а в собственной ее извращенной природе. Королева боится ее. Стоит хотя бы задним числом вслушаться повнимательнее: голос ее дрожал всякий раз, как она упоминала о молочной сестре и произносила ее фальшивое имя. Королева — несчастная женщина».

Генрих делает открытия за слабо освещенным столом перед пустым бокалом — верны они или ложны, это он узнает впоследствии. Они приводят его к сочувствию королеве: очень уж двусмысленно ее положение из-за сборища масок, управляющих ею. Гнев — нет, его Генрих уже не чувствует: не зря у человека седая борода и глаза, которые видели слишком много. Однако двусмысленность и сборище надо устранить. Правда, спорно — удастся ли это. Хорошо бы приручить карлицу. Бельгард решил уже, что король позабыл о нем. Но Генрих неожиданно пригнулся к нему и заговорил шепотом:

— Блеклый Лист, наши друзья были правы, отважнейший из воинов должен нынче ночью спать с карлицей.

— Сир, они похвастали, — отвечал обер-шталмейстер, — такого отважного среди них не найдется.

Генрих попытался принять строгий тон.

— А ты знаешь, что я думал покарать тебя, когда понял, в какое общество попал и каково мне придется отныне вследствие твоей нерадивости?

— Сир! — взмолился Бельгард. — Я сознаю свою вину, хотя предостерегать вас все равно было бы поздно и совершенно бесполезно. Во Флоренции я не видел молочной сестры, она прячется по альковам и избегает дневного света.

— Лжешь, Блеклый Лист, ты знал, что королева дрожит перед ней. Мадам де Немур призналась мне сегодня в этом, а ты нет. Во искупление всех твоих грехов, тебе бы следовало спать с карлицей и укротить ее, ты для этого подходящий человек.

Так сказал Генрих, и Блеклый Лист тотчас разгадал его намерение. Оно пришлось бы ему по душе, если бы речь шла не о нем самом. В сильной тревоге он оглянулся за помощью — в самом деле, кто-то подслушивал позади них и теперь попытался улизнуть.

— Сир! — шепнул Бельгард. — Любопытный. Лучше вам не найти никого.

— Эй! — крикнул Генрих в темноту. — Выходи!

Застигнутый врасплох не торопился. И тем не менее он был самым подходящим, прежде всего по причине своего любопытства, а еще больше потому, что хотел всюду поспеть.

— Бассомпьер, — сказал Бельгард, — король нуждается для своего плана, который вам уже известен благодаря хорошему слуху, именно в таком человеке, как вы: молодом и привлекательном, честолюбивом и ловком.

— Вы поняли? — грозно спросил Генрих. Несчастный взмолился:

— Сир! Я с женщинами робок.

Вместо короля ответил Бельгард; ему было особенно важно, чтобы воле короля не перечили.

— Вы можете быть робки сколько вам угодно; темнота на арене ваших действий скроет вас от глаз красотки. Вы найдете себе укромное местечко в той зале, где нас сегодня приветствовала королева. Будут приняты меры к тому, чтобы свечи не горели. Молочная сестра когда-нибудь покинет покой королевы. Вам придется подслушивать, что для вас, впрочем, привычно.

— Незачем подслушивать, — вмешался Генрих. — Перед дверью спальни в конце совершенно темного прохода висит занавес. Вы спрячетесь за ним. Едва отворится дверь, как вы выставите ногу, чтобы вышеназванная особа упала вам в объятия.

— Эта особа испугала даже храброго Крийона, — возразила несчастная жертва.

— Вы не только робки, — сказал Бельгард, сменив Генриха. — Вы трусливы. И поэтому не видите даже, какая несравненная честь выпала вам на долю.

— Я сознаю, сколь она велика и сколь мало я достоин ее, — заверил Бассомпьер торопливо и горячо. — Мне дозволено присутствовать при королевской брачной ночи по другую сторону двери.

— Вы любите маленьких женщин? — спросил Генрих.

— Ведь это молочная сестра королевы, — произнес честолюбец. Видно было, как он с тревогой прикидывает, много ли все это добавит к его славе.

Королевская брачная ночь

Генрих, омытый ароматными эссенциями, в шелковом халате и мягких туфлях вступил на путь к своей брачной ночи. Впереди несли канделябры. Позади следовали Варенн и другие дворяне, но открывал шествие герцог Бельгард.

Король Генрих думал, что предпочел бы не совершать этот путь, если же уклониться теперь, то потом совсем не найдется времени. Лучше сейчас, чем никогда. Королевское бракосочетание осуществляется не забавы ради. Тут можно быть в летах и не казаться смешным. Кавалеры, которые сопровождали его по всему дому, с такими же официальными лицами светили бы и молодому королю; забыли бы, что он отправляется для плотского сожительства, и помышляли бы лишь о высоком назначении королевского сана. Генрих оглянулся, желая узнать, серьезно ли они относятся к этому свадебному шествию, включая сюда и халат, который волочится по полу. Ну да, вполне серьезно, или же они попросту хорошо владеют выражением лица. Варенн, который поставлял ему женщин без числа и из любых сословий, здесь изображает достойнейшего слугу престола.

Вместо того чтобы рассмеяться, Генрих вздыхает. Он шагает впереди и думает: «Многого мне от этой брачной ночи ждать не приходится. Любовь королевы я не завоюю никаким искусством и тщетно буду играть роль рыцаря доброй воли, — думает он, ибо так во всеуслышание назвала его дерзкая маркиза. — Приближенных чужестранки я не подчиню себе, — он подразумевает обоих кузенов Марии и третьего кавалера, красивейшего из всех. — А вдобавок еще молочная сестра. Чужестранка никогда не будет сердцем заодно со мной, что чревато опасностями для королевства», — это он понимает особенно ясно по дороге к брачному ложу.

«Все могло бы уладиться, — признает он под конец, — если бы я по-настоящему желал ее любви. Но я сам не имею любви. С этим покончено, и этому не поможешь. К чему же брачная ночь? Ради приданого? Нет, у нас на уме другое. Наследника нужно нам зачать: моего наследника из племени Медичи. Так как она не желает меня и я не желаю ее, то он все унаследует от нее и ничего от меня, но будет моим законным наследником».

Во время этого исполненного провидения пути он, углубившись в себя, едва не наткнулся на дверной косяк: то была дверь залы, где королева сегодня принимала его. Он остановился, все недоумевали почему, но шествие тоже задержалось. Генрих думает: «Мой наследник — я имел его и никогда не спрашивал, сколько в нем моей крови, а сколько крови его матери. Наша кровь стала единой благодаря единению сердец и одинаковой любви к нашей стране и королевству. Я все сделал, все предусмотрел и сделал, дабы сыну Габриели был обеспечен престол. Теперь мне самому приходится лишать его престола и наследства. Они правы, я иду свершать акт королевского величия, а не забавляться, иначе плохая бы это была забава».

Герцог де Бельгард объяснял промедление короля их тайным сговором с господином де Бассомпьером. Он шепнул ему, что беспокоиться нечего, никто прежде времени не вздумает поднять известный им занавес и не найдет там кое-кого. Пока что данное лицо скрывается в другом месте — но оно рвется навстречу приключению, сказал Бельгард.

— Не будем завидовать ему, — возразил Генрих с таким взглядом, который мог бы понять лишь его Блеклый Лист, если бы не находился здесь при исполнении служебных обязанностей.

Подбодрив себя таким образом, король и его свита пересекли залу и короткий проход перед спальней королевы; им самим пришлось растворить туда дверь, ибо сколько они ни скреблись и ни стучались, ответа не последовало. Причина сразу стала ясна, в комнате все потеряли голову. Королева лежала замертво на постели, ее растирали нагретыми салфетками.

Короля встретили немые укоры за то, что он поторопился с брачной ночью и напугал королеву. У нее действительно похолодело все тело, в чем он убедился сам. От прикосновения его рук она замигала, но тотчас опять закрыла глаза и снова уже лежала замертво. Молочная сестра протиснулась между королем и кроватью; она отстранила его, жестом указав ему на возмущенные лица присутствующих. То были прислужницы королевы, приехавшие с ней врачи, а также и многие из смазливых кавалеров. Король без труда обнаружил среди них тех трех, о которых вспоминал.

При виде их его бросило в жар. Вопреки недавней своей покорности неизбежному, он внезапно распалился гневом. Мадам де Немур, заметив это, предупредила вспышку. Она попросила его принять во внимание, что слуги королевы, а главное, ее служанки, отнюдь не на ее стороне, они скорее возмущаются ею, чем порицают короля. Королева ведет себя в свою брачную ночь точно пятнадцатилетняя девочка, что совсем ей не к лицу; однако делает она это с благим намерением возбудить любовь короля, — полагала мадам де Немур.

Генрих еле слушал ее. Лица обоих кузенов и красавца Кончини явно нравились ему все меньше. Бельгард, с нетерпением ожидавший приказа, прочитал его на хмуром челе короля.

— Да здравствует король! — крикнул он, остальные французские кавалеры гневно подхватили его клич, напали на чужестранцев и вытеснили их из комнаты. Это далось не легко, по причине сутолоки, и прошло не совсем гладко, ибо у королевских дворян накопилось много досады. Весьма вероятно, что у того или иного из смазливых кавалеров королевы после этого раскрывался лишь один глаз. Дамы неистово визжали, убегая от погони через залы и галереи. Под конец все сдались, и одни вознаградили своих победителей, другие нет.

Когда наконец водворилась тишина, Генрих приказал посветить герцогине де Немур. С ней он снарядил последнего из оставшихся лакеев. Она обернулась.

— Сир! — сказала она. — Желаю вам счастья с вашей королевой. Герцогу де Бельгарду не следовало наживать вам столько врагов для того лишь, чтобы вы несколько раньше остались с ней наедине.

То же подумал и Генрих, когда все удалились. Что было, то было, тон теперь задан, и отношения между сторонниками короля и королевы определились. Все скопом будут занимать Луврский дворец и напропалую хозяйничать там, держа оружие наготове. Поединки он им воспретит, но убийства? Он предвидит в будущем много хлопот из-за своей чужестранной королевы и ее свиты. Он вспоминал свой двор во времена другой, когда женщины пользовались уважением, а среди мужчин вывелись прихлебатели и задиры.

Таковы обстоятельства. «У нас нынче 1600 год. Не злополучный Блеклый Лист ускорил перемену обстоятельств, а я сам и моя женитьба, которая была неотвратима, вместе со всеми ее последствиями». Тут он поднял голову, поникшую в раздумье. Произнес про себя свое проклятие. «Последствия? Лишь одно — дофин. За тем я и здесь. Хороши мысли для брачной ночи!»

Королева все еще лежала в оцепенении: но на ощупь она теперь была тепла. И мигала она сейчас тоже явственно и с определенным намерением, то ли завлекая, то ли предостерегая его. Оказалось, что правильно второе, ибо она едва заметно шевельнула головой в сторону прохода между кроватью и стеной: пусть он поищет там. Генрих осторожно заглянул туда. Молочная сестра, — она спряталась, лицом зарылась в полог кровати и не знает, что ее обнаружили. Однако в узком проходе может поместиться лишь она одна. Невозможно извлечь ее оттуда иначе, как применив силу. Но в этой комнате и так достаточно совершено опрометчивых поступков. Генрих не хочет их повторять. Никто больше молочной сестры не может повредить его браку.

Ее надо деликатно удалить из комнаты. За дверью ей грозит приключение: в самом деле, об этом мы позабыли. Как подступиться к ней? Генрих и Мария переглядываются, впервые они единодушны.

— Леонора! — просит Мария. — Моя Леонора! — воркует она. На ее нежный возглас ответа нет.

Тогда она говорит, и смысл ее слов понятен всякому:

— Мы одни. Король ушел. — А на него она смотрит настойчиво и жестом, который обнаруживает опытность, она переплетает все десять растопыренных пальцев; разжимает, снова переплетает — притом с большой сноровкой. Генрих глазам своим не верит, тем более что ее глаза говорят ему, каков смысл этого жеста, в случае если бы он не знал. Вдобавок она приподымает краешек одеяла. Он следует приглашению, заползает под одеяло и скрывается с головой, а на грудь ему наваливают подушку.

О том, что произошло дальше, он мог более или менее догадываться, очевидцем он не был. Вероятно, молочная сестра выбралась из своего убежища и принялась искать короля, а для того, чтобы она не заглядывала в постель, королева оперлась локтем на своего супруга, которому и без того мешала подушка, теперь же от нажима увесистой дамы он едва не задохнулся.

Молочная сестра что-то отрывисто говорила, в злобе глотая слова, разобрать их не было возможности. Но что иное мог означать поток ее красноречия, как не гнев на Марию. Ты донельзя плохо сыграла роль холодной женщины, должно быть, говорила она. Дофин, — что мне за дело до твоего дофина. Пока его у тебя нет, король в нашей власти. Она сказала, должно быть: нашей, а подразумевала: моей. Весьма вероятно, что королева почувствовала на лице карающую руку молочной сестры; нечто похожее на звук пощечины долетело под одеяла и подушки. В ответ Мария внятно произнесла три слова, то были: жар, жажда, лимонад, они постепенно превращались из беззвучной просьбы в страдальческий вопль. При этом Мария зарылась частью своих телесных прелестей в подушку, на которой уже тяготел достаточный груз. Этим она давала понять, что устраняет Леонору, отсылает докучную свидетельницу за лимонадом.

Высокородная Галигай не желала одна бродить по темному дому. Новый поток упреков скорее всего означал, что Мария сама виновата, если лежит теперь покинутая, одна как перст. Как она позволила разогнать свою свиту! А чтобы высокородная Галигай жертвовала собой ради глупой кувалды, которая изображает королеву перед еретиками и варварами этой страны? И речи быть не может о лимонаде, сопряженном с неведомыми опасностями. Не будет по-твоему, Мария, можешь делать что угодно.

Так Мария и поступила. Тяжкий вздох, и на короля обрушилась вся громада ее тела; она ничем не обделила его и, застыв на месте, снова лежала замертво. Молочная сестра встретила эту выходку резким хохотом. Положительно у нее нет потребности перевести дух; поневоле начинаешь опасаться этого, когда самому, в силу обстоятельств, совершенно нечем дышать. Под конец Генрих все-таки услышал, что смех слабеет и как будто удаляется. Груз перестал тяготеть на нем. Мария отвернула одеяло и кратко пояснила ему происшедшее. Ребром правой руки она ударила себя по левой, что означает: убралась прочь.

Генрих сам убедился, что карлица в слепом бешенстве очистила поле битвы. Он ринулся к двери, дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и оглянулся. Мария лежала в полной готовности, как ее создал Бог. Она встретила его словами:

— По завету отцов, следуя долгу перед религией и приказанию моего дяди великого герцога, я согласна иметь от вас дофина.

Лишь позднее он вникнет в ее слова и вряд ли будет доволен их смыслом. В данную минуту ее речи мало занимают его. Ему предстоит иметь дело с весьма объемистыми формами — в те времена, когда он был жаден до всякой новизны, такое изобилие плоти не отвратило бы его. Теперь в нем этой жадности нет, что стало ему ясно при виде чужестранки и ее выставленных напоказ прелестей. Он мог бы уклониться; это было бы впервые в его жизни и как раз с той женщиной, которая хотела родить ему дофина.

Перед ним, между темными занавесами постели, лежала женщина, в опытности которой сомнений быть не могло. Обмороки пугливой девочки — одно дело, допустим, без них обойтись нельзя. Другое дело — без околичностей завладеть мужчиной, чтобы он исполнил свою повинность. Левая ее рука обхватывала одну из увесистых грудей, мощная волна плоти перекатывалась через руку. Другая, раскрытая, свисала с крайне широкой и необычайно плоской ляжки: новинка для наблюдателя. Дочерей чужих стран приходится познавать во многих смыслах; прежде всего они удивляют своеобразием строения. Ни единой линии тела без складок и отеков. Раскрытая рука выражает вожделение, неуклюжее, голое вожделение. Живот содрогается, вся его громада отклоняется вбок. Содрогаются и выпуклые бедра. Но всего наглядней раскрытая рука.

Так как вожделение красит, то и тут налицо своеобразные красоты, только надо уметь понимать их. Голова закинута назад, за валик, что прежде всего изображает жертвенную покорность: целомудренная дама предпочитает не знать, что произойдет дальше. Кроме того, такое положение показывало лицо в ракурсе, что было ему на пользу. Оно стало как-то уже, щеки, обычно отвислые, подтянулись, каждую прорезала борозда. То мог быть след усталости от тягот тела и жизни, надо постараться понять, что же именно. Тень заслонила волосы, иначе обнаружился бы их прискорбно тусклый цвет, и прикрыла глаза — зачем глупым гляделкам быть причастными к возвышенному акту. Резкая граница тени придавала остальной части лица неясную белизну. Губы приоткрылись, казалось, непроизвольно. Они дышали еле заметно, но если бы они заговорили, их язык был бы понятен.

«Вот лежу я, чужестранка, приехавшая к вам, к чужому, издалека. У нас общий интерес, только не любовный. Вы любили других, чему же вы дивитесь, если и я люблю других? От этого я не счастливей вас. Если бы вы одним ударом избавили меня от всех моих приближенных, мне никого не приходилось бы бояться, кроме вас. Вы стали бы мне ненавистны сверх меры — я уже и теперь достаточно ненавижу вас, ибо мне и моему сыну суждено наследовать вам. Тем сильнее вожделею я вас, дабы вы исполнили надо мною свою повинность. Моя грудь, живот и руки не лгут. Возьмите же между темными занавесами, возьмите изобильную белую плоть. В нынешнем столетии мода на пышную плоть. Приди!»

Он не заставил ждать себя. Отбросил всякие соображения, на это ушло не больше полминуты — ровно столько требовалось тем, что за дверью, для своих дел. Как раз, когда королевская чета была занята собственными переживаниями, снаружи раздался крик, стук, шум борьбы, убегающие шаги, множество неожиданностей для того, кто не был посвящен. Казалось, следовало бы выглянуть. Однако жена по плоти после свершившегося еще крепче сжимала супруга в объятиях. Она говорила или лепетала, все еще не открывая глаз, — по большей части то было бессмысленное сотрясение воздуха. Леонора, лепетал детский голосок. Леонора, молочная сестра, может отправляться в преисподнюю или быть на пути туда, для настроения Марии это не составит разницы. Она хочет сохранить его, он не смеет идти навстречу опасностям за дверью, пока она не убедится окончательно, что зачала от него дофина.

Она знает, что зачала, небо помогло им обоим. Дофин и небо, по этим двум словам он понял все остальное. К несчастью, дело не исчерпывалось этой общей заботой, хотя и она не была по-настоящему общей, ибо чужестранка ждала дофина от короля, и тем не менее против него. Он мог бы почувствовать это в ее объятиях, если бы не был осведомлен заранее. Теперь же она приподнялась на локте и не долго думая завела речь об авиньонских отцах: он должен воротить их. Это его долг перед ней за ее покорность; затем, этого требует новый век, а также нравственное состояние Европы, тому и другому отвечает единственно орден Иисуса.

Она повысила голос, потому что полагала: кто громко говорит, бывает понят и добивается своего. Он и в самом деле уловил уверенность, с какой чуждая власть обращалась к нему, требовала и присваивала себе права кредитора — все это в брачной постели. Едва он исполнил свою повинность над телом женщины, как оно обернулось агентом врага. Кончены лепет и обольщение. Оставлены целомудрие вместе с вожделением. Теперь уже нет намека на двусмысленность, теперь ему откровенно показывают властолюбие и со всей самодовольной тупостью чужестранки толкуют о том, чего не могут ни понять, ни охватить.

Но ведь здесь на земле глупость — залог победы, и Генриху это известно. Сам он, когда побеждал, лишь от разу до разу выигрывал время в борьбе с глупостью. Разве он когда-нибудь считал, что это навеки? Или на очень долгий срок? Пока что у него хотя бы одна надежда, — до конца его дней. Иезуиты, должно быть, со временем вернутся в королевство; он до сих пор не допускает, что сам может призвать их. Его народ не должен преклонять колени перед их непомерными триумфальными арками и одурманиваться их цветистыми речами. Он не должен ощущать сладостный трепет от разыгрываемых ими мистических представлений и терять остатки разума над тайнами цифры семь. Он не должен поддаваться нелепому насилию над духом и тяготению к смерти, которое противно природе. Мы здесь еще. Мы настороже. Недоставало только допустить в страну их многочисленные писания в защиту убийства тиранов. Нет, король еще здесь.

Это поняла Мария Медичи, не ожидала этого и до крайности испугалась. Она вдруг увидела короля, стоявшего возле ее ложа в накинутом халате: лицо его сулило наихудшее. Только бы ей отделаться заточением в монастырь! В страхе она заколебалась между двумя уловками. Первая была снова упасть замертво, на этот раз похолодев как лед. Она остановилась на второй, она заговорила по-французски. Языка она в самом деле не знала, но на корабле, по пути сюда, ей дали прочитать любовный роман, чтобы она извлекла оттуда подходящие выражения. Она снова пустила в ход слабый голосок, который совсем не соответствовал ее пышным формам. Она залепетала:

— О прекрасный юноша! Под твоими стопами вырастают розы. Даже суровая скала вспоминает, что у нее есть сердце, когда ты приближаешься к ней с такой благородной грацией, с такой невинностью, перед которой преклоняется вся природа. Скала, как нам известно, заколдованная дева, и она проливает чистые слезы. В честь твою отныне бьет родник, которого доселе не видел ни один пастух.

Что тут поделаешь? Пастух не видит, где бы ему напиться, королева не видит, что она смешна.

— Мадам, — заметил Генрих, — прежде всего рекомендую вам исправить произношение. На это потребуется некоторое время, а пока помолчите о том, что не касается заколдованных дев.

Он был уже у дверей, он отодвинул засов.

— Разрешите мне взглянуть наконец, что произошло за дверью.

Там была кромешная Тьма. Генрих ощупью пробрался через короткий проход в залу, где королева впервые принимала его. Здесь что-то шевелилось и как будто слышалось хрипение.

— Кто там? — Никакого ответа, кроме более внятного стона. Генрих пошел в том направлении, откуда доносился стон, и наконец различил в кресле у последнего окна фигуру, которая ежилась и прятала лицо.

— Бассомпьер! Так-то вы проводите ночь? Почему вы не откликаетесь?

— Сир! От стыда. Я получил удар кинжалом. Я — и от карлицы.

— Зато она молочная сестра, — напомнил Генрих.

Господин де Басомпьер признал, что вследствие этого похождение его может считаться почетным. Тем не менее завершилось оно неудачно. Как это вышло? Трудно понять из-за стремительности событий, беспорядочных, нелепых, вразрез со всеми хитроумными планами. Решено было, что честолюбец выставит ногу из-за занавеса и повалит карлицу. А вышло так, что она повалила его. Знала ли она, что в складках ткани спрятан кто-то? Она раздвигает занавес, он теряет равновесие; он едва успел, падая, схватить ее за ноги, когда она пыталась перескочить через него.

— Но вам ведь удалось повалить молочную сестру.

— Не так, как я предполагал. На полу я принялся доказывать ей свою любовь, я в самом деле готов был на всякую жертву. Однако она защищала свою честь когтями и зубами.

— Отважная карлица! — заметил Генрих и про себя пожалел, что вторая молочная сестра отнюдь не так рьяно оберегала свое целомудрие, отчего была теперь обладательницей дофина.

— Что же было дальше? Тяжелое у вас ранение? — спрашивал он менее преуспевшего товарища этой ночи. Товарищ вздохнул.

Он рассказал, как взял на руки свою любезную, чтобы, невзирая на сопротивление, отнести ее на ложе утех. Так как он старался держать ее подальше от себя, чтобы оградить нос от ее зубов, она высвободила руку и взмахнула острым предметом прямо над его сердцем. Счастье, что он перехватил оружие, оно скользнуло по плечу, не проникнув глубоко. После этого он, надо сознаться, отшвырнул от себя высокородную даму. Он сам жалел о таком неделикатном обхождении. Ему все еще слышится, как она скулила, когда после жестокого падения улепетывала прочь на четвереньках и больше не появлялась.

«Может быть, она спряталась здесь в зале и слышит нас?» — предположил Генрих, но оставил свою догадку при себе, ибо в темном проходе могла стоять и подслушивать Мария Медичи.

— Болит ваша рана? — спросил он. — Надо бы позвать хирурга.

— Сир! Избавьте меня от такого позора, — взмолился Бассомпьер. — Сбегутся люди. Есть поражения, о которых принято умалчивать.

— Принято умалчивать, — повторил Генрих. — Скоро забрезжит день, и каждый пойдет своей дорогой.

Сказав это, он тоже подвинул себе кресло, и оба стали ждать конца ночи.

Об измене

Далее последовали празднества. Последовало также новое покушение на жизнь короля, однако его сохранили в тайне. Настал день, когда легат торжественно благословил новобрачных. После чего Генрих уехал бы немедля, ночи с чужестранкой угнетали его сверх меры. Однако еще предстояло заключение мира с Савойей, сложные счеты, хотя герцог и был разбит. Он соглашался уступить спорную часть своих родовых владений, но французскую провинцию Бресс он желал сохранить за собой. В этом Генрих и его начальник артиллерии усмотрели подлую ловушку.

В Савойе еретики были многочисленны и подвергались преследованиям. Если король Франции назначит губернатора-протестанта, ему сейчас же придется держать ответ перед папой, — в противном случае перед приверженцами истинной веры. Начальник артиллерии доказывал ему еще в Лионе: все это условлено между Савойей и Бироном.

— Сир! Вы сами убедитесь, что Бирон неисправим и что ему нет спасения. Вы возвели его в адмиралы, маршалы, герцоги, пэры. Вы доверили ему управление Бургундией, где губернаторами всегда бывали принцы крови. В его руках была граница королевства, дабы он охранял ее. Вы знаете, что он сделал вместо этого.

— Не знаю, ибо не могу поверить, — возразил Генрих. — Предательство противно природе.

Сюлли:

— Это не подлинное ваше мнение. Вам известна наша человеческая сущность, которая требует предательства, хотя бы в нем не было пользы, а один лишь задор и соблазн на собственную погибель.

Генрих:

— Весьма рассудительно, господин начальник артиллерии. Однако мне приходит на ум человек, который ни разу…

Он осекся. Лучший слуга тоже предал Габриель д’Эстре — останется навеки непонятно, ради чего.

Сюлли, после долгого молчания, очень глухо:

— Допустим, что один существует, но двух таких нет.

И при этом взгляд голубых эмалевых глаз, сказавший королю: «Вы тоже изменили своей вере, что достаточно само по себе, а скольким людям вы изменяли и сколько раз изменили своему слову! Была ли в этом необходимость?»

Генрих спросил свою совесть, была ли в этом необходимость, но не нашел ответа. Одного он добился от начальника артиллерии — что они выждут и испытают маршала Бирона. Сюлли покинул короля с предостережением:

— Он потребует от вас город Бург-ан-Бресс, это будет для вас знаком, что он сговорился открыть вашим врагам границы королевства.

Когда Бирон наконец явился, его сопровождало множество народа. Вся улица желала видеть знаменитого полководца; он и в самом деле был весьма внушителен, лицо багровое, неимоверно мускулистые плечи и руки, ни один грузчик не осилил бы его, он сам раздавил бы всякого. Глаза у него по любому поводу наливались кровью, как у быка, тело носило следы тридцати ран, он побеждал всегда и неизменно, завоевание Савойи было всецело делом его рук. Таково мнение людей, которые по большей части смешивали его с отцом и считали обоих за одно лицо. Словом, народным героем был маршал Бирон, а вовсе не король.

Славословия улицы поднимали изменника надо всем: над сомнениями, если они могли у него быть, и над страхами — они у него были. Король не попался в ловушку, он не брал ни пяди савойской земли, он оставил себе Бресс, французскую провинцию. Что король знал об измене? Ничего, решил Бирон, судя по приему, оказанному ему народом. Кроме того, он полагал, что к народному герою не посмеет притронуться никто.

С хмурым видом предстал он перед королем, который был весел и приветлив.

— Хорошая награда за вашу верную службу, — сказал Генрих и кивнул на окно. Бирон кичливо выпятил живот. Он возразил:

— Народ меня знает. Я был бы Роландом, будь вы Карлом Великим[90]. Но своим мирным договором, который продиктован трусостью, вы пускаете на ветер все, что завоевано моей отвагой. Мне жаль вас, сир, — выкрикнул Бирон в бешенстве за свой недавний страх.

Генрих не обратил внимания на дерзости. Он показал маршалу статуэтку бога Марса с чертами короля и лавровым венком на челе.

— Кузен, как вы думаете, что бы сказал на это мой брат, король Испанский?

Намек и предостережение, Бирон пропустил мимо ушей то и другое.

— Он-то! — буркнул маршал. — Надо думать, он вас не боится.

Генрих хлопнул его по животу и рассмеялся.

— Потешный малый, жаль только, что жиреешь, а вообще ты мне по душе.

После этого лицо глупца побагровело еще сильнее. Взгляд его, до сих пор тупой, стал растерянным и беспокойным. «Возможно ли? — думал Генрих. — Безумие, безумие повсюду. Знал бы мой начальник артиллерии, как неустойчив слабый дух, он счел бы предательство болезнью. При этом в запущенном состоянии она не поддается врачебному искусству».

— Кузен, — сказал он, — какая нужна сумма, чтобы погасить ваши долги?

Бирон:

— Мои кредиторы… мне надо стать могущественней вашего величества, чтобы удовлетворить моих кредиторов.

Генрих:

— Опасная шутка, однако не плохая. Каждый из нас склонен преувеличивать свое значение, иначе чего бы мы стоили.

Бирон:

— Отдайте мне Бург-ан-Бресс!

Вот оно, сказано. Изменник выдал себя. Генрих со скорбью душевной глядел на него.

Генрих:

— К чему вам этот город?

Бирон:

— Я завоевал его.

Генрих скорбно, но уже резче:

— За вами по пятам следовали люди начальника артиллерии, потому вы и шли прямым путем.

Бирон:

— Шпионы вашего начальника артиллерии. Король, и не верит своему маршалу.

В словах этого человека слышится затаенное бешенство, он ни от чего не отступится и ни в чем не сознается. Генрих заговорил языком величия. Создал должное расстояние между собой и этим человеком и холодно подтвердил ему свое доверие. Это был правильный прием, чтобы сразу образумить одержимого. Тот откашлялся, но голос остался хриплым; запинаясь, он пробормотал:

— Сир! Искушение было так близко. Каждому большому вельможе вашего королевства представляются случаи стать еще больше за ваш счет. Вас никто не боится.

— До поры, до времени, — промолвил Генрих, недостаточно громко, чтобы быть понятым по-настоящему.

Изменник недоверчиво взглянул на него: что это значит, в какой мере ему надо быть откровенным? Наконец он промямлил себе под нос что-то о деньгах, которые Испания хоть и уделила ему, но разве этим заткнешь его дырявые карманы. Его никто не обогатит.

— Я умру либо на эшафоте, либо в богадельне. — На этом он закончил свои признания, только добавил, что король должен простить его, ибо он лишь вел переговоры, но ничего по-настоящему не делал, а потому для них обоих лучше поставить точку.

Генрих, с внезапной силой:

— Чем вы мне грозите?

Бирон смиренно:

— Напротив, я прошу милостивейшего прощения вашего величества.

Генрих:

— То, что мне известно до сих пор, я вам прощаю.

Бирон:

— Прощаете все? Безразлично, совершил я эти проступки или нет?

Генрих:

— То, что мне известно, — а большего вы не совершите.

Мигом очутился он подле друга и обнял его за плечи:

— Мы с вами, — шепнул он ему на ухо.

Генрих:

— Мы с вами — чтобы предали друг друга? За какую плату — раз деньги вам не помогут, а после моего конца вы не были бы больше знаменитым маршалом Бироном; тот же народ, что вел под уздцы вашего коня, отвернулся бы от вас. Вам пришлось бы скитаться по чужим странам. Вашим повелителем стал бы мой злосчастный брат, король Испанский, который уже не властитель мира.

Бирон — в смятении, явно борясь с собой:

— Берегитесь, сир! Пусть Филипп Третий[91] слаб, но убийц может к вам подослать и он! — Едва слово было произнесено, как он увидел, что король испугался.

Слабое место Генриха! Изменник коснулся его не с целью устрашить короля, он и сам был слишком неспокоен. Но, увидев, что король испугался, он обрел храбрость для своего замысла. Король не боится ни битвы, ни осады, его тело тоже носит следы ран, хоть и не тридцати, но стольких нет и у Бирона. Он часто мог пасть от руки врага, в последний раз его собственный маршал хотел, чтобы его подстрелили из крепости. Позабыл об этом Генрих? Насильственная смерть знакома нам в разных обличьях, но лишь одно заставляет нас содрогаться.

Бирон, с такой же хмурой тупостью, как в начале беседы, и с безучастным взглядом:

— Отдайте мне должное за то, что я предостерег вас. Правду сказать, я лишь с этой целью чуть не вступил в соглашение с заговорщиками. Я был и буду вашим преданным маршалом.

Генрих:

— Мое искреннее желание поверить вам.

Бирон:

— И отблагодарить меня. Уступите мне Бург-ан-Бресс.

Генрих:

— Нет.

Бирон, уходя:

— Сир! Подумайте хорошенько. Ведь я ваш преданный маршал.

В сторону закрывшейся двери Генрих произнес:

— Придется в самом деле пораскинуть мозгами, как бы спасти тебя, мой друг, от плахи.

Он немедленно отправился в Париж. Предлогом ему служила его возлюбленная маркиза; после стольких ночей, проведенных по обязанности с чужестранной королевой, ему не терпелось свидеться со своей француженкой. Однако он, как полагалось, посылал королеве письма с обращением «бесценная душа моя». Генриетта все еще именовалась просто «душа моя» и обижалась на такое различие. Она устраивала ему привычные сцены, которые забавляли его, не слишком выводя из равновесия. В ней воплощалось все, что он почитал французским; и это приобрело особую цену со времени его женитьбы. Кроме того, она ждала от него ребенка, как оказалось вскоре, и Генрих радовался этому, даже будущий дофин не мог сильнее взволновать его.

Обе женщины обманывали его наперебой, с первой минуты, без проволочки. Неверность королевы была ему докучна, впрочем, и сама она была ему докучна. Он даже не встретил ее, когда она прибыла в Лувр. Дело было вечером, королевский дворец стоял без огней, свита чужестранки запоздала, ей пришлось ощупью пробираться по темному зданию, по лестницам и через пустынные залы. То, что ей удавалось разглядеть из убранства, был обветшалый хлам, все жилище убого и недостойно ее звания. Она проплакала бы всю ночь, если бы столь высокая особа могла плакать. По злопамятности своей она до конца жизни не забыла, что в тот вечер заподозрила, будто попала вовсе не в Лувр, будто над ней посмеялись. Лишний повод для мести, вдобавок ко многим другим.

Мстительность маркизы больше развлекала Генриха, она полна разнообразия и обильна вспышками. В свое время Генриетта попытается тайком увезти сына в Испанию; спор о наследовании королю возгорится неминуемо, старинный враг, Испания, поспешит, как всегда, поддержать мятеж. Генриетта постоянно в союзе со всеми заговорщиками: даже сейчас, когда выслеживает своего маршала Бирона и всячески старается спасти его от палача.

При этом она сумасбродна; выбалтывает то, о чем надо молчать, оставляет распечатанные письма — все затем, чтобы престарелый любовник принимал ее всерьез. Наконец она добивается своего, он требует отчета, вместо того чтобы развлекаться ее танцами, проделками и дешевыми шутками. Он грозит наказанием, она смеется над ним. Она кричит у самых его губ своим ломающимся голосом, от которого он по-прежнему без ума:

— Заприте меня в монастырь, чтобы я избавилась от вас. По-вашему, вы очень красивы? От вас хорошо пахнет? — Даже это она осмелилась бросить ему в лицо и вовсе не с глазу на глаз. Следствие было таково, что Генрих стал употреблять больше благовоний, а сердитая маркиза по-прежнему разыгрывала сцены в том же духе.

Когда он выведал у нее почти все касательно обширного заговора, у него было одно желание — пресечь ее болтливость.

— Мадам, ваши опасные тайны не подлежат огласке. Пока они известны мне одному, я сделаю все, чтобы оградить вас. Однако берегитесь! Граф Эссекс тоже верил в свое счастье, потому что был любим королевой и считал измену своим законным правом. Под конец моя сестра, королева Англии, принуждена была дать приказ отрубить ему голову — у нее самой с тех пор болит шея.

Взбалмошная женщина вытянулась, как только могла. Насмешливо выкрикнула:

— Да. Но она — помужественней вас.

На этот раз король не смеялся.

Тем же летом он посетил провинции, где правили главари заговора; теперь он знал всех, у самого начальника артиллерии не было против них таких улик. Эпернон в Меце, герцог Бульонский в Седане, даже губернатор Лангедока, его коннетабль Монморанси, был в их числе, и все они настойчиво утверждали, что верны ему. Король привел с собой солдат, заговорщики увидели, что разоблачены, но отпирались тем настойчивее. Однако он явился не для того, чтобы слушать их ложь. Ему нужно было припугнуть их, и этого он достиг. Кроме того, ему хотелось собственными глазами увидеть изменников, проверить свое давнишнее знание людей. В особенности его друг коннетабль умножил его опыт, а также и скорбь.

Испанцы тем временем осадили фламандский город Остенде, и потому Генриху нужно было припугнуть своих заговорщиков. Его друг, королева Англии, в ту пору настоятельно предлагала ему вместе помочь Нидерландам. Наступательный союз, Елизавета не щедра на них. Однако именно сейчас он не вправе покинуть свое королевство. Стоит ему повернуться спиной, как они поднимут бессмысленный мятеж, никакое вражеское вторжение не отпугнет их. Король один едет на побережье. Один взбирается на крепостную стену в Кале, прислушивается к пушкам Остенде; он грызет себя, ему горько его бессилие.

После того как он долгими трудами и стараниями сделал свою страну и народ лучше и счастливее — его французы терпят друг друга, невзирая на различие вероисповеданий, что много значит, и в самом деле имеют по воскресеньям курицу в горшке, во всяком случае чаще, чем до этого короля — когда, наконец, жизнь стала терпимее, тогда, именно тогда, между ним и его успехом вторгается измена, ядовитый гад с холодной кровью, противно даже дотронуться до него. В Кале, на крепостной стене, Генрих, чтобы противостоять буре, держится за железные кольца; он страдает до глубины души, потому что все не прочно, ничто не защитит его от упадка и крушения. Одного знания всегда было мало, — что я знаю. Но дело так же неверно, как и знание. Ему остается лишь отвага и стойкость, они помогут ему жить час за часом.

По ту сторону пролива, в Дувр, в этот самый день прибыла королева, его союзница, и ждала слова, которое он не смел вымолвить. Ее корабли отчалили бы, если бы он двинул свои войска. Но эти войска нужны были ему против измены. Елизавета написала ему, чтобы он изловил и казнил всех изменников и в первую очередь своего маршала Бирона. Он сказал:

— Она ученая, она знает толк в заговорах и лечит измену по способу хирургов, топором. Я не могу с ней состязаться, ибо я испытал не раз, что насилие не решает ничего. Решает лишь любовь.

Он думал: «Из двух моих жен я не люблю ни одной. Отсюда их обман. Я купил их, королеву так же, как маркизу. Обманывая меня, они хотят забыть свое унижение. Женщины, которые наставляют нам рога, отстаивают свою личность. Хорошо это или плохо? Кто не любит их, может отвернуться. Но Бирон? Его я любил и спасти его хочу еще сейчас. Нелегкое это будет дело, наперекор моему другу, королеве Английской, наперекор моему начальнику артиллерии».

Воротясь из путешествия, он отправился в арсенал — не с радостным чувством; то, что он намеревался открыть, не было почетно ни для его власти, ни для его имени.

Рони отнюдь не разделял недоумения своего государя по поводу измены, бессмысленной измены, которая никак не могла пойти на пользу изменникам и была лишь посягательством на общее владение, на общую землю. Не король лишится власти, а погибнет страна, нация! Разве не вопиет это против разума? Не говоря уж о долге совести.

У верного слуги были свои соображения. Тому, кто на вершине могущества, трудно понять, почему на него покушаются. Так просто объяснил все Рони. Его удивляло лишь, откуда король узнал столько подробностей. Однако он коснулся самого больного места, упомянув о господине д’Этранге, отце маркизы. Генрих тотчас прервал его.

— Против него у вас нет улик. Наоборот, маркиза сделала все возможное, чтобы осведомить меня.

Только это и желал услышать министр, он про себя решил произвести обыск как у дочери, так и у отца. Генрих, успокоившись насчет своей маркизы, потребовал отсрочки для своего Бирона.

— Во-первых, он не в нашей власти, ведь у него самого есть войско и пушки.

— Тогда мы отнимем у него пушки, — пообещал неподкупный.

— Желаю успеха, — сказал Генрих. — Все же проще сперва арестовать остальных.

Однако неподкупный требовал головы маршала Бирона. Под конец у Генриха на лбу выступил холодный пот, так судорожно боролся он за своего заблудшего друга.

Неподкупный спокойно и четко, как всегда:

— Вы знаете, сир, что вам нельзя выступать с армией во Фландрию. За вашей спиной немедля вспыхнул бы вооруженный мятеж.

— Ваша правда. — Генрих сразу стал хладнокровен, как его верный слуга. — Мой друг, королева Англии, советует мне снести голову всем моим заговорщикам: так поступила она со своим собственным любимцем Эссексом.

— Это истинная правда, — подтвердил начальник артиллерии. — Первый, кого вы должны обезглавить, — Бирон.

— Его судьба решена, — заключил Генрих. — Он отправится послом в Лондон, он сообщит моему другу, королеве Англии, что я вступил в брак. Воротится он оттуда другим человеком.

В этом Рони сомневался; однако он понял, что король сказал свое последнее слово.

Бирон действительно поехал в Англию, старая королева восхваляла перед ним его государя. Один лишь порок есть у короля Генриха — мягкость.

— Расскажите-ка ему, как поступают с изменниками.

Она показала послу некий предмет за окном; он постоянно у нее перед глазами, чтобы она могла созерцать его, это голова молодого Эссекса, которого она любила. Остались одни кости, но Бирон привык к черепам, он боится их не больше самой Елизаветы. Елизавета видела, ни страшное зрелище, ни ее предостережения, ничто не действовало на Бирона. Об этом она написала королю Франции, прежде чем Бирон успел вернуться.

Во время его отсутствия один из его агентов донес на него, так что сам предатель оказался преданным. Его соумышленники перестали верить ему, когда он выступил в роли королевского посла. Они поняли: король все знает и донимает их встречными ударами; ни с того ни с сего отбирает у них городской налог. Откуда же вельможе взять средства, чтобы вести войну даже против короля, если народ перестанет платить налоги? Страх пронизал их до мозга костей, и они отправились в королевскую резиденцию, не ожидая, чтобы Генрих явился к ним. Могущественный герцог д’Эпернон заверял господина де Рони, хотя тот был всего лишь министром, что у короля нет причин созывать тайные совещания, никто не помышляет о бунте. Начальник артиллерии предложил ему повторить свои слова самому королю, но именно на это никто уже не отваживался.

Ненависть к королю разжигалась преимущественно среди протестантов: король будто бы намеревался лишить гугенотские крепости субсидий из собственной казны. А вместо этого собирал у себя в арсенале пушки, чтобы сокрушить все вольности как той, так и другой веры. Крупнейший из заговорщиков сам был протестант, это Тюренн, ныне герцог Бульонский, богатый владетельный князь, его гордыни не сломить ничем. Некогда он был беден, вместе с Генрихом, и будущее короля казалось не надежней его будущего. Спутник тощих лет менее, чем кто-либо, способен соблюдать меру, когда наступят тучные годы. Как другой бедняк прежних времен будет стоять над ним? Этот король — враг каждого независимого князя в королевстве, особенно из числа тех, что исповедуют истинную веру, он не знает благодарности к своим протестантам за прежние битвы. Этим словам верили, ибо так говорили те, кто владел чем-нибудь, чаще всего слишком многим.

Генрих получал такие сведения со всех сторон и видел, как вельможи, один за другим, отпадают от него; протестанты были настроены против него больше, нежели католики, расположение которых он приобрел хотя бы в размерах городского налога. Кроме того, простолюдины-паписты помнили, что он все-таки одолел их угнетателей, меж тем как его собственные былые борцы за веру позабыли даже о данном им эдикте. Тогда он претерпел жесточайшие сомнения — будучи вообще склонен к сомнению. И вот теперь этот обширный заговор, вина за который безусловно падает на него. Неспроста после стольких деяний, добившись воссоздания королевства, он покинут всеми и остался один, как вначале.

Он призвал своего Рони в Фонтенбло — хоть и был уверен, что его глубокая внутренняя тревога и раскаяние в собственных ошибках не могут быть понятны начальнику артиллерии. О них Генрих молчит и в этом остается одинок. Тюренн и его бородатый приятель де ла Тремойль возвратились в свои замки. Ни д’Эпернон, ни кто другой не пожелали задержаться.

— Разве что мне пришлось бы высказать им правду в лицо. — Он все еще молчит о том, что воспринимает их измену как свой позор.

Верный слуга похвалил его за хитрость и притворство.

Тем легче попадутся в ловушку вожаки преступного предприятия. Понятно, он разумеет Бирона, уж очень он алчет его крови. Король шагает слишком размашисто для небольшого сада, это Рони отметил. Мне нужно кое-что рассказать ему. Верный слуга не без ловкости умел смягчать советы и самые трудные решения: он обезоруживал государя примерами людей былых времен или перечнем обыденных событий, которые текут своей чередой наряду с чудовищными, и чудовищные тем самым становятся обыденными.

У маршала Бирона уже нет пушек, начальнику артиллерии удалась одна хитрость. Он убедил губернатора Бургундии, что его пушки никуда не годятся. Простак пошел на приманку, он отправил старое добро вниз по реке, и, как было уговорено, навстречу, в сторону Дижона, вышел корабль с новыми орудиями. Но, к несчастью, пропал в ночи и тумане, пока невзначай не пристал снова к арсеналу, туда же успели прибыть и пушки маршала. Ловкий маневр, король поневоле засмеялся.

Рони, напротив, произнес с величайшей серьезностью:

— Сир! Дело идет о вашем королевстве. Превозмогите все, воспоминания, чувствительность и…

— И стыд, — докончил Генрих, отчего его слуга растерялся, задумался, но не нашел оснований для этого слова.

— Превозмогите все, — потребовал он еще настойчивее. — Пример, который вы покажете на самом сильном из ваших врагов…

— Силен без пушек? — спросил Генрих. — Или обезоружен, беден, как бездомный нищий? Я могу отпустить его с миром, ему останется лишь бежать без оглядки.

— В Испанию. — Сюлли говорил медленно и веско. — Сир! Милость Божия покинула его. И вы не вправе быть к нему милостивым.

Генрих ужаснулся. Громовое веление свыше не могло бы с большей силой призвать его к порядку и долгу. У его сурового слуги хватило ума оставить короля одного, прежде чем он понял, что призван к порядку и исполнению долга.

Полночь

Вот он, небольшой отгороженный сад замка Фонтенбло, сад испытаний: испытуемый говорит со своей совестью. Никто не смеет тревожить его, но издали за ним следят, королева и министры из окон, а любопытные, также исподтишка, подглядывают сквозь шпалеры. Все дни, что Бирон находится в пути, Генрих мысленно сопровождает его; порой он советует ему повернуть назад, бежать; чаще же просит его признаться, упасть к нему на грудь. Тринадцатого июня ранним утром в этом саду Генрих решает: «Маршал не приедет», и то же он повторяет своим людям, которые стоят наготове, оцепив шпалеры. Бирон горяч, он намерен заколоть своего врага, Рони, он поклялся в этом, но, стань он даже убийцей короля, ему все равно терять нечего. Генрих успокаивает остальных на этот счет.

Впервые он без страха ждет ножа. «Неужто жажда жизни пропала у меня? А была очень сильна. Бирон — его дорогу сюда, его дорогу в смерть, такую трудную и долгую, я совершаю вместе с ним. Но и радостными путями мы прежде скакали бок о бок по этому королевству». Генрих подразумевал больше отца, чем сына, смешивая их по примеру народа. «Неужто мне суждено разойтись и разлучиться с самыми близкими людьми. Раз они считают надежнее перебежать к моим побежденным врагам, значит, что-то неладно со мной. Лишь тот, кто теряет себя, теряет и других, и никто бы не изменил мне, если бы я сам себе не изменил».

Он углубился в себя, он мучительно искал причин измены — увы! Они ничего не объясняют. «Я ли спустил с небес на землю осененное благодатью величие, ведь я и сам не верил в такое чудо. Каждый мой день отнюдь не светлый праздник. Я не был тираном, которого они могли бы ненавидеть и чтить. Напрасный труд — у одних отбирать лишь избыток, вместо всего сразу, а других насыщать лишь по воскресеньям. Кого я исцелил от глупости, кого от безумия? Кто на это не способен, того не считают освободителем. Мой обычай привел к тому, что последнее покушение на мою жизнь мне пришлось замять и утаить. Бирон, избавь меня от бесчестия, оно было бы слишком громогласно. Оно отчаянно вопиет с твоего эшафота!»

Снаружи произошло замешательство, Генрих решил было, что наступает страшный час. Оказалось, что это лишь неизвестный горожанин, который рвался к королю с таким пылом, таким отчаянием, что его наконец допустили в беседку. Он упал на колени, умоляя короля пощадить жизнь его племянника, которого суд приговорил к смерти. Король сам подписал приговор, он знал все обстоятельства дела, они не допускали помилования. Он бледнел, пока длились стенания на земле у его ног. Какой-то несчастный юноша взойдет на плаху; а ты, король, втайне борешься с изменником, чтобы он пощадил тебя.

Человеку на земле он сказал:

— Вы исполняете свой родственный долг. Я поступаю, как должно королю.

С этой минуты его колебания относительно Бирона кончились. Тот явился, когда его и ожидали, ни в чем не изменившись, что тоже можно было предвидеть. Снаружи наблюдали, как они вдвоем шагают по аллее, король молча и твердо, маршал в ярости и гневе за несправедливое подозрение, а больше оттого, что он обезоружен. Он то с размаху ударял себя в неповинную грудь, то обвинял вероломного Рони, который предал его.

— А я разве предавал вас? — спросил Генрих; на это закоренелый лжец не нашел ответа.

Тогда король обнял его, широким жестом показал, что они одни и он может довериться ему.

— Я-то! — крикнул Бирон. То был крик мрачного безумия.

Они показались из-за шпалер, один был весел, второй же задыхался от нестерпимых оскорблений. За столом, в присутствии всего двора, Бирон сидел напротив короля, и речь шла лишь об осажденном Остенде. Генрих сказал: его брат, король Испании, вместе с испанскими министрами должен дрожать, как бы он не покарал своих изменников. Тогда война во Фландрии была бы проиграна для Испании. Бирон поглощал кушанья и не сдавался, как ни легко было разгадать его. «Посмей только! — говорило его побагровевшее лицо. — Ты уже не король своих дворян. Теперь созывай простой народ, но еще не известно, пожелает ли он умирать за тебя, как некогда умирали мы».

После обеда Генрих повел несчастного в тот же сад. Как будто не все еще было потеряно, он спорил о человеческой душе; но она уже отмерла.

— Господин маршал, опомнитесь, ведь это вы, а перед вами ваш король Генрих. Вы не найдете никого другого, кто бы так любил вас. Какие бы улики ни имела против вас Савойя, каков бы ни был данный вам от Испании завет молчания, забудьте их! И я все забуду после первого же свободного слова.

Свободен Бирон уже не был. В Лионе, при всей своей ярости и гордыне, он еще мог быть свободен. Здесь он идет навстречу своей судьбе, хоть и не верит в нее; он оцепенел, он поражен немотой и обращен уже к лобному месту. Генрих отсчитывал по четверть часа, он дал себе срок до четырех четвертей, потом прибавил и пятую.

Внезапно он оборвал на полуслове, опустил руку и торопливо зашагал к дому. Он заперся с Рони и королевой.

Министр, во имя безопасности государства, требовал выдачи повинной головы, однако он мог не тратить слов: королева была еще настойчивей. Ее супруг думает пощадить изменника; его дело, если он хочет лишиться престола, Мария Медичи на это не согласна. Она знает, что король, на случай своей смерти, некогда поставил того же Бирона охранять свою любовницу и ее незаконного отпрыска. Мария не должна платиться за то, что он ошибся в выборе доверенного лица, ее сын, дофин, вырастет под регентством матери.

Регентство — слово высказано. Мария знает его на любом языке. Между тем в самых важных для нее вопросах она изъясняется по-французски — тягостно для слуха, но метко. Генрих понимает, что временем, когда его не будет, уже распорядились и рассчитывают на это время. Но пока он жив. Умереть, умереть немедля должен друг его юности, спутник его возвышения и его истекшего века. Это тягостно слышать, независимо от французского выговора чужестранки. То, о чем ему напоминают, это естественный порядок и закон природы, все равно его пробирает озноб.

Обстоятельства меняются слишком быстро для того чувствительного возраста, в который он вступает. Осиротеть, последних послать на смерть, прежде чем он уйдет за ними — и без отсрочки? Оставим чужестранку.

— Господин де Рони?

— Сир! Так как у маршала Бирона не осталось сомнений насчет ваших планов, он может бежать. Его надо заключить под стражу.

— Подождем до полуночи, — решил Генрих.

Вечером играли в карты. Наконец общество разошлось, Бирон без приглашения остался с королем. Генрих видел, что он и не помышляет о бегстве. Если дух его не омрачен окончательно, в этот час он, несомненно, прояснится: у короля сердце забилось надеждой. Он еще раз воззвал к старой дружбе, увы, в ответ увидел сухие глаза и рот с печатью молчания — и пробило полночь.

Генрих отвернулся, медленно направился в свой кабинет, помешкал, прежде чем закрыть дверь. После мучительной минутной паузы вновь растворил ее — Бирон стоял на месте, скованный своим безумием.

— Бог с вами, барон Бирон. — Генрих назвал его старым именем, тем, которое он носил в течение двадцати лет их совместных опасностей и ран. Только слушать было некому.

— Вы поняли, что я сказал?

— Нет.

Тут же при выходе маршал Бирон был арестован, нагло сделал вид, что принимает это за скверную шутку, и продолжал играть роль оклеветанной невинности — в Бастилии, где некий монах снова приказал ему молчать, а затем и на суде, невзирая на уличающие его документы за собственноручной его подписью; он никак не ожидал их увидеть и тем не менее яростно отрекался от них. Он рассчитывал, что нажим со стороны заговорщиков и чужеземных держав вынудит короля отпустить его. Его партия сильна и смела, судьи побоятся осудить Бирона из-за ее мести. Среди судей тоже имеются приверженцы прежней Лиги, а Лига ожила теперь, словно еретик никогда не побеждал ее, словно владычества этого короля и не бывало.

Дороги стали снова ненадежны, шестьсот родственников обвиняемого прибыли из Гаскони, вооруженные шайки учиняли нападения. Свидетель, предъявивший письменные улики, был убит посреди Парижа, невзирая на охрану, а убийцам его помогли скрыться. Королю Генриху потребовалось все его великое мужество, больше мужества для того, чтобы судить изменника, чем встретить врага, если б тот вступил в пределы его королевства. Враг страшнее всего, пока он издалека, золотом, печатным словом, распрями среди партий внутри страны вносит в нее смуту и подготовляет себе почву.

Генриху пришлось это пережить; все дела его, умиротворение и благосостояние его королевства не избавили его от необходимости покинуть свою столицу и выжидать за ее стенами, держа ногу в стремени. Не изменник, а король спасся бегством. Своего министра Сюлли он настойчиво предостерегал от заговорщиков; стоит им поймать его, как он своей головой будет отвечать за Бирона. Рони, должно быть, принял меры и, надо думать, по-своему рассчитал, что одно только неправое дело опирается на преступления: они же не имеют корней… Взросло, укоренилось по-настоящему лишь величие, лишь власть, то и другое добросовестно выхожено, и лучший слуга печется о них.

В кругозор министра включено многое, но королевство, как таковое, ему не принадлежит. Для него величие — это величие его государя, сам он на худой конец может попасть в руки врага. Генрих один постиг тогда, держа ногу в стремени, всю непрочность своего достояния в целом, всю бренность своей собственной жизни, пока ему удается сохранить ее — а дальше рассчитывают одни глупцы. То, что пережил он в эти дни, были бесконечные двенадцать ударов полуночи.

Там, за стенами города, он принял родственников арестованного, говорил с ними мягко и сочувственно, как уполномоченный правосудия и государственной необходимости, против которых он бессилен. Отказал им, не подав виду, чего опасался и чего мог ожидать на самом деле — насильственного освобождения пленника и открытого возмущения столицы. Умы были достаточно подготовлены. Бирон — хороший католик, за то он и страдает. По рукам ходило трогательное письмо, Бирон никогда не писал его, но высказывал в нем все, что могло возбудить ненависть к королю. Хороший католик в своей темнице не помнил даже толком «Отче наш» и предпочитал заниматься астрологией, ибо страстно хотел жить, в чем и был обнадежен. Король слаб, страх сломит его. А судьи дрожат уже сейчас.

Однако у Генриха в судах были не только люди, которые отговаривались насморком или уклонялись под любым другим предлогом. Из больших вельмож одного ранга с Бироном никто вообще не соглашался быть ему судьей. Оставались старые законоведы короля Генриха — некогда они пребывали в Туре, потому что Париж принадлежал еще Лиге; некогда, на тюремной соломе, некогда, в нищете. Они-то покинули теперь мягкие постели, удобные жилища; перед лицом опасности они вновь стали прежними. Они вооружились мужеством, они боролись. Если королевству суждено погибнуть, то в первую голову погибнут они; но эти гуманисты спасали его, нападая. Они брали пример с короля, он же не поддавался никаким искушениям, его приказ был — следовать правосудию.

Надо сказать, что многие стремились помочь ему. Как часто Рони, под сильным военным конвоем, выезжал к нему. Старая Елизавета, его друг, писала ему, дабы внушить этому королю свою непреклонную волю. Она знает, что ее брату, королю Франции, неприятно видеть из окон своего дворца черепа, когда к тому же он в прошедшие времена целовал плоть, облекавшую их. Она все знает, ибо она близка к концу и возьмет с собой в могилу свой век, заранее возьмет с собой немногих живых избранников, которые творили великое, подобно ей.

Зато Бирон, человек полнокровный, нуждался в кровопускании, но о смерти не помышлял и отдаленно. Своим сторожам и всем посетителям, которым был открыт доступ в его камеру, он изображал презренные заседания суда, корча рожи и рыча. Зубоскальство и уверенность в победе лишили его узды. До последнего дня он считал, что на его стороне то и другое — власть и право. Власть — потому, что, пока он неистовствует здесь, взаперти, от нерастраченных сил, заговорщики там, за стенами, непременно достигнут своей цели, а испанские солдаты спешат сюда, чтобы вызволить его. А право было на его стороне по трем причинам. Во-первых, измена — законное право сильнейшего, а таковым он считал себя… во-вторых, король все простил ему в Лионе, за исключением того, в чем он не желал сознаться. Ну, да это увертки, не могут же они повлиять на решение судей.

В-третьих, и это самое главное, для всех богатых и сильных мира существует непреложный закон и нравственное право защищать свое богатство. То богатство, которое дало им великую власть, они при первой же угрозе должны пускать в ход против государства и нации, так гласил закон, таково было их нравственное право. На крайний случай их закон гласил: призови в страну врага, чтобы он спасал твое владение. Враг обычно печется отнюдь не об этом, но богатые хотят в это верить. Со своей верой и совестью они в ладу, а потому могут говорить напоследок, как изменник Бирон:

— Взгляните, господа, перед вами человек, которого король посылает на смерть за то, что он хороший католик.

Он нетвердо знал «Отче наш», зато питал веру в богатство и с ней сошел в могилу — предварительно подняв большой шум. Палача он задушил бы, если бы не считал его обманщиком. Чтобы ему, человеку в расцвете сил, король осмелился прислать палача!

Король Генрих, несомненно, рассчитал, какой дорогой ценой заплатит он за эту казнь. Но первый же успех оправдал ее: заговор распался, заговорщики боялись вздохнуть, смерть одного лишь Бирона устранила угрозу мятежа и войны, призрак Лиги развеялся так же мгновенно, как возник. При возвращении в свою столицу король был встречен восторженными кликами народных толп, которые были единодушны с ним: он наш отец, он дал нам мир, жизнь и право на счастье. Слава! Слава! С этим, впрочем, быстро освоятся и забудут это скорее, чем вновь наполнится казна королевства и ремесла достигнут прежнего размаха.

У побежденных память не так коротка. Они заказывают бессчетные мессы за упокой души их мученика, погибшего на эшафоте. С течением лет за этим заговором следуют многие другие, их пресекают, Рони начеку, король больше ни разу не усомнится в своем советнике: он у него один. И все же оба они прегрешили против богатства, против власти богатства. Последнее слово казненного было: «За то, что я хороший католик». Этого достаточно, чтобы присудить короля к насильственной смерти, если она и раньше не была для него предрешена. Отныне он будет шагать по своему королевству до первого зова. Плодотворнейшее из правлений, но за правителем следуют шаги; он чует их, ничего не слыша. Кто оглянется, не увидит никого. Остается жить нынешним днем, который всегда достаточно светел, пока бьется сердце.

Однажды, когда он проезжал многолюдной улицей де ла Ферронри, впереди него очутились незнакомые носилки. Кони не могли миновать их, пришлось остановиться. Случилось это возле дома со сводчатым подвалом, над ним вывеска: увенчанное сердце пронзено стрелой. Король наклонился, ему непременно хотелось заглянуть в те носилки, но они исчезли в толпе. Никто не мог понять, почему король, хотя ему расчистили дорогу, в раздумье не двигается с места.

У него тогда вошла в привычку поговорка:

— Верно, как измена Бирона. — Вскоре после казни изменника он посетил в арсенале своего министра и обратился к нему: господин маркиз де Сюлли. За что верный слуга поблагодарил всего лишь как за должное — он ожидал возведения в герцоги и пэры. Это были титулы изменника, доставшиеся ему не по заслугам, а из-за любви короля. К лучшему своему слуге Генрих питал не любовь, а почтение, слишком непреложное, чтобы без ропота терпеть его. Дабы Сюлли мог полностью проявить себя и стать великим министром, Габриели д’Эстре пришлось умереть. Умирает Бирон, и Сюлли становится маркизом. Он станет и герцогом, и для этого многим еще придется погибнуть. Нелегко терпеть безупречного человека, который избавляет нас от всех, кого мы любим.

Огромный стол министра был завален бумагами. Вот он сидит над своими расчетами, благодаря которым процветает королевство. Король повернулся к своим спутникам:

— Столько сидеть! Хотели бы вы быть на его месте? Я бы не выдержал.

Заглянув в одну стопку бумаг, Генрих умолк, он увидел: это были записи о нем самом. Рони хранил лишь те воспоминания, которые были связаны с ним самим. Как и следовало ожидать, большая часть записей посвящалась процветанию королевства, «Королевское хозяйство» были озаглавлены они. Министр, в действительности все писавший сам, якобы беседовал в этих дневниках со своими секретарями; на их обязанности было напоминать ему всякий раз об его деяниях, трудах и заслугах, словно он и без того не знал о них. «Гордыня! — сказал Генрих про себя. — Как может человек писать дневники, ведь каждая жизнь полна позора».

И тут же, помимо его воли, глаза его увлажнились. Он отослал всех остальных. Оставшись наедине с Рони, он обнял его и промолвил:

— Отныне я люблю вас одного.

Траур

Какая внушительная фигура истекшего столетия отошла в вечность со смертью ее британского величества в апреле 1603 года! Королева Елизавета, старая союзница короля Франции против испанской всемирной державы, помогла ему завоевать и удержать престол. Его дружба ограждала ее остров от испанских десантов. Оба государства были сильны лишь совместно, оба монарха в течение двадцати лет ни на час не забывали друг о друге. Но когда Елизавета умерла, Генрих не надел траура и не отдал такого приказа двору, потому что подчинились бы ему, возможно, не без замешательства. Двор, со своей стороны, тоже постарался: все, словно по уговору, избегали упоминать о покойнице.

Король и королева Франции жили в своем Луврском дворце, богатой резиденции, которая с недавних пор стала неузнаваемой благодаря новому блестящему убранству. Подумать только, что особый ювелир, Никола Роже, был назначен надзирать за драгоценностями их величеств. Королева пользовалась золотым умывальным прибором. Ее придворный штат состоял из четырех сот шестидесяти пяти человек, из которых сто семьдесят пять были на полном содержании, как они сами выражались, «кормились при дворе». Полторы тысячи придворных чинов короля получали жалованье, хотя и небольшое, и каждый носил какое-нибудь звание. Во дворце не хватало места, чтобы поселить всех, ночью же внутренние покои и входы охранялись семью сотнями солдат.

Генрих засыпает с трудом с тех пор, как скончалась Елизавета. Спальней ему служит его кабинет, только теперь в глубине сооружен резной и позолоченный альков. В кабинете, слева от кровати, дверь в спальню королевы. Генрих после смерти Елизаветы запирает дверь на несколько замков. Здесь он лежит в одну из первых ночей, что она лежит в могиле, и думает о ней, потому что днем его одолевают толпы живых, а имя ее запретно. Ибо она была еретичка, она утверждала во всем мире новую веру с таким успехом, как никто, если не считать короля Франции, его битв, его эдикта. Все же он совершил свой смертельный прыжок и отрекся от веры, сперва только для виду, что Елизавета прекрасно поняла, хотя первоначально не одобрила его. Она притворилась даже, что верит ему, когда он позднее заявил, будто диспут между кардиналом дю Перроном и господином де Морнеем действительно убедил его в правоте нового исповедания. Они оба равным образом считали своим истинным исповеданием гуманизм, иначе говоря, веру, что земное назначение человека — быть разумным и храбрым, свободным, имущим и счастливым.

«Она много убивала, хотя у нее не было жажды крови. У меня тоже ее нет, и все же я казнил Бирона. Гуманистам надо быть непримиримыми и поднимать оружие всякий раз, когда враждебные силы хотят воспрепятствовать назначению человека. Мои воинственные гугеноты защищали право и религию, то же самое делал я всегда, что верно, как измена Бирона. Елизавете и мне надлежало быть сильными и безмерно возвысить королевское звание — не затем, чтобы унизить людей. В короле они должны видеть перед собой и познавать воплощение своего собственного величия.

Ночь пройдет, пока я успею обдумать все свои дела. Что это, с неба упал уже первый луч света, и река отбросила его в мое окно? Часы пробьют пять и наш двор будет на месте. Они пробьют шесть, и начнется утренний туалет, мой и королевы. В соседний покой никто не смеет войти с покрытой головой. Все склоняются перед моей парадной кроватью, хотя я по большей части и не лежу на ней. Каждый обязан соблюдать почтительное расстояние, одно прикосновение к кровати было бы посягательством на мою священную особу. Камергер стоит на страже у кровати, даже громкий говор считался бы покушением на меня. Я знавал иные покушения и еще узнаю иные.

Люди с тех пор не научились уважать самих себя, а значит, и жизнь. Убийство стоит в моей столице четыре экю. Во сколько оценят мое собственное, и будут ли по мне носить траур? Меня одолевает дремота, рассудок туманится. Остается только предоставить им поклоняться моей кровати как символу, значение которого им не понятно. Мысли людей заняты теперь только церемониалом; этого я не хотел. Они становятся суетнее, вместо того чтобы стать проще. Как я живу еще среди них, почему я замешкался? Однако я уже не вполне здесь; умирая, Елизавета взяла с собой частицу меня.

Не просыпаться! Может случиться, что я в конце концов признаю иезуитов, раз они все равно признаны новым веком. Если я призову их обратно, дабы примириться с веком, Елизавета никогда об этом не услышит. Благо ей. Частица меня уже с ней, по ту сторону. Признаем ли мы друг друга там? На земле мы ни разу не виделись.

Не виделись ни разу иначе, как на портретах. Когда я был еще мальчиком, ей предложили в мужья маленького Наварру, что было хитро задумано: моя партия лишилась бы таким образом главы, и Франция истекла бы кровью в гражданской войне. Позднее я публично поцеловал ее портрет, чтобы она узнала об этом и помогла мне. В связи с голландскими делами я впоследствии заключил мир с Испанией, невзирая на договор с ней. Под конец мы упустили Остенде и напрасно ждали друг друга, она на побережье по ту сторону пролива; однако стену, на которую я взошел здесь, омывало то же море. Упустил, не видел никогда — а между тем кто был так жив для меня, как она? Никто так много не значил для меня, как и я для нее. Кто, кроме нее, был равен мне?»

Этого вопроса он себе ранее не задавал, пока Елизавета жила и, казалось, будет еще время встретиться с ней. Вопрос этот возник незваный в полусне предутреннего часа. Ответ последовал тоже. «Мы встретимся друг с другом в будущем; мы не умрем». Что было опровергнуто тут же в полудреме. «Нет, мы окончим свои дни. Но след нашего сознания перейдет в другие умы, потом еще в другие. Спустя столетия явится порода людей, которая будет думать и действовать, как мы. Мы не умрем со своим веком. Я и мой друг, королева Англии, будем вечно знать друг друга».

Он подскочил, било шесть часов. Так как король не подавал знака, то не показывались ни его пять камердинеров, ни избранные из числа его придворных, которые имели право присутствовать при его утреннем туалете. Спустя несколько минут позади алькова слегка приотворилась потайная дверь, в нее заглянул господин д’Арманьяк. Он уже не прислуживал самолично, но тем точнее соблюдал время и в должный час был на месте. Тут он увидел своего господина совсем одетым, и как сам он заглядывал в дверную щель, так и король смотрел через дверь справа в парадный покой.

Он звался парадным покоем, имел тридцать футов в длину, двадцать в вышину, из трех его окон два выходили на реку, третье на запад. На потолке, ставшем знаменитым, вокруг королевских гербов было замысловато и очень красиво расположено оружие всякого рода из резного дуба, ореха и липы, покрытое позолотой, начинавшей темнеть. Стены были завешены ткаными картинами из античной жизни, золото и шелк изобиловали на них. Бархат на мебели был цвета увядшей розы. Кровать стояла на возвышении.

Парадная кровать его величества возвышалась под балдахином на особом помосте, называемом «паркет», и была обнесена позолоченной балюстрадой. Мимо нее на носках проходили дамы и кавалеры, и, проходя, каждый поворачивался всем туловищем, чтобы воздать почести задернутым занавесам. За ними скрыто королевское величество, все равно находится ли оно там во плоти или нет. Шествие заключали принцессы де Конде и де Конти. Когда Генрих достаточно нагляделся и собрался войти, в покое появилась еще одна особа — она ждала, пока весь двор будет в сборе, и совершала торжественный путь медленно, тщательно стараясь скрыть хромоту. Подле парадной кровати брата герцогиня де Бар, сестра короля, низко склонила колено. Ты склоняешься, Катрин.

Генрих поспешно захлопнул дверь, стоял за ней, прикрывая глаза рукой, но видел многое. «Сестра, эта парадная кровать занимала твой ум, когда мы были еще совсем юны и были еще ничем. Ты достигла своего, и все-таки ты не счастлива. Думаешь ли и ты, что эта парадная кровать пуста, между тем как в могиле — склонись перед ней — покоится Елизавета? О ней ты умалчиваешь, как и все другие, но знаешь: мы одни, и мы тоже уйдем. Свидания по ту сторону вряд ли стоит желать после всего, в чем мы провинились здесь друг перед другом, особенно я перед тобой; а мог бы я увидеть Бирона? Или даже моего друга, королеву Англии? Разве что мы стали бы тем временем всеведущими, тогда никто ни в чем бы не упрекнул другого».

После нескольких ночей, подобных этой, все увидели по нему, что он страдает. Всеобщий сговор молчать об умершей оставался в силе, король первый соблюдал его. Он выполнял все свои повседневные обязанности. Самая главная — жить и быть на высоте. Однако часто наблюдалась в нем рассеянность; посредине оживленного разговора он умолкал и закрывал глаза.

Один из приступов рассеянности случился с ним при двух придворных, их звали Монтиньи и Сигонь. Эти последние догадались о причине и думали попасть в милость, произнеся наконец запретное имя. Сперва они убедились, что не будут никем услышаны и что могут довериться друг другу. Затем Монтиньи сказал тихо, что разделяет скорбь короля. Сигонь вполголоса дал понять, как глубоко он чтил королеву Елизавету. Генрих поднял веки. Без всякого ответа он окинул обоих отчужденным взглядом.

Они испугались. Король, который обычно держал себя со всеми как равный и только что так и говорил с ними, вдруг проявил суровую неприступность. Встретив холодное презрение, они поспешили удалиться. Они полагали, что величавая обособленность проистекает лишь от его сана, не от природы. Неужто он поддерживал тайные сношения с особой, которой нет более и которая уж никогда не прибудет сюда? Они долго не могли опомниться от своего открытия, однако остереглись о нем упоминать. Двор, без сомнения, не простил бы им, что они случайно обнаружили нечто новое в государе, который всегда был у всех на глазах, и потому все полагали: сверх того, что они видят, нет ничего.

Тем же самым дворянам стало не по себе, когда король спустя три дня приказал явиться к нему в сад. Каждый из них был в тревоге, не числится ли за ним какой-нибудь провинности в прошлом. Монтиньи в свое время оказался ближайшим свидетелем одного из покушений на короля, ибо он как раз в эту минуту целовал ему колено. Сигонь, автор аллегорических пьес, на высокопарном языке богов и героев при всяком удобном случае воздавал хвалу великому государю. Зато его повседневная речь отнюдь не отличалась торжественностью, а частенько задевала герцогиню де Бофор. Оба были обычные и привычные царедворцы, таких у Генриха всегда найдется тринадцать на дюжину, если считать без разбора. Именно потому он призвал их сегодня к себе, в свою зеленеющую залу под лиственным сводом; из окон Лувра сюда нельзя заглянуть. Своим друзьям и старым соратникам он не доверил бы того, что сказал этим двоим.

— Вы счастливее меня. Я хотел бы умереть!

Они склонили головы и спины. Он зашагал еще быстрее и сказал: если бы он только мог, он переменил бы звание и ремесло. Он стремился бы к уединению и обрел бы наконец истинный покой души.

— Отшельник ни в чем не терпит недостатка. Манна падает сверху, ворон приносит с небес хлеб.

Он сопровождал свое признание страстными вздохами, затем сжал губы и разомкнул их, лишь когда самообладание вернулось к нему. Тогда он продолжал:

— Но такая жизнь не для монархов, они родятся не для себя, а для своих государств и для народов, над которыми они поставлены.

Для слушателей короля речь его была неожиданностью; они считали его во всем, что ему пришлось пережить, человеком забывчивым и называли вечным весельчаком. Печаль была скрыта в глубине его души, ибо услышанные здесь слова он хоть и произносил много раз, но отнюдь не перед чужими. Впрочем, он тут же пожалел, что показал себя печальным и благородным перед господами Монтиньи и Сигонем, а потому он поспешил еще кое-что добавить, дабы заключение было созвучно остальному и они без ущерба могли бы разглашать его слова.

— У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в самый разгар трудов.

Оба особенно постарались запомнить последние слова и немедля пересказали речи короля, ибо сами были поражены таким доверием и никак не могли молчать. Но слова о смерти в разгар трудов они впоследствии, когда дойдет до того, истолкуют как пророчество. Король был поистине исполнен гордыни. Он кончает жизнь так, как сам желал.

Генрих скорбел о Елизавете лишь до этого часа, но не дольше.

Новый век

Первым его делом, когда он узнал о ее кончине, было приказание Рони готовиться к путешествию в Англию. Дружеского расположения от преемника покойной королевы ждать не приходится, а еще меньше такой же, как у нее, твердости и постоянной бдительности в отношении общего врага. Печаль короля сменяется неудовольствием, которое усиливается по мере того, как Яков Первый[92] обнаруживает свои слабости. Спустя полтора месяца его уже узнали, и тут Рони пора было пускаться в путь. В то утро, когда Генрих ожидал к себе министра, королева Мария Медичи опередила его. Она намеревалась воспрепятствовать тому, чтобы Рони получил окончательный наказ. Ее поведение было недвусмысленно, она явилась к своему супругу как кредитор, каким была с самого начала и осталась навсегда.

Генрих не дал ей слова вымолвить. Он был подготовлен к ее вмешательству. Хорошо, что удалось отсрочить его. Дело было без всякого шума слажено между ним и Рони. Однако послу приходилось выбирать себе свиту, немало дворян хотели сопровождать его и охотно совершили бы путешествие за счет казны. Мария была осведомлена давно, но молчала. Она выбрала последний решающий день, чтобы вмешаться. Генрих тотчас же взял со стола первые попавшиеся бумаги и принялся с жаром объяснять ей внутренние дела королевства. Но по ее лицу было видно, что уловки его ни к чему. Она никогда не старалась вникнуть в дела королевства, может быть, была недостаточно умна — вероятно, и по этой причине. А главное, она считала владычество короля непрочным и нечестивым, пока он не подчинится папе, не заключит союз с Испанией и не призовет обратно орден иезуитов.

Заметив, что она не слушает, а только ждет случая заговорить о своем, он внезапно пожелал увидеть дофина. Кормилица вскоре внесла дитя, ему было уже от роду полтора года. Генрих взял его из рук кормилицы и опустился с ним на пол. На полу, на одном уровне с личиком ребенка, он устремил на него особенно пристальный взгляд: почему, не могли бы сказать ни кормилица, ни королева.

Однако они не прерывали молчания. Генрих думал: «Этот увидит все столетие». Больше он не думал ничего.

— Бурсье, — обратился он к кормилице. — Дофин, когда родился, был очень слаб. После королевы он обязан жизнью вам, ибо вы своими губами вдували ему в рот вино, когда он уже начал синеть.

— Сир! — ответила кормилица. — Будь это другой ребенок, я сделала бы то же по своему почину. Но тут я отважилась на это, когда вы мне приказали.

Она обратилась к королеве:

— Наш государь, — сказала она, — весь дрожал, пока не увидел, что это в самом деле дофин. Разочарования он бы прямо не пережил. От счастья он обезумел, он впустил в комнату двести человек, я рассердилась, а он сказал, что это дитя принадлежит всем, пусть всякий делит с государем его радость.

— Не болтайте попусту, кормилица, — отвечала королева. В ее глазах мелькнула тень испуга. Пол ребенка, безусловно, решил и ее судьбу. Если бы это оказалась девочка, тогда сын, которого в то же время родила маркиза де Вернейль, без сомнения, занял бы место дофина.

И Мария Медичи должна была бы уйти той же дорогой, какой явилась.

Воспоминание о миновавшей опасности было мимолетно, и все же Генрих его заметил: он обнял и поцеловал жену, что она приняла за должное. Она была из тех, кому превосходство не к лицу. Генрих стал подбрасывать дофина. Мария смотрела на веселье обоих с таким видом, как будто добром это кончиться не могло. Действительно, случилось так, что отец слишком высоко подбросил ребенка; и поймал его не он, а подоспела кормилица. Все испугались, первой обрела дар речи Мария.

— Вечно молоды, сир, — сказала она злобно. — Вечный весельчак, того и гляди, убьет моего дофина. — При этом она подбоченилась и стала похожа на торговку рыбой. Грозу, по-видимому, можно было отвести, лишь отослав кормилицу с ребенком.

— К вашим услугам, мадам, — сказал он затем, раз это было неизбежно.

Она не заставила себя просить. В качестве матери дофина она была уверена в своем праве и безопасности, король бессилен против нее. Чтобы указать ему верный путь, она не нуждалась в ночи и чувственном дурмане. Она при свете дня заявляла свою волю.

— Вы не пошлете господина де Рони в Англию.

— Дело решенное, изменить ничего нельзя, — отвечал Генрих. — Британское адмиральское судно уже готово выйти навстречу его послу.

На что Мария холодно указала ему, что собственное его положение в достаточной мере шатко и ему незачем искать дружбы слабейшего. Ей хорошо известно, что король Яков долго не продержится. Она повторила, что ей это известно, чем задела Генриха за живое и заставила прислушаться.

— Если Яков лишится престола, разве в вашей власти выбрать для Англии лучшего короля? Нет. Зато в вашей власти выбрать папу с помощью моего дяди, великого герцога, который имеет обещание от Климента Восьмого, что его преемником будет один из Медичи. Забудьте наконец ваше еретическое прошлое. Подумайте о своей и моей пользе. Ваше королевство нуждается в защите церкви, а еще больше ваша жизнь.

Все это было не ново, всего менее дядя, который якобы поставляет пап. Но что такое папа, будь он Медичи или нет? Он орудие Испании. Если Генрих подчинится, он изменит своему королевству и ни в какой мере не спасет свою жизнь.

— Вы советуете мне призвать обратно иезуитов, чтобы они меня не убили.

Мария вознегодовала. Святые отцы, по ее словам, отличались мягкосердечием, жизнерадостностью, обходительностью и скромностью, чуждались всяких козней. Ему надо узнать их поближе. Достаточно было бы одной или двух бесед с ними, чтобы он понял, где для него благо.

Генрих попытался засмеяться и сказал, желая полюбовно закончить разговор:

— Если они не убивают тиранов, значит, мне нечего их бояться. Пусть остаются там, где были.

Тем не менее оба они, и он и королева, знали, что нож всегда грозит ему. Они не сказали этого. Чтобы он как следует понял ее, Мария упомянула еще о Бироне, о его смерти и о последствиях. Именно она в свое время требовала смерти изменника; это не помешало ей напомнить королю, как он с тех пор одинок. При его собственном дворе многие думают, что его мучает раскаяние, отсюда и его болезнь в прошлом июле. Он потерял терпение и покинул комнату, крикнув с порога:

— Тухлые устрицы, вот от чего я заболел, вовсе не от раскаяния, — это верно, как измена Бирона.

Мария Медичи стояла неподвижной громадой, лицо без смысла, глаза тупые, тем удивительней было ее властолюбивое вмешательство и заключительный вывод:

— Вы раскаетесь, если, наперекор моим советам, пошлете своего Рони в Англию.

Он убежал; лишь очутившись у себя в саду, вздохнул он свободно. Здесь он ждет своего верного слугу, ему не терпится услышать разумное слово. Он хочет снабдить маркиза де Сюлли наставлениями перед поездкой к английскому двору. Он хочет умолчать о том, что не рассчитывает ни на короля Якова, ни на его дружбу. Времена Елизаветы не возвратятся. Ему самому надлежит врасти в это столетие. Если бы можно было при этом не изменить себе.

Рони будет настаивать, чтоб он, после своего маршала Бирона, покарал и сокрушил другого старого соратника — Тюренна, герцога Бульонского. Протестантский вельможа порочит короля перед всей протестантской Европой, по его словам, Генрих, в согласии с папой, готовит новую Варфоломеевскую ночь. Генрих вновь напомнит министру самые тяжкие свои опасения: как бы его собственные протестанты не заключили союз с Испанией. Рони ответит, что это невозможно. Он отвечал так уже не раз. Что такое Испания? В Брюсселе в честь инфанты заживо похоронили одну женщину. С теми, кем гнушается весь мир, не станет вести переговоры даже Тюренн, — который, впрочем, заслуживает участи первого изменника.

Генрих слово в слово предугадывает все, о чем он и Рони будут сейчас говорить; они друг друга знают. Оба постоянно обмениваются мыслями, пусть не всегда правильными и полновесными. Но, главное, действуют они сообща — и в то время как протестанты с недоверием смотрят на своего короля, он вместе со своим начальником артиллерии готовит оружие. Зачем? Чтобы спасти их. Свободу совести во всей Европе неизбежно придется защищать оружием, иначе погибнет это королевство; оно может жить лишь в духе и истине или не жить вовсе.

От настойчивых мыслей и шаги стали быстрее. На полном ходу Генрих остановился. Что подразумевала королева под раскаянием, от которого ему не уйти? Откуда у нее сведения о Якове и об опасности, грозящей ему? Мария Медичи не умна. В затаенных глубинах мысли ее супруг присовокупил: и столь же непривлекательна. Тем не менее его тревожит явное несоответствие между ее ограниченным умом и теми намеками, которые она роняет. Откуда это знание или затверженный урок? По чьей указке она предостерегает его? В будущее заглядывает не она. Что должно случиться, лучше всего знает тот, кто сам намерен действовать.

Надо бы отдать приказ вскрывать письма королевы. Задача нелегкая, раз начальник почтовых сообщений на ее стороне. Варенн с не меньшим усердием хлопочет о возвращении иезуитов. Допустим, что этот силится загладить свое предосудительное прошлое; ну, а Бассомпьер, любопытствующий попутчик! А все прочие, которые только и знают, что держат нос по ветру. Генрих чует повсюду заговорщиков, не плахой и топором избавиться от них, ибо измена зарождается в мыслях, путем немого сговора. А быть может, они уже бьются друг с другом об заклад, как он умрет? Естественной ли смертью, например, объевшись устрицами. Либо через Божии кары, из которых одна — раскаяние, а другая — нож.

Королева говорила о «своем» дофине. Она помышляет о регентстве с расчетом на малолетнего и на покойника. «Я не думаю, чтобы она желала моего исчезновения в ближайшем будущем, она только подготовляет почву. Пока что она предостерегает меня чистосердечно. Впрочем, она не обладает ни коварным умом своей родственницы, ни большим числом фрейлин, с помощью которых старая Екатерина держала в руках весь двор. Призрак старухи Медичи, чьим пленником я был, все-таки бродит здесь. По мне, пусть Луврский дворец будет борделем. Мне меньше нравится, что он пороховая бочка. А вот и мой начальник артиллерии!»

Маркиз де Сюлли появился на крыльце перед разукрашенным фасадом дома, сам горделивый и великолепный. Он нарядился ради чрезвычайного посольства, которое собирался ему поручить его государь. Его походка выражала несказанное достоинство. «Он даже не сгибает ног, — заметил Генрих. — При незабываемых обстоятельствах я, будучи ребенком, видел герцога Альбу, который выступал так же. В обоих случаях причина, вероятно, в гордости и сидячей жизни, хотя Альба был недостойный человек, а Рони остается лучшим из людей». Глаза министра щурились от мягкого рассеянного света в саду, они стали чрезмерно чувствительны, вследствие избытка трудов. Солнце искрилось на его драгоценностях, он носил, по прежней моде, цепи и застежки из камней, на шляпе редкостную камею с головой Минервы в шлеме. Его официальные выходы в отжившем образе иного века часто вызывают усмешку, правда, за его спиной — он очень могуществен.

«В самом деле, мы немного устарели, — видит Генрих. — С каких это пор? Ничего, у нас еще есть в запасе новинки. Если мне даже придется допустить в мое королевство отцов иезуитов, то кончится это иначе, чем они ожидают».

Фигура у постели

Король слышал в это лето проповедника, непривычные приемы которого казались ему двусмысленными; во всяком случае, они были достойны удивления. Восторги его двора, в особенности дам, вынудили Генриха внимательно приглядеться к господину де Салю, хотя поток его речей погружал распятого Спасителя в благовония, окружал птичками и цветочками его израненное и окровавленное чело, пока оно переставало быть мученическим. Да, оно утрачивало суровость страдания и делалось пригожим, как сам дворянин духовного звания, которого иезуиты прислали из Савойи королю Франции. Франсуа де Саль[93] не принадлежал к их ордену, он только приятнейшим образом подготовлял для них почву. У него были глаза с поволокой и белокурая борода. Кто его слышит и видит, у того должно сложиться впечатление: безобидней человека не найдешь.

Вскоре после этого король заболел; это был второй приступ того же недуга. От первого его исцелила герцогиня Бофор, ухаживая за ним денно и нощно. Так как теперь он заболел в дороге и лежал в городе Меце, то изо всего двора при нем находился один Варенн. Быть может, Варенну дарована особая привилегия находиться у одра болезни высоких особ; во всяком случае, он умело пользуется ею. В Лотарингию иезуиты были допущены, и двух из них он приводит сюда: патера Игнациуса и патера Коттона[94], который впоследствии станет духовником короля. Этот последний глуп и по глупости хитер, или наоборот. Он заохал при виде высочайших страданий и не мог надумать ничего лучшего, как заговорить с больным о покаянной кончине. Это будет по крайней мере естественная смерть, и королю не придется больше бояться ножа, за что он должен благодарить небо.

Тут вмешался патер Игнациус. Варенн толкнул его в бок, но в этом не было нужды, патер Игнациус все равно не упустил бы случая. Королю, который лежал без сил, патер властным голосом обещал жизнь, если он допустит орден в страну. В противном случае это неминуемо сделают его преемники, ибо таково требование времени. Генрих ничего не ответил, втайне он согласился с иезуитом, поскольку речь шла о Марии Медичи. Что касается требований времени, дело обстоит несколько иначе; их легче направить на добро, чем ограниченную и строптивую женщину. Надо только выздороветь и твердо стать на ноги.

Негодование и сила воли способствовали тому, что мысли его вдруг прояснились и жар стал спадать. Он испустил притворно усталый вздох, прежде чем сознаться, что учение знаменитого Марианы о праве убивать королей сильно занимает его ум[95].

— Не из страха, — сказал он. — На меня посягали часто и под различными предлогами. Это считалось до недавнего времени преступлением, — во всяком случае, смелой политической мерой. Впервые ученый возводит это в священный закон. Что же это значит?

Иезуит у постели начал расти. Вытянувшись во весь свой черный рост, он спросил одновременно дружелюбно и строго:

— Если бы вашему покойному врагу, дону Филиппу, в то время как он был всего опаснее для вас, всадили между ребер нож, стали бы вы тогда говорить о беззаконии?

— В том-то и дело, — подтвердил Генрих. — Всегда найдется кто-нибудь, чтобы одобрить нашу насильственную смерть. Но разве это уже возведено в закон и кто его утвердил?

— Не мы, как вы полагаете, — возразил иезуит. — А тот приговор, который громко или тихо выносят народы, их совесть, одобрение всего человечества — но уловить это одобрение, разумеется, дано лишь человеку посвященному.

«Иначе говоря, тебе, мошенник», — подумал Генрих, но умолчал об этом. А наоборот, высказал мысль, что в таком случае иезуиты — истинные гуманисты. Они учат людей распознавать добро и зло даже и в монархах и действовать сообразно этому. Вот поистине шаг вперед, знаменательный для нового столетия.

— Мы с вами могли бы столковаться, ибо моя совесть отнюдь не причисляет меня к тиранам.

— У вас ясновидящая совесть, — сказал патер Игнациус. — Сир! Мы, отцы ордена Иисуса, предназначены быть вашими лучшими друзьями и видим в вас единственную нашу опору, ибо король Испанский нас преследует и скоро изгонит из своих владений.

Эта грубая ложь окончательно показала Генриху, с кем он имеет дело, и он даже узнал лицо патера. В давние времена молодому королю Наваррскому случилось видеть его, оно принадлежало тогда некоему подозрительному испанцу, который называл себя Лоро и говорил, будто намерен выдать королю Наваррскому одну из пограничных испанских крепостей. Прежнее воплощение патера Игнациуса явно косило, что в нынешнем его облике почти не было заметно. Принимая во внимание зияющие ноздри и шишковатый лоб, старого знакомца нельзя было назвать красивым мужчиной. Та же наружная оболочка была у иезуита насквозь пронизана внутренним огнем, что меняет многое. И все же перед ним снова человек, который некогда стремился приблизиться к нему с целью убийства: так это понимает Генрих.

Между тем он достаточно окреп на одре болезни, чтобы выполнять свое призвание, и он начинает с меткого сравнения человеческих пород. На другом конце комнаты шептались Варенн с Коттоном. Их вид обнаруживал воровскую радость оттого, что патер Игнациус так ловко сладил с королем — меж тем как Генрих, а равно и его новый приятель узнали, чего им ждать друг от друга. Иезуит думал: «Тебя не одолеешь болтовней, только силой, и ее я покажу тебе». Генрих думал: «Того убийцу мои дворяне привели в открытую галерею, каждый из них уперся одной ногой в стену, чтобы убийца говорил со мной через живые преграды. И так как ему нечего было предъявить, кроме лживой болтовни, и на следующий день тоже нечего, то его пристрелили».

Патер Игнациус начал снова:

— Право на убийство тирана всего лишь вопрос диалектики. Поймите же, что посягательства на вашу особу прекратятся лишь в том случае, если решение будет зависеть от высшего разума, от нашего ордена.

— Понимаю, — сказал Генрих. — Убийство тиранов не должно быть предоставлено другим орденам.

— Мы предлагаем вам защиту от монахов, проповедников и мирян, поскольку иные из них считают себя осененными благодатью и присваивают своей ничтожной личности высшее назначение. Не таков наш обычай. У нас светское мышление, все подчиняющее разуму, даже и силу.

— В этом мы согласны, — заметил Генрих, не без удивления. — Как же ваш орден учит людей правильно мыслить?

Вместо ответа иезуит спросил:

— Мог ли когда-нибудь король похвалиться тем, что каждый его подданный мыслит как надо? Люди сделаны не по одной мерке. Великий человек не может завоевать единодушную любовь своего народа, ибо народу разрешено иметь много мнений, а они тем превратнее, чем самостоятельнее.

— В этом много правды, — согласился Генрих, но тотчас заметил, что его искушают, и в самом деле дьявольское копыто не замедлило выглянуть наружу. — Чего требует ваш орден?

— Школ. О! Без всяких преимуществ. Наши коллегиумы так хороши, что в протестантских княжествах Германии почтенные люди становятся католиками, лишь бы их дети могли получать воспитание у нас. Но не подумайте, что у нас предубеждение против светских наук. Мы нанимаем математиков, и врачи учат у нас анатомии.

— Прекрасно, — сказал Генрих. — Что вы оставляете себе?

— Почти ничего. Латынь, если хотите. Любая наука предоставляет нам возможность лепить для вас подданных, всех по одному образцу, всех воспитывать в одинаковом и полном повиновении.

Генрих:

— Вы поставите в классах мой портрет на алтарь и будете жечь перед ним свечи?

Патер:

— Мы избегаем преувеличений и уклоняемся от предосудительной ясности. Выражаясь точнее, королевское величие, независимо от его воли, является для нас поводом заставить людей не думать, а слушаться. Ради их же блага.

Генрих:

— По-вашему, их благо в глупости и безответственности.

Петер:

— Мы зовем это: благочестие и радостная покорность.

Генрих:

— Следовательно, они живут и борются, не зная за что.

Патер:

— Глупо и безответственно было прошлое столетие, оно непомерно гордилось своим мышлением, открытиями, изобретениями, бессчетными и беспредельными начинаниями, всем тем, что отнюдь не ведет к истине. Свободная человеческая личность переоценивает свои силы, пока наконец не очутится, стеная, на одре страданий, осиротелая, одряхлевшая.

Генрих, тихо:

— А если бы я приказал заключить вас в тюрьму?

Патер, склонившись над постелью больного:

— Мне следовало бы этого желать, ибо я сидел бы в тюрьме во славу Божию. Вам я этого не желаю. Вспомните, что мы по сию пору не смогли искоренить самоволие умов. Фанатики проникают повсюду, даже в самый дисциплинированный орден. Долго ли обнажиться ножу. Сир! Давно пора, чтобы орден Иисуса назначил вам, вашей безопасности ради, духовника.

Старая угроза — с ней патер Игнациус решил покинуть короля и уже отошел от него. Генрих знаком остановил иезуита.

— В Германии, — сказал он, — орден Иисуса пользуется наибольшим успехом. Там все умиротворены, кроме пресловутых разбойничьих банд, грозы несчастных крестьян. Казалось бы, надо радоваться тому, что и монастыри отчуждаются. К сожалению, народ ничего от этого не имеет, богатеют только князья и дворянство. Ваш орден отдает предпочтение дворянам.

— Немецкое дворянство — наш меч, — сказал иезуит. Он заявил об этом без гордости, но и без смирения.

— Мы на пороге великой войны, — сказал Генрих, — это будет ваша война. Война против народов.

— Но за государей и князей, которые по нашему указу изгоняют своих протестантов, как, например, император Рудольф[96]. Сир! Вы христианнейший из королей. Вы любите всех своих подданных без изъятия, даже еретиков, вы хотите вернуть им веру и естественное неравенство. С нашей помощью вы осуществите это, избегнув жестокой войны, путем кротости и терпения.

— Аминь, — заключил Генрих и завел глаза, по примеру пресловутого слащавого проповедника. — Птички, цветочки, — бормотал он про себя. — Почему именно мой народ так крепок духом? — спросил он вдруг резко. — Почему мои французы видят в израненном и окровавленном теле побуждение быть сильным?

— Вам же необходимо беречься, — наставительно заметил патер Игнациус, ибо больной понапрасну тратил силы. Ему и в самом деле стало очень худо, он призвал на помощь Варенна, оба иезуита покинули комнату. Между двумя мучительными припадками король Генрих подписал распоряжение, которым разрешал ордену Иисуса вернуться в королевство. Что бы ни воображал господин де Варенн, решено это было без него. А почему, собственно, — не знала до сих пор даже фигура у постели.

Слабость, спешка и насилие

Все известно и испытано. Отказался служить один из органов тела, но вот он уже служит опять. Когда открыто выступает новый предатель, он встречает многоопытного короля, который прошел всю школу предательства. На верность женщин все равно нельзя полагаться. Какие еще новые беспокойства готовят они, буйная д’Этранг и плотская Медичи? А его протестанты, крайне озлобившиеся, упадут ли снова в объятия своего наваррского короля? Вся Европа, словно по уговору, затевает великую войну, боясь одного: как бы ее не пресекли. Король Франции призвал обратно своих иезуитов, чтобы наперекор всему избегнуть крайностей, как он надеется. Но чего он добьется с ними? И чего добьются иезуиты с королем Англии, который надавал им необдуманных обещаний? Союз обоих королей может взорваться в любую минуту, подобно тому, как взрываются крепости. Что только не предстоит еще пережить Генриху — вихрь событий проносится через его годы, которые сосчитаны, как он сам начинает понимать.

Чрезвычайный посол, маркиз де Сюлли, едва не попал в морское сражение. Английский корабль, которому он из учтивости доверил свою особу, собрался было обстрелять французский флот. Этот последний, высадив в Дувре многочисленную свиту посла, повернул назад и поднял для приветствия флаг, усеянный лилиями, что англичанами было принято как вызов, ибо имело место в подвластных им водах. Этот случай, немыслимый при Елизавете, показал Рони, какие перемены произошли после ее кончины и ждали его у цели путешествия.

Обнаружилось это тотчас же, на пути от берега к столице. Квартирьеры английского короля отметили знаками, где французским гостям надлежит останавливаться на ночлег, однако некоторые граждане стерли эти знаки со своих домов. При въезде в Лондон представитель короля Франции был встречен салютом орудий со старой башни, с больверка, с кораблей. Среди большого стечения народа он сел в парадную карету и отправился во дворец постоянного посла, графа Бомона. А для его свиты оказались закрытыми все двери, многие чуть не остались на улице. Объяснение давалось такое: господа, бывшие здесь в прошлый раз с маршалом Бироном, повсюду заводили ссоры, кого-то даже закололи. Маркиз де Сюлли немедленно же преподал своим молодым спутникам урок пристойного поведения. К несчастью, они посетили публичный дом и там, в свою очередь, закололи кого-то.

И надо было, чтобы это случилось с ним, с самым почтенным из всех французов. В жесточайшем гневе он грозил снести голову юному забияке, лорд-мэр Лондона с трудом удержал его. Между тем он сам лишь случайно избег величайшего промаха. Он намеревался отправиться на прием в глубоком трауре. Милорд Сидней успел предупредить его, что он оказался бы единственным одетым в черное. Король Яков и его двор поставили бы ему это в упрек, особенно сам обидчивый монарх, прежде только король Шотландии, ныне же король Англии, притом не по заслугам, а по наследованию. Имя его великой предшественницы не должно было даже произноситься здесь. Сюлли осудил ничтожество живых. Мировая слава забывается не так скоро, как людям хотелось бы, и они прикидываются глухими.

Тем уверенней воспользовался посол для своего приветствия в Гринвичском дворце принятым теперь витиеватым стилем, которому пришлось обучиться и Рони. Он назвал своего государя и его британское величество истинными чудо-королями, они сочетают в себе все величие современности и древности. Он никогда не дерзнул бы так обращаться к его предшественнице: с ней говорили либо деловым, либо ученым языком. Он заверил, что его государь вполне утешился в тяжелом горе, причиненном кончиной Елизаветы, благодаря мирному восшествию на престол наследника, обладающего добродетелями более нежели человеческими. Король Франции, пославший его, составил себе о величии Якова столь высокое представление, что дружба и расположение короля Франции далеко превосходят никогда ничем не омраченное согласие с просвещенной королевой, которой не стало.

Елизаветы нет, это верно, а все остальное выдумка. Рони договорился до уверений, что желает этому наследнику с невыразительным лицом такого же счастливого царствования, как своему собственному монарху.

— Пусть ваше могущество и слава возрастают неизменно. Только с помощью Божией у меня могло бы хватить для них красноречия.

Это недалеко от истины, пожалуй, лесть имеет пределы, ее человеческой меры недостаточно, чтобы вдохнуть в подозрительного монарха, который сам себе не верит, доверие и силу воли. Дабы услышать торжественные славословия, король Яков спустился на две ступеньки с трона. По окончании речи он, запинаясь, начал ответное слово. Его смущал не посол, который опустил глаза, щадя несчастного наследника английской короны. Собственные сановники шотландского короля тем пристальнее смотрели на него, чем труднее давалась ему речь. Это были прежние слуги старой королевы, все они, а в особенности милорд Сесиль, рады были показать чужеземному повелителю, какая случайная, ни с кем не связанная фигура этот король, явившийся извне и всю силу заимствовавший у покойницы. Они постоянно экзаменовали его, почему он теперь и запинался. Он с живостью потянулся за бумагами, которые ему протягивал маркиз де Сюлли.

Это были собственноручные письма короля Франции. Король Шотландии и Англии сразу заметил, что тут уж не было витиеватых фраз, а просто перечислялись условия, и назывались они Голландией, вспомогательными войсками против Испании, и точно указывалось число их. Нерешительный король скользил взором по письмам и радовался, что мог укрыть в них лицо; право же, из непритворной благодарности к послу и его спасительным бумагам Яков охотно сразу обещал бы все. Ведь и противной стороне, своим услужливым иезуитам, он посулил то, о чем они просили. Однако под взглядом милорда Сесиля он осекся, да и позднее не на все получил разрешение. Во всяком случае, письмо его брата, короля Франции, воодушевило его на признание, что он всегда питал к личности короля Генриха истинную страсть и не оставил ее в Шотландии, уезжая оттуда.

Неожиданно он затронул богословские вопросы, затем перескочил на охоту и на погоду. Рони, который не был охотником, принялся восхвалять искусство своего государя в этой области, как и во всех прочих. Он рассчитывал окольным путем подойти наконец ближе к политике, что, однако, не удалось. Торжественный прием не привел ни к чему. А потому посол стал просить аудиенции с глазу на глаз и был настойчив, ибо знал, что Филипп Третий Испанский неотступно домогается союза с британским величеством[97]. Яков Первый держал себя весьма благосклонно, пригласил посла на богослужение, затем речь неизбежно перешла на охоту, и остаток беседы был посвящен чрезмерно жаркому лету.

Рони вместе с постоянным послом был допущен к королевскому столу, они оказались единственными гостями. Монарху прислуживали удивительным способом — на коленях. «И это единственное проявление его власти, — подумал Рони. — Больше ему нечего сказать».

На следующий день к Рони явился посол Нидерландских Соединенных штатов Барневелт; он описал ему отчаянное положение своего народа. Удержать Остенде больше нет возможности, и так геройская защита от превосходящих сил Испании длится уже двадцать месяцев. Голландцы нуждаются в подкреплении как войсками, так и денежными средствами.

Барневелт:

— Дайте их нам! О, помогите же нам! Разве вы не видите, что полное изгнание испанцев из наших провинций решает судьбы всего материка?

Рони:

— Король Франции желает лишь заручиться союзом с Англией, после чего немедленно выступит в поход.

Барневелт:

— А когда великая Елизавета в Дувре ждала от него знака, и ждала понапрасну…

Рони:

— Ее время истекло. Ее наследнику прислуживают за столом на коленях, и так же правит он сам. Мой король правит по-иному. Такой благочестивый человек, как вы, должен понимать, что помрачения нашей свободной воли во власти Божией. Всевышний допускает даже появление предателей, дабы мы, верные, встречали на своем пути препоны и научились тем большей твердости.

Барневелт:

— Понятно ли вам, почему Англия позволяет врагам своей религии и свободы укрепляться на противоположном берегу?

Рони:

— Из миролюбия, несомненно. Кроме того, Испания — оскудевшая держава, последние судороги которой кажутся уже не столь опасными. Гораздо менее желательно, чтобы мой король стоял на противоположном берегу, лучше, чтобы две державы, оскудевшая и живая, уравновешивали друг друга на материке, дабы не прекращалась война. Здесь это называется — европейский мир.

Барневелт:

— О, скажите же советникам короля Якова, скажите его парламенту ту правду, которой вы владеете. Милорд Сесиль считает себя истинным другом мира.

Рони:

— Вы полагаете? Вполне чистосердечен лишь король Яков, ибо он не обладает никакой властью, не считая, конечно, коленопреклоненного прислуживания.

Только это объяснение, начатое им с целью просветить другого, окончательно вразумило и его самого. Вслед за тем он целыми днями, с привычной ему логикой и красноречием, подкрепленным цифрами, излагал британским господам достойные их внимания обстоятельства; не унывал оттого, что господа эти, в сущности, ничего не желали знать, нетерпеливо пропускали мимо ушей перечень тягот, которые навалились бы на короля Франции в случае нападения со стороны отчаявшейся Испании. Ему пришлось бы оборонять свои многочисленные границы сразу на море и на суше. Испания и ее вассалы вездесущи. Со времен императора Карла Пятого одна-единственная династия в своем стремлении к полному вселенскому владычеству держит под угрозой народы Европы и все свободные страны.

Рони обязан сказать это, таков данный ему наказ. Впрочем, он заранее знал, что бедствия и разлад на материке не вызывают здесь сочувствия и представляются более далекими, чем Новый Свет. В том-то и было особое, ей одной присущее величие Елизаветы, что она — старая женщина — думала и чувствовала заодно с Европой, в молодости ей это еще не было дано. Господина де Рони даже в жар бросило, когда собеседники просто-напросто прервали его обзор мировой политики, чтобы вернуться к цифрам, — на этот раз к своим собственным. То были займы, сделанные королем Французским в их стране, во времена покойной королевы. Ни один британский солдат не ступит на материк, покуда не будут погашены все займы без остатка.

«Господи помилуй», — мысленно воскликнул Рони. Поборник мира, лорд Сесиль, возвысил голос. Его величество, король Англии, не собирается губить себя ради Голландских Генеральных штатов. Если ни они, ни король Французский не могут расплатиться, тогда придется остаться добрыми друзьями, но без всякого союза, ни оборонительного, ни тем более наступательного.

«Господи помилуй, — мысленно молился Рони. — Как бы мне вразумить их! Дело ведь идет столько же об их существовании, как и о нашем. Они толкуют о займах. Орден Иисуса допущен и сюда, у них у самих Испания водворилась в стране. А они взыскивают займы».

Попав на широкое поле финансов и процентов, он вынужден был по целым дням торговаться с советниками короля. Он утверждал, что в качестве члена финансового совета осведомлен о намерениях короля Франции. Так как в действительности ему одному была точно известна платежеспособность королевства, он выразил намерение делать ежегодные взносы, весьма умеренные, чтобы осталось достаточно средств для войны.

— Если его британскому величеству благоугодно взвалить на моего государя все тяготы и жертвы войны, чему я никак не могу поверить, ибо мудрость и великодушие короля Якова убеждают меня в противном, то тем более нельзя требовать, чтобы мой монарх при столь грозном положении согласился опустошить государственную казну.

Нет, можно. Советники короля Английского настаивали на этом. Посол объяснял их упорство желанием показать себя тверже, чем их слабый государь, и действовать в духе покойной королевы, совершенно ложно толкуя его.

Рони решил подробно осведомить Якова, раз никто до сих пор не удосужился посвятить короля в политические взгляды его знаменитой предшественницы. Эта задача представлялась ему необычайно сложной. Но последовавший разговор неожиданным образом сложился сказочно просто.

Король Яков берет посла за руку, ведет его в свой кабинет, приказывает запереть двери и просит его говорить откровенно. Это послужило для Рони знаком.

Он высказал беспомощному наследнику всю правду. Он не побоялся сослаться на великую женщину, она не стала бы взвешивать старые долги, когда на другую чашу весов положена дружба обоих королевств. Шагнув за пределы правдоподобного, господин де Рони приоткрыл перед ослепленным взором Якова нечто сверкающее ослепительным блеском, чему имя — бессмертие. Он говорил целых два часа, после чего Яков сам попросил его тут же немедленно составить договор. Но в этом не было нужды. В кармане у Рони оказался набросок договора. Яков собственной своей королевской рукой внес кое-какие малозначащие изменения; как же не быть изменениям, когда государь только что постиг свое призвание — пусть не больше, чем на один день и на один этот час. Рони не обольщался относительно своего успеха. Для начала довольно и того, что Яков одобряет договор и сразу же призывает к себе министров, дабы они узнали его волю.

Милорды Сесиль и Монжуа, графы Нортумберленд и Саутхемптон слышат из уст монарха, что он тщательно взвесил все доводы маркиза де Сюлли. И решил в области внешней политики неизменно действовать в согласии с королем Франции. Тесный союз обоих королевств против Испании — дело решенное. Тише! Не перебивать! Я приказываю. Голландским Генеральным штатам он предлагает свою королевскую поддержку и гарантии всякого рода.

— Ну-с, господин посол, теперь вы довольны мною?

Рони целует руку, которая кажется ему окрепшей чересчур скоропалительно. Он благодарит горячо и в самых изысканных выражениях. Это была его последняя речь в Англии. От всех многочисленных речей у него открылась возле рта рана, получил он ее при Иври; старая битва и победа, оказавшаяся непреходящей. Несколько дней он пролежал в жестокой лихорадке, затем явился на прощальную аудиенцию к королю Якову, получил от него великолепную цепь, золотую с драгоценными камнями, более прочную, чем договоры; в собственноручном послании, которое король передал послу, он заверял своего брата, короля Франции, что тот выказал ему величайшее благоволение, послав к нему маркиза де Сюлли. Так доволен остался Яков.

Со своей стороны, Рони сделал драгоценные подарки: королю — шесть великолепно объезженных коней, королеве — венецианское зеркало в оправе из золота и алмазов. Не забыты были даже министры, которые посильно вредили договору; за это они получили изящнейшие вещицы, достойные куртизанок. С этим насмешливым намеком посол отбыл. Его государь с нетерпением ждал его, даже выехал ему навстречу.

После бурного переезда и ночи в почтовой карете Рони увидел на берегу под деревьями короля с господами де Вильруа, де Бельевром и Суассоном. Первый из них передаст в Мадрид все, о чем сообщит посол. Второй молчит о своих сомнениях. Третий, в качестве королевского кузена, считает себя вправе высказать их.

— Раз господин де Рони так хорошо столковался с англичанами, — сказал граф де Суассон, — ему следовало бы привезти домой нечто более существенное, нежели пустые обещания, если допустить, что он получил их.

Открытое недоверие. Однако королевский кузен не остановился перед этим. Рони пришлось стерпеть обиду, Генрих сам дал ответ. Хулить легко, так заявил он недовольным, когда кто-то другой сделал все, что только в человеческих силах. Большего не добился бы никто. Сам он удовлетворен вполне.

В Париже они, король и его начальник артиллерии, возобновили беседу.

— Что же вы думаете на самом деле? — спросил Генрих.

— Сир! Я думаю, что нехорошо, если чужеземный король по наследству и без борьбы вступает на престол. Я это понял, когда у меня от бесконечных разговоров открылась рана возле рта; получил я ее в вашей битве при Иври.

— Ничего положительного? — спросил Генрих. — Ни уверенности, ни маломальской надежды?

— Мы всегда будем содействовать победе разума, — заявил Рони. — Сколько бы времени это ни казалось тщетным, мы с вами знаем, на основании честно добытого опыта, что разум рассчитывает на более долгие сроки, нежели вырождение. Последнее спешит, потому что оно слабо.

— Слабо… спешит, — сказал в сторону Генрих. — А потому и тяготеет к насилию.

Следующий год показал на деле тяготение слабости к насилию. Король Испании предложил королю Франции союз, с целью совместного десанта в Англии, которую им следует завоевать — дабы искоренить всех протестантов. Генрих сообщил об этом королю Якову. Тем временем пал Остенде[98]. Сорок тысяч человек потеряла Испания под стенами героического города. Когда наконец генерал Амброзио Спинола победителем вступил в него, король Яков до крайности испугался. Ко всем его страхам ему недоставало лишь угрозы десанта на острове. Королю Генриху, хотя тот чистосердечно предостерег его, бедняга верил не больше, чем себе самому. Союз со стремящейся к насилию слабостью, отвергнутый Генрихом, был заключен Яковом. С французским договором он медлил без конца. А королю Испании он поспешно вручил документ.

Он, должно быть, надеется задержать судьбу. Против слабых, которые спешат и потому совершают насилие, не помогут никакие уступки. Испания, разлагаясь, хочет властвовать, обескровленная, хочет побеждать и крепче впивается в свои последние жертвы, чем в первые. Ее предвестники и палачи уже посланы в намеченную ею страну. Это английские отцы ордена Иисуса, от которых при таком короле, как Яков, не приходится ждать ничего хорошего, ни мягкости, ни даже сдержанности. Для этого надо быть другим человеком. Король Генрих тоже допустил их к себе; почему — знает лишь его Рони. Парижскому парламенту, который выдвигает оговорки, — впрочем, он и Нантский эдикт долгое время не принимал безоговорочно, — своим законоведам Генрих отвечал:

— Весьма признателен, вы заботитесь обо мне и о моем государстве. Меж тем сопротивление иезуитам оказывают два рода людей: во-первых, протестанты и затем — духовенство, поскольку оно невежественно и безнравственно. Сорбонна, не зная святых отцов, отвергла их, а последствие то, что ее собственные аудитории пустуют. Все просвещенные умы, что ни говори, обращаются к иезуитам, и за это я их уважаю.

Тем самым он подтверждал их соответствие духу времени, их успех. Далее он доказывал, что учения об убийстве тиранов у них не существует вовсе. Те же, кто покушался на его жизнь, к ним отношения не имели, и менее всех Шатель, хотя и утверждал противное. Чему из всего этого он верил сам? Он сознался своему Рони, что предпочитает иметь опасных людей у себя в стране, нежели за ее пределами, где они приобретают романтическую притягательность и завоевывают себе здесь во Франции восторженных последователей, которые всецело им подчиняются и добровольно подкапываются под государство, пока оно не взлетит на воздух. Будучи допущены на законном основании, иезуиты действуют в открытую.

— Их школы поставлены образцово. Правда, с дворянскими детьми они обращаются лучше. У меня они просили мое сердце в качестве реликвии для своей церкви. Возлюбите меня, ибо я люблю вас, так мы мыслим.

Рони полагал, что это не иначе как личина. Такой бескорыстной преданности малым сим не было даже у первых учеников господа нашего Иисуса Христа, при всей их чистоте, которой не приходится ждать от их позднейших преемников.

Генрих назвал своего начальника артиллерии неисправимым протестантом. Ведь отцы только и знают что лебезить и чирикать, у них все птички да цветочки. Серьезно он сказал:

— Я знаю своих врагов. Орден Иисуса — агент всемирной державы, которая хочет пожрать меня. Мне остается только показать им, что моя пасть страшнее. Господин начальник артиллерии, прокатите-ка мои пушки по улицам.

Торговец женщинами

Пушки не могут быть вполне надежным средством, если повсюду предательство, если предательство выползает все в новых образах. Женщина, которая нужна королю и от которой он не хочет отказаться, становится орудием его врагов. Вначале маркиза, чтобы сильнее разжечь его, играла в заговорщицу — по тем же побуждениям она танцевала перед своим поклонником, извиваясь змеей и освобождаясь от последних покровов. Со времени допущения святых отцов пустой комедией уже не отделаешься. Принимайся за дело, моя красавица, а не то берегись. Ты погибнешь еще раньше, чем он. Знаешь ли ты, кто мы такие? У нас много имен: Испания, Австрия, папа, император, деньги и орден Иисуса, но и это еще не все. Безыменная воля обращается к вам, госпожа маркиза. Приговор века произнесен, против народов, а потому и против этого короля. Понимаете вы это или нет, все равно служить вы должны.

«Благочестивый отец, как ужасно. Я же думала, что все покамест ограничится игрой и танцами. Я ненавидела его за невыполненное обещание жениться на мне, но взгляните на меня, я ведь не совсем в здравом уме. Такие вещи говорят, но не делают. Как? Я? На самом деле? Я вас не понимаю, или же я и вправду… А если я немедленно расскажу ему о ваших подлых предложениях? Нет. Больше ни звука, забудьте мои последние слова. Я хочу жить. Я повинуюсь, чтобы жить».

Генриетта д’Этранг зашла слишком далеко. После падения Остенде безыменная всемирная держава полностью вовлекла ее в свою орбиту, вся семья содействовала этому. Когда заговор был обнаружен, его назвали именем д’Этрангов. Маршал, слабый человек, и его преступный сын д’Овернь[99] держали себя в последующем процессе крайне униженно. Генриетта имела мужество настаивать на своих правах. У нее есть обещание короля, ее дети единственно законные. Убить его? Ах, боже мой! Что она понимала и чего хотела! Ее родной брат все валит на нее. Она потихоньку плакала, но гордо просила у судей пощады для отца, веревки для брата, а для себя самой требовала лишь справедливости.

«Веревка», из всех ее просьб, была самой странной. Генрих, который не желал убивать, старался проникнуть в самые тайники души каждого из своих поверженных врагов. Эта женщина была привязана к нему больше, чем хотела признаться себе в самые лучшие дни. А когда она наконец говорит об этом внятно для него одного, между ними все должно быть кончено. Нет. Он помиловал старика, сына велел заключить в тюрьму, а опасную метрессу сослал в монастырь. Если бы он только оставил ее там и забылся с другой. Это ему не удалось; у кого еще нашел бы он ее легкое, язвительное остроумие, ее причудливый нрав и столько грации в проказах, искусство все дерзать, не теряя при этом самоуважения; в ком еще так полно воплощено все то, что Генрих зовет истинно французским.

Довольно ей искупать вину, он воротил ее. Это произвело на нее самое невыгодное впечатление: она предпочитала терпеть опалу, нежели любовь, которая не владеет собой. Он сделал больше, он признал ее детей. Но к чему это привело? «Ее дофин», как она говорила, все равно остался непричастен трону. Господину д’Этрангу пришлось, в виде выкупа за свою вину, вернуть письменное обещание брака. Человек, который унижал ее, все больше возвышая, только теперь стал ей по-настоящему ненавистен. Ей были отведены покои в Лувре; с этого самого времени под его кровлей приютилась самая лютая злоба. Те, что, кроме нее, желали смерти короля, были по крайней мере в своем уме; они сознавали, что в воздухе носится какое-то поветрие, чума заговоров, и лишь по недостатку сопротивляемости заранее соглашались с тем, что великий король должен пасть.

В его Лувре все питали взаимную ненависть, королева, маркиза, оба кузена королевы и непристойно красивый Кончини. Но его карликоподобная жена, молочная сестра, превосходила остальных. Все вместе рассчитывали на смерть короля, что отнюдь не давало оснований щадить жизнь друг друга. Каждое утро все готовы к тому, что мадам де Вернейль будет найдена убитой в своей постели. Королева вне себя, потому что король воспитывает незаконнорожденных отпрысков маркизы вместе с ее собственными детьми, кстати, и с детьми прелестной Габриели: он хочет иметь перед глазами все свое потомство. Однажды дофину сообщили о рождении нового брата — у любовницы его отца родился еще ребенок.

— Это н-не м-мой брат, — сказал дофин, маленький заика.

Дофин Людовик благоговел перед Генрихом, он подражал ему во всем, чего делать не следует: лить в суп вино, небрежно одеваться. Он чует его превосходство, которого взрослые не хотят замечать, и непонятный им восторг охватывает ребенка.

— Король, мой отец. — Людовик тогда уже научился ненавидеть, прежде всего придворных кавалеров своей матери, а затем и ее — конечно, с ребяческой забывчивостью, между поцелуем руки матери и пощечиной, которой она награждала его.

— Господин чичисбей, — он подслушал, как называют дамских угодников, — поберегитесь входить к королеве. Там король, мой отец. — Когда красавец попытался рассмеяться и позволил себе погладить мальчика по голове, дофин обратился к караульному у ближайших дверей с приказанием высечь его. Произошла суматоха, прежде чем придворному удалось улизнуть. Королевская чета, появившись на пороге, успела заметить, как он убегал. Генрих остался доволен незадачей блистательного Кончини.

Мария Медичи взяла себе за правило скрывать всякое чувство, в особенности доброе. Дофин Людовик понес суровое наказание — впрочем, его матушке скорее следовало похвалить его. Кончини стал ей ненавистен, ибо она наконец поняла, что с помощью его красоты молочная сестра водит ее за нос, но перед той она испытывала суеверный страх. Леонора Галигай жила в верхнем этаже, одиноко и неприступно, хотя шли толки, что по ночам она бродит привидением. Все ее помыслы были о деньгах, она копила их и переправляла к себе на родину, на случай бегства. Очевидно, более всего склонны ей платить были враги короля, то трудно определимое сообщество, которое за отсутствием точного имени звалось «Испания». Без своей подкупленной молочной сестры Мария вряд ли стала бы пособницей целого ряда предприятий. Она не выслушивала бы Кончини, если бы его не посылала Леонора — к краю постели, не ближе. Наоборот, она позабыла бы в объятиях супруга чужие поручения, она недолго оставалась бы соучастницей всемирной державы в заговоре против него, ибо он дарил ей прекрасных детей и предлагал даже больше — свое сердце.

Нарастание ненависти происходит на глазах у всех. Наверху обитает сумасшедшая, скрывающаяся из страха перед дурным глазом. Внизу лежат рядом женщина без души, с нечистой совестью, и мужчина, чьей возлюбленной она могла бы стать. Он открылся своему Рони.

— Она мать моего дофина, и не будь она королевой, лишь ее имел бы я возлюбленной.

Но до этого дело не дошло никогда, по причине нечистой совести и вследствие растущей ненависти. Мария не давала уснуть своему супругу, она досаждала ему своим ненавистным чичисбеем, своим напыщенным красавцем, который, кстати, разжирел и отрастил женскую грудь, не говоря уж о том, сколько денег он ей стоил.

— Мне тоже, — сказал Генрих.

— Вышвырни его вон, — сказала Мария, в безумном страхе, что он это сделает. Коварная молочная сестра донесла бы на королеву ее духовнику или наслала бы на нее какую-нибудь болезнь. Отравление было дело нелегкое, каждое блюдо открыто отведывали трое мундшенков, прежде чем его подавали их величествам. И тем не менее королева неохотно ела вместе с королем; они по большей части были в ссоре, и тогда Мария утверждала, что ей грозит опасность. Яд? И от этого короля? Люди качали головой. Никому не понять, какая горечь подступает изнутри от нечистой совести и сдавливает Марии горло. Во тьме ночи перед ней проходят тени убийц венценосного супруга, они ей не знакомы, но и незнакомыми их назвать нельзя. Он просыпается в испуге, когда она кричит со сна.

Часто он жалел ее за страх, в котором ее держала молочная сестра, хотя эта власть самому ему приносила известные выгоды: она устраняла влияние кузенов Орсини. Ни Вирджинио, ни Паоло не осмеливались одни и без открытого присмотра посещать комнату королевы: за их жизнь никто бы не поручился. Они были отставные любовники и вели при дворе жалкое существование, какими бы опасными ни старались казаться. Всем было известно: они боялись господина Кончини, кастрата, который к женщинам не ходил, но торговал ими. Для королевы у него были политические покупатели, которые обогащали его и его карлицу. От других дам он получал доходы за то, что приводил к ним короля. Сам король не отличался щедростью.

Однако он открыл ловкий способ подкупить Кончини.

Если пустую душу ничем нельзя завоевать, то можно по крайней мере держать ее в руках, разжигая ее тщеславие. Когда этому молодцу удавалось выманить у своей скупой карлицы и у собственной супруги короля немного денег, он осмеливался подносить королю подарки, например, прекрасных лошадей, и король принимал их. Сир! Что за благородный конь под вами. — От господина Кончини. А вслед за лошадьми — женщины. Лувр был полон красавиц, одна из них спала как раз над кабинетом короля. Как-то ночью король лежал в своей постели за позолоченной балюстрадой, ибо королева заперлась у себя в спальне. В дверь кто-то тихо скребется: Кончини.

— Сир! Вы подали даме, что наверху, знак, который она не захотела понять из одного лишь благоговения. Ваш покорный слуга объяснил ей, что это ее фортуна, и после моего умелого вмешательства неприступности словно не бывало. Человек, подобный мне, в делах любви может считаться врачом, каких мало. И его вы, конечно, не откажетесь вознаградить. В размерах, которые король сочтет достойными, — заключил он, протянув руку.

Дело слажено, хоть и без наличных, и оба, король и торговец женщинами, пустились в путь в дружеском согласии. Впрочем, особа, жившая наверху, была заодно с Генрихом. Мадам де Гершвиль, статс-дама королевы, ненавидела всех интриганов, которые обосновались здесь: маркизу, снедаемую злобой, и подлую чету, у которой все сводилось к деньгам. Она для видимости сторговалась с гнусным Кончини о ночи любви; в действительности же она искала случая без помех выложить королю все сведения, которые собрала для него — тайны королевы и ее молочной сестры и козни, которые затевала эта последняя вместе со своим красавцем супругом или маркиза с королевским духовником. Мадам де Гершвиль нравилась королю, иначе никакой Кончини не мог бы помочь ее фортуне. Дабы она убедилась, что все устроил он и заслужил награду, Кончини отпер ее дверь, так как для него не существовало замков, впустил короля, а сам исчез. Она рассказывала, а король сидел у ее постели. Он находил ее умной и преданной. Когда он решил найти ее и желанной, она сказала с чуть заметной дрожью в голосе:

— Сир! Вы меня позабыли. Когда-то, очень давно, я пригласила вас к столу, накрытому на множество приборов, но без гостей. Из слабости, ибо иначе я вняла бы вам, я оставила вас одного в пустом замке. Спасаясь от моего собственного сердца, я горько плакала. Я звалась де ла Рош-Гюйон, вы меня позабыли.

— Узнал бы из тысячи! — воскликнул он. — Разве иначе я назначил бы вас статс-дамой? В вашем лице, Антуанетта, я впервые повстречался с добродетелью. Но что я слышу, из-за меня тогда проливались слезы?

— Сир, — сказала мадам де Гершвиль, — женщины, которые вам не уступают, именно потому остаются вернее всех.

— Жестокий приговор произносите вы надо мной, — хоть и ответил он, однако обрадовался, что в Лувре, весьма кстати для репутации двора, нашлась целомудренная особа. Она принарядилась; локоны отливают шелком, глаза сияют, рука, на которую она оперлась, сверкает белизной. В разрезе ночной рубашки вздымаются и трепещут прелести, которые хотят оградить себя — и в этом их редкостная прелесть. Король почтительно держит в своих руках руку добродетели. Свечи кротко мерцают. Вот наконец-то один отрадный час.

Тот же самый час был весьма безотраден для Марии Медичи. За своей запертой дверью она подслушала то, что происходило у Генриха. Происки плута Кончини не оставляли никаких сомнений. Мария ошиблась только в отношении особы, к которой ее супруг не замедлил направиться. Добродетельная Гершвиль даже не пришла ей на ум. Она выждала некоторое время, дабы безнравственная чета не имела возможности отрицать причину своего совместного пребывания. Затем королева поспешила наверх, дорогой она потеряла туфлю, не стала искать ее в темноте, стремительно ворвалась в комнату — дверь была не заперта. Маркиза де Вернейль сидела на постели и читала. Она улыбалась, книга была, видимо, забавная, невзирая на вес и величину. Маркиза держала книгу на приподнятых коленях, из-за которых насмешливым взглядом приветствовала взволнованную королеву, ибо ее тяжелую походку она узнала давно, слышала также, как с августейшей ноги слетела туфля.

Вид королевы превзошел ожидания госпожи де Вернейль. Локоны в папильотках, глаза глупее обычного от беспомощной злобы, на расплывшееся тело стареющей женщины накинуты прозрачные покровы, сплошь расшитые цветочками, как у невинной девушки. Генриетта д’Этранг поистине никому не согласилась бы уступить такое зрелище.

Испуская кровожадные стоны вперемежку с пронзительным визгом, королева металась взад-вперед и при этом прихрамывала, одна нога в туфле, другая — босая. Когда она в конце концов опрокинула ширмы, из-за которых не появился никто, она уперлась руками в бока и задала вопрос:

— Где он?

— Кто? — елейно спросила маркиза.

Книга! Из-за фолианта, наверно, вынырнет его голова.

Мария бросилась туда. Генриетта сказала серьезно:

— Осторожней. Мадам, он в книге, сейчас он заговорит.

Мария прищурилась, она плохо видела без очков, наконец разглядела: один из отцов церкви, по-латыни. Но тут послышался голос ее супруга, которому превосходно подражала Генриетта:

— Иметь сношения с женщинами — значит быть прахом телесно и душевно.

Мария испугалась.

— Вы занимаетесь колдовством, — завизжала она. — Ученая шлюха!

— Жирная банкирша, — отвечала Генриетта, с виду спокойно и уверенно, но подготовляя себе отступление под защитой фолианта. Когда Мария накинулась на нее с кулаками, то нашла одни подушки. В проходе между стеной и кроватью танцевала и смеялась бесноватая. Мария сделала попытку добраться до нее, та вмиг нагнулась и взмахнула каким-то сверкающим предметом.

— Ай! — вскрикнула Мария. — Вот вы как! У вас это наследственное. Ваша матушка заколола пажа.

— Мы закалываем пажей, но не почтенных дам. — С этими словами Генриетта спрятала кинжал. — Моя мать любила короля Карла Девятого, прежде чем вышла замуж за господина д’Этранга. Она тоже была ученой куртизанкой. Мое происхождение стоит вашего, мадам. У нас общий муж, и у каждой по дофину. Мой законней вашего.

Тут началось преследование. Мария, при всей своей дородности, перемахнула через кровать. Генриетта ловко проскользнула под кроватью и запрыгала на свободе по всей комнате.

— Вот и я, поймай меня, — напевала она, меж тем как Мария едва переводила дух. — Раз-два, — считала юная особа. — Мадам, вы побеждены.

— Сдаюсь, — прохрипела Мария.

Она в изнеможении лежала в кресле. Противница прикрыла ее наготу и, преисполненная смиренной учтивости, стала перед королевой на колени, подала ей вина.

— Подкрепитесь. Во всем дворце нет никого, кто бы меньше меня думал подмешать вам яду. Вы меня перепугали, я легко теряю голову. Мы могли бы столковаться. И вам и мне во многом можно упрекнуть короля.

— Откройте мне, что вы знаете, — потребовала Мария. — В эту минуту что-то происходит с ним. Вы бодрствовали и ждали.

Ужасные предчувствия вдруг нахлынули на несчастную. Тревога нечистой совести поднялась изнутри и сдавила ей горло. Генриетта безмерно наслаждалась.

— Он похищен, — кротко призналась она. — Наконец-то. Мы обе довольно для этого потрудились.

— Не я! — вскрикнула Мария.

— И не я. Успокойтесь, — сказала Генриетта. — Но как ученой куртизанке, так тем более королеве нужно иметь мужество отвечать за свои тайные мысли.

Мария склонилась на локотник кресла, закрыв лицо руками. Ее плечи сперва сильно вздрагивали, потом меньше, наконец совсем перестали.

— Вам нельзя оставаться здесь, — уговаривал ее мальчишеский голос. — Скоро час вашего утреннего туалета. Я явлюсь воздать вам почести, ибо я прах телесно и душевно.

Обратный путь королева совершила, опершись на маркизу. Та нашла туфлю и надела на ногу ее величеству.

Что здесь происходит?

К обязанностям главноуправляющего финансами и начальника артиллерии прибавилась еще одна: министерство иностранных дел. Министром оставался господин де Вильруа, ему даже не полагалось знать, что Рони уполномочен следить за ним. Однако это настоятельно требовалось, ибо Вильруа, не будучи прямым изменником, а только сторонником союза с Испанией, не имел секретов от мадридского двора, а равно и от эрцгерцога в Брюсселе. Король и его Рони готовились к войне, хотя и не помышляя о завоеваниях. Всемирная держава того и добивается. В ней происходит распад, но, имея все меньше сил для войны, она яростно отвергает мир. В своих поступках она напоминает обреченных, которые напоследок отводят душу, она развивает лихорадочную деятельность, алчно посягая на чужую землю, хотя у нее и так слишком много места. Ее шпионы кишат в иноземных владениях, она навязывает чужим народам докучные догматы, которые предназначены спасти у них порядок; но это порядок вчерашнего дня, он непристойным образом распадается у самих спасителей. Беззаконие и ложные идеи, царившие в Германии, по всей видимости, должны были выродиться и дойти до бессмыслицы, они сулили Европе нескончаемую войну.

Король, который стремится разумно устроить свое бережно выпестованное королевство, не станет праздно ждать захватчика по слабости и его войны, которая была бы бесконечно оттягиваемой гибелью. Он предупреждает события. Смелый надрез пресекает гангрену. Ян-Виллем, герцог Клевский, Юлихский и Бергский, не имел наследников. После его смерти Габсбург немедля заявил бы притязания на его земли; они были бы превращены в императорский лен. Однако король Франции обнародовал решение, по которому Австрия и Испания лишались права наследования. Это было первое его предостережение, он придрался к данному поводу: герцогств он не домогался. Он домогался мира в своем духе, который соответствует духу народов, и в этом его преимущество. Все дело в том, чтобы быть в согласии с народами. У каждого есть шанс либо выиграть, либо проиграть. Одно достоверно, что все принуждены считаться с королем Французским, Генрихом, и что народы зачастую меряют своих государей по нему. Вот отчего и вопрос о судьбах маленьких прирейнских герцогств примет впоследствии несоответствующие размеры.

Стоит взглянуть на ближние владения Испании: в испанских Нидерландах властвует эрцгерцог и инфанта, народы от этого приходят в содрогание. В честь инфанты одна женщина была заживо погребена, этого достаточно. Здесь власть имущие определенной породы еще не успели уразуметь, что такое человеческая жизнь: они перешагнули через целое столетие открытий, самое славное для Запада. Их высокомерие зиждется на могилах, в которые они зарывают живых людей. Победа заранее обеспечена королю Франции, стоит взглянуть на испанские Нидерланды. — Тем не менее он по-прежнему проявляет миролюбие, выхаживает свое королевство, точно сад; мало того, он содействует соглашению Соединенных провинций Голландии с их врагом в Брюсселе. Как ни в чем не бывало, принцесса Оранская посещает двор инфанты, обе дамы принадлежат к самому просвещенному обществу Европы. Одна из них понимает просвещение нравов как стойкость в вере и жертвенность. Другая следует этикету и моде, носит цепочки из золотых шариков, наполненных благовониями; жертвенность не ее дело, заживо погребенная пожертвовала собой для нее, чем облегчила ее совесть. Образцы обеих пород по сию пору живут бок о бок при одном дворе, и одну и ту же землю обитают люди, не имеющие между собой ничего общего, кроме утробы. Король Франции дает им отсрочку, хотя сам вооружается.

Чего он хочет? Так гласит недоверчивый вопрос, но ясного ответа король не допускает, ибо вовне он печется о мире, а внутри находится в добром согласии со своими иезуитами; кроме того, он не дает отставки министру Вильруа, который тяготеет к Испании. Но тут произошло недоразумение, ибо господин де Рони ревностно взялся за свои новые обязанности. Он изобличил одного из писцов министра Вильруа. Сам министр остался непричастен, ему не полагалось прослыть изменником. Тем не менее для большего спокойствия он решил убрать свидетеля; а потому этого писца выловили из Сены, только он не утонул, а был удавлен. Вскоре после того наступило первое января; рано поутру Рони явился с праздничными подарками в покой королевы, где их величества еще почивали. В полумраке он произнес свое приветствие и, по обычаю, протянул два кошелька, они были наполнены фишками из золота и серебра. Король взял первый кошелек. Когда же никто не протянул руки за вторым, Рони обратился прямо к королеве:

— Мадам, вот еще один для вашего величества.

Она не отвечала, и тут Рони заметил, что она повернулась к нему спиной. Король, раздраженно:

— Дайте его мне. Она не спит, она злится. Всю ночь напролет она мучила меня, вам тоже досталось. — С этими словами он повел своего верного слугу к себе в кабинет и стал горько жаловаться на Марию, на сцены, которые она ему устраивала, и на ее тяжелый нрав. Разумеется, оба понимали, что прежде всего ее расположение духа оставляет желать лучшего. Можно ли исправить его? Рони подал совет окольным путем, он выразил сокрушение по поводу чрезмерных даров маркизе. Последняя посетила его в арсенале, чтобы подольститься к нему: она хотела знать твердо, что он действительно выплатит ей все обещанное королем. Государственный казначей, по ее мнению, на то и был посажен, чтобы удовлетворять ее требования. Тщетны старания объяснить ей, что король не вынимает деньги из своего кармана, а что купцы, ремесленники, крестьяне кормят и его и всех нас.

— С них довольно одного господина. Содержать заодно всех родных, кузенов и фавориток они вовсе не намерены. — Вот что слово в слово сказал Рони маркизе и то же повторил королю.

Хороший урок для короля. Оба понимали, что он заслужен и тем не менее ничего изменить не может. Но легкое недовольство возникает из-за этого между двумя людьми, у которых в конечном итоге кроме друг друга нет никого. Духовник Коттон, иезуит, простак с хитрецой, доказывал королю, что любовь к нему в народе убывает. Вина за это лежала, если верить Коттону, на жестоком сборщике неправедных поборов, который помышлял лишь о стяжании и вводил короля в смертный грех скупости. Это ошеломило Генриха, который считал своей заслугой, что народ его стал жить не труднее, а счастливее. Своей маркизе, которая жаловалась на министра, он дал отпор, однако какой-то осадок остался. Король сделал резкие замечания по поводу управления финансами, кстати, вполне справедливые. Королевское хозяйство стало благодаря Рони честным и потому именно суровым. Что толку с пользой употреблять доходы государства, после того как отобрана единственная корова в семье бедняков. Хороший урок для Рони: и тут оба понимали, что он заслужен, но напрасен.

Коттон чуял благоприятные веяния; он обнадеживал своих начальников, что король готов отставить неподкупного протестанта; тогда он будет совершенно одинок и всецело в их руках. Рони оборонялся, он поднял на смех Коттона. Его проворная полиция доставила ему документ, в котором духовник обращался с различными вопросами к дьяволу; ответы должны были быть даны из уст какой-то одержимой. Рони огласил обман; он показался наивным, и поднявшийся смех заставил забыть, какой вопрос обсуждался с нечистым. Речь шла о смерти короля.

Дабы загладить сделанный им промах, Коттон подстроил покушение на самого себя или же сам нанес себе легкий порез, который двор и город приписывали протестанту Рони. Генрих, как услышал об этом, поспешил в арсенал и обнял своего верного слугу.

— Если бы вы даже были кровожадны от природы, с этого дурака иезуита вы бы не стали начинать.

В этом Рони, между прочим, не был уверен, однако воспользовался благоприятной минутой.

— Сир! — заговорил он убедительно. — Вам и мне дано распознавать серьезную подоплеку смешных происшествий.

Генрих:

— Нас хотели разлучить: дело достаточно серьезное.

Рони:

— Удар был направлен против вашей войны. Не в вашего министра финансов, а в вашего начальника артиллерии метил он.

Генрих — произнеся обычное проклятие:

— Я был уверен, что на сей раз я достаточно напустил тумана и укрылся за ним.

Рони:

— Ваш истинный, навеки неизменный облик выступает из тумана, помимо вашей воли. Всем удивительно, что вы из горячей любви к ордену иезуитов удалили от себя своих протестантов; так далеко король Яков не заходит, и вам верят меньше, чем ему. Было бы разумней умиротворить их.

Генрих:

— Хоть бы дожить до этого! Но приверженцы протестантской веры вместе с Бироном предали меня.

Рони:

— Забудьте! Поспешите! Кто знает, быть может, протестантскому войску скоро придется защищать вас и спасать вашу власть.

Генрих:

— До этого, полагаете вы, дойдет снова? Допустим, испанские клевреты осмелеют, а я окружен ими. Все равно вы надзираете за Вильруа, я — за королевой. Я об этом молчу, но вы знаете больше моего.

Рони, быстро:

— Благоговение не позволяет мне вникать глубже. Я полагаю, что супруга короля всецело покорена его величием и о нем лишь помышляет. Впрочем, никто из лиц вашей семьи и свиты не облечен властью призвать врага в страну. Заговорщик сидит в своем городе за валами и стенами. При нем войска, а позади него граница. Мое первое и последнее слово, сир: герцог Бульонский должен быть низвергнут и предан смерти.

Генрих:

— Господин начальник артиллерии, вы, на мой взгляд, слишком легко посылаете людей на смерть. Неужто королева умней вас? Королева не любит еретиков, а этого она хочет пощадить. Посудите сами, верное ли вы предлагаете средство умиротворить моих протестантов. Бирон, которого они мне простить не могут, не был из числа ваших. А этот — да.

Рони:

— Тем важнее им увидеть силу своего монарха и узнать в нем прежнего короля Наваррского. Сир! Снисходительностью не многого достигнешь, особенно у нашего упрямого гугенотского племени.

Генрих:

— Будь по-вашему. Если те, что в Ла-Рошели, расположены и готовы добровольно впустить меня в свою крепость, я поеду к ним. Я положу старикам руку на плечо и напомню им о первых трудах и заботах, их мы делили пополам, и они остались наилучшими.

Министр понял последние слова короля как приказ и поспешил подхватить его. Он повинуется, он прямым путем направится на предстоящее собрание протестантских депутатов.

— Внимание! Я возвещаю вам прибытие нашего государя, как министр я лишь один из вас, но, будучи почтен близостью к королю, я лучше знаю его. Король ни от чего не отрекается, он ни в чем не отчаивается, ни в общем деле, ни в борьбе за него, которой нет конца, — властно изрек Рони, словно был не в своем арсенале с одним-единственным слушателем, а стоял в городе Шательро перед всем собором.

Генрих повторил:

— Которой нет конца. — Он приложил палец к губам. Его война — благодетельная война, и ей надлежит опередить войну пагубную. Мы выжидаем, готовимся и молчим.

Министр все продумал и склонил короля назначить его самого губернатором Пуату: в этой провинции находится город, где состоится собор, — Шательро, а также Ла-Рошель, крепость у океана. Пятого июля 1605 года он пустился в дорогу, но не один. Губернатор взял с собой полторы тысячи конных, ибо намеревался высказать своим единоверцам немало жестоких истин. Собор встретил его с почетом, какой подобает представителю короля. Рони никогда не предполагал, что они могут быть изменниками. Если бы несовершенство их природы даже допустило это, их крепости были слишком слабы и, по Нантскому эдикту, оставлены за ними лишь на время.

— Можете спокойно владеть ими и дальше, — сказал им министр. — Вам это важно, королю — ничуть. Однако он более не намерен выслушивать ваши жалобы, ибо они ему известны, вам же его намерения не известны. В особенности должно вам, согласно его воле, избегать всяческих переговоров не только с чужеземными его врагами, но и с городами и владетельными князьями в самом королевстве, поведения которых он не одобряет. — Рони назвал их по именам, и тот, кто у всех был на уме, прошел незаметно с остальными; они же поняли, что пробил час решительно стать на сторону своего государя и товарища с давних пор. Тогда они дали согласие на все, чего потребовал от них его посол, а их брат по вере.

После заседания они, правда, послали к нему наивлиятельнейших из своей среды — между прочим, господина Филиппа де Морнея, но как раз ему Рони намылил голову, вместо того чтобы внять его просьбам о смягчении королевской воли. Что это? Морней до такой степени укрепил свой город Сомюр, что он один требует восьми тысяч солдат гарнизона. Нелепость — укрепления без пушек. Пусть господа протестанты объединят свои войска! И держат их наготове!

— Самые грозные враги вашего короля пока еще притаились, — заявил Рони. Знал ли он больше, чем высказывал, и, может быть, не один лишь уже раскрытый заговор герцога Бульонского привел его сюда?

Он предоставил им догадываться. Понять они должны одно — что на них рассчитывают, в случае безыменной опасности, когда отравленная чаша обессилит страну и народ. Если же раздастся незабытый шаг гугенотских полков, чаша минует их. Странно, именно непреклонный министр, их брат по вере, который требовал, чтобы они пожертвовали всеми привилегиями и общественными свободами, даже безопасностью — именно он укрепил их упование на короля. Казалось бы, житейские труды, а также его проступки успели не на шутку разобщить их, однако же они вновь увидят его в своей среде неизменным. Явись, наш Генрих! Крепость Ла-Рошель впустит тебя; хотя бы даже ты привел с собой многотысячное войско, мы настежь откроем ворота, снесем стену на триста локтей!

В Ла-Рошели

Настал сентябрь, явился он сам, и тут пошло по его гугенотским землям великое ликование, втихомолку смешанное со слезами. Чтобы видеть его, обитатели Ла-Рошели взбирались на крыши, арки, на мачты в гавани. Колокола звонили для него, и звук их был давно знаком. Так же гудели они, когда он въезжал сюда белокурым юношей, только что убежав из плена старой Екатерины.

Тогда, из предосторожности, он сперва отрекся от навязанной ему религии и вернулся к исконной, и лишь после этого показался своим единоверцам. Нынче они принимают его таким, каков он есть, со всем, что сделала из него суровая жизнь: волосы и борода его побелели прежде времени.

— Вихрь невзгод пронесся по ним, — пояснил он старейшим из своих товарищей, когда они все вместе сидели в зале за семнадцатью столами по шестнадцать приборов каждый.

Молодое поколение дивилось сверх меры, видя перед собой во плоти образ легенд. Он поднимает стакан, вытирает рот, широко раскрывает глаза. Те же глаза при Иври приковали к месту врага, так что он остановился со всеми своими копьями, пока наши не налетели на него. Те же глаза хранят облик всех людей в королевстве, отныне также и мой. Я пребываю в них, и прекраснейшая из когда-либо живших женщин запечатлена в них. Она была нашей веры, и он втайне тоже наш единоверец, но враги отравили его прелестную Габриель. В его глазах запечатлен облик мертвецов: как велики и печальны должны быть эти глаза, дабы вместить всех, кто живет еще только в них. Сами мы живы потому лишь, что он так много боролся. Вот что думало молодое поколение, которое, однако, дивилось не так уж долго, напротив, оно вскоре освоилось с невиданным явлением, побороло неловкость и принялось обсуждать повседневные дела, спорить, смеяться. То один, то другой вскакивал, чтобы получше рассмотреть короля. Кто осмеливался, тот целовал ему руку, а у кого хватало храбрости, тот просил перемолвиться с ним хоть словом.

Генрих и его старые соратники пересчитывали друг друга. Они были веселы, оттого что сидели вместе за столом и ход истории пощадил их, но часто поминали своих мертвецов. Они становятся многочисленней нас по мере того, как седеют волосы от вихря невзгод. Последним мертвецом из числа приверженцев истинной веры был господин де ла Тремойль, смешной человек, даже память о нем способна была бы развеселить. Но как друг герцога Бульонского он стал ненавистен королю и вовремя убрался из жизни, прежде чем был пойман. На его имени не стали задерживаться. Что поделать, после долгой разлуки королю и его протестантам не следует тревожить иных мертвецов.

Отвлечь от этого покойника более всех имел причины Агриппа д’Обинье. Он заявил: мертвых нет, есть только отсутствующие. Агриппа утверждал, что они могут подавать о себе весть оттуда, где находятся, и даже бесспорно, что некоторые из них возвращаются. В тот день, как пал его младший брат, Агриппа лежал на соломе между двумя товарищами и вслух читал молитву. При словах: «И не введи нас во искушение» — кто-то трижды ударил его ладонью так явственно, что оба товарища вскочили и поглядели на него.

— Помолись еще раз, — сказал один; и когда он послушался — при тех же словах снова три удара, нанесенные рукой брата, как понял Агриппа после, когда нашел его мертвым на поле битвы.

Генрих сказал:

— Агриппа, ты поэт. Не всякий, у кого умирает любимое существо, чует это за милю, а тем более за двадцать. — При этом он подумал о Габриели, о ее последнем дне, когда она еще была жива, он же оплакивал ее, и никакие три удара не побудили его поспешить к ней.

Агриппа, ярый защитник сверхъестественного как проявления воли небес:

— Капитана Атиса мы сами похоронили с воинскими почестями, и все же он ночью прокрался к себе в постель; он был весь холодный и убрался прочь через окно. Но пусть судят богословы, — заключил он, смущенный общим молчанием.

Генрих молчал не потому, что ему стало жутко, напротив, он заметил, что теперь ничего не чувствует при рассказах о предзнаменованиях и чудесных происшествиях, которые прежде имели для него значение символов, если не большего. Он смотрел на простодушного вояку, который крепко надеялся на загробную жизнь и принимал на веру самые неправдоподобные случаи из страха перед смертью. Однако совесть Агриппы явно предостерегала его, и потому пресловутые три удара всякий раз следовали за теми же словами: «И не введи нас во искушение».

Старый боевой товарищ отбросил смущение, он предпочел засмеяться и сказал, что богослов у них под рукой, лучше Филиппа Морнея не найдешь. Генрих в самом деле спросил его мнение; но так как Морней, отмахнувшись от призраков, вдался в рассуждения о вечном блаженстве с усердием и педантизмом мирянина, овладевшего наукой о Боге, Генрих перестал его слушать. Он задумался, опершись головой на руку, а кругом шумел пир.

Немного погодя он огляделся — где же он? Среди участников своей незавершенной юности, на прежнем святом месте, кругом привычные соратники, а над ним нет балдахина. «Мнимый возврат нашего первоначального душевного строя, но с того расстояния, на котором мы находимся теперь, нам уже не измерить ни его безрассудной отваги, ни его слабости. Нам пришлось состариться для того, чтобы нож перестал быть пугалом. Лишь сейчас и здесь обнаружилось, что страх за жизнь отпустил нас. Что же касается вечного блаженства, смысл его для нас утрачен. То и другое — потеря страха за жизнь и упований на вечность — одинаково печально, человек становится все печальнее и трезвее, чем больше сделано, и притом несовершенных дел».

Сидя вполоборота, он увидел из окна больверк в гавани, туда он всходил еще во времена своей возлюбленной матери Жанны, пятнадцатилетним юношей. Была ночь, волны с такой же силой набегали, перекатывались, и рев их был голосом дали, не знавшей его, но в ветре он ощущал вкус иного мира — свободного от ненависти и насилия, свободного от зла. С тех пор королевские мореходы и колонисты в самом деле переплывали океан, терпели кораблекрушения, обитали на пустынных островах. Воротившиеся не пали от этого духом, они добиваются нового флота, лишь теперь они прониклись сознанием своей правоты, своего назначения, и гибель не страшит их.

«Ничего не страшиться — это в сущности и есть поворот, как мы видим на собственном опыте. Поворот начался незаметно. Когда? Не вспомнишь. Знаешь лишь одно: борьба, в которой нам суждено пасть, — далеко не последняя, и, когда не станет нас, она будет продолжаться, словно мы тоже участвуем в ней.

Мне кажется, война, которую я готовлю, необходима. Если же я паду раньше, не беда, всего так или иначе не завершишь. Это и есть поворот посреди служения».

Пока он так думал и рассуждал, остальные глядели на него, и у них защемило сердце, они и сами не понимали почему. Наш король Наваррский, — молча сказали они друг другу вместо словесных пояснений. Поседевшим обрели мы его вновь. У Агриппы д’Обинье первого навернулись слезы. Морней прервал свою речь о вечности, и Агриппа перегнулся через стол:

— Сир, когда я вижу ваше лицо, я становлюсь дерзок, как прежде. Расстегните три пуговицы на камзоле и окажите мне милость пояснить, что побудило вас возненавидеть меня.

Генрих побледнел, из чего они безошибочно заключили, что он даст волю чувству.

— Разве вы не предали меня? — спросил он. — Вам мало было Бирона, вы столковались с герцогом Бульонским. Мне известны твои письма к его другу де ла Тремойлю, который смешно квакал, когда говорил. Он умер, впредь он будет квакать и предавать на том свете.

И ответил Агриппа:

— Покойный был настолько слабее вас. Я же от вас, сир, смолоду научился держать сторону гонимых и обремененных.

Тогда обнял Генрих простодушного вояку и сказал:

— Приверженцы протестантской веры добродетельны и за своих изменников.

После этого все стало ясно между королем и его протестантами; на прощание они пожали друг другу руки.

Между тем Морней был молчалив за столом, если не считать рассуждений о вечном блаженстве, они же нагнали на Генриха печаль. Теперь он был один с господином дю Плесси-Морнеем в зале, которая опустела, и настал вечер. Замешкавшиеся гости оглядывались напоследок с порога. Король, видимо, хотел поговорить о самом главном, ибо он направился к оконной нише со своим старым советником, с первым среди протестантов, его называли их папой. Тогда последние из двухсот гостей удалились, ступая бесшумно, и тихо притворили дверь.

Генрих за руку повел Филиппа к окну, остановился перед ним, всмотрелся в состарившееся лицо: каким маленьким стало оно под непомерно выросшим лбом. «Глаза глядят разумно; мы держимся стойко, невзирая на случайные провалы, как тогда с Сен-Фалем. Глаза глядят мудро, но по-вечернему: дерзаний нечего ждать от этого человека. Когда мы были молоды, мое королевство Наварра, спорное по самой своей сути, имело в его лице ловкого дипломата, который одной силой своей любви к истине умел перехитрить всех лжецов. Далекие времена, где вы? Но именно тогда мы превыше всего боялись ножа, как способны бояться лишь люди, еще не оправдавшие себя, алчные до своих будущих деяний, которые им страшно упустить».

— Многого мы достигли, Филипп?

— Сир, всего, что было вам назначено или на вас возложено. Почему не хотите вы признать, что сверх того Господь наш не спрашивает и не попускает?

— Известно вам, господин дю Плесси, что великая война готовится на свете?

— От ваших решений я устранен. То же, что решает воля Всевышнего, я постигаю через испытания. Новые открытые раны жгут меня, и последняя еще впереди.

Что он шепчет во мраке? Чело склоняется, выражения лица не видно. Морней поднимает голову, говорит отчетливо:

— Сохраните на земле мир до конца ваших дней. Сир, едва вы испустите дух, ваша высокая ответственность снимется с вас и возвратится к Господу.

— И это все? — спросил Генрих. — Таково, по-твоему, бессмертие, Филипп? Таково вечное блаженство?

Когда вместо ответа последовал лишь вздох, Генрих собрался отвернуться. Однако сказал:

— Ваше познание Бога необычайно расширилось. Вы говорите о Нем слишком по-ученому для того, чтобы Он, как прежде, мог жить в вашем сердце. Ныне мы снова встретились с вами здесь на земле, у вас же в мыслях одна лишь диалектика вечности.

— Мой сын пал при осаде Гельдерна, — сказал Морней ясно и просто.

Генрих привлек его к себе:

— Бедняга!

Руки их долго оставались сплетенными. Глаза их не увлажнились. Морней впоследствии напишет трактат «О слезах». В действительности он не плачет, а Генрих проливает теперь слезы лишь по ничтожным поводам. Для значительных он вооружен.

— Ваш единственный сын, — сказал Генрих с ударением. Быть может, он подразумевал: к чему же ваша вера.

Морней, по-прежнему просто:

— У меня теперь нет сына, а потому нет и жены.

Что он хочет сказать, спросил Генрих. Получила ли уже мадам Морней злую весть?

— Она ничего не знает, — сказал человек, побежденный жизнью. — Гонец явился сегодня ко мне. Я сам должен принести ей это известие: она не переживет его. Тогда я буду разлучен с ними обоими, а лишь ради них мне еще стоило жить — неужто же не бывать свиданию?

— У вас есть внутренняя уверенность.

— У меня ее нет, — выкрикнул Морней. И продолжал уже спокойно: — Мало того что Шарлотта уйдет от меня, она уйдет по своей воле. Меня обуревает страх, что любовь кончается и с ней кончается все, особенно же надежда на бессмертие.

— Друг, нам нечего бояться, — сказал Генрих. — Я познал это сегодня, а потому благословляю свою поездку в Ла-Рошель. Перед концом некий голос промолвит: мы не умрем — но будет это только значить, что мы свершили свое.

По вещему испугу в своем сердце Морней понял это как последнее слово короля. Он поклонился и отступил. Король приказал напоследок:

— Если пророчество ваше сбудется, я хочу узнать и услышать от вас о том, как скончалась мадам де Морней.

Благодарность

Истинный успех посещения королем Ла-Рошели обнаружился лишь на обратном пути. Гарнизон Ла-Рошели сопровождал его до ближайшей протестантской крепости; оттуда выступил новый отряд, чтобы пройти с ним следующий этап. Отовсюду спешили к нему дворяне, безразлично какой веры, все стремились увидеть его; и не раз карета его ехала шагом вследствие стечения народа. Люди смешивались с его охраной, они намеревались проводить его до самой столицы. Он про себя объяснял, что их к этому побуждает. Сами они не могли ни осмыслить, ни истолковать свои побуждения.

Не успел Генрих вернуться в Париж, как из Лондона пришла весть о заговоре против короля Якова[100]. Под Вестминстерский дворец были подложены груды пороха, что успели вовремя обнаружить. В противном случае все собравшиеся были бы разорваны на куски — король, принцы и пэры, весь парламент; от английской короны ничего бы не осталось. Такого громадного количества пороха хватило бы, чтобы взорвать целые городские кварталы. Это было бы самым жестоким злодеянием века. Доподлинно известно, кто своим учением способствует смуте. Кто подкапывается под нас, кто поставляет средства взорвать нас всех на воздух, кто ввозит их в каждое христианское государство, пока оно еще свободно. Долготерпение свободных народов облегчает работу их врагам, не говоря о том, что у последних повсюду есть сообщники и что правительства очень шатки.

Без лишних слов было признано, что здесь действовал орден Иисуса, а за его спиной Испания. Держава, которая сломлена, но еще не вполне, никак не может угомониться. Разуму и смирению она не научилась, зато научилась хитрости и злодейству. Из старой власти рождается новый боевой отряд, духовное воинство, если убийство свойственно духу и входит в число воинских добродетелей. Иезуит Мариана проповедовал право убивать королей. Его английские адепты оказались старательными, впрочем, в их книгах об этом мало говорилось. Все же покушениям предшествуют книги; король Генрих послушался недоброго совета, когда отстаивал перед своими законоведами возвращение святых отцов, доказывая, что они чисты сердцем.

Правда, здесь, в стране, друзья детей усердствуют в любви к малолетним, меж тем как где-то там после первого испуга убирают порох. Птички, цветочки, мы тут ни при чем, пуританский парламент сам по себе заседает на пороховых бочках. Однако допустим, что король Французский оставил бы вас без присмотра, как Яков. Допустим, он окончательно порвал бы со своими протестантами и не вернулся бы только что из путешествия, которое было, в сущности, смотром войск, они же стоят наготове. Тогда здесь, несомненно, повторилось бы вестминстерское покушение. Но по улицам столицы короля Генриха громыхают пушки его начальника артиллерии.

Генрих ожидал его в тот самый час, когда «пороховой заговор» стал известен им обоим. Верный слуга, по своему обычаю, должен был бы тотчас же появиться в дверях и напомнить своему государю, кто послал его в Ла-Рошель, кому он обязан тем, что союз цареубийц отступил перед ним. День прошел; Рони не явился. Генрих как бы невзначай велел справиться о нем в арсенале. Министр работает, как всегда. Генрих думал: «Он ждет, чтобы я посетил его либо чтобы он был возведен в герцоги и пэры. Точный расчет входит в число его добродетелей. Однако мне уже многие спасали жизнь, и не становились за это даже капитанами. Да и я многих выручал из беды и делал это даром». Генрих, впрочем, сам знал, что в его рассуждениях было неверно, что — недосказано. «Рони обнаружил поразительное чутье, или назвать это дальновидностью? Что сталось бы с королевством без моих протестантов? Сам Рони — закоренелый еретик, почему эта идея и возникла у него и ее осуществление оказалось так просто. Все равно, он никогда не был человеком окрыленного духа; он был человеком, призванным сидеть и считать».

Здесь Генриху пришлось признать, что его Рони переменился. С каких пор? Мы позабыли об этом, как и о перемене, постепенно свершившейся в нас самих. Рони был неподкупен, но всегда усердно добивался награды; таким он остался и теперь. Ему и до сих пор свойственна ревность, стремление поучать и устрашать — в этом скорее сказывается мелочность натуры, нежели значительность. «Как же можно при мелочности стать значительным? Счастье и заслуги, какая между ними связь? Получите сто тысяч экю, господин де Рони, если объясните это. Держу пари, вы не лучше моего разбираетесь в этом, Максимильен де Бетюн, или, если вам приятнее, герцог де Сюлли. Но имена становятся тем громче, чем ближе к нам пора внутренней тишины».

В тот час, когда стал известен «пороховой заговор», Генрих долго думал о своем помощнике, ибо их теперь осталось двое и им следовало крепко держаться друг друга. На душе его была тишина, судьба Якова Английского едва его испугала, а теперь не осталось и тени страха. Кто испугался, так это Мария Медичи. Она ворвалась в кабинет своего супруга и начала с упреков, настолько бурных и необдуманных, что ей не хватало французских слов.

— Я вас предостерегала. Теперь сами вы каетесь, что посылали своего Рони в Англию для заключения союза.

— К сожалению, союз не состоялся, — отвечал Генрих.

— Зато состоялся с другими еретиками, в Ла-Рошели! — взвизгнула Мария. — Ваша погибель в еретиках, и вы стремитесь навстречу своей гибели. Я это знала, — проговорила она. На ее счастье, она была вынуждена остановиться, так как ей сделалось дурно. Кто знает, что бы она еще выболтала. Едва она пришла в себя, как на ее лице вместе с сознанием явственно проступило нечто новое: нечистая совесть. Она была еще очень слаба или притворялась такой и шепнула чуть слышно: — Сир! Не забывайте никогда о небесной каре. Святые отцы ревностно стараются отвратить ее от вас.

— Это я прекрасно знаю, — сказал Генрих, чтобы успокоить ее. Он и в самом деле думал, что подвалы, начиненные порохом, вряд ли могли быть делом рук небесных блюстителей нравов.

Когда король собрался лечь спать — сегодня на парадной кровати, и зала была наполнена придворными, все явились на поклон, кто только мог, старался попасться на глаза монарху, ибо счастье явно покровительствовало ему, — тут как раз пришел начальник артиллерии. Он возвышался над склоненной толпой. Генрих тотчас заметил его и отпустил всех остальных. Затем открыл позолоченную решетку и за руку повел начальника артиллерии в свой кабинет.

— Если я не ошибаюсь, нам надо поговорить.

Рони принес в папке все, над чем он проработал целый день; дела были разнообразные, хотя все в той или иной степени относились к «пороховому заговору». Королевские послы по всей Европе, у султана, у папы, все должны были получить обязательное предписание, в каком смысле им надлежит говорить о «пороховом заговоре». Указания были разнородные, но все направлены на то, чтобы представить взорам и чувствам дворов единую опасность, прежде всего запах пороха, не намекая на серу и ногу с копытом.

Только в протестантских княжествах, республиках и вольных городах послы короля должны были говорить обо всем прямо и ставить точку над і. Император вместе с королем Испанским, эрцгерцог в Брюсселе, а также великий герцог Флорентийский и другие финансовые силы вселенского колосса на глиняных ногах — все они вкупе подготовляют войну. Открытая их цель, которой они кичатся, это уничтожение свободы совести, а кроме того, они не намерены более терпеть ни свободную мысль, ни свободные государства. Доказательством служит неудавшееся покушение на английскую корону. Пусть каждый отметит в своей Библии, которую читает по утрам, что и ему уготовано то же самое. Далее следовали тексты из Священного писания, которые Рони советовал протестантским князьям подчеркнуть.

Он говорит: христианский мир имеет короля, единственного, который держит меч и пускает его в ход не для собственных выгод, а лишь для мирской пользы. На него взирают народы, наполовину уже вовлеченные в войну, которая неминуемо охватит весь Запад целиком на долгие пагубные годы. Имеющие уши да слышат. Избави нас от лукавого! Послам короля рекомендовалось пользоваться всеми языками, религиозным наряду с военным, а также простонародными выражениями, помимо обычного дипломатического красноречия. Генрих отложил все это в сторону, зато дважды прочел черновик письма к королю Якову.

— Господин начальник артиллерии, вы грозите ему. Несколько странный способ уверить его в моей радости по поводу его спасения.

— Сир! Теперь или никогда добьетесь вы союза.

— Чтобы его заключить, он должен, согласно вашей воле, казнить своих иезуитов. Этого я не скажу, ибо он этого не сделает и вряд ли простит мне свою слабость.

Рони приготовился возразить. Но одумался и просто сказал:

— Вы правы. Короли знают друг друга. А кто я?

Генрих вгляделся в него. Вот каков Рони, когда он близок к смирению. Оно пришло неожиданно, в особенности сейчас.

— В некоторых делах вы проявляете предусмотрительность, на какую не способен ни один король, — сказал Генрих слово в слово. — Опасности избегнул не только Яков и его корона.

Министр выпрямил спину, он снова стал тем, кого изображал в молодые годы, каменным рыцарем с соборного фасада. Однако он при этом покраснел. Генрих с удивлением поглядел на него. Прежде, когда он менялся в лице, причиной бывал гнев, и вспыхивал он мгновенно. На сей раз кровь в тонах вечерних облаков проступила под кожей, которая осталась нежной и прозрачной.

В самом деле, Рони испытывает стыд, ибо он спас своего короля и боится благодарности. Вот до какой степени слились они воедино. Благодарность была бы чем-то чуждым.

— Воздадим хвалу милосердию Божию, — сказал Генрих. — Каждый в своей каморке, — сказал он. — День был долог, вы много писали, а я имею право лечь в свою постель, ваше посещение избавляет меня от парадной кровати.

С этими словами он проводил своего друга до порога.

Не страшись

Недобрые времена для изменников. Впервые с начала этой власти, не похожей на другие, ей поклоняются не по торжественным дням и не бессознательно. Постоянное большинство объединилось, оно следует за необыкновенным королем. Мало того, оно забегает вперед. Стоит королю появиться, как раздаются возгласы: «К границе!» Сам Генрих об этом слова не вымолвил.

В тот год и в последующие у него было немало причин для грусти, но с этими новыми свидетельствами преданности явилось и счастье. Оно шепнуло ему на ухо: ты всегда действовал именем своей страны и народа, иначе они не кричали бы теперь: «К границе!», чтобы защищать государство, которое создал ты. Ты создал для них государство; но кто сотворил тебя самого? После Бога твой народ. Вот что шепнуло ему на ухо счастье.

О войне Генрих никогда не упоминал. Открытые проявления ненависти к убийцам, месть за измену доказывают ему, что это королевство начинает понимать одно: свою обособленность как военной силы, противостоящей всем врагам народов. И свое процветание — не забудьте о том, как оно претит многим. Угнетателям, да будет вам известно, особо опасна наша терпимость, наше уважение к совести и к жизни. Оно все еще несовершенно; тем не менее наша гуманность — самый тяжкий грех в глазах держав, которые не могли бы безнаказанно подражать ей и вообще не постигли ценности человека. Напасть немедленно, воспользовавшись дерзким заговором, который открыл глаза многим, этого Генрих не хотел. Европа насчитывает немало народов, которые захотят завоевать или защитить свою частицу счастья вместе с нами, когда наше призвание станет для них несомненным. Потому-то король Франции и задумал тогда привлечь на свою сторону народы и занимался этим четыре года. Так долго ему не надо было тянуть, ибо следующего года для него уже не было.

Рони взял разбег покороче; у него все время была мысль, что завтра надо выступать. Между тем он обрабатывал общественное мнение в согласии с королем, но гораздо решительнее. Чужеземные наблюдатели сравнивали брошюрки, которые в ту пору призывали Европу встать за правое дело короля Французского, с прокламациями на стенах Парижа и убеждались, что источник их одинаков. От этих воззваний, равно как и от брошюрок, все отпирались, а полиция убирала их после того, как они всеми были прочитаны. Уцелевший от покушения на короля Якова порох сохранил свою взрывчатую силу. Теперь он служил для того, чтобы откалывать уже малочисленных противников существующей власти от их подстрекателей, и те получали по заслугам от господина Рони, если, конечно, предположить, что тут был замешан он.

Патер Коттон плакал в исповедальне, умоляя короля признаться ему, что он замышляет против церкви. Ничего, сказал Генрих. Святой отец имеет доказательства его смиренного послушания. А в отношении ордена Иисуса, которому сам король разрешил вернуться сюда, он ссылается на собственные слова патера Игнациуса, являвшегося к нему во время болезни. Фигура у постели говорила: не их орден решает, должно ли умереть королю, и также не догматы и не настоятели, — уверяла фигура у постели, — а большинство людей, их совесть.

Итак. Что же произошло с совестью большинства со времени покушения на короля Якова? Как решает совесть? Незнакомцы, которые скрываются в толпе единомышленников, печатают жалобы на иезуитов и их мирских союзников. Это возбуждает гневное одобрение народных масс.

— Разумеется, я к этому не присоединяюсь, — сказал Генрих. — Для меня отцы остаются непорочными душами, хотя фанатики могут проникнуть и в самый дисциплинированный орден. Таково было мнение патера Игнациуса, почему события в Англии вряд ли удивили его. Что касается меня, то должен покаяться, что вчера ночью я спал с чужой женой, а не со своей.

От плачущего Коттона король получил божественное прощение. Между тем появились другие печатные воззвания, назначением которых было превратить большинство сторонников короля в меньшинство. Эти воззвания тоже прибивались к стенам домов под покровом темноты; но как ни беззастенчиво задевали они господина де Рони, как ни кололи глаз оскорбительные выпады против короля, полиция их не трогала. На одной и той же церкви висело воззвание, автором которого предполагался министр, и рядом другие, противоположного происхождения. В полдень первое было сорвано городскими стражниками. А нападки на семейные обстоятельства короля можно было читать и дальше.

Враждебная партия не осмеливалась укорять его за воинственные намерения, для этого время было упущено. «К границе!» — раздавался клич, как только ему случалось проезжать сквозь толпу, пока он наконец не предпочел ходить пешком, в плохой одежде, один и никем не узнанный. Тогда он услышал то, что предназначалось не для него, однако знать это не мешало. Во-первых: у нас великий король. Вслед за тем следовали собственные соображения, а также прочитанные, одно подкреплялось другим. Во-вторых, обсуждалось то, что смело могла печатать враждебная партия, ибо каждый в той или иной степени должен был признать ее правоту, даже сам Генрих: он несчастный, обманутый человек. В его собственном доме водворилась дочь Габсбургов, которая всех нас ненавидит, а его в особенности. Его Луврский дворец полон ее любовников, сплошь предателей, да и собственные метрессы предают его, не говоря уже о рогах, которые они ему наставляют. Молочная сестра королевы ездит на помеле, как истая ведьма. Всеобщий заговор окружает его.

Большинство возражало на это: тем хуже. Мы должны объединиться, даже с протестантами. Мы, правда, не любим протестантов — они упрямы, суровы и обижают нас всех своим чванством. На сей раз они ему нужны, и мы должны терпеть окаянных еретиков под страхом поплатиться спасением души. Вот оно — Французское королевство. Его сделал таким, какое оно есть, наш король Генрих. Он не должен быть несчастным человеком. Недобрые времена для предателей. Когда Генрих послал своего начальника артиллерии против герцога Бульонского, за которого никто не вступился и менее всего его единоверцы, королева с Вильруа и другими сторонниками Испании советовала его пощадить. Тюренна и в самом деле не казнили, как Бирона; обстоятельства позволили пренебречь им. В его город Седан попросту был назначен губернатор-гугенот.

Меньшинство, однако, не унималось. На его стороне внутри государства были самые богатые из вельмож, и для христианского мира в целом оно чувствовало себя большинством. Оно снова стало злокозненным, как во времена Лиги, с кафедр произносятся подстрекательные речи, на улицах столицы льется кровь; вот протестант, которому не следовало ходить одному по дорогам, не лежал бы он теперь убитый. Дамы из рода Гизов снова выступили на сцену, они устраивали по старому затасканному образцу процессии кающихся женщин, босых, с терновыми венками в волосах. Все равно кругом плачут, принесенные в жертву женщины всегда возбуждают жалость. Раздаются голоса, призывающие возмездие.

— Долго ли проклятие будет жить среди нас? Проклятие — это король. Спрашивается: долго ли еще?

Не страшись! Король приказал выстроить протестантский храм ближе к Парижу, только на расстоянии двух миль, вместо дозволенных четырех. Свирепые нарекания, а он смеется:

— Да будет известно, что отныне туда четыре мили. — Он заставил признать, что две мили равны четырем с помощью виселицы, которую поставили по пути к храму. Все увидели: гугенот, который некогда выморил голодом столицу, предал огню и грабежу ее предместья, наконец-то, став королем, показывает свое истинное лицо. Все же он пока имеет большинство, настолько королевство шагнуло вперед, а вы с ним. Преданное ему большинство получало даже прирост из меньшинства, по мере усиления его суровости. Только терпимость, которая становится суровой, убеждает самых закоснелых. Правда, остаток закоснелых делается кровожадным. За это время королю не раз грозила смерть от ножа.

Королева в ту пору была несчастна, не понимая противоречия в собственных чувствах: она желала ему смерти и в то же время боялась за его жизнь. Она устраивала своему супругу бешеные сцены по поводу совместного воспитания ее детей с его незаконными отпрысками, а в мыслях держала при этом все обиды испанской партии, главным образом союз с Англией. Генрих добился своего, обе державы впредь ручались за свободу Голландии. Рони, воротясь из Седана, вошел в ту минуту, когда Мария подняла руку на короля. Он отвел ее руку и сказал:

— Мадам, это может стоить головы.

Вот чего она не простит ему никогда. Пусть он лучше следит за своим государем, дабы с ним ничего не приключилось. Когда в конце концов убитый будет принесен в Лувр и в его кабинете положат тленные останки — пусть Рони пеняет на себя, что не был на страже, разве мы бессмертны? Сегодня он отводит руку Марии и говорит: это может стоить головы. Генрих принялся успокаивать растерявшуюся женщину.

— Мадам, — сказал он, — этот человек — гроза моих врагов. Но вам и мне он самый верный друг. Я даю ему звание герцога де Сюлли.

Это было пожалование. Мария отнюдь не простила тех обстоятельств, при которых Генрих огласил его. На ближайшем своем большом приеме она повернулась спиной к герцогу де Сюлли, прежде чем он успел открыть рот. Сама же поднялась и даже сделала несколько шагов навстречу какому-то чужеземному посетителю. Вид у него был невзрачный, но она знала его как тайного агента, посланного генералом ордена иезуитов. Впрочем, и Сюлли не спускал с него глаз.

Невзрачный посетитель заговорил резким шепотом, порицая поведение Марии; к счастью, никто как будто не подслушивал.

— Какой проступок против обязательной дисциплины — приветствовать меня, словно я что-то значу, и внушать протестанту подозрения. Тем незамедлительней должны вы исполнить приказ, который я передаю вам. Распорядитесь отлить из бронзы короля верхом на коне[101]. Статуя, знак тщеславной суетности, должна быть поставлена на самом видном месте, ее созерцание усилит любовь народа. А главное, статуя живого человека послужит доказательством того, что наша благочестивая дочь заранее печется о посмертной славе короля и открыто желает ему бессмертия.

Слова и то, чего они не договаривали, были для Марии слишком бездонны: ей понадобилось еще несколько лет, чтобы созреть для таких страшных глубин. Все же она повиновалась, за что генерал иезуитов в знак своей милости подарил ей китайский письменный столик. Через какой-то срок памятник был готов занять свое место. Выбор пал на Новый мост, король сам построил его. Тайну всячески старались сохранить, но в конце концов король неминуемо должен был открыть ее — и вот, когда он увидел работы, производимые в начале моста, он немедленно приказал их прекратить. Слезы Марии, гнев Марии, болезнь Марии, ее отсутствие на приемах чужеземных делегаций, а они-то сейчас больше чем когда-либо интересовали короля. Он наконец сдался, но поставил условие: никаких торжеств, никакой надписи. Памятник изображает римского полководца — таков он действительно на вид. Но, к несчастью, в лице большое сходство с ним самим.

Уже две недели стоял он на высоком цоколе, без имени, вокруг него непрерывно теснился народ. Ни всадники, ни кареты не решались расчистить себе путь сквозь толпу: в воздухе чувствовалось возмущение. Громкие голоса требовали надписи; многие самовольно поставили бы ее, одни с хвалебным текстом, другие изрыгнули бы всю свою ненависть. Королевская стража препятствовала и тем и другим, в особенности по ночам. Люди короля сновали в толпе, они клялись, что это не он. Разве это его нос, у нашего настоящего короля Генриха он свисает до губ, а рот кривой. У нас совсем не такой красивый король.

А ему хочется быть таким, отвечали злопыхатели. У кого такая героическая осанка? Никак не у рогоносца и похотливого старика. Этот не стал бы преследовать нашу веру и не боялся бы войны. Тут инакомыслящим следовало бы признать, что они сами, а не король часто, очень часто вызывали войну. Они об этом позабыли, ибо в публичных спорах правда дается нелегко, не говоря о том, что она и небезопасна. Многие предпочитали потешать толпу за счет иезуитов; недаром святые отцы произносили изысканные проповеди, полные изящества и остроумия во вкусе двора, но малопонятные простому человеку.

В толпе очутился какой-то сумасшедший, было это ровно через две недели после установки памятника. Он по-собачьи лаял на коня под бронзовым всадником. Раньше он по очереди, в зависимости от обстоятельств, поносил то короля, то иезуитов, а теперь лаял у самого цоколя; его для потехи протолкнули вперед. Швейцарская стража сочла его собачьи повадки разумнее многого другого и не стала ему мешать. Неожиданно он вскарабкался на цоколь и сперва обхватил ногу всадника. Потом вытянулся, стараясь сровняться с высоким латником, и выкрикнул, что он также гугенот и намерен призвать Божий гнев на столицу.

Играл он неплохо. Глаза его зловеще пылали, голос был глухой, каркающий, всем так и представился ворон на амвоне. Черная мантия безумного, для вящего впечатления, развевалась вокруг него. Когти его тянулись вдаль, где другим ничего не было видно; только пылающий взор одержимого обнаружил там кого-то.

К определенному месту где-то в толпе направлял он гнусные проклятия королю, его друзьям, врагам и всем сильным мира. В образе еретика проповедовал сам дьявол. Стражники были швейцарцы, в своем смущении они не уразумели смысла его речей. Прежде чем они собрались стащить безумного вниз, он уже спрыгнул в самую гущу толпы и с лаем пополз между ногами.

Там, где скопище было не так густо, он поднялся во весь рост. Какого-то человека, собравшегося уходить, он схватил за плащ. Его собственный плащ сильно топорщился, под ним не было видно, как он обнажил нож и держал короля под угрозой ножа добрую минуту. Король, однако, с такой силой вперил взгляд в глаза безумца, что несчастный не выдержал и закрыл их. Чтобы отнять у него нож, не понадобилось никаких усилий.

По знаку Генриха к нему подвели коня. Бледен был господин де Бассомпьер, а не король. Сидя в седле, он заметил двух капуцинских монахинь, которые во время процессий ловко разыгрывали гонимых. Бассомпьер приветливо передал им просьбу короля: чтобы они попросили своего духовника изгнать беса из одержимого.

Люди, державшие пойманного убийцу, громко возроптали. Тут нужен врач, а если сумасшествие окажется притворным, тогда виселица! Вот чего требовали они для убийцы, под одобрительные возгласы остальных горожан, которые передавали из рук в руки нож. Король не такой человек, чтобы утаивать покушение на свою жизнь. Он выкрикнул, сидя в седле:

— Дорогие друзья, вы уже многому научились. Отныне узнайте, что бывают трусливые бесы и они говорят правду, когда их изгоняют. Этот же, без всякого сомнения, открыто отречется перед вами от всех своих поклепов на меня, будто я преследую вашу веру, будто я жажду войны, и от клеветы, будто я рогоносец.

После этого поднялся неудержимый хохот, невозмутимым остался лишь бронзовый полководец с лицом короля. Сам же он тронул своего коня. Толпа кричала ему вслед:

— Бес во всем признается, положись на нас. Иначе мы с ним разделаемся.

Король пришпорил коня и помчался вдоль берега. Не страшись!

Отчет

Когда мадам де Морней узнала, что ее единственный сын умер, господин де Морней протянул обе руки, чтобы поддержать ее, если она лишится чувств. Но это оказалось излишним, мадам де Морней не пошатнулась. Она сказала:

— Мой друг, я была подготовлена. Наш сын недаром воспитывался для ратного дела. Вы справедливо решили, что с девятилетнего возраста он должен не только учиться по-латински и по-гречески, но и развивать свое тело, наподобие атлета, дабы сделать наш век лучше, вместо того чтобы, уподобившись ему, самому стать дурным.

Слова ее звучали однотонно, но воля придавала ей твердости. Она глядела мимо господина де Морнея, его вид мог бы лишить ее мужества. Он с трудом прошептал:

— Utinam feliciori saeculo natus[*]. А где же счастливый век? Наш сын, рожденный для него, где он?

Она запретила ему задавать малодушные вопросы и сказала, что родители, подобные им, должны быть преисполнены благодарности, ибо земной путь их сына протек и завершился во славу Божию.

— Нашему Филиппу пошел двадцать седьмой год.

Здесь голос отказался ей служить. Господин де Морней подвел ее к столу, где супруги просиживали друг против друга долгие вечера и каждый вечер проходил в разговорах о Филиппе де Морней де Бов, их сыне. Как он тринадцати лет, бок о бок с отцом, участвовал в осаде Рошфора; таково было волею судеб его первое впечатление от ремесла, к которому его готовили. Пятнадцати лет он был взят на службу принцессой Оранской; Голландия предоставляла юноше протестантской веры благоприятные условия для успехов на военном и научном поприще. А потом он отправился путешествовать. Король высказал намерение приблизить его к себе. Морней нашел преждевременным, чтобы его сын знакомился с нравами этого двора.

Он сам в юности своей был воспитан на путешествиях, сначала как изгнанник, позднее как дипломат. Изгнание подарило ему жену и сына. Оно дало ему возможность посвятить двадцать пять лучших лет своей жизни королевской службе. Его сыну следовало воспользоваться преимуществами, какие давало знакомство с Европой, не испытав одиночества тех, у кого за спиной нет родины. Он тоже отправился в Англию, как некогда его отец, но не униженным бедняком, знакомым с мистерией зла. Родители по вечерам за столом умилялись благосклонности высшего английского общества к молодому де Бову, дворянину-атлету, исполненному жизнерадостного познания. Отец послал его на франкфуртскую ярмарку для изучения вопросов хозяйства, он дал ему возможность посетить Саксонию и Богемию, прослушать лекции в знаменитой Падуе; но из Венеции он вызвал его в Нидерланды, чтобы сын с оружием в руках боролся за право чужого народа и за свободу совести.

Однако не война пресекла многообещающую будущность юноши, а скорее богословские споры его отца, которые снискали ему немилость короля, задевшую и сына. Она помешала его преуспеянию. И обстоятельства тоже перестали подчиняться счастью. Король разрешил господину де Бову набрать полк против Савойи, но тут противники заключили мир. Прошло еще три года, старика за это время сломили горести, а сын сгорал от нетерпения. Король сказал:

— Он не молод, ему сорок лет. Двадцать — его настоящий возраст, а поучения отца прибавляют еще двадцать. — Устав от безделья, Филипп пошел снова добровольцем в Голландию. Там он и пал в бою.

— На двадцать седьмом году жизни, — сказала мадам де Морней своему супругу, который сидел напротив нее. — И все же не слишком рано, раз на то была воля Божия. Жизнь всегда достаточно долга, насчитывает ли она его годы или еще лишних тридцать лет.

Этим она назвала свой собственный возраст, и господин де Морней заметил, что сейчас она уже не так преисполнена благодарности, как вначале. Он принялся увещевать ее.

— Милая, любимая, ныне нам ниспослано это, ныне Господь испытывает нас, веруем ли мы в Него и покорны ли Ему. Так Ему угодно, мы должны молчать.

После чего мадам де Морней на самом деле умолкла и целый месяц, пока еще не слегла, не упоминала о ниспосланном им испытании. Для вида она носила благопристойный траур, без преувеличения. Но так как истинное состояние ее духа не находило иного выхода, оно вылилось в телесный недуг, который на этот раз не удавалось облегчить. Он, правда, мучил мадам де Морней с молодых лет, со времен несогласий, которые возникли между ней и священнослужителями вследствие проявленных ею мирских слабостей. Сердцебиение и другие признаки меланхолии мало-помалу стали для нее неотделимы от политических дел и общения с людьми. Особе высокого положения не пристало отказываться от своих обязанностей; кстати, мадам де Морней обладала как апломбом, так и деловитостью. Ей приходилось пускать в ход то и другое во время частых отлучек супруга, который всегда опасался по возвращении застать жену тяжелобольной. Таким образом, господин де Морней хоть и уповал на Бога, однако научился верить и в медицину. В королевстве, по которому он много странствовал, ему были знакомы самые отдаленные уголки, где обитали сведущие аптекари. Он читал Парацельса[102] и все, что знаменитый врач особенно советовал в подобных случаях: купоросное и коралловое масло, равно как и жемчужную эссенцию — все это с пути посылал больной.

Ранее лекарства помогали ей. Но в утрате сына ее не могло ни на один час утешить даже собственноручное письмо короля. Еще меньше облегчали ее скорбь другие выражения сочувствия, в большом количестве получаемые родителями, среди прочих от принца Морица, господ Вильруа, Рогана, герцога Бульонского, мадам де ла Тремойль и герцогини Цвейбрюкенской. Печальнее всего было то, что материнские мемуары, предназначавшиеся для сына и имевшие целью явить перед ним пример отца, потеряли свой смысл. Господин де Морней застал несчастную женщину, когда ее руки тщетно пытались приписать к мемуарам хоть одно еще слово.

— Не могу, — сказала она. — Страдания не позволяют. Но там, куда за нами не следуют телесные немощи, я скоро, скоро вновь обрету его. — Этим она невольно выдала себя. Она хотела умереть, чтобы воссоединиться с сыном. С самого начала только это и таилось за ее сдержанной скорбью.

Высказав это наконец, она слегла, чтобы больше не встать. Муж ее понял, что она самовольно отреклась от обязанности жить, которую никто не может снять с нас. Он не осмеливался напомнить ей об этом; вид человеческого существа, которое не хочет быть по эту сторону жизни и уже не помнит о нас, вселяет робость. Суконные занавеси ее простого ложа были сдвинуты, оставляя небольшую щель, откуда свисала ее рука, бледная, серая, как давний снег, только жилки удивительно яркой синевы набухали на ней. По руке можно было бы судить обо всех телесных и душевных муках страдалицы, если бы даже не слышать ее стонов. Господин де Морней чуждой тенью стоял, прислонясь к голой белой стене, посреди нее виднелся крест, такой же черный, как его одежда. Мадам де Морней никогда не желала иметь в своей спальне иных стен, кроме выбеленных известью, как в храме. По ее положению ей пришлось повидать много богатых и пышных покоев. Но в самом укромном, где она чувствовала себя свободно, единственной прикрасой был свет отречения.

Однажды она призвала своего супруга и принялась выпытывать, каково заключение врачей. Верно ли, что ей следует теперь думать лишь о Боге. Со скорбью в душе он признался, что она в опасном состоянии. Но Господь всесилен, мы будем молиться о твоей жизни. Из его слов она ясно поняла, что смерть ее несомненна. Она открыто обрадовалась этому и тотчас обрела в себе силы выполнить последние обязательства. Она распорядилась, как известить членов семьи, что раздать слугам. Призвала пастора Бушеро и сама указала места из Писания, которые он должен читать ей, преимущественно псалмы, но ни одного не дослушала до конца — слишком много оставалось ей дела. Ей надо было ободрить всех слуг, которые стояли на коленях у ее постели. Все должны услышать, что она верит во всепрощение Божие и упование свое черпает из обетов Евангелия.

Однако, при всем ее ревностном благочестии, ей становилось все хуже, пока она в великой тоске не стала молить об избавлении. Задыхаясь, давясь мокротой, она наконец сорвала с себя чепец. И тут на жалкое, искаженное, потное лицо упали волосы, все еще рыжеватые, вперемешку с белыми прядями. Из-за них-то пошатнулось некогда ее здоровье, затем последовали добровольные кары, а теперь она довела себя до того, что присутствующие в испуге попятились прочь. Слуги скрылись поодиночке, пастор посоветовал господину де Морнею попросить у врача усыпительного средства — врача он пришлет сам.

Больная услышала последние слова, она принялась жаловаться, что пройдет слишком много времени, пока ее усыпят. Она мучилась, насколько у нее хватало сил, теперь довольно. У нее истощилось терпение и покорность, она, видимо, полагала, что умирающей их и не требуется.

— Я хочу остаться одна с Богом, — приказала она супругу, когда он вытирал ей лицо. На что господин де Морней громко окликнул ее, чтобы она пришла в себя.

— С Господом не встречаются случайно, — увещевал он. — Надо бороться за последнюю частицу жизни, она дарована им, и от нее, быть может, зависит вечное блаженство. — Тут же он напомнил ей о смертельной опасности, которой избегнул король по милости Неба и в силу собственной твердости. Это великий король, ему подобного христианство не знало последние пятьсот лет, и ему вдруг стал неведом человеческий страх, с тех пор он поступает простодушно, как младенец, хотя и с мудростью старца. Видишь, от последнего остатка жизни зависит вечное блаженство.

Мадам де Морней была настолько потрясена смелым сравнением с его королевским величеством, что перестала задыхаться и вмиг позабыла о своих страданиях. Она приподнялась, обняла супруга, уверяя его, что будет терпеть вместе с ним; она больше не думает о том, чтобы малодушно уклониться.

— Наш сын сражался, пока не пал. Я не хочу усыпительного средства, под действием которого я безболезненно усну навеки. Пойди, мой милый, встреть врача, — потребовала она, меж тем как муки бросили ее назад на подушки.

Господин де Морней поступил, как она желала. Пока он у себя в библиотеке сообщал ученому медику, что больная чувствует себя лучше и без его помощи, из ее спальни вновь донеслись хрипенье и тяжкие стоны. Врач попытался проникнуть в спальню, однако господин де Морней преградил ему путь. Человеку, который слыл неверующим, невозможно было объяснить, почему умирающая не хочет принять от него средство более легкого перехода в иной мир. За это неприятный посетитель косо посмотрел на господина де Морнея и даже быстро оглядел полки с книгами, словно там могло быть спрятано что-нибудь недозволенное. В самом деле, взгляд его мог упасть на нечто подобное: на трактаты, осужденные парламентом и повлекшие за собой немилость короля. Господин де Морней отнюдь не обнаружил мужества, которое тут же рядом воодушевляло умирающую; он прислонился к опасным фолиантам, сдвинул их назад и принудил врача покинуть дом. Он сказал, что в спальне находится некая высокая особа и не желает быть потревоженной.

Его объяснение могло показаться правдоподобным, ибо мадам де Морней как раз начала говорить. Она говорила с перерывами, вначале язык плохо повиновался ей.

— Узнаю тебя, Господи. Готовится пиршество. Вот вступает музыка. В ярком свете появляются гости. Близится Господин дома сего.

Ее супруг тщетно заглядывал в комнату, где темнело. Сам он не видел Господа, чувствовал себя незваным, обездоленным и только отдаленно угадывал ответы, следовавшие за ее словами.

— В Твоем доме, о Господи, много жилищ. Прими меня к себе.

— Что ты свершила?

— Я во имя Твое пошла в изгнание… Я каялась в своей мирской суетности и от укоров совести заболела неизлечимым сердцебиением.

— Не забудь лучшего.

— Я отдала Тебе мое дитя. Я защищала моего мужа даже перед королем.

— Не забудь последнего.

— О! Не это ли последнее? Я пожелала без смягчения своих мук ждать, пока Ты придешь.

— Ты принята. Возвеселись на Моем пиршестве.

Тут умирающая, очевидно, избавилась от всех своих страданий, включая и сердцебиение, вздохнула полной грудью и запела, тихо подпевая тому, что слышала; хоры голосов и незримых инструментов задавали ей тон.

Незваный соглядатай уловил лишь одно — что все здесь молоды, ибо и жена его помолодела, судя по звукам, исходившим из ее груди. Он чувствовал себя старым, слишком усталым для пиршества; он не мог повиноваться, когда его позвали. Его жена крикнула:

— Филипп! — Голос звучал ясно и молодо, в нем было неосознанное очарование, как на заре жизни. Он никогда не знал ее такой, они встретились изгнанниками. — Филипп! — ликовала она; тут он понял: она лежала на груди сына.

Когда она умолкла, он вошел к ней с подсвечником в руках, и что показало ему пламя свечей? Его жену, ставшую вновь молодой спустя долгие годы. Она была в полном сознании и неизъяснимо прекрасна. Она шепнула ему:

— Вот оно наконец. Будь мужествен и тверд, не сдавайся. Блаженство приходит на краю могилы.

Перед тем как испустить последний вздох, она сама закрыла глаза, которые так и остались закрытыми. Блаженство приходит на краю могилы, а потом ничего. Диалектика вечности, ваше величество, вы были правы, отвергнув ее. Поверьте лучше тому, кто слышал, видел и по высочайшему повелению дает отчет.

Загрузка...