МАРИНОВАННЫЕ ТАБУРЕТКИ

ОНА ПОПАЛАСЬ!

Во время своих скитаний по горам он находит избушку, занесенную опавшей листвой по самые окна – до того она мала. Почему-то внутри оказывается все же просторнее, чем он предполагал. Какая-то женщина в серой кофте сидит к нему спиной – не старая, не молодая; женщины в этих местах остаются стройными в любом возрасте, даже глубокие старухи ходят прямо. Не оборачиваясь, она продолжает хлопотать у очага, где варится просо и печется на решетке пара карасиков величиной с ладонь. Ее голос чем-то напоминает ему щебет его шестьдесят четвертой жены. Она спрашивает:

– И не страшно тебе ходить в этих горах? Все лисы тут оборотни, а все женщины ведьмы.

– Духов я не боюсь, а ведьмы мне не попадались. Придворный Учитель тут в большей безопасности, нежели в покоях Священной Прабабушки О. Здесь ему не страшно высморкаться не по регламенту, и евнухи-стражники не подслушают его вздохов, чтобы определить градус их полигамности.

Женщина засмеялась, и он вздрогнул. Какие-то нотки смеха его семьдесят первой жены, казненной больше года назад, послышались ему в смехе этой женщины.

Она все не оборачивалась. Перевернула только карасиков и спросила:

– Ну, а хотел бы ты увидеть ведьму?

– Грамотный человек не поддается суевериям. – Он произнес казенную фразу и улыбнулся. При дворе Священной Прабабушки О не верят ни в богов, ни в духов, ни в демонов, а религиозные обряды и храмовые праздники справляются в связи с запретом на игру в кости и поэтические состязания с вином, две вещи, которые покойный Прадедушка О, правивший под девизом «Ослепительный Лучник», предпочитал своей супруге.

– А все-таки мне хотелось бы, – продолжает он, – увидеть хотя бы одну ведьму! Есть вопросы, на которые мне не смог ответить ни один грамотный человек.

– Вот, посмотри на меня. Женщина оборачивается. У нее, как и ожидалось, совсем нет лица – на лице ничего нет. Ни глаз, ни рта, ни носа, ни бровей, ни морщин, ни следов, что они там были. Она подносит ко рту ложку с горячим пшеном, приправленным корешками петрушки и сельдерея. Пар от каши отклоняется куда-то в сторону, чем же она дует? И вся каша с ложки начинает исчезать. Потом она берет печеного карасика, подносит к тому месту, где должен быть рот, и мясо, покрытое коричневой коркой, словно бы что-то стягивает с костей, а что-то невидимое уже обсасывает голову. Можно не верить в богов, но нельзя не верить удивительному, тем более что оно совершается прямо на глазах. И теперь его разбирает не страх, а любопытство. Древняя поговорка гласит: «И небожители едят ртом».

– Красота небожителей – это образец для иконописцев, а мы не позируем, некому. К чему нам глаза и рот? От них так устаешь, когда живешь долго.

Однако все это у нее имелось. Брови, ресницы, морщины разной глубины и протяженности хранятся в особой коробочке работы деревенского резчика, и ее ничуть не смущает, что предметы столь совершенной формы (а в коробочке нашлись и волосатые бородавки) хранятся в таком грубом вместилище.

– Пускай, – говорит она Учителю голосом его семьдесят девятой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем, – такой ларчик, по крайней мере, не привлечет ни одного вора.

– У ведьм есть воры?

– Разве ты ничего не слышал о птице Лок или ящерке Ы? На ящерках Ы настаивали самогон, чтобы утром не мучиться желудком и головной болью. Эти ящерки попадались всюду, часто, как муравьи, и не очень-то убегали. В чанах с вином они продолжали жить и даже приносили потомство. Никто не замечал за ними склонности к обезличиванию людей. Если у кого и пропадали бровь или ухо, то это приписывали козням оборотней, а после скандала с одной фрейлиной Священной Прабабушки О – просто косметическим ухищрениям.

– Ящерка Ы не может утащить ухо, – журчит ведьма голосом его любимой тридцать восьмой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. – Она для этого слишком слаба. Бровь – другое дело, но и тут я бы заподозрила мышей. Правда, ящерка Ы помогает им отодрать эти штуки с лица, причем, если человек пьян, то он не чувствует боли.

– А птица Лок? Вместо ответа ведьма наливает ему чашечку какого-то отвара.

– Это можно пить. Это вкусно, – мурлычет она голосом его любимой двадцать шестой жены, казненной за прелюбодеяние с собственными мужем, потому что он был человек. А поскольку та была дамой совершенно строгих правил, Учитель догадался, что этим голосом ведьма дала ему понять: не на все вопросы она имеет право ответить. Учитель смотрит в чашку.

– У меня ничего не отвалится, если я буду это пить?

– Нет, это просто зеленый чай… И ведьма наливает еще чашку себе. Учитель опять с удовольствием наблюдает, как она дует ничем и пьет в ничто.

– Что это значит? – он решает задать ей вопрос, который мучит его с самого начала. – Почему ты умеешь говорить голосами всех моих казненных жен?

– Такое ходячее книгохранилище, как ты, могло бы прогуляться вон в той Банановой роще. Там и ответ найдется.

Она показывает в окно. Туда. В темноту. А скрипит она голосом его девятнадцатой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. И поскольку у его девятнадцатой жены щитовидная железа разрослась не в меру, то Учитель понял, что от расспросов ничего, кроме скандала, не дождешься. К тому же она сказала: «ходячему книгохранилищу» – значит, и это ей известно.

Светало. Он шел по тропинке в сторону Банановой рощи. Повторял единственный совет, который ведьма написала ему на листке каштана почерком самой первой жены, избежавшей казни только потому, что она не пережила Священного Прадедушку О. На повороте у висячего камня быть осторожным – там под листвой кроются трещины. В прошлом году ослик ведьмы угодил в одну такую двумя передними копытами и сломал себе сразу две ноги. Учитель вырезал посох, чтобы прощупывать дорогу, и обернулся назад, на домик ведьмы. Опавшая листва занесла его по самую крышу.

То, что называлось Банановой рощей, на самом деле представляло собой смешанный лесок неопределенной протяженности. И чего там только ни росло. Клены, липы, вязы, ясени, акации, абрикосы, тыквенные кустики, огуречные деревья – словом, обыкновенная для этих мест растительность, но ни одного бананового дерева. Именно поэтому лесок и получил такое название. Крапал мелкий дождик. Учитель спугнул какого-то зайца, а может быть, щенка, он не разобрал. Что-то тонкое метнулось через тропинку, а за ним светлое, то ли другой заяц, то ли щенок. Сандалии Учителя промокли. Красные, похожие на высунутые коровьи языки грибы стали попадаться в подножиях чахлых деревьев. Это было место лесного пожара. Здесь ему и надлежало прогуливаться, так советовала ведьма. Здесь он должен был что-то открыть. Не зря же он, вопреки своему обыкновению не уходить от дома больше, чем на день пути, все-таки забрался в эти горы. Как только память стала ему изменять, и он назвал мальчика-слугу именем своего сто семнадцатого сына, казненного за то, что его мать прелюбодействовала с собственным мужем, Учитель понял, что книги надо спасать от разрушения временем, которое пробралось и под своды его черепа. А рассказы о лисах-оборотнях, ящерках Ы и моложавых старухах заставили его на время покинуть остров Е-дан. Нет, не напрасно долгожительница настаивала, чтобы Учитель поднялся в эту Банановую рощу. Осеннее утро еще только начиналось, а он уже встретил двух зайцев: серого и белого. Это было хорошим знамением, знаком удачного возвращения, и, хотя Учитель не был суеверным, некоторые приметы, как, например, эти зайцы, с самого рождения сулили ему только благо. И встреча с двумя зайцами означала, что он спасет свою память. Спасет эти бесценные древние книги, которые в юности, отыграв у приятеля самшитовую лягушечку, а главным образом, ради забавы, он выучил наизусть. Теперь, когда сгорели последние списки «Зеркала для носорогов», «Таблицы знаменательных гор», «Просторов пустынь на юго-западе от столицы», а его, придворного учителя четвертого ранга, сослали на остров Е-дан, и его жен казнили за прелюбодеяние с собственным мужем (даже Ручей), потому что в правление Прабабушки О вновь были учреждены моногамные браки, и его детей тоже казнили, особенно водяных, потому что и они были зачаты в грехе, а книги пожгли, потому что они были написаны полигамами из любви к явлениям природы, – теперь все, что можно спасти, – это книги, а все, что их может спасти, – это время. Сколько ему понадобится, век или три, он не знает, и рассчитывает в глубине души на тысячелетие. Такой запас времени не помешает, его с лихвой хватит на все: выродится и падет правящий дом О, выродятся и падут десятки, сотни правящих домов, поджигающих древние книги, убивающих женщин и детей, разбивающих древние барабаны только на том основании, что на них написано слово «рыба», не сохранятся и старинные колокола, но слово, нежнейшее из всего, что создано человеком, дойдет и через тысячу лет в своем совершенном виде, неизменное, чарующее, простодушное, честное и опасное, как настороженный самострел.

Рассуждение Учителя прерывается странной находкой. Ничего подобного он раньше не встречал, так как жил на равнине. А ведь это всего лишь птичье гнездо, и оно лежит на земле, покрытой опавшими листьями, и оно такое же мокрое, как его шерстяные носки, потому что это гнездо не свито из веток, а сваляно из множества чьих-то волосков, словно войлочная шапочка. Птица облепила его мхом, который от сырости вечно зеленеет, и потому-то, наверное, летом, на верхушке какого-нибудь зеленого дерева, гнездышка никто не замечал. Теперь же все эти ухищрения бесполезны, гнездышко лежит на бурой листве, и его хорошо видно. «Вот удобный случай для размышления о бренности», – думается старому ученому, когда он вертит гнездышко в руках. А в это время совсем маленькая птичка, которая сидит на ветке абрикоса, говорит ему густым басом:

– Это как раз то, что ты ищешь. Если разгадаешь загадку моего гнезда, то получишь желаемое.

– Что ты за птица? – спрашивает старый Учитель.

– Мое имя Лок, – отвечает птичка тем же густым басом, и Учителю слышится гул водопада в горном ущелье.

– Птица Лок! – кричит он, и в этом крике смешиваются радость и ужас.

А птичка, серенькая, как воробей, фр-р-порх-порх – и улетает. Учитель смотрит в глубину гнезда. Загадка-то не из трудных, иначе бы птичка снабдила ее множеством подсказок, как это сделала ведьма. Весь секрет, несомненно, в том, из чего сваляно это необычное гнездышко, в волосках. Они разные-разные, их тут очень много, и все они переплетены между собой подобно тому, как переплетаются судьбы людей. Тут уже есть, о чем подумать. Рассказывая о ворах, ведьма упоминала птицу Лок. Что же таскает птица Лок, если не волоски, себе в гнездышко? А раз их там много, значит, среди них есть и мой волосок. Верно-верно, мы, не задумываясь, оставляем что-то ненужное нам, а птица это все подбирает и вьет гнездо, сплетая наши судьбы. Значит, если я найду свой собственный волосок, если я узнаю его, если я отличу его от других и выдерну из гнезда, то моя память может получить бессмертие, необходимое «Зеркалу для носорогов», «Таблице знаменательных гор» и «Простору пустынь».

– Совершенно верно, – пробасила птица Лок, пролетая у него над головой. – Только не выдерни по ошибке волос Прабабушки О или шерстинку несчастного ослика ведьмы.

И Учитель, кивнув ей, чтобы не мешала, погружается в изучение влажной внутренности гнезда.

Три дня спустя он вышел из-за висячего камня, уже не боясь поломать себе ног. Он словно бы парил над тропинкой, и это было непривычно, наступать на воздух, как на что-то твердое. На месте домика ведьмы он нашел только ворох листьев и бамбуковую удочку, прислоненную к наклонному дереву, но это его не огорчило. Ведь это только и значило, что вечность среди множества сюрпризов приготовила ему еще одну тропинку в горах и еще один домик, занесенный опавшей листвой по самые окна.

Он проснулся оттого, что луна залила половину постели. В сундуке пищала мышь. Кто его разбудил, мышь или луна, он не сообразил, только лунный свет, оставшись на одеяле, заставил его вспомнить вдову-соседку, которую он видел накануне вечером, когда она стирала у запруды. Тогда он выглянул в окно на стук валька. А мышиный писк его развеселил: попалась! Вот уж много дней кто-то шумит в чулане и разоряет у них запасы. Мышей не было все лето, теперь появилась одна, и мальчик-слуга никак не может ее выловить. Он изобретал разные способы, но нет у них хорошей приманки: на рыбьи хвосты мышь ни за что не шла в клеточку с дверцей на пружинке. Верно, еще днем она юркнула в открытый сундук, чего-нибудь испугавшись, теперь же не может выбраться. В сундуке только старый халат – там она и прячется.

Мальчик явился со свечой.

– Она попалась! – сказали оба почти в одно и то же время, так как мальчик услышал писк и возню в сундуке. В тот же миг писк и возня прекратились. Учитель вооружился лопатой и осторожно приподнял крышку сундука.

– Посвети!

Было тихо. Мышь лежала на рукаве учительского халата, прямо на истлевшей нашивке учителя четвертого ранга, раскрыв розовый ротик, белым животом вверх.

– Выбилась из сил и умерла! Учитель поддел ее лопатой и достал из сундука. Вот она, обыкновенная желтая мышь с черной полосой на спине и кружевными ушами, изодранными в драке. Он подносил мышь к самому носу, точнее, к тому месту, где должен быть нос, хранящийся в коробочке работы деревенского резчика, а мальчик поднимал повыше толстую свечу.

– Выбросим ее за дверь, – сказал Учитель. Ему даже стало грустно. Не так ли и он, как эта мышь, все долгие годы выбивается из сил, нищенствует, влача жалкое существование, с трудом перебивается от урожая к урожаю, весной ест траву, зимой одни соленые арбузы. Положив на пол лопату с мышью, Учитель собрался уже отпустить мальчика спать, попросив только, чтобы он оставил свечку, как мышь перевернулась на живот, подпрыгнула и побежала, почти не касаясь пола (или совсем его не касаясь, трудно было разглядеть это сверху). Все было до того неожиданно, что оба вскрикнули, когда мышь уже скрылась в темном углу комнаты.

Отпустив мальчика спать, Учитель принял решение записать историю с мышью классическим стихом, очинил тростинку перочинным ножиком, развел побольше свежих чернил и сел к ящику с рыбными консервами, который заменял ему давно сбежавший письменный стол. «Она ведь поняла, что ей самой не выбраться из этого сундука, и потому стала громко звать людей! – рассуждал он. – Ну не диво! Бессмертный, а обманут ничтожной мышью». И только он собрался изложить свое восхищение классическими стихами, как вдруг обнаружил, что в том древнем, прекрасном языке, на котором полагалось складывать классические стихи, нет рифмы к слову рш (мышь), односложному и неогласованному. Выход можно было найти в сочетании бу занг ти у (усатая, желтая, поющая в сундуке), но этот перифраз укладывался в довольно грубый размер. Посадив кляксу на пустой лист, Учитель отложил глаза и горько подумал о том, что мышь обманула его во второй раз.

Не может быть все-таки, чтобы это была ослиная грива. Но тогда почему только отрывки, надругательство и всякий срам?

ТАНУКИ

Ах, енотовидный песик Тануки! Его прозвали Оборотнем, да еще и Барсуком. Так и говорят: Барсук-Тануки, Тануки-Оборотень, Оборотень-Барсук, а ему и горя мало. Никому и невдомек, что скорбные звуки, которые слышатся по ночам из темной чащи, – это смех Тануки. Он смеется над обманутыми простаками, над теми, кто наложил в штаны, услышав барабанный бой, подобный тому, что извещает о появлении колесниц Императора (откуда в этой глуши Император и колесницы?), сошествии дракона, одноногого повелителя небес по имени Куй, прогулке ведьм над верхушками деревьев, землетрясениях и тайфунах. А это всего лишь Тануки бьет себя лапами по животу, надутому, как пузырь. В незамысловатых песенках Тануки воспевает нежный камыш, яйца диких уток и свою супругу, пушистую, с мокрым холодным носом и мелкими зубками, которыми она выкусывает блох у Тануки на животе.

Тануки-Поэт, Тануки-Барабанщик, Тануки-Добряк, Тануки-Чуткая-Душа! Вот как следовало бы называть его, но тем, кто наложил в штаны, не до поэтических сравнений, они покупают капканы и порох, роют ловушки, ставят проволочные петли на едва заметной тропинке, которую Тануки протоптал к водопою. Покупают, роют, ставят, настораживают – и сами попадаются в свои ловушки, несчастные моногамы! У водопоя Тануки назначает свидание серебристой зайчихе и на своем поэтическом языке уподобляет ее луне, а та делает из этого надлежащие выводы и поступает соответственно. Попадая в капканы, задевая нити самострелов, наложившие в штаны приходят к выводу, что это колдовство Оборотня-Барсука, и в довершение всех бед пачкают белье повторно.

Только угрюмый старик, что живет на краю села со своей ленивой старухой, Тануки не боится. Он давно замышляет изловить барсука и сварить из него овсяный суп. Вот он берет… нет, не капкан, не самострел, не лопату, чтобы выкопать ловушку, а небольшой барабан, обтянутый ослиной кожей. Там, в лесу, он принимается выбивать на барабане одну из тех простеньких мелодий, которую подслушал у Тануки-Оборотня, придавая ей самый зловещий смысл, словно бы вызывая на поединок беса, коварного совратителя чужих невест, похитителя цыплят, злого духа горных лесов. Тануки радостно выбегает навстречу звукам – наконец-то он понят, кто-то подхватил его мотивчик! – и попадает в мешок.

Тануки сидит в мешке притихший – что толку сопротивляться? – и слушает, как кряхтит ленивая старуха: и поясница-то у нее болит, и руки на старости лет ослабли, а этот старый дурень задал ей работенку: наколоть дров, натолочь овса, разделать добычу и сварить суп. Сам же завалился спать и храпит так, что стены дома дрожат и дребезжит треснутое стекло на кухне.

– Я с вами совершенно согласен, почтенная старая женщина, такой труд вам уже не по годам, – говорит Тануки из мешка. – Но ведь у вас есть помощник! Почтение к старшим у меня в крови. Только развяжите мешок, и я к вашим услугам. Только дайте мне пест, и я натолку вам овса. Только дайте мне топорик, и я разрублю сам себя на кусочки, чтобы мое мясо быстрее прожарилось. Только покажите, где ваш колодец, и я наношу в котел воды. Кстати, мне известен такой рецепт овсяного супа, что ваш супруг просто пальчики оближет. Ах, чего только не сделаешь, чтобы угодить почтенной старой даме!

И она развязывает мешок! А Тануки хватает пест, тяжелый медный пест, и запускает ей в голову. Потом он надевает старухину кофту и юбку, повязывает на голову старухин платок и принимается готовить овсяный суп, из старухи, добросовестно припоминая правила обещанного рецепта. Вот уже и ее угрюмый муж проснулся, так вкусно пахнет! И про пальчики Тануки не соврал, тем более что старик отродясь не пользовался салфеткой. Отведав мясного, старик выкурил трубку, и тут в нем проснулся мужчина; Тануки в это время стоял к нему спиной, делая вид, что моет посуду, на самом же деле, поглядывая на дверь, – не пора ли задать стрекача?

Такого оскорбления его поэтическая натура не выносит:

– Ах ты, старый пакостник!

И Тануки, оборотясь, вцепился ему в лицо: обман раскрыт! – он бежит, сбрасывая юбку и кофту, скинул туфли, сорвал головной платок – уже и собакам его не найти! – зеленые папоротники прячут хитрого Тануки, прохладная нора встречает его слабым запахом мускусных железок его супруги, а на тропинке к водопою качаются колокольчики и уже лопаются сухие стручки акаций – слышите? Это природа скорбит… или она смеется?

Автор этой истории добавит: ну не глупа ли была старуха? доверить свои заботы Тануки и понадеяться, что он сделает все лучше, чем она сама. Да никогда такого не бывало, чтобы кто-нибудь сделал за тебя то, что ты должен совершить. Вот посмотри, что с нею стало: она сварилась в овсяном супе, точно курица, а все потому, что была ленива и не любила простого домашнего труда. Будь же достоин иной участи. Не передоверяй никому своих забот, а не то случится с тобой, как с этой старухой, и твоим последним костюмом завладеет какой-нибудь отпетый негодяй.

РОГАТЫЙ ЗАЯЦ

Бум-бум-бум-бум-бум! Тануки катится, надув живот, извещает о своем славном побеге, поет о том, как ловко он обманул старика и старуху, – бум-бум, – и ему безразлично, что кто-то назовет его отпетым негодяем, присоединив к веселой песенке никуда не годную мораль. Тануки катится под горку и выруливает на тропу к водопою, зад его увешан сухими репейниками, а в голове сорочье перо, отливающее изумрудом, и бум-бум (два исключительно гулких удара, исполненных особо заунывного дребезжания диафрагмы): под кустом шиповника просыпается серебристая зайчиха. Знакомый призыв, но до полудня, когда моя шерстка отливает серебром особой пробы так, что лунный кролик, толкущий эликсир бессмертия, подается вперед и печально вздыхает, разглядев черную тень Тануки, которая закрывает меня, словно луну солнечная тень во время затмения, – до полнолуния еще далеко, к тому же Ратата, благородный рогатый заяц (и кто подарил ему прививочный нож?) с утра пропадает на реке; будет неловко, если мне встретятся там все трое.

– Три короба карпов, – отвечает Ратата, неловко орудуя прививочным ножом. – До моря я намерен добраться за три дня, там их можно руками собирать на отмелях. Цапли и кармараны только так и делают.

– Одолжи мне прививочный нож, – просит его Тануки, которому тоже хочется зеркальных карпов с серповидными бликами в глазах.

– Нет, с твоим барабаном в лодочке из березовой коры далеко не уплыть, она перевернется. Тебе нужна лодка попроще, скажем, из глины. Глина тяжелый материал, зато прочный, – ты видел глиняные горшки на кухне?

Тануки связал каркас из березовых прутьев, обмазал его сырой глиной, как показывал Ратата, в общем, получилась какая-никакая лодка, и Тануки нарисовал ей на носу глаза.

Любуясь брачными играми стрекоз (особенно той, синеглазой, и ее кавалера), Тануки обгоняет Ратату; даже весла себе не сделал и гребет прямо лапами, надеясь на свою чудовищную силу.

– Ратата, Ратата, рогатый заяц, где твое благородство, обманщик? – плачут золотые бабочки, оставив игры над мальвой и цикорием. – Тануки обгоняет тебя уже на целый день пути, твоего пути, Ратата, потому что Тануки проскочил это расстояние за двадцать минут и четыре десятых секунды. Ты не увидишь – а сознайся, хотелось бы посмотреть! – как сумасшедшая лодка из глины разваливается, обнажая березовый каркас, – шпангоуты, рели, стянутые лыком и еловыми корешками, – как Тануки идет ко дну, неуклюже работая лапами, а ряска над ним тут же сходится, чтобы стрекозы не прекратили своих брачных игр из страха перед черной дырой.

Дружно всхлипнув (однако вид у них был довольно забавный), бабочки-корольки полетели к своему повелителю, озабоченному больным желудком и допоздна отвлекали его печальным, сбивчивым рассказом, который лисички, приведя в порядок, старательно изобразили на сводах ночного неба, так повелел властелин небес, потому что ночью золотистые бабочки спят.

– Умер Тануки, он утонул в каком-нибудь омуте, – сказал Ратата, возвращая прививочный нож тому вдовому. Рассказ рогатого зайца был начисто лишен всех лирических подробностей нашей новеллы, всех этих стрекоз (особенно той, синеглазой, до чего же изящно она танцевала над водой, разгоняя хвостом точечную ряску!), всех этих карпов и бабочек-корольков, даже о серебристой зайчихе благородный рогач не упомянул, соблюдая классическую строгость и последовательность в изложении событий. – Я подсунул ему глиняную плоскодонку, и через двадцать минут она развалилась…

Но мог ли вдовый барабанщик в полной мере наслаждаться возмездием? Он даже не заметил, что в рогах у Рататы стало больше еще одним мягким листочком, о свойстве которых будет сказано ниже. Вот уже три дня старик мучался запором, с тех пор как наелся овсяного супа, а ведь ему надо было еще подумать о погребальной церемонии. Соседи, которые знали, как неудачно он пообедал, сочувствовали ему и советовали опростаться прямо в гроб.

Рискуя навлечь на себя недовольство большинства читателей, у которых есть свои причины относиться к дидактическим концовкам то сердито, то снисходительно, то и вовсе отказывая рассказчику в праве пошутить и подразнить любителей готового платья и забывающих о том, что в рассказе, кроме конца, еще что-то есть, скажем, начало или середина, автор этой истории все же добавит: не верьте рогатым зайцам.

Если они зовут вас к морю и обещают три короба карпов, потрудитесь раскрыть какую-нибудь книгу по рыбоведению или посоветоваться со специалистами, в любом случае вы узнаете, что зеркальные карпы водятся только в специальных цистернах с надписью «Живая рыба», и это вас насторожит против обманщика. Узнать рогатого зайца можно по мягким, ветвистым, вечнозеленым рогам, очень похожим на листья пустырника (herba leonuri), из которого приготовляют успокаивающие декохты, настойки и микстуры. Что же касается пьяного поэта, который утонул в ту же ночь, пытаясь вытащить Тануки из омута, то в этом виновато холодное вино, которое действует не сразу, зато наверняка. Если бы он выпил подогретого (семьдесят-восемьдесят градусов), ничего такого бы не случилось, ну разве что горы огласила бы новая песня, а эхо добавило бы к ней несколько собственных созвучий из тех, что рождаются в трещинах камней, становятся гулкими в сводах пещерок, заглушаются грибами и мхом. Действие подогретого вина проходит настолько быстро, что не оставляет времени решиться и совершить безрассудный поступок, например, броситься в омут, где нет уже никакого Тануки. Поцеловав на прощание щуку, хрустнув улиткой-другою, Тануки взбирается на луну и принимается украшать ее веточками элодеи, которые тут же вянут.

– Подумаешь, раз утонул! Тануки не тонут, – ворчит он в то время, как лунный кролик тоскливо жмется к ступке с эликсиром бессмертия, и: бум-бум-бум-бум!

ЭЛЕКТРИЧЕСКИЙ ЛИС

Поздно вечером – впрочем, было еще светло – я заслышал тихие шаги и выглянул из-под камня. Желтый Старик вел сюда людей с лопатами и кирками; они крались, они окружали мой дом, в котором я с удовольствием принимаю гостей – здешних лисиц и одного енота, искусного в чистописании. Принимал и Желтого Старика, когда он был носорогом, умел превращаться в аиста и читал мне перед рассветом главы из оды «Белый Единорог» собственного сочинения. Точно, она была такой длинной, что ее приходилось разбивать на главы.

Люди несли фонари, но не зажигали их, чтобы незаметно подойти ко мне в сумерках. Желтый Старик легче комара перескакивал с камня на камень; какую-то часть пути он, вероятно, летел, забыв осторожность, – а ведь, заподозри они в нем беса, его бы прикончили теми же орудиями, которые заготовили для меня, да видно, он уже разболтал, что, когда я кричу от боли, у меня изо рта сыплются жемчужины величиной с белую сливу, – этот эффект ему довелось наблюдать под водой, когда во время ловли крабов меня придавила коралловая стена ветхих покоев смотрителя драконовых парков. Они не заметили, что к моей норе их ведет такой же бес, как и я.

Обратиться в тысячи маленьких человечков, одному из которых все равно удастся спастись? Просочиться подземным ходом, который проделал высохший ключ, мой сорокашестиюродный брат? Напугать их огненными знаками? Все это и еще многое другое можно было бы проделать, не будь с ними этого Желтого Старика. Носороги всегда стремились приспособиться к изменениям окружающей среды, но у них это плохо получалось. Ему повезло больше других: Белый Единорог подарил ему оперение аиста и выхлопотал лицензию на отлов трехсот сорока девяти тысяч шестисот тридцати одной лягушки, а меня, лишив моих огненных крыльев, сослал в горы и повелел мне принять облик лисы, оставив за мной только право пользования природным электричеством со льготной оплатой (0,0005%-ная скидка). Чтобы как-то прожить, я стал крабовым браконьером, а ведь крабы это не лягушки! Это гораздо лучше. Желтый Старик из зависти сочинил на меня жалобу, дескать, пока за мной нет надзора, я незаконно пользуюсь правом ношения панциря и подводным велосипедом марки AZIIIER, моторизованным, который сконструировал по мирским чертежам, взятым из будущего. А в будущее… упомянув будущее, он, по сути дела, направил удар, предназначенный мне, совсем в другую сторону. В будущее ведут три миллиарда семьсот девяносто шесть миллионов четыреста двадцать пять тысяч восемьсот пятьдесят шесть ворот, и даже весь департамент по расследованию временных преступлений не в силах так сразу выяснить, какой именно страж (каждые ворота охраняют четыре тысячи воинов с бычьими головами), каких именно ворот, за какую именно мзду (без точной цифры моя вина не может быть доказана) отворил для меня свои ворота. Они там до сих пор этим занимаются. Мне помогла случайность. Как-то раз я заметил, что блохи, когда я гоняю их, доведенный до отчаяния свойственной им кровожадностью (это в облике Феникса я сохранял божественную невозмутимость оттого, что у меня не было ни инстинктов, ни кожных паразитов), прыгают в какую-то щель и оттуда больше не возвращаются. Потом я опытным путем установил, что они прятались от меня в будущем: не стоило большого труда расширить эту щель лапами; секунды летели, как песок, и приятно щекотали мне живот.

Он хорошо знает все мои повадки: где я прячусь, как отдыхаю и как умею уходить от погони. Вылезу к ним черепахой – они прикончат меня кирками, выбегу лисом – изрубят лопатами, огненные знаки зальют водой, которую принесли в кожаных ведрах, у реки наверняка построили запруду – русло пересохшего ручья не годится. И теперь уже не спасет мое любимое средство – они облили землю вокруг смолой: если я рассыплюсь на тысячи маленьких человечков, им далеко не убежать. Остается только мой соломенный парик – головной убор курокрада, который я из шалости надеваю при встрече с отшельниками, рыбаками и дровосеками.

Они не убили человека в соломенном парике – Желтый Старик сумел убедить их, что, когда начнутся пытки, будет интересное зрелище («жемчужины так и посыплются»). Час от часу не легче. Меня опять будут пытать. У меня будут выпытывать, куда пропадают куры. А я ничего не смогу ответить. Заглядывая в будущее, я не встречал там ни одной, даже самой жалкой, вместо них какая-то соевая слизь, и она ругается на всех языках. Могу предположить, что эти куры исчезают в прошлом, коль скоро их там значительно больше: разгребая мусорные кучи, нашли лазейку. А что касается жемчужин величиной с белую сливу, то тут их ждет разочарование. В последнее время я так много кричал и ссорился с другими животными (проклятые инстинкты!), что совсем потерял способность исторгать их, когда кричу от боли. Сколько их досталось водяным крысам, цаплям и диким гусям!

Меня передали уездной страже. Решив, что я всего лишь куриный вор, начальник уезда потерял было ко мне интерес, – в случае, если бы ему удалось изловить оборотня, он мог бы рассчитывать на повышение, как его брат, который казнил беса-младенца, кричавшего агуагу вместо бя-бя, – только Желтый Старик опять вселил в него надежду рассказом о жемчужинах: простой человек, сколько его ни пытай, жемчуга не исторгнет. А тут еще я не удержался и, когда один копейщик попытался надеть мне на шею колодки, испепелил его последним зарядом природного электричества. Толпа любопытных сомкнулась теснее, и это помешало мне бежать.

То, что я вижу вокруг: начальника уезда в треугольной шапке, писцов, разворачивающих ослиную кожу, очиняющих тростинки маленькими ножичками, людей, поймавших меня (теперь они столпились в проходе и вытягивают шеи), двух палачей в коротких кожаных фартуках с тисненой эмблемой правящего дома, которую я уже не могу разглядеть, потому что фартуки потемнели от сала, – все это свидетельство особого отношения ко мне. С простым курокрадом они так не церемонятся – отрубят ноги и бросят в канаву. Но почему здесь нет Желтого Старика? Ах вот оно что, посторонних сюда не пускают. Для них он только исполнитель, ловец оборотней, лиловокнижник, вручивший им чудодейственные амулеты, заговоренные против меня, организатор засады. В судебной палате ему не место, а любопытные забыли о том почтении, с которым относились к нему накануне, и оттесняют его все дальше и дальше от входа. С потолка из пальмовых листьев спускается паучок-крестовик и висит прямо у моего лица, словно та штука, которую в будущем политики используют для услащения голоса. Это наблюдательный паучок. Не сам Желтый Старик, а только его плевок в мою сторону – подслушивающий и подсматривающий плевок.

Сейчас начнутся мои муки. О, Белый Единорог! Как же несправедливо ты рассудил! Одно неосторожное замечание – и я разжалован в электрические лисицы, мало того, наказан бессмертием. Я не умру под пытками, они будут продолжаться, пока не истощится их фантазия. Впрочем, у меня в запасе целая вечность. Будут расспрашивать о моем родстве, у них это принято, и хорошо, что я помню мою родословную до четыреста тридцать седьмого колена, а также могу по необходимости забежать вперед и проследить всю линию моего сына, скажем, от шестьсот девяносто четвертого брака. А в тот угол, где возятся палачи, лучше не смотреть. Рано или поздно они мной займутся. Куда как приятнее разглядывать самую обыкновенную мебель. Вот этот стол принадлежит начальнику уезда. Для судебной палаты, крытой пальмовыми листьями, слишком дорогая вещь. Весь из слоновой кости, но какая же безобразная работа! Видимо, делал провинциальный резчик, и слоны у них не первого сорта, а, скорее всего, четырнадцатого. Ножки в форме морковей – в этом есть что-то неприличное. Действительно, слоны любят морковь, но вряд ли им понравится, что из их драгоценной кости вытачивают подобие морковей. Интересно, что они из меня собираются выточить? Вон у них какие станочки.

Близоруко щурясь, начальник уезда тянется ко мне через стол, чтобы прощебетать свой первый вопрос. Но почему это стол, белый стол, дорожайшая и безобразнейшая вещь, переминается с ноги на ногу? Встряхнув крышкой, сталкивает с себя острые локти писцов, опрокидывает чернильницы на чиновные рукава, одним ударом в бок отбрасывает к стене всех, кто за ним сидит, ударом в другую сторону и уже к другой стене отгоняет секироносцев… и преображается!

Я узнаю его, узнаю, хотя не видел вот уже добрую тысячу лет, узнаю его мягкие тигровые лапы, вижу витой рог на лбу, единственный, подобный драгоценной раковине, и властный взор небесно-голубых глаз. Узнаю голос, которым он произносит не то ругательство, не то заклинание (и то и другое обладает разрушительной силой). В тот же миг мы пробиваем пальмовую крышу и улетаем в безбрежное небо, расталкивая ойкающие тучи. И нет за нами погони, поскольку эти олухи еще не додумались до летательных аппаратов со сверхзвуковой скоростью.

Что же, если и одноногий дракон, голубой, как само небо, милостивый, как само небо, не простит ссыльному единорогу его дерзкого побега, и мне, ничтожному Электрическому Лису, не найдется место смотрителя боевых карасей, мы разыщем ту самую щель, куда убегают наши блохи, и наши лапы разроют ее до таких размеров, чтобы мог пройти (он не станет ползать) Белый Единорог. А чтобы оттуда не сквозило, придавим камнем снаружи.

ЛЕГКОКРЫЛЫЙ НОСОРОГ

Я жил на единственной в мире горе, которая умела летать. На вершине этой горы лежал снег или крем, или сахарная пудра, а в сугробах этого изменчивого вещества, этого небесного пломбира, произрастали фисташки, поедание которых приятно, но небезопасно – печальный опыт змееногих духов, которые изъясняются только письменно и даже для обычных приветствий носят с собой бумагу, перо и чернила. Всегда есть доля риска, что ты сделаешься чем-то иным: утратишь оба рога, большой и малый, утратишь мощь и непоколебимость трехпалых лап, утратишь кожаную броню, полторы тонны живого мяса и бессмертие. Утратишь острый шершавый язык, гортань перестроится, станет издавать бессвязные звуки всевозможных тональностей. Носороги сбесятся без моих громоподобных указаний на то, что зелень обогащает атмосферу кислородом, и вытопчут персиковые сады, грядки огородной мяты, кусты чайных роз, которыми так дорожит небесный властелин Куй. И, хотя соблазн был велик, я не съел ни одной фисташки, даже зеленой, даже гнилой. Так что: «Легкокрылый Носорог кружится, кружится…» Не помню… человеческие песни плохо запоминаются и трудно воспроизводятся гортанью, похожей на жерло вулкана Чиаттака, и все же только человек, даже самый глупый, может ошибкой, заблуждением, суеверием выхватить какой-то десятый смысл события, который при правильном пересказе не раскрывается с той же ясностью. Пыльный житель и не подозревает, какая ирония вложена в эту песню. Легкокрылый Носорог потому-то и не может кружиться, парить, отдаваясь воздушным потокам, что его крылья, высочайшая награда небесного повелителя, одноногого дракона по имени Куй, действительно очень легкие. Не имея оперения аиста, легкости аиста, тонконогости аиста, обладать такими прекрасными и такими бесполезными придатками! К тому же следить, чтобы не запылились, не занасекомились, крахмалить их и размахивать ими с подобающей силой, чтобы не было мышечной атрофии. А ведь к ужасу плакодонтов (древние ящеры с плоскими зубами, вроде моих коренных, позволяющими им перетирать ракушки) я, единственный в мире Легкокрылый Носорог, съел единственную в мире летающую гору, надеясь на то, что поедание трех миллионов семисот сорока девяти тысяч пятисот семнадцати пористых глыб придаст мне необходимую для полетов легкость. Я съел ее вместе с птичьими базарами на юго-востоке, не беспокоясь о ценах на яйца, вместе с жилищами барсов и барсами, которым все равно было негде жить, вместе с ажурными дворцами змееногих духов эр-эр (а те тут же написали длинную жалобу луне, свернули ее в трубочку и привязали ее к кисточке моего хвоста – небось, когда-нибудь дойдет). Я раздробил на удобоваримые куски три миллиона семьсот сорок девять тысяч пятьсот семнадцать пористых глыб и съел их, помахивая крыльями, расправляя их все шире и шире, чтобы парить и кружить в облаках, за облаками, в отсутствие облаков, но не съел ни одной фисташки, даже зеленой, даже гнилой. Фисташковый куст я втоптал в слюдяную синеву. Тогда-то рыбаки видели меня в небе над океаном, видели, как я топчусь вниз головой, а потом они видели, как я, кувыркаясь беспомощно, плюхнулся в море, и сложили песню о Легкокрылом Носороге, потрясенные тем, что они увидели.

Свита Феникса, несколько огненных духов, исчезающие в темноте и вновь появляющиеся возле его серповидных крыльев язычки пламени, свита Феникса, несущая в небе черепаший панцирь, несущая теми непостижимыми силами, которые носили и мою гору, свита Феникса – лисички, искусные в чистописании, чьи хвосты, словно кисточки, расписывают черные своды небесных покоев… – и что они протявкали, услышав мой членораздельно-вулканный рев, от которого Белый Единорог пришел в такое восхищение?

– В этой оде, нам кажется, в этой оде, нам слышится, в этой оде, нам думается (если мы, конечно, что-нибудь понимаем), не хватает какой-нибудь фисташковой малости, какой-то жемчужной капельки, даже зеленой, даже гнилой, а если мы ничего не понимаем, то вся эта канонада несколько прямолинейна и на наш вкус (взгляд, обоняние, осязание) – даже оскорбительна, вот. Вот, вот, вот…

И хоть серпокрылый (что они подают голоса наперед Белого Единорога! – а именно ему, польщенному до глубины души, до когтей тигровых лап, и надлежало говорить первым), бросив чешуйчатую шею влево и сразу вправо, словно бы раздвоившись, словно бы одним ударом в обе стороны отчитал своих панциреносцев, чтобы они не тявкали наперед Белого Единорога, который все еще подбирал слова восхваления, вошедшие в историю как образец восхваления («Ты в этом деле гору съел». «Зеркало для носорогов. 1245»), Белый Единорог разгневался: что за писк? Что за нарушение устава? Что за недозволенное обращение с шедеврами вулканного одосложения? И при чем тут фисташки? Панциреносных лисичек словно ветром сдуло, да и поднялся ветер, не мог не подняться от высочайшего возмущения; панцирь грохнулся на камни и дал трещину. Мне же была выдана лицензия на отлов трехсот сорока девяти тысяч шестисот тридцати одной лягушки, затем состоялась церемония вручения аистовых перьев, заключение священного договора о ношении аистовой шеи, тонких ног и невесомости, и:

– В облике аиста надлежит пребывать за облаками и под облаками, а также в отсутствие облаков, и парить и кружить, раскинув белоснежные крылья с черной каймой; в случае же, когда требуется произнесение од, надлежит принимать облик носорога, ибо аист ничем не может выразить восхищения, кроме как докучным треском длинного клюва.

Трещал ли я клювом или кружил в синеве, он, разжалованный Феникс, только чесал себе ухо задней лапкой и щурился от восхищения, а я уверял себя в том, что оно неподдельно. Со свойственным ему чувством юмора он раскладывал кашу по тарелочкам, я же в ответ наливал ее в кувшин, но это не злило ни того ни другого. Каждый из нас веселил себя тем, что казался смешон со стороны, чем доставлял удовольствие собеседнику, а это значило, что дружба между нами продолжается, и:

– Пожалуй что в облике носорога ты не устоял бы на этой скале над морем, а тонконогому аисту тут есть, где попрыгать.

В первое мгновение встречи с остромордым рыжим Лисом я терялся, не успев еще привыкнуть к его новому облику, и даже взлетал на всякий случай, когда он, зевая, показывал мне мелкие белые зубки, но ведь и сам я поражал его своей аистовой внешностью вплоть до обильного слюноотделения и слюноглотания. И жадного горения глаз, которое, впрочем, тут же гасло: инстинкты – скверная штука, но можно научиться подавлять их в себе, особенно, если ты не голоден, а он не голодал ни дня, потому что сделался заправским крабовым браконьером и для этих занятий отремонтировал свой панцирь, упавший на скалы, заклеил трещину и заново покрыл его водоотталкивающим лаком. Пожалуй, единственное, чего он был лишен, и чем я, дослужившись до звания принебесного рычателя, наоборот, наслаждался в полной мере, так это полеты. А почему бы не доставить удовольствие хорошему другу? Это же не трудно, и: «Легкокрылый Носорог кружится, кружится…» Под уныло-ироническое пение рыбаков на море, которым они сопровождают однообразное, взад-вперед, раскачивание тел, когда сидят на веслах, я опустился возле Лисьей норы и затрещал о том, что близится ночь и что я собираюсь отнести его, Электрического Лиса, на вершину тополя, в мое огромное гнездо. Лис отчаянно чешет ухо задней лапой, а глаза его сощурены от удовольствия; он облизывает нос, пересохший со сна, до тех пор, пока нос не становится лаково-черным, и: три серповидных блика на Лисьей морде – обрадованные глаза и мокрый нос.

– Но ведь ты понесешь меня высоко, и лететь нам не близко, а вдруг у тебя не хватит сил, а вдруг уронишь…

И я опускаю клюв на дно бутылочки с кашей. Есть одно неудобство – к этому трудно привыкнуть, и когда мне хотелось пообедать с удовольствием, я превращался в носорога, потому что аисты лишены обоняния, лягушки безвкусны; для грифов, питающихся падалью, этот недостаток даже полезен. В прежние времена я все недоумевал, как это они выносят такое зловоние, оказалось, они его не чувствуют, и это позволяет им с аппетитом проглатывать скользкие куски мертвечины, что до меня, то в облике аиста я всегда страдал от недостатка тех обонятельных ощущений, тончайших, изысканных, которые определяют вкус пищи и в полной мере доступны травоядным носорогам. Но характер местности, о котором уже говорилось, вынудил меня стоять тонконогим, почти невесомым аистом у норы над океаном; не разнюхав фисташек, преобразиться гортанью, обликом и весом, утратить могучий голос, позволяющий мне воспевать повелителя небес; проливая потоки слез по морщинам желтого и старого лица, трогая впалые межреберья под облачением из белых перьев, просить моего друга вернуть мне прежний вид и услышать в ответ:

– Я тут бессилен, и мне невдомек, почему орешки, временно возвращающие мне крохи былого могущества, необходимого во время ночной ловли крабов, сделали тебя таким желтым, сморщенным и жалким; ведь и звездные капельки, кроме таинственной всякой всячины включают в себя немного толченых фисташек.

– Не может быть, единственная в мире летающая гора съедена мною вся до последнего камешка (хотя это не прибавило мне легкости), а фисташковый куст я втоптал в голубой потолок Верхнего Мира, откуда же эти фисташки?

Увидеть на юго-востоке, над морем, над парусами рыбачьих лодок, целую гряду летучих гор, не имея былой зоркости, чтобы рассмотреть, есть ли на них фисташковые кусты, и с отчаяния натравить целый уезд на симпатичного рыжего зверька – а что было дальше, ты знаешь, сумасшедшая лодка.

БЕЛЫЙ ЕДИНОРОГ

Небо зажигается тысячами жемчужных точек, тысячами капель той краски особого состава, которой пользуются осиротевшие лисички; теперь они обирают фисташки с гряды летучих гор, немного облачного пломбира и еще какой-то таинственной всякой всячины; теперь, когда они больше не носят черепаший панцирь, который покоится на дне океана и служит ловушкой для крабов. В эту ночь небо зажигается не праздничным салютом во славу повелителя небес и его фаворита, самострелоносного Эр-ша, не бравурной песней о гибели одноглазой вороны Гу, не каллиграфической записью устаревшей, но не потерявшей всей своей монументальной прелести оды о Белом Единороге, сочиненной вулканогорлым повелителем аистов. В эту ночь небо зажигается трогательной просьбой о пересмотре дела ссыльного Единорога, бежавшего из судебной палаты провинции Ути, чтобы просить о помиловании. Просить коленопреклоненно и рогопотупленно, всем небом и всей силой искусства его неутомимых художников, огненных грамотеев, которые расписывают кисточками своих хвостов покои небесного дворца. И уже далеко за полночь, когда зачитанная мольба стала бледнеть и тускнеть, – исчезли знаки препинания, потом служебные слова, остались только сияющие эпитеты, составленные из самых ярких созвездий, – уже перед рассветом все небо, все синее поле этой жемчужно-жалобной поэмы, словно яркая комета, пересекла огненная резолюция, начертанная единственной лапой, единственным когтем единственного в мире перста: немедля пересмотреть, назначить разбирательство на завтра… и подпись: Куй.

В тот же миг я услышал тихий и ехидный смешок моего товарища по несчастью, Электрического Лиса, который решился вновь обречь себя на страшные муки ради счастья и возрождения, бывшего Феникса? Будущего Феникса?

– Да, я сказал ему, ехидно шмыгая носом: «Теперь уже мы ничего не успеем! Одно тебе утешение – вернуться к своей возлюбленной и длить до бесконечности ту вашу последнюю ночь, каждый раз возвращаясь на рассвете в Лисью нору», – а он в ответ, совсем как человек, надул свои пухлые губы, обрамленные нежным пушком (о счастье ребенка – кормить этого зверя с ладони!), обиженно сдвинул брови и посмотрел на меня так, будто это я сам назначил такой короткий срок, и я даже вздрогнул от сознания того, что, не будь у нас путей во времени, мне пришлось бы вернуться к моим крабам и к войне с Желтым Стариком. Крабы и война – никакой надежды на счастье и возрождение.

– Сообразив, что это всего лишь Лисья шутка, и никакого «бесконечно» больше не будет, потому что пути во времени нам известны, я, Белый Единорог, опустил голову и пошел за ним к Лисьей норе. Это там, у Лисьей норы, когда мы сбежали из судебной палаты Ути, я сказал ему: «Нет, мы перейдем не в будущее, а в далекое прошлое, на тысячу лет назад, точнее, – сказал я, – на девятьсот сорок шесть лет, пять месяцев, семь дней, два часа, ибо я хорошо помню, когда в последний раз был счастливым». Быкоголовые воины ждали меня на обратном пути. Как только я вышел за деревню, они схватили меня. Их было шестьдесят душ, в прошлом тоже хороших солдат, привыкших к беспрекословному подчинению своим капралам, их палкам и пинкам. Они набросились на меня из засады в придорожных кустах, связали, потом избили, потом вознесли на небо в покои владыки небес Куя Одноногого, чтобы я предстал перед судом. Но это было шесть часов спустя. А тогда, когда било два после полуночи, било в моих висках, било в моем огромном человеческом сердце, я шел по пустой улице уснувшего города. Облако наркотического состава приносило всем глубокий сон, приятный, лишающий воли к пробуждению, чтобы не было никаких толков и слухов, даже если ее муж несет караульную службу у временных ворот, словом, и неверную вдову они зарывали в землю по самые плечи, а потом каждый делал с ней, что хотел. А ночью на поле приходили дикие свиньи, которым все равно, что есть, лишь бы это лежало в земле. Я входил в ее дом, крытый черепицей, такой же, как и все в городе, только очень запущенный. Несмотря на все мои старания что-нибудь починить у нее на дворе, что-нибудь исправить в ее хозяйстве, у меня ничего не получалось, все, как заговоренное, возвращалось в прежнее состояние…

– Надо полагать, ты приходил не для того, чтобы чинить ей крышу или поправлять забор… Поверь мне, Электрическому Лису, привыкшему бывать в городе и днем, и ночью, что люди укладывают черепицу совсем не в том порядке, в каком пальма растит на себе листья, не просторно, с большими пустотами, не так, чтобы сквозь крышу проникали солнечные лучи, а наоборот, плотно, на манер рыбьей чешуи, так, чтобы кровля не пропускала дождевую воду. Что же касается забора, то от зарослей тростника его отличает…

– Перестань, не то я хлестну тебя по острой морде ремешком, как это уже было, когда ты пустился в неуклюжие сравнения насчет ее преждевременной полноты!

– О полноте я не сказал ничего плохого. Только услышав ее жалобу на соседок, которые говорят, что она в последнее время подурнела – тяжелые бедра, растет живот и по утрам у глаз синие круги, – я вежливо заметил, что по сравнению с настоящей тучей она еще очень стройна, тонка, легка при ходьбе, а круги у глаз – это украшение, великая награда синих небес каждому, кто… в общем, этим гордятся.

– Совсем не обязательно тебе было с ней заговаривать. Она могла бы заподозрить, что я не человек, а дух.

– Ты и сам во многом вел себя не по-человечески, никогда ее не бил, не принуждал к соитию силой, а только входя будил ее легким поглаживанием по волосам. Она и без моей подсказки могла бы догадаться, что ты не человек, а бес.

– Иногда в Пыльном мире тоже бывает нежность, и не знаю, способен ли я на проявление нежности после того, как я тысячу лет простоял костяным столом. И такое неожиданное освобождение!

– Ну вот я и не пойму, что влекло обратно в прошлое, в позабытый миг моего друга, Белого Единорога. Я на него обиделся, чуть ли не смертельно. Он привык повелевать, он привык отдавать приказы и одним своим властным покачиванием витого рога заставил меня, как жалкого слугу, идти следом за ним, а ведь он больше не имел надо мной никакой власти, сам лишенный чина, сам сосланный стол. Нет, что-то другое, только не рабский страх, заставляло меня теперь следовать за ним к прошедшему мигу его счастья, хотя, что такое счастье, я знал, мне казалось, и, казалось мне, что оно находится совсем в другом времени. В будущем, в том самом будущем, о котором я только слышал. Туда, так далеко, я никогда не заходил…

– Тебе достаточно было только каких-нибудь чертежей или инсектицидов для обработки норы против блох.

– …но оттуда, оттуда ветром приносило обрывки таких судеб и такие блестящие осколки, что по ним можно было догадаться: там у них нет непроходимой границы между нами, бесами, и людьми, чинов тоже нет, нет и небесного формализма, и звездное небо – не корыстная таблица для нанесения унылых похвал, доступных начальству, не слезная жалоба одностороннего действия, а свод, воздвигнутый и расписанный искуснейшими мастерами, для того чтобы вызывать высокие чувства. И все это потому, что у них там появилась недорогая бумага и еще цветная печать… Никому, кроме Белого Единорога, я не открыл своих преступных мыслей, а тем временем Единорог тащил меня в прошлое, как полоумный, ничего не слыша, и восклицал: «Ты должен ее увидеть! Во все времена женщина стоит небесных сводов». Из всего этого я только и мог заключить, что мой друг тысячу лет как безумно влюблен, и мне оставалось лишь ждать, когда все это пройдет, пока же во всем с ним соглашаться, поскольку никто не может вразумить влюбленного единорога. Оставалось идти за ним в тот счастливый миг, в ту счастливую ночь, и быть ручным лисом, немой послушной тварью на ремешке. Пройти по деревне, чтобы увидеть ее спящей, похожей на девочку, с тонким лицом и большими губами, а потом, в который уж раз, – ведь я же научил его длить бесконечно, возвращать себе всякий раз по прошествии эту ночь, – услышать от него: «Пойди погуляй, остальное я должен видеть один».

– Да, это я должен был видеть только один. Ее мальчик спал так же сладко, как и все, а я видел в ее глазах океан. Разве я когда-нибудь задавался вопросом, кто она? – сколько ей лет? – как они жили с мужем? Должно быть, неплохо жили: дом-то был хороший, и хозяйство было хорошее, устроенное с любовью, значит, между ними не было серьезных ссор, и мальчик (девять или десять лет, смотря по какому исчислению) растет крепеньким. Все это можно было сложить, и составить о ней такое мнение, какое составляют соседи и соседки: верность мертвому мужу она не нарушила. Не нарушила, потому что и про наши встречи думает, что они сон и наваждение, а я какой-то дух или бес. Можно составить мнение – и ничего не узнать. Не узнать, не увидеть океана, который я, только один я и видел в глубине ее темных глаз. Это было в ту ночь и повторялось потом столько раз, сколько я повторял эту ночь, как это научил меня делать мой друг, Электрический Лис. Зная, что на дороге в кустах ждет засада, идти другой дорогой и возвращаться к ней через несколько мгновений, необходимых для того, чтобы перечитать любимую главу, возвращаться к ней в город той же дорогой, по которой туда меня беспрепятственно пропустили, чтобы, так сказать, поймать с поличным. Это было уже совсем на рассвете, перед тем, как я собирался уходить, – сидел против нее и держал ее за руки – океан возник из двух узких серповидных бликов – отражение домашнего светильника. Вдруг эти блики расширились, и я увидел его: огромный, мрачный, солнечный, бурный, спокойный, бесконечный, разноликий. И я чувствовал, как в ответ во мне поднимается такой же, такой же океан.

– Это самое вредное, – сказал любимый божок одноногого, самострелоносный Эр-ша, – ты поселил в человеке океан, а когда в человеке поселяется океан, ему кажется, что он стал сильнее неба и дракона, он перестает ощущать давление воздушного столпа и остается при этом твердым, не размягченным, перестает осознавать необходимость жертвы любому богу, кроме того, который поселяет в нем океан, будь это даже простой единорог. Я хорошо знаю людей. Я сам был не размягченным человеком и, прежде чем вознестись к чертогам небесного владыки, получил три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь пинков от людей, которых мой удачный выстрел избавил от одноглазой вороны Гу. Глаз человека приносили ей в жертву. Я прославился, как избавитель, а получив три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь пинков, размягчился, преодолел тяжесть воздушного столпа и вознесся, держа в руке мой самострел. Теперь на празднике весны в мою честь убивают из такого же самострела ворону и закалывают трех непорочных красавиц, чтобы одна из них мыла мне белье, другая укладывала волосы и вкалывала в них костяные шпильки, а третья была мне как жена. Но – небо Верхнего Мира! – я ежегодно отвергаю жертвоприношения, посвятив себя службе нашему повелителю, не любуюсь ритуальными плясками, не вдыхаю паров жертвенного вина, живу праведно и на небе. И вот теперь, когда атмосферное давление на душу населения регулируется числом убиваемых ворон и закалываемых красавиц, при том, что они, конечно, непорочны, ты, Белый Единорог, поселяешь в порочной женщине океан. Мало того, ты поселяешь океан в ребенке мужского пола, в ее единственном сыне, которому предназначено было стать заклателем непорочных красавиц, неприкосновенным евнухом Эр-ша.

– В тех краях крупные хищники не нападают на детей младше восьми лет, их не трогают ни змеи, ни скорпионы, поэтому детям поручают разные легкие лесные работы: собрать немного хвороста, наломать березовых веток, принести грибов или ягод, – и не опасаются, что с ними может что-нибудь случиться. Детей охраняет запрет Белого Единорога, повелителя тигров и леопардов, медведей, волков, диких собак, – всего триста шестьдесят видов крупных и мелких хищников. Однажды на лесной тропе я услышал голос мальчика и сразу его узнал. С ним говорила старая тигрица, промышлявшая людоедством по соизволению свыше. Гуманность этого соизволения заключалась в том, что ей предписывалось выедать человеческие внутренности, сладкую печень, ароматные кишки, пряные почки, но не трогать сердца и легких, таким образом, она не считалась убийцей, и даже успевала прочитать жертве наставление, убеждая ее в безмерной милости небес.

– Значит, завтра? Завтра тебе исполнится восемь. Тебе подарят маленькое копье с широким наконечником и красный шелковых пояс с пряжкой из раковины, чтобы она защищала пупок?

– Да, это будет завтра.

– Вот завтра, когда ты станешь настоящим охотником, взрослым мужчиной, и приходи сюда, я покажу тебе большую охоту. Ты принесешь домой носорога.

– Разве тигры охотятся на носорогов? Что-то я не слышал…

– Нет, пока нет, мы заключили перемирие, но завтра – ведь это будет завтра? – срок перемирия истекает.

Мое появление заставило ее почтительно смолкнуть. Только глаза, два серповидных блика, отражение солнечных лучей, которые пробиваются сквозь листву и пятнают тропинку веселыми пятнами вроде тех, что маскируют оленят в зарослях орешника, – только глаза выдавали великую хищную досаду. Она отступила, пригибая голову к земле, а мальчик не испугался меня, как я того и ожидал. Сказки и басни о заступничестве Белого Единорога рассказывают детям даже тогда, когда они еще не понимают речи. Он протянул мне ягоды и, когда я взял у него, сказал, что у меня мягкие губы, а его руке это приятно. Я позволил ему потрогать мой рог, и он восхищенно его погладил и пожалел, что у него нет такого боевого оружия. Я посадил его к себе на спину, а он ухватился за мою гриву, и мы полетели в небо Верхнего Мира. Там я показал ему летающие горы, барсов, змееногих духов Эр-эр, родичей луны, птичьи базары, золотых бабочек, большие морские корабли, похожие сверху на ящички для пудры, подводных чудовищ сквозь толщу прозрачной воды и одинокую плоскодонку, чей парус мечтательно поник среди полного штиля. Загородившись тучей, я показал ему повелителя небес, одноногого Куя, и его фаворита Эр-ша, грязного, непричесанного, колыхавшегося, словно студень. В то самое время Эр-ша облизывал повелителю неба хвост, а закончив эту процедуру, принялся выравнивать и заострять, как это делают живописцы с заячьей кистью, самый кончик божественного хвоста, смачивая его своей слюной.

– Он прекрасен, как флейта пи-пи, твой повелитель, но почему тот студенистый урод обращается с ним так непочтительно?

– Наоборот, этим он оказывает повелителю высочайшее почтение, мой мальчик, вдобавок – неизъяснимое наслаждение.

И, как бы в подтверждение моих слов, семь анальных отверстий, расположенных одно за другим вдоль хвоста Одноногого, что действительно делало его похожим на маленькую, изящную, сладкозвучную флейту пи-пи (ведь и в самом деле Куй, наш повелитель, не многим больше ужа) – семь отверстий, подобных клапанам маленькой флейты, извергли семь розовых тучек, наполнивших Верхний Мир стойким запахом чайной розы, жасмина и огородной мяты, и четырнадцать огненных червяков, порожденных розовыми тучками, прогрызли стеклянную кору небесного Древа, устроили там себе огненные гнезда, свернулись в огненные клубочки и заснули в ожидании часа Колоколов, бьющего двенадцать раз среди великой осенней грозы. Мальчик смотрел на это грандиозное зрелище, и в глазах его (два серповидных блика, отблески будущей великой грозы) зарождался океан, а я чувствовал, что во мне, в глубине моего ничтожного звериного сердца, зарождается такой же, такой же океан. Но вдруг он спросил:

– Должно быть, только очень достойные духи могут оказывать повелителю небес такое почтение?

– Нет, – ответил я, – Эр-ша обыкновенный небесный подхалим, к тому же он развратник и трус. Во всяком случае, стал им уже на небе.

Погасли гнезда огненных червячков под прозрачной корою Древа Небес. И в его глазах исчез океан.

– Ты мог бы оказать такое же почтение повелителю? – спросил он.

– Я слишком горд, чтобы сосать ему хвост. Океан в двух серповидных бликах, отблесках будущей грозы, опять появился и больше уже не исчезал. Не исчез он даже тогда, когда мы расстались, ибо я научил его быть гордым, как океан.

– …Ты поселил океан в ее единственном сыне, изменив предначертанный ему жизненный путь, расстроив великий план Верхнего Мира, – говорил Эр-ша, – ибо тот, в ком поселяется океан, не станет себя калечить, не посвятит себя закланию непорочных красавиц.

Одноногий тоже хотел что-то сказать, но передумал, испустил ароматные тучки и кивнул, что пора выносить приговор. И пока огненные червячки проедали прозрачную кору Древа Небес, приговор был мне вынесен и приведен в исполнение. Эр-ша произнес:

– Ты, Белый Единорог, за нарушение закона о сохранении стихийных ресурсов, параграф четыреста двадцать шесть, пункт шестьсот девяносто восемь, приговариваешься к ссылке в бивни девяти слоних с последующим изготовлением из них письменного стола для судебной палаты провинции Ути.

И мой дух был раздроблен на восемнадцать частей и водворен в бивни девяти серых слоних. Эти слонихи с тех пор постоянно держались вместе, вместе купались, вместе отражали притязания самцов, унизительные для моего гордого духа, вместе, все девять, были убиты на одной и той же охоте, в один и тот же день правителем города Ути и его гостями, тогда мой дух, заключенный в восемнадцати белоснежных бивнях, воссоединил свои части при помощи столярного клея особого состава, которым пользуются косторезы и который пахнет желчью морского ангела, так что воссоединение принесло мне еще больше муки, чем раздробление, но и тогда мой гордый дух, крепко заключенный в оболочку морковеногого стола, не переставал страдать и стыдиться своей уродливой внешности, вспоминать о той, кого любил, о том океане, о мальчике, который всегда спал в том же доме, но даже если бы проснулся, все равно не узнал бы меня. Я не рискнул бы прийти к ним в моем истинном облике, для них, мой друг, я так и оставался бродячим ловцом ушастых ежей. И еще скажу тебе, что куда больше страдания, чем раздробленность, унылая обработка резцами, выворачивающая тошнота от столярного клея (и разум тоже тошнит), приносили моему самолюбию острые локти писцов – это мне-то, привыкшему к нежности чайной розы и огородной мяты. А моему чувству слова доставляли страдания плоские выражения судейских чиновников. А какие гадкие слова они царапали на мне перочинными ножичками, а каких немытых девок водили по ночам, и ведь в судебной палате не было другой мебели, кроме костяного стола. И как я тосковал под крышей из пальмовых листьев по изысканной поэзии Верхнего Мира и как сожалел о своей горячности, о том, что я так жестоко с тобой обошелся!..

– Тем не менее он прогонял меня прочь, а я, Электрический Лис, ожидая, пока ему все это надоест, – ведь всякое удовольствие портится, если его бесконечно повторять, – совершал долгие увеселительные прогулки вокруг города и нередко подзадоривал быкоголовых на скорую расправу с Единорогом, которой все равно не должно было случиться, или таскал кур где-нибудь в соседних городишках, а то совершал увеселительные прогулки во времени, которые так же полезны для духа, как и прогулки на свежем воздухе: в ушах свистят века, тысячелетия складываются из них так же медленно, как из минут часы или как дни из часов. Когда меня обтекает время, только не с обычной скоростью, а с той, с какой я несусь ему навстречу на подводном велосипеде марки AZIIIER, из меня выветривается все злое, дурное, вся моя раздражительность, вся моя ярость к паразитам, все недовольство моей неустроенной лисьей жизнью. Люблю я также выныривать тут и там, облизывать заветренный кончик носа, чтобы он сиял, будто покрытый лаком, при свете солнца или луны, или звезд. А ночь, в которую я попал, немного промахнувшись к возвращению Белого Единорога (может быть, годом позже: я не записал показания счетчика, но мог бы определить приблизительно ее времянахождение с точностью до месяца), была лунной. Я, как всегда, ожидал его за городом на убранном арбузном поле, а он не приходил, и тут я уже начал соображать, что ошибся; тогда я увидел женщину, зарытую в песок по самые плечи и стадо диких свиней, выходивших из лесу, медленно разбредавшихся по пустому полю в поисках чего-нибудь съедобного… «Что же нам делать?» – спросил Белый Единорог. Пока он любовался океаном (а он уверял меня, что всякий раз, всякий раз, когда повторялся этот миг, океан был другим), я уже успел кое-что придумать. Надо было изменить нашу судьбу, сделать нечто вроде того, что авторы книг делают со своими героями, когда придумывают фабулу: этак не нравится – а мы попробуем по-другому, и сложится совсем другая цепь событий. «Но ведь нельзя же пойти наперекор предначертанному», – сказал Белый Единорог.

– Мы и не пойдем, мы изменим предначертанное, и оно само займется нашим спасением. За один только счастливый миг мы расплачиваемся позором и жестокими муками, и чтобы спасти нас от этого, надо отвести время в другое русло, а не возвращаться всегда на один и тот же бережок. Я бы послушал, что скажет ворона Гу. Не думаю, что ей самой захочется на тот свет, если мы назовем ей день и час, когда она будет убита вишневой косточкой.

– …Мне приносят черную сливу, которую они называют человеческим глазом. Всего одну ягоду в год, на праздник весны. И если я, отведав черную сливу, кричу на восток, то это значит, что великая осенняя гроза обойдет Уба, а если я кричу на запад, они уходят, опустив голову, и переносят свои дома из бересты, легкие, будто лукошки, и скот перегоняют на вершины холмов, так они готовятся встретить осенние разливы рек.

– А известно ли тебе, что этой весной ты будешь убита вишневой косточкой из самострела Эр-ша?

– Значит, в этом году, Лис? Срок моего изгнания завершится, и меня освободит вишневая косточка? Хорошо, что ты меня предупредил. Я, глупая, сижу себе на яблоне и развешиваю на ветках жемчужинки утренней росы, заставляю воробьев собирать с ее листочков гусениц, а кротов рыхлить землю на сто локтей вокруг ее корневой системы, так искусно, чтобы не повредить ни одного корешка, а мне надо было почитать и ублажать вишню!

– Ты можешь почитать любое дерево, – нашелся я, напустив на себя важный вид вестника из Нижнего Мира, – время избавления близится. Но скажи, если тебе не хочется избежать гибели от вишневой косточки, как нам избавить повелителя Верхнего Мира от гнусной опеки твоего будущего убийцы?

– Тут, почтенный Лис (а я вижу, что ты не из простых), дам тебе один совет, а как ты им воспользуешься, мне безразлично, потому что к тому времени я уже покину Пыльный Мир и буду старшей фрейлиной-проветривательницей восьмого покоя в восточном крыле императорской палаты. Помнишь ли ты, сколько пинков должен получить Эр-ша, чтобы вознестись к чертогам небесного владыки?

– Да, три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч восемьсот сорок семь пинков или ударов ногами.

– Нет, три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь, Лис. Надо быть точным с семизначными цифрами, от этого многое зависит. Так слушай, слушай и ты, повелитель хищников и легкокрылых носорогов, вытоптавших персиковые сады (что ты там от меня прячешься?). Слушайте оба, что скажет вам одноглазая ворона Гу, пожирательница ритуальных глаз, высохшей черной сливы: если Эр-ша не получит хотя бы одного пинка, он никогда не вознесется, так и знайте.

– Мы покинули Уба и помчались к лисьей норе в Ути, чтобы зайти еще немного вперед во времени, как раз к празднику весны… «Можно их всех напугать. Я могу быть грозным, извергать из ноздрей пламя и аммиак, топать лапами с такой силой, что облетают цветы с плодовых деревьев и трескаются глиняные сосуды с водкой», – предложил я.

– Я же сказал: «Не годится, они могут подкараулить его в любом другом месте и все же астрономически избить, тогда Эр-ша все равно вознесется и будет облизывать хвост повелителю, только немного позже».

– И Лис попросил меня быть белым облаком, застыть в синеве над яблоней, ублажаемой вороной Гу все еще с прежней нежностью и надеждой, но уже не так ревностно.

– «Ты будешь вести счет пинкам», – сказал я ему; сам же достаю мой соломенный парик, головной убор курокрада, обращаюсь в человека – и на празднике в провинции Уба появляется карманный воришка с маленьким, острым, очень тонким ножичком для срезания кошельков и чтобы распарывать рукава. Вот Эр-ша вкладывает вишневую косточку, бездельник, невежа. В нем нет никакого почтения к Природе и к священным птицам провинции Уба. Косточка со свистом впивается ей в зрячий глаз, вылетает из пустой слепой глазницы и навсегда вышибает из будущей проветривательницы пророческий дар; ворона Гу падает с ветки, мурлычет что-то веселенькое, кажущееся гневным пророчеством осенних бурь, трепещет всем телом от радости перед вступлением в должность фрейлины и умирает. Испуганные люди, побросав свои дары (в суматохе кто-то наступил на сушеную черную сливу), начинают его избивать. Я принимаю в этом самое деятельное участие, умножая число пинков, чтобы оно поскорее перевалило за три миллиона. «Триста шестьдесят пять, триста шестьдесят шесть, триста шестьдесят семь!» – орет во всю глотку облако-единорог, и я не забываю о нем ни на минуту… Как я сочувствую людям, участвовавшим в этом астрономическом подвиге, который жертвою моего собственного зада – я подставил свой зад для последнего необходимого пинка, – окончился ничем. Ну и устал же я, ну и устал: задние лапы гудели потом еще десять лет. Да, нелегкая это работа – делать себе Бога из простого смертного. И неблагодарная: то выбор падет на недостойного, то что-нибудь не доделают, и получится жалкий уродец, приводящий в отчаяние иконописцев, глухой к земным молитвам, алчный жертвопотребитель, подхалим, трус, развратник, тупица, не способный постичь всю совершенную мудрость Верхнего Мира и честным путем занять подобающее место. От последнего пинка у меня вырос лисий хвост. А мой соломенный парик вспыхнул трескучим дымным фейерверком – он отсырел, лежа в лисьей норе, но я предварительно посыпал его тонким слоем пороха. Треск и пламя отпугнули избивающих от того безжизненного размягченного тела, которым был несбывшийся фаворит Эр-ша; я стал возноситься, потирая ушибленное место; избивающие пали ниц. «Олухи! – кричал я, восседая на белом облаке, постепенно принимающем форму единорога. – Только не вздумайте бить ворон вишневыми косточками. Незачем также закалывать непорочных красавиц. Возносясь к чертогам небесного владыки, я даю обет безбрачия и торжественно оскопляю себя. Вот посмотрите…» И когда они подняли головы, я бросил им свой лисий хвост, выдранный с корнем из битой задницы. Пока же мой молочный хвост, легкий, как перо, рыжий, как молния, падал вниз, высыпал ему вдогонку две пригоршни монет разного достоинства, которые стянул у них же из кошельков, и продолжал: «Я также даю обет воздержания от убоины. Ничего, кроме эстрагона и огородной мяты с тысячелистником в соотношении один-три-один, а если вам покажется, что мне нужны служанки, чтобы мыть белье, пришлите вон ту хорошенькую дурочку. Ночью, когда она будет спать. Да не дрожи ты! Никто тебя не заколет. Вы слышали, нет никакой необходимости ее закалывать. Дайте ей выпить теплого молока, а когда уснет, привяжите к ноге розовую шелковинку. Все равно, к левой или к правой, – я же не знаю, на каком боку она спит».

Конечно, то, что мы сделали, не пройдет для будущего бесследно. Но перемены ожидаются только хорошие. Представь себе, мой друг, сколько ворон и непорочных красавиц мы с тобой избавили от ножа и вишневой косточки, сколько со временем будет славных жен и сколько яблонь будет окучено кротами! Добавь сюда неожиданные выходные, которые получат иконописцы, – соображаешь, о чем я говорю? Сцены вознесения Эр-ша писались на протяжении семисот лет, и канон требовал, чтобы они были астрономически многофигурными. На иных иконах и фресках я насчитывал по тридцать-сорок тысяч человек – вспомни также несчастных, вечно голодных студентов, которых мы избавили от необходимости запоминать имена избивающих, их знаменательных учеников и богословов, комментаторов, циников, отлученных от благословения неба, которые выражали сомнения по поводу гуманности случившегося. Словом, окинь взором светлое будущее, и ты увидишь, как оно изменится оттого, что в нем изберут себе другого бога и не будут поклоняться Эр-ша, и прости мне мой цинизм, но я должен сказать тебе, что ценою моего зада (хвост я выращу себе другой) мы сотворили мир, менее уродливый, менее идиотский, чем тот, каким ему предначертано быть.

– А ты? Ведь если я теперь буду прощен и не буду сослан в бивни девяти слоних, а проживу в браке Пыльного Мира (недолго, по меркам духа), то время отбросит тебя в судебную палату Ути, где тебя уже никто не спасет от пыток.

– Об этом, мой друг, я уже успел подумать. Пусть так оно и случится, но ты обещай, что твоя супруга вышьет мое изображение, да не это, куцее, а истинное, с огненными крыльями серповидной формы, со свитой лисичек, огненным хвостом, орлиными лапами, шеей питона, петушиной головой, черепашьим панцирем, который теперь покоится на дне океана, пусть она изобразит меня таким, каким я был, на покрывале вашего ложа или на занавеске вашего окна; ты подскажи ей, каков мой истинный облик, которого лишил меня твой гнев, подскажи, чтобы не было ошибок при исполнении вышивки. Это, ты знаешь, не приносит супругам большого счастья, но может повлиять на судьбу их потомков и косвенно на мое избавление. А пытки я как-нибудь вынесу, скорее они устанут распиливать мои кости, чем я устану жить.

– Он встретился с лисичками, печальными, осиротевшими лисичками, бывшими спутниками его серповидных крыльев, и попросил их сегодня же ночью донести до повелителя прошение о пересмотре дела, в самой поэтической форме, в самой трогательной песне изложив суть. Глаза их, множество серповидных бликов – отблески звездной поэзии, засветились радостным предчувствием того, что их сиротству когда-нибудь будет положен конец, и эти небесные грамотеи, исполнители звездных знаков, тысячу лет вынужденные писать под чужую диктовку, прониклись таким глубоким сочувствием к судьбе земной женщины, сплавили это сочувствие с тем великим счастьем и наслаждением, которое испытывает всякий творец, когда возводит синий свод и зажигает на нем жемчужные капельки, что воздействие на повелителя небес было потрясающим. Никто на этот раз не осмелился сосать ему хвост, и, когда мы в назначенный срок вознеслись к чертогам небесного владыки, он плакал, утирая своей единственной лапой слезы, крупные, как страусовое яйцо, плакал, стыдливо свернувшись в огромную спираль, укрыв таким образом все свои семь анальных клапанов и даже кисть своего хвоста величиной с крону кипариса. Это было последний раз, когда Куй проявил чувствительность и сострадание. «Какая прекрасная женщина, – печально вздыхал он, – какая поэма, – вздыхал он с наслаждением, – и ее съели дикие свиньи, словно гнилой арбуз, брошенный в пустом поле! – Повелитель небес опять заливался слезами, крупными, как страусовое яйцо. – Предписываю тебе, – говорил он, – вернуться к ней тотчас же, в эту ночь, и быть, конечно, человеком, а то испугается, и стать ей законным мужем, предписываю также нанести ей три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь ударов сам знаешь, чем, три миллиона шестьсот девяносто пять тысяч семьсот сорок восемь ударов, доставляющих неизъяснимое наслаждение, дабы она вознеслась к моим чертогам и была тебе, размягченная, бессмертной супругой». И дело о моей ссылке было закрыто. Девять слоних разбрелись по разным дорогам, не удерживаемые скорбной силой раздробленного духа, косторезы провинции Ути получили месячную вакацию…

– А я, Электрический Лис, курокрад в соломенном парике, был отброшен Великим Временем (единственным богом, которому следовало бы воздавать почести) в судебную палату провинции Ути, крытую пальмовыми листьями, в душный полумрак этого некрасивого здания, и, едва мои глаза привыкли к полумраку, я увидел людей, толпившихся у входа, что-то шумно обсуждающих, ругающих друг друга. Секиры стражников стояли у стены. Палачей не было на месте, среди толпившихся я видел их голые спины. Возня у дверей продолжалась уже довольно долго. Мне надоело ждать, и я крикнул, чтобы обратить на себя внимание:

– Скоро ли вы начнете меня допрашивать?

– Да подожди ты, – сказал мне кто-то из писцов, который не принимал участия в общей возне оттого, что был худ и не имел силы протиснуться сквозь толпу. – Разве ты не видишь, мы никак не можем занести сюда стол.

Я растолкал их и увидел, что творится: обычный деревянный стол – никаких внешних признаков того, что в нем заключена чья-нибудь гордая душа, никаких таких особенных сучков или паутинообразных трещинок, – обычный стол растопыривал, как живой, все четыре ножки и не позволял внести себя в двери судебной палаты.

Я взялся за столешницу, будто тоже собираясь им помочь, на самом же деле нагнулся и спросил:

– Кто ты, благородный дух?

– Никакой я не дух, обыкновенный стол, просто я не хочу там стоять и не буду. Скорее, они устанут меня тянуть, чем я – упорствовать… А ты уходи тоннелем, залечивай раны пространства.

Только тогда я, обернувшись, увидел, что на месте того морковеногого стола, который был сосланным Белым Единорогом, зияет мерцающий слабо прямоугольник – одна из тех ран, которые время наносит пространству, когда убирают что-нибудь несправедливо, не по заслугам помещенное в последнем.

ПТИЧКИ И БАБОЧКИ

В свое время Электрический Лис и его закадычный приятель Камышовый Кот, попечитель мурлыкающих интонаций из департамента устной литературы, да еще две-три резус-макаки, прямо со студенческой скамьи, спорили о коварстве Хины-Мары-Мораны-Ран и, после долгих разногласий, все-таки сошлись на том, что эта пожирательница юнцов и вовсе не обладает разумом, потому что все время спит или полуспит, решили также, что Морана, несмотря на свою акулью пасть, создание кроткое и даже безвольное, как та корова, которая позволяет, чтобы ее доили змеи, даром что владычица Нижнего Мира народилась из ямки, которую Великий Отрыватель Небес провертел отнюдь не пальцем, коварство же исходит от эмпусов, этих одноногих, ослоногих и вовсе безногих нежитей, но и от эмпусов есть хорошее средство, к которому не раз прибегал Аполлоний Тианский. Надо бранить их на чем свет стоит, временно это помогает, – сказал Электрический Лис, большой книгочей.

– Ничего подобного, – возразил ему Камышовый Кот, который в книги сроду не заглядывал. – Лучшее средство от эмпусов – это плеснуть им на ноги горяченького розового варенья.

– А если у которых нет ног? – спросили резус-макаки, прямо со студенческой скамьи. И спор разгорелся с новой силой.

Но разговоры разговорами, а когда Тануки вознамерился обхитрить Хину-Мару-Морану-Ран, никто из спорщиков не составил ему компании, а луна, украшенная веточками высохшей элодеи, уронила две-три слезинки, глядя ему вслед, и покрепче прижала к себе не ко времени развеселившегося кролика. Только бабочки-корольки, колибри, синицы-гренадеры и трясогузки – птицы заключили временный мир с этими символами человеческих душ, вся эта крылатая мелочь, которая умирает, не ведая, откуда приходит смерть, а может быть, и вовсе не умирает, по крайней мере, не знает о старости, заставляющей быть начеку с эмпусами, запасаться бранными выражениями или вареньем из розовых лепестков (возобновление спора мы здесь опускаем) – только пташки да бабочки согласились быть спутниками Тануки, его товарищами на пути в Нижний Мир, а веселее компании, пожалуй что, не найдешь. Бум-бум-бум: Тануки катится к морю, зад его увешан репейниками, в которые колибри и гренадеры навтыкали перышек самой веселой раскраски, и шелковая занавеска над входом в лисью нору начинает колыхаться за час до того, как ее отдергивает лапа енотовидного песика.

Никогда вдовый барабанщик не был так разъярен, как теперь, когда узнал, что все старания Рататы ни к чему не привели, а луна, украшенная веточками элодеи, и бум-бум вывели его из себя настолько, что он наложил в штаны. Соседи сложились ему на другие, а эти возложили в гроб и захоронили на сельском кладбище, таким образом, ленивую старуху похоронили повторно, но во второй раз, при всех почестях, которые оказывали праху покойной, никто пальчиков не облизывал, а ведь были и плакальщицы, и бронзовый колокол. «Но неужто на оборотня-барсука нет управы?» – думает овдовевший старик.

– В горах, в лесах, в домах, в камышах ничто не может погубить Тануки, – сказал ему один желтолицый бродяга в сорочке из птичьих перьев, – но хитрый оборотень погибнет, если сам спустится навстречу смерти, если войдет в Нижний Мир, на луга, поросшие беленой. Там не миновать ему эмпусов, этих полуженщин-полуослиц, не спастись от их копыт и ногтей, потому что Тануки-Добряк не сможет выбранить их должным образом: уставные ругательства ему не известны.

– Но поди-ка заставь его туда спуститься, – ворчит облегчившийся вдовец, – тут у него такая слава, там он никто.

– Как только он узнает о существовании Нижнего Мира, – провинциальные оборотни вроде вас, мужланов, много чего не знают, – не будет ему покоя, как только услышит он имя пожирательницы юнцов, не сможет он не поддаться искушению перехитрить ее так же, как и вас, мужланов. – И, уронив несколько аистовых перышек, прежде чем исчезнуть, желтолицый аскет сообщил старику несколько имен, чтобы тот ежедневно вручал их горному эху: Хина-Мара-Морана-Ран, впрочем, порядок произнесения этих имен не обязателен, и эхо (что может быть веселее испорченного телефона?) меняет местами их, как хочет, добавляя даже несколько собственных звуков, которые образуются в холодных трещинах камней, озвончаются сводами пещерок, оглушаются грибами и мхом. Важнее то, что леса и горы наполнились незнакомыми созвучьями, озадачившими любопытного Тануки, так что несколько книжек по истории Нижнего Мира, украденных в областном филиале императорской библиотеки, да заодно и букварь (Тануки ведь был неграмотен), заразили его мечтой одурачить саму хозяйку этого беспредельного подвала.

– В таком случае, ты плохо усвоил урок, – сказал Электрический Лис, почесывая себе за ухом. – Обхитрить Хину невозможно, все равно что камень, потому что… – И на три с лишним часа – об изнашивании механизмов, о тщетности всех уловок против глины и ее духов, расшатывающих зубы и окрашивающих волосы в серебряный цвет, но: – Самое главное – это держаться подальше от ее акульей пасти, не торопить той минуты, когда Хина станет тебя проглатывать, ведь в том-то и секрет моего долгожительства, а ты приглашаешь меня сойти в ее царство, как будто речь идет о винном погребке или веселом квартале в городе Ути.

На прощание Тануки посадил ему в хвост один из репейников, похожий на звездочку, да так ловко, что Лис обнаружил его только на следующий день, когда Тануки уже не было ни среди живых, ни среди мертвых.

Эмпусы, почуяв нечто невозбранное, устремились к нему, как к родному, но тут их внимание отвлекли бабочки-корольки, а тому причиной было их сходство с человечьими душами, этими крылатыми фаллосиками из сусального золота; чудовища со всех ног кинулись ловить бабочек-корольков… «А если у которых нет ног?» – спрашивают резус-макаки, прямо со студенческой скамьи, и Трясогузка, роняя бисерные слезы, поясняет, что на случай большого скопления душ в виде бабочек-корольков эмпусы способны отращивать превосходные ноги; прямо от зубов растут!.. «А если у которых нет зубов?» – повторяют резус-макаки. Но разговоры разговорами, а зубы, кривые обезьяньи клыки, имеются у всех эмпусов, зато вот сачков из марли у них нет, в Нижнем Мире вообще не бывает детских игрушек, и это затрудняет, очень затрудняет ловлю бабочек: сусальное золото рано или поздно падает, а бабочки нет, и в пасть не лезут, и в руки не даются, так что, пока бабочки-корольки резвились над беленой, Тануки с компанией птичек миновал опасное место.

– Об одном до сих пор приходится сожалеть, – всхлипывают золотые символы душ, хотя вид у них довольно забавный, – мы так и не видели самой императрицы, правда, встретили ворону Гу, но выглядит она как обычная дохлая ворона, и когда мы спросили, перехитрит ли Тануки Хину-Мару, фрейлина-проветривательница в ответ промолчала, как обычная дохлая ворона, а когда передали привет от Электрического Лиса, она все-таки сказала «кар», а что это значит, мы не поняли.

– Не было ли в ее «кар» мурлыкающих интонаций? – спросил Камышовый Кот из департамента устной литературы. Бабочки ответили, что, как будто, не было, а Кот объяснил это тем, что вишневые косточки заодно с пророческим даром вышибают всякую способность к любви и состраданию: – Вот почему ворона Гу в ответ на ваши расспросы молчала, как обычная дохлая ворона.

– А мы как раз ее видели, эту живую глиняную куклу, – говорит, роняя бисерные слезы, Трясогузка, – да, замешанную на крови, совершенно лысую, совершенно голую.

– Именно такой мы ее себе и представляли, – говорят резус-макаки, прямо со студенческой скамьи, – именно такой ее и рисуют на стенах домов те, кто посмелее, именно такой ее и описывали нам те, которых она переварила и должным образом выпустила читать нам лекции, этакие продолговатые, прилипчивые, умудренные мрачным опытом молокососы.

– Тю-тю-тю-тю-тю, – свистит Камышовый Кот, который никогда не сидел на студенческой скамье, – а не припахивают ли ваши дипломы чем-нибудь таким же продолговатым и прилипчивым?

– Точно, точно – они у нас красные, распухшие, расширенные, и знаний от этого все прибавляется и прибавляется, – отвечают задастые резус-отличники, и спор разгорается с новой силой. Но разговоры разговорами, а когда мы увидели повелительницу Нижнего Мира, вся наша стайка затрепетала от ужаса и отвращения, только Тануки не испугался, даже не ощетинился, настолько он был уверен в себе; он даже не попятился назад, настолько он был уверен в себе; он даже не попятился назад, ну разве что обернулся к нам, чтобы подбодрить упавших духом:

– Это сейчас она кажется вам ужасной, но я берусь вас в этом разуверить; будет смешно, но вы уж, пожалуйста, сдержитесь, пока мы отсюда не выберемся, а не то Хина проснется. Страшно быть проглоченным Хиной, еще страшнее быть ею исторгнутым вот отсюда, – владычица Нижнего Мира спала, раскинув ноги, – но я сделаю нечто обратное, проберусь вот сюда, – он показал на глиняную нору чуть повыше той, что служит для выпуска обезьяньих учителей, на тот самый вход, который Великий Отрыватель Небес проделал отнюдь не пальцем, – я заберусь ей сюда, а вылезу через ее акулью пасть, и это сделает бессмертными всех живущих, Хина-Морана-Ран потеряет аппетит.

Спокойный тон Тануки нас ободрил, Хина-Морана перестала казаться нам такой ужасной, всего лишь гора сырой глины, что тут такого? – думали мы, наблюдая за тем, как в том месте, где у Хины-Ран и волос-то никогда не росло, колышется целый садик из перышек колибри; Тануки сразу протиснулся так, что только зад его торчал наружу, он-то и застрял; Тануки старался протолкнуть его вперед, причем так забавно сучил-семенил ножками, что я не сдержалась и хихикнула, всего только раз, но этого было достаточно для того, чтобы Хина-Мара-Морана-Ран проснулась; не испытывая ни раздражения, ни удовольствия, она потянулась, сомкнув тяжелые бедра из глины, и раздавила Тануки – это все, что мы могли вам рассказать о его смерти.

– Вот так-так, а мы можем к этому добавить хорошее нравоучение, – говорят резус-макаки после недолгой паузы. – И то сказать: могут ли школьные учебники дать нам представления обо всех опасностях, которые грозят на жизненном пути, а тем более, Нижний Мир. Разве можно входить туда без высшего образования? Тануки погубила вовсе не Хина, а его самоуверенность.

– Нет, – говорит Трясогузка, прежде чем проглотить двух-трех резус-макак (она очень проголодалась), – его погубил мой смех, мой смешок, мой смешочек.

– Ну и дела, – качает головой Камышовый Кот, – раньше трясогузки не ели обезьян, берегли фигуру.

СУМАСШЕДШАЯ ПЛОСКОДОНКА

На моем носу намалеваны глаза. Кому первому пришла мысль рисовать нам глаза? Кого это должно отпугивать? Разве что огромного речного дракона, так он порою так страдает от одиночества, что ищет себе собеседника в каждой бутылке, плывущей вниз по течению и кивающей ему в ответ стеклянным горлышком. Не думаю, чтобы мои глаза сулили успех во время рыбной ловли или безопасность во время плавания; про мою неустойчивость сочиняют язвительные пословицы. Но глаза у меня все же есть, круглые, как у рыбы, в ободках человечьих ресниц, и в центре зрачков, видимо для полноты сходства и с человеком, и с живой рыбой, обозначены два серповидных блика. Благодаря этим двум серебряным полумесяцам я получила способность видеть – конечно, не сразу, а со временем. Когда я стою на оттуге с мечтательно поникшим парусом, а в меня накладывают прямо из сети то подлещиков, то язей, тугих, с красным пером, то судаков, зубастых и полосатых, и всякую другую рыбу, которая задыхается, лежа слоями, когда я стою между двумя берегами, а внутри меня бьется и умирает живая рыба, пачкая дно мое слизью, у меня есть и время и настроение, плюнув на всю эту трагедию, любоваться окружающими пейзажами: сосны на низком берегу, тополя на высоком, ступенчатом: белом, красном, зеленом, синем. Синева дальних лесов, где мне никогда, никогда не бывать, манит меня так же, как синева вечернего неба или синяя даль горизонта, полуприкрытая коричневой дымкой, и как я порой завидую оленям, уходящим в глубину лесной чащи, корягам, уплывающим вниз по течению, песням, улетающим в беспредельную синеву небес.

Когда рыбаки, медленно раскачиваясь взад-вперед, возвращаются домой, им нравится петь о поверженном Фениксе, о Легкокрылом Носороге, который стремительно кружится в облаках, о летающих горах и барсах, о властелине неба по имени Куй.

Тянется осенняя прохладная ночь, и думается мне ясно. Я – сумасшедшая плоскодонка, как и всякая старая вещь, – почти человек или, как выражаются ученые эпохи О – метафора человеческой души. Это ошибка, потому что на самом деле я – полусгнившая принадлежность одного семейства рыбаков из приморской провинции Ута, уже не пригодная для плавания, поставленная носом вверх к стене. С другой стороны, я не раковина и не из моря, не тысячелистник и не тысяченожка, и не из земли, не тигр и не из лона тигрицы, не петух и не из яйца. Я – из рук мастера и еще из каких-то его неясных надежд (иначе зачем было рисовать на мне глаза и серповидные блики?), надежд, которые теперь уже никогда не сбудутся, потому что я свое отплавала, а зимой меня сожгут, как дрова. В последнее время из-за нехватки древесины чем только не топят печи, даже автопокрышками, и говорят, что они дают даже больше тепла, чем поленья, но есть разборчивые люди, которые предпочитают наблюдать за тем, как сгорает настоящее дерево, причем смотреть не на сам огонь, а на рубиновые своды и стены, построенные огнем внутри беспорядка поленьев, живущие недолго, но мерцающие ярче, чем язычки пламени, уже уставшего лизать угли, похожие на крокодиловую кожу. Когда разборчивый человек смотрит в глубину этих дворцов, в нем самом что-то такое успокаивается и что-то такое воздвигается, и тогда он сам – тоже ничего… сколько раз мне приходилось видеть царственных рыбаков, сидящих у костра, вот какие это были разборчивые люди, а вскоре самой придется стать таким же костром, чтобы огонь построил рубиновые своды внутри моих обломков, пока же, в сухую ночь, я хорошо вижу звездное небо: больше нет испарений от лесов, затуманивающих дали, нет испарений от реки, замутняющих блеск и сияние созвездий, – я стою, нос на уровне крыши, и читаю в который уже раз непонятную грамоту звездных знаков. Когда-то эти огонечки казались мне ничего не значащими каплями, случайным рисунком на слюдяном полу Верхнего Мира, вдобавок непрочным, легко тускнеющим при лунном свете. Но постепенно я стала запоминать расположение звездных точек, самые простые, самые бросающиеся в глаза, напоминающие то ковш, то птицу, то рыбу, то просто большой треугольник, то лису. Меня стали занимать эти подобия, которые можно принять разве что с натяжкой, а вместо одного подобия подбирать каждой фигуре разнообразное множество других. Лису заменить кошкой, птицу – парусом, ковш – конем, воздушного змея – драконом. Подобиям нет числа, и можно поместить на небо все предметы нашего Пыльного Мира, потому что если сощуриться, то всех форм не наберется больше двух-трех десятков. Но при этом, разглядывая звезды и подбирая к ним все больше и больше подобных предметов, я постепенно начинала чувствовать легкий холодок во всем моем просмоленном теле, во всех моих досточках и гвоздиках до тех пор, пока не услышала внутри себя глухой низкий звук, который ничего не значит, а только озадачивает мерным повторением, словно кто-то качает наш водяной насос, но на дворе у колонки никого нет.

– Кто ты, благородный дух? – Старик медленно подступил ко мне из темноты – не спотыкаясь о камни, как будто летел по воздуху, – и теперь разглядывает мой правый глаз.

– Никакой я не дух, просто старая вещь…

– Это значит, почти человек, сумасшедшая лодка, потому что теперь твои серповидные блики отражают свет бесчисленных звезд, а кончик твоего носа, обитый жестью, уже вытянулся над крышей.

Дворовые псы, такие сердитые на посторонних, нарушающих мерный ход их ночных мыслей, теперь почему-то молчат, хотя я никогда здесь раньше не видела этого старика: лицо с желтоватым оттенком, заметным даже при свете звезд, маленький нос, а верхняя губа, наоборот, большая, клювообразно изгибается вниз. Одежда на нем белая, словно бы из птичьего пуха, и при всей его легкости в нем есть что-то носорожье. Только голос у него какой-то слабый, тлеющий голос.

– Была такая песня, раньше их называли одами, сочиненная мной в честь Белого Единорога. Лисички записывали ее кисточками своих хвостов. Там были такие слова…

Он продекламировал что-то невнятное, но ритмическое, а потом умолк и задумался, глядя на многочисленные огоньки.

– И только это? – спросила я, хотя не поняла ни слова, да и не в содержании дело: разве только этой горсткой тлеющих слов занято все пространство Верхнего Мира?

Старик печально улыбается, качает головой и:

– Нет, использовались разные песни. Та, что ты видишь сегодня, с некоторых пор особенно полюбилась повелителю небес, да и лисички исполняют ее с большим вдохновением. Это даже не ода – целая поэма длинною в ночь. Она называется «Слезная жалоба».

И носорогоподобный старик поведал мне печальную историю о любви Белого Единорога к земной женщине, исход которой, благодаря целому ряду временных преступлений Электрического Лиса, был счастливым, поведал мне, сетуя на людскую неблагодарность, о том, что та женщина не вышила Феникса ни на покрывале супружеского ложа, ни на занавеске окна (испугалась лишнего глаза?), и еще сказал: Электрический Лис так и не стал серпокрылым Фениксом. Должно быть, он до сих пор прячется на дне океана и ловит крабов, пользуясь черепашьим панцирем, как ловушкой. Об этом тоже есть песня. Ее сложили сами лисички.

Внутри у меня все нарастает глухой низкий звук, который ничего не значит, а только напоминает работу колодезного насоса у нас на дворе, причем у колонки никого нет: когда я услышала историю о любви Белого Единорога и рассказ о судьбе Электрического Лиса, бывшего Феникса, даже в тлеющем исполнении обе эти истории поразили меня до глубины души сладкой какой-то болью, а взбесившийся стол (тоже никакой не благородный дух, просто старая вещь) показался мне моим братом, хотя во времени нас разделяла добрая тысяча лет. И все же, разве только это? – разве только одна эта история длинною в ночь? – а какова ее глубина? – что еще за смысл заложен в этот порядок светящихся точек? – он исчерпаем? – или мне вечно ждать? Дом словно в землю уходил (до зимы я еще могла думать о вечности, набивая часы всевозможными догадками, словно мешки). Между тем, старый дух с игрушечной легкостью опустил меня на воду.

– Все существа с серповидными бликами в глазах говорят одно и то же, о неисчерпаемой глубине, а мне чудится, хоть и нет уже былой зоркости, чтобы воочию это увидеть, что летучие горы царапают пломбировыми вершинами какую-то слюдяную твердь, и мы не слышим скрежета стеклорезов только потому, что его поглощают и гасят клубящиеся тучи.

Так он ворчал, а я с ним не спорила, пока течение медленно, – осенние дожди еще не взбесили нашу реку, – относило меня на середину. И:

– Расти себе, мечтай и плыви, пока не сядешь на мель в реке или в океане, а ведь есть еще Верхние Мели, и они…

Но тут он кашлянул, а течение реки отнесло меня на такое расстояние, что тлеющий голос, казалось, потух сам собой. Тогда я увидела, что река моя – не река, а ничтожный ручеек. Тополя на слоистом берегу больше не кажутся мне черными молниями, которые кто-то метнул в воду косо и вниз – былинки! Я спотыкалась. Действительно, всюду были мели, которых раньше я, конечно, не могла достать моим плоским дном; наконец, я застряла.

– Кто ты, благородный? – тихонько спросил меня речной дракон. Каким он стал маленьким, этот обожатель ночных купальщиков, которых он ласкает усами по ногам. Только увидев его, я испугалась: ночь еще не кончилась, а я уже многим больше повелителя рыб и беззубок.

– Никакой я не дух – сумасшедшая плоскодонка. Просто меня переполнили догадки и желания. Я хочу разгадать значение звездного письма, отчего я стала расти, и теперь мели твоей речушки для меня непроходимы.

– Ты, пожалуй, перекроешь мою речку, перекроешь, как запруда, а мне тогда как быть? Где они все будут купаться? Там слишком глубоко, тут обозначатся мели, занесенные корягами – тоже мало привлекательного.

Он толкает мою корму, упирается лбом и всеми лапами, а его хвост вращается, словно винт парохода, и так он снимает меня с каждой мели, которой касается мой нос. Несколько дней спустя волны океана («ты мешаешь, нам негде разгуляться!»), поднатужившись, забрасывают меня в ночное небо. Я плыву, словно стратостат, с каждой минутой подрастая все больше и больше, наполняясь жемчужными капельками, смысла которых по-прежнему не понимаю. Толчок – я снова на мели, но по-прежнему расту, и звезды, которые выплеснулись через край при ударе о мель, возвращаются в меня, словно рыбки после землетрясения в свой коралловый дворец. Стая огненных лисичек снует у меня перед носом. Какое-то время они были озадачены: целые созвездия куда-то пропали, но потом забыли об этом и принялись расписывать мои черные бока; я почувствовала множество электрических ударов, но эти удары были приятными, они даже бодрили, и вскоре я перестала вздрагивать.

– Если мы что-нибудь понимаем, – тараторили лисички, – ты сама становишься небесным сводом, сумасшедшая плоскодонка, а если мы ничего не понимаем, то нам все равно, на чем писать, лишь бы наше художество было видно издалека.

Так они тараторили до самого утра, пока серпокрылый Феникс не собрал их себе под крыло. Увидев эту птицу в ее истинном облике, я вспомнила желтолицего и удивилась, но потом поняла, что ничего удивительного в этом нет: значит вышила! – а может быть, не она, может быть, другая женщина. Или ему это не понадобилось для того, чтобы стать самим собой. Однако не во всем несведущ этот желтолицый: хотя нигде не слышно скрежета стеклорезов, я все же крепко застряла на Верхней Мели. Вдруг вижу: ко мне приближается сам небесный властелин по имени Куй, окруженный стайкой больших золотых бабочек, впрочем, когда они приблизились, я разглядела, что это, скорее, маленькие фаллосы с крылышками из сусального золота – символы человеческих душ, которые кое-где запускают в небо по случаю чьей-нибудь смерти. Вся стайка плачет и причитает с искренним сочувствием, хотя вид у них довольно забавный:

– Бедный, бедный наш повелитель, он болен и ничего не ест, кроме маринованных табуреток.

Загрузка...