Глава девятая Звезда по имени Солнце

Алексей не видел Егорыча несколько дней и сразу заметил, как резко сдал старик. Из всего гостинца Егорыч выбрал моченую бруснику. Заметив на пиджаке Алексея орденскую колодку, Егорыч оживился. Прежде его выученик никогда не щеголял наградами.

— Ты за что медаль-то получил, паря?

— Да было за что: Улус-Керт, восемьсот метров над уровнем моря. На такой высоте со времен войны никто не бился. Может, слышал?

— Нет, не слышал.

— Да, о нас мало кто слышал… А кто слышал, постарался забыть.

— Расскажи…

— Нет, батя, такое вспоминать нельзя. Потом надо в запой уходить или оборотнем по твоим лесам скакать.

— А вот смотри, что у меня есть… — Старик достал из тумбочки баклажку. — У сестренки выпросил. Давай подымем за помин душ.

Сжимая в кулаке конус мензурки, Алексей понуждал свою память:

— …Наша шестая парашютно-десантная едва вступила в ущелье, а навстречу уже боевики колонной прут. Для наших это лобовое столкновение было полной неожиданностью. То ли полковая разведка подвела, то ли и вправду Аргунский коридор они «купили». Об этом они орали нам в мегафоны. Короче, одна рота против трех тысяч вооруженных боевиков, на одного нашего тридцать чечей. Мы тогда еще не знали, что с ними и Басаев шел с отрядом. Несколько часов запугивали, уговаривали: «Пропустите нас — останетесь живы. Нет — мы пройдем по вашим трупам и сровняем с землей…»

Но тогда в нас такая ненависть кипела, что если ее не выплеснуть, то как дальше жить. Все понимали, что живыми из ущелья не уйти, прощались друг с другом, письма домой писали. Ну, не могли мы их пропустить. Не могли! Знаешь, я однажды про это спьяну уже рассказывал. Так мой погодок, сытый такой, при понтах, в лицо хохотал. За пшик, говорит, тысячу человек положили. Да… тысячу. Помню, как боец рядом со мной умирал. Слышу сквозь вой фугасов и разрывы кто-то поет «Звезда по имени Солнце…». Все поет и поет, а кто поет — за камнем не видно. Я подполз: амба! Живот у певца разорван. Вот он его ладонями зажал, подпихнул кишки и поет, чтобы не стонать, а может быть, чтобы душа с песней легче выходила.

В живых нас осталось тогда только шестеро. Но и мы выбили у чечей лучшие силы. В ярости они лица наших парней кромсали, а потом тела минировали. Такая ненависть кипела… Я с войны пришел и понял, что меня и здесь ненавидят. Особенно те, кто откупился, откосил… Вернулся я и не нашел ни родины, ни народа. А уж когда посмотрел и понял, какие деньги у них здесь в Москве крутятся… Здесь их надо было косить. Только те, кто в боях погиб, они все равно святые. На том краю мы так воюем кроваво, потому что на этом краю никому до нас дела нет. Словно мы не герои, а придурки, отморозки последние…

— Ты говори, говори, парень, полегчает… нельзя в себе копить.

— Все, батя, минута молчания…

Глядя, как ходят желваки на щеках Алексея, Егорыч еще плеснул ему на донышко.

Егорыч засморкался, незаметно смахивая слезы.

— Я и первую любовь там, в горах встретил, — продолжал Алексей. — Мы тогда вчетвером через горы шли и заблудились. Поперли вглубь, в самое осиное гнездо, их разведчики нас обнаружили, мы драпать и еще хуже заплутали. Припасы кончились, воды нет. Дозы у ребят тоже кончились. Днем валяемся где-нибудь в укрытии, а по ночам пробираемся туда, где иногда постреливают. Девчушка к нам прибилась, грязная, оборванная, но веселая. Говорит, у чечей в плену была. На снайпершу вроде не похожа. Ласковая оказалась и неотвязная, как собачонка. Все «миленькие да родненькие», словно других слов не знала. А парни уже на пределе, четыре дня не жрамши. Очень она нам эти дни скоротать помогала. Мы сначала ее трогать побаивались, когда на операцию уходили, никто не догадался джентельменский набор прихватить, да его бы и на час не хватило. Но когда смерть под боком, всякие там предосторожности теряют смысл. Тащились мы от нее крепче, чем от дозы, и ничего уже не страшно. Потом уже днем шли, ничего не боялись. Покажись боевики, мы бы на них грудью поперли. Про жратву забыли. Для меня она и первой и последней была, теплая такая, мягкая, вся жалостливая, особенно там. Я сдуру думал, выйдем к своим, адрес запишу, если живым буду, разыщу, женюсь, что ли, или уж не знаю как там…

Алексей замолчал, сжал ладонями виски и зажмурил глаза.

— А что же девушка-то? — оживился Егорыч. — Разыскал ее? Что потом-то?

— Что-что? Лучше не спрашивай, отец. Хотя ладно… Вышли мы на заброшенный грейдер. Она у нас четвертой шла, я замыкающий. По всем параметрам это была моя мина. Она была поставлена так, чтобы уже под кузовом взорваться или в середине колонны. Взрыв был такой силы, что нас всех раскидало, но ни одной царапины. Мы ее всю саперными лопатками собрали на плащ-палатку и на гору отнесли. Там камень был разбитый. Какой-то гвардии поручик Апшеронского полка… Под тем камнем и схоронили.

После этого случая я всегда и везде добровольцем шел, поэтому, наверное, и жив остался. Помню под Новый год… никто трупы убирать не хотел. Это же снова под пули лезть. Вот после Нового года — тогда пожалуйста. А у нас так было заведено, что на эту операцию только добровольно, особенно если друг там лежит. Я, капитан и еще двое ползем. Тишина, чечены не стреляют. А потом земля вздрогнула и грохот, там, где наши в блиндаже окопались, — красный дым и тишина.

Но труднее всего в окружении. Днем носу из подвала высунуть не давали. Две ночи мы к своим пытались прорваться через шквальный огонь. Два раза возвращались. Сидим уже неделю. Но вода есть, сухарей по норме на день, но психика взаперти у ребят сдает. А на следующее утро это и случилось: капитан вышел из подвала и стоит на утреннем солнце. Чечены опешили, не стреляют, ждут, что дальше будет. А он посмотрел-посмотрел на солнце, которого не видел несколько дней, и пулю пустил в висок. Я думал, еще несколько дней и все… Ховаешься в подполье, как крыса. Кажется, выйти бы глотнуть ветра, на солнце поглядеть и… умереть. Я до сих пор не знаю, что эта была за война.

— Да, парень, а я свое под солнышком-то отгулял… Тоже вроде, как в окружении… До весны бы дожить, до светлых дней.

— Доживешь. Мы с тобой, батя, еще на глухариный ток пойдем. Не стрелять — слушать.

— Не дожить мне… Подарок тебе хочу сделать: денег я припас. Сначала копил на новый дом, потом на похороны, а теперь уж ничего мне не надо. Гроб я смастачил, на чердаке под сеном спрятал. Пусть дожидается. Слушай: скопил я по мысли моей на машину, может и не новую, но справную. Деньги эти в сундуке моем найдешь, под смертной укладкой. Все тебе отдаю. Вот купишь какую-нибудь колымагу на широких колесах, на Грине женишься, я же вижу, как она на тебя глядит. Так глазищами и полыхает.

— Спасибо. Только машина мне не нужна. На ней по лесу не поездишь.

— Дом отстроишь. Добром прошу, возьми! Ты душу мою пригрел в стариковском одиночестве, и я тебе отплатить хочу.

Алексей так и не осмелился сказать старику, на что решил потратить деньги. Сколько помнил себя, он всегда мечтал о белой лошади. Этот конь приходил на зов, как забытый тотем его племени, и из мрака родовой памяти вылетал широкогрудый красавец с волнистой гривой и косматым белоснежным хвостом, и эта детская блажь не умирала в Алексее, и даже сны снились рыцарские, где копье и белый конь были его единственными спутниками.


Цыганский дом одиноко стоял на взгорье за Ярынью. Издалека был он похож на замок, украшенный коваными решетками, балконами и флюгерами, в виде скачущих в разные стороны лошадок. Позади дома был пристроен широкий двор, за ним выгон, со всех сторон огороженный поскотиной, где цыгане пасли своих коней и кобыл.

Никакого барыша лошади не приносили, но оставались рядом с домом, как символ будущих кочевий, без которых цыган — не цыган. Последнее время цыгане начисто забросили торговлю тряпками и косметикой и теперь, не особенно таясь, торговали «белым зельем». Цыганки «шовихани» регулярно навещали столицу, где их «черный глаз» и знание психологии глупых и нервных «горгио» немало способствовали процветанию оседлого табора. Обитатели дома пользовались дурной славой среди аборигенов. Уже одно то, что на окраине вымирающего и стремительно дичающего городка высился белокаменный особняк, настораживало и отвращало ярынцев, сохранивших остатки примитивной добропорядочности. Цыганские выселки были в глухой осаде, несмотря на то, что жили цыгане подчеркнуто законопослушно, тщательно оберегая свои племенные тайны.

Единственным «горгио» вызывающим уважение цыган, был не местный участковый Петров, а лесничий Алешка. Причиной тому стало забавное событие в ярынском лесу, оставившее глубокий след в местном фольклоре.

Известно, что цыгане с особым чувством относятся к двум живым существам: медведю и лошади.

Медвежья охота прежде была занятием опасным, почетным и в некотором роде необходимым. Еще сто лет назад медвежий род доставлял немало беспокойства жителям лесного края. Медведь и скотину задирал, и овес молочной спелости травил, пасеки громил, случалось, что и на людей шел. А теперь, когда и зверь измельчал, а человечишко и того паче, а убойная сила всех видов охотничьих вооружений выросла непомерно, превратилась медвежья охота в праздную, почти царскую утеху любимцев жизни.

О том, что в заказнике появился медведь, долгое время знал только Егорыч. Зверь был пуганый, человечьи тропы обходил далеко. Но верная примета медвежьего обиталища — разворошенные муравьиные кучи, свалки темного звериного назьма — попадались леснику все чаще.

В ярынский лес медведь пришел осенью и сразу после Покрова залег в берлогу, под выворотень. А по весне вывела медведица на первое солнце двух криволапых медвежат. Однажды во время обхода Алексей полюбопытствовал на громкое урчание и причмокивание в зарослях лесной черемухи. Привалившись спиной к обомшелой лесине, медведица совершенно по-человечьи кормила двух сосунков, придерживая их лапами, чтобы не скатились. Взгляд зверя, разнеженный и лукавый, растрогал Алексея.

Летом вокруг Ярыни частенько кружили вертолеты. Это губернское начальство любовалось красотой и необъятностью своих владений. Во время облета чей-то алчный глаз заметил сигающую через болото медведицу.

Жируя на летних ягодниках, медведица редко выходила за пределы болота. Вся живность пряталась от докучливого внимания человека среди непроходимых топей и бочагов. Подросшие медвежата все еще не отрывались от матери, и случись браконьерам завалить медведицу, детенышам — хана.

По первому снегу к Егорычу нагрянуло начальство из охотхозяйства. Кому-то невтерпеж было угостить столичных гостей «медвежьей охотой» в ярынских лесах. По всем документам выходило, что дело правое и леснику не отвертеться.

— Матку не выдавай, Алешенька, — безнадежно шептал старик. — Ей с малыми не уйти… Я уж им и про кабана и про косулю, не слышат! «Подавай, Егорыч, медведя и все тут!» «Да зачем вам, — спрашиваю, — медвежьего окорока отведать? Дык у него мясо несъедобное, червь в нем: трихина. Слыхали?»

— Что ты, батя, плачешь? Мне эту медведицу больше, чем себя, жаль.

— Жаль-то оно жаль, — через полчаса вновь заговорил старик, пряча глаза. — А тебе, Алеша, надо карьеру делать. Ты уж потрафь начальству-то, сейчас же тебя лесничим на мое место оформят.

Ранним сумрачным утром на выгоне позади избушки приземлился вертолет. Из него на снег вывалились затянутые в камуфляж охотники и свора рослых собак. Псы были неизвестной Алексею породы, буро-пегие, с жесткой торчащей шерстью, с золотисто-голубыми безжалостными глазами. Собаки сейчас же окружили Велту и принялись облаивать старуху. Последними из овального люка выпрыгнули две стройные девушки в ярких лыжных комбинезонах.

— Суки — элита, исключительно голубых кровей! Вязкие — что твоя смола, — похвалялся губернский Пал Палыч, прикомандированный к действу от самого «аппарата».

Гостей из Москвы было двое. Оба лощеные, поигрывающие литыми, не растраченными в трудах телами. Охотничья амуниция едва сходилась на тугих грудях и животах. По всему видно, на заимку прилетели не охотники, а любители выпить и после попозировать рядом с затравленной дичью. Предвидя все это, Алексей уже за полночь истопил баню, выстелили полок можжевельником.

Охотники цепочкой потянулись в лес. Болотистый грунт крепко промерз и хорошо держал тропу. Денек поначалу серенький постепенно налился светом, и лес запестрел красками. Алексей указал место, где ординарцам надлежало разбить лагерь.

Берлога была у заброшенной «военки» под высоким снежным наметом. Место это указал Алексею Егорыч. По всему выходило, что медведица сменила место зимовки и залегла у старой дороги.

Из-под сугроба курился едва заметный парок. Скважина затейливо обындевела. По этим признакам Алексей безошибочно угадывал звериные лежбища. Парило слабо, но дух был забористый, тяжелый.

Охотники слегка оробели. Их дрожь передалась собакам, и вся свора залилась нервным лаем. Гости начали наседать:

— Поднимай зверя!

— Собак не пускайте, порвет!

Алексей расставил номера, так, как научил Егорыч. Собаки сейчас же сцепились, затеяли драку и с гвалтом скрылись в лесу.

— Поднимай! — ревел Палыч. Потеряв терпение, он выпалил в сугроб из карабина. Застоявшиеся стрелки принялись палить без разбора. Над берлогой всплескивали темные фонтанчики.

— Не выходит медведь. Без собак не поднять, — едва стихла истеричная пальба, развел руками Алексей. — Что же ваши медалистки?

Промерзшие «номера» толкались вокруг берлоги до сумерек. Столичные охотники попеременно отходили в лагерь, чтобы погреться. Между чекушками и перекурами развлекали скучающих у костра девушек. Возвращались алые, повеселевшие, полные охотничьего азарта и неистощимых шуток над Палычем.

— Ничего не знаю, — разводил руками Алексей, — без собак не поднять матерого.

Озверевший Палыч подскочил к берлоге и выпалил в отверстие. На лицо и новенький камуфляж плеснули бурые брызги. Тухлая вонь расползлась в морозном воздухе.

— Что за?..

— Фекаль, — уважительно выразился Алексей, протягивая Палычу мятый платок. — Медвежья болезнь, слыхал о такой? Матерый со страху обгадился и не выходит.

— Во блин…

— Пойдем в лагерь, обмозгуем, что дальше делать.

На бивуаке промерзали дорогостоящие закуски, паюсная икра хрустела на зубах как стекло. Глотнув ледяной водки, Алексей крякнул и счастливо улыбнулся.

— Чего лыбишься, егерь?

Вдали разливался собачий лай и истеричный, навзрыд, визг.

— Что там у тебя такое?

— Лось, наверное, бродит.

— Медведь!!! — заверещал Палыч. — Стреляй, уйдет!

За деревьями мелькнула бурая, свалянная в колтуны шкура: медведица удирала крупным наметом. Значит, медалистки все же нашли логовище и самостоятельно выдавили еще не заснувшую медведицу.

Давясь недожеванной закуской, охотники похватали карабины и, увязая в снегу, ринулись по следам. Но зверь уходил одному ему известными тропами, играючи преодолевая высокие завалы и еще не вставшие под лед мелкие речушки.

Ближе к ночи собаки притрусили к костру, и, подрагивая, улеглись поближе к огню.

До утра гости парились в баньке, с визгом и хохотом купались в снегу. Палыч вовсю выслуживался и за банщика и за «поддавалу».

В избушке Алексей с наслаждением растянулся на печке.

Егорыч по-детски улыбался, жмурясь на свет коптилки, но не торопил с рассказом, все прочитав по блаженному лицу Алексея.

— Берлога сразу за поворотом оказалась, — устало рассказывал Алексей. — Все, как ты говорил, и амбразура, и пар, и запах…

— Эх, память… Вот ведь голова садовая, что в войну было, все помню, а что надысь запамятовал… Это ж по осени было: на повороте этом полуторка с конским навозом опрокинулась. Машину-то через день-другой вытащили, а навоз, стало быть, лежит, преет. От того и горячо было, и запашок густой.


Неизвестно какими путями эта удалая история просочилась в поселок и стала предметом бахвальства и местной гордости. Не в каждой дубраве бродит матерый. Медведь одним своим призрачным существованием будил неясные мечтания о вольной, дикой, насыщенной переживаниями жизни. И каждому хотелось, чтобы жил где-то в лесной глуши огромный сказочный зверь.

Алексея, положительного героя всей этой истории, особенно зауважали цыгане.

— Для нас лошадь и медведь выше человека, — сказал цыган, пришедший выписать несколько стволов соснового сухостоя.


Через несколько дней Алексей стоял у кованых ворот цыганского терема.

Дородный цыган проводил Алексея внутрь дома. В роскошных, жарких комнатах на коврах отдыхало семейство. Несметное множество телевизоров, видеотехники и музыкальных центров было разбросано по всему дому. Сидя на ковровых подушках, женщины смотрели телевизор. Мужчин нигде не было видно. Цыганята с криком «Горги!» понеслись куда-то вглубь дома.

— Как звать тебя, бриллиантовый?

Высокая, усатая цыганка, подбоченясь, разглядывала Алексея.

— По-вашему, наверное, Алеко.

— Алеко — нехорошо для тебя. «Алеко» — луна. Это имя для цыгана. Луна защищает цыган и берет их души после смерти. А ты не Луна, ты — Солнце!

— Садись, выпей с нами чаю, — приступила молодая красивая «шовихани».

Двое цыганят втащили в комнату огромный электрический самовар. На ковре расставили чашки и вазы со сластями.

— Для цыгана нет Солнца. Ему светят только два света: огонь в его кузнице и луна, — говорила старуха, обвязанная платком поверх седых косм. — Никто не знает, откуда так пошло. Стариков теперь никто не слушает, но только старики помнят, как было дело. Говорят, когда Бог давал свои заветы, цыгане вместо того, чтобы выбить их в камне или прочеканить на серебре, записали на капусте, проходил мимо осел и ту капусту съел. Про цыган много говорят. Слышала я, что наши ковали сделали четыре гвоздя для распятия, за то и не любят цыган.

— А птичка клест те гвозди достала. С тех пор клюв у нее кривой, а грудка красная, — улыбнулся Алексей.

Внезапно разговор и смех стих. Цыганки, спиной почуяв взгляд, разом оглянулись на дверь.

В дверном проеме, держась руками за косяк, стоял худой, желтый от болезни цыган.

Алексей догадался, что перед ним цыганский барон, которого никогда не видели в Ярыни, но его слово распространялось на несколько десятков километров в округе.

— Зачем пожаловал?

— Лошадь у вас купить хочу. Белую. На выгоне видел.

Цыган пощелкал языком.

— А хочешь тебе погадает моя жена. Она седьмая дочь седьмой дочери, и все ее слова сбываются. Она много денег привозит, потому что говорит правду. Даже птицы говорят с людьми, только мы не слышим.

— Я не верю картам.

— Давай наши девушки твою судьбу станцуют.

— Слишком страшный будет танец.

— Да, лес горит — все видят, а душа горит — никому не видно, — мимоходом заметила красивая молодая цыганка.

— Я за лошадью пришел. Давай о деле…

— Белая лошадь всегда дороже, — сказала старуха. — Так издавна велось.

— Почему дороже?

— Потому, бриллиантовый мой, что скачет она по дорогам любви и смерти. В старину, если муж с женой разводились, закалывали на дороге белую лошадь и оставляли ее. И всякий, кто это видел, понимал, как плачет сердце.

— Я ничего не слышал об этом.

— Наш табор кочевал дольше других, но и мы стали забывать свои обычаи.

— Я продам тебе лошадь, — сказал старый цыган.

Цыгане под руки довели старика до стойла и усадили на скамью.

— Никому бы не продал, а тебе продам.

В сумеречном стойле хрустела сеном стройная, поджарая кобылка. Шерсть ее лунно светилась, только очесы на бабках и кончик морды были темного мышиного цвета. Расчесанный хвост и белую гриву шевелил сквозняк.

— Дели, — указал на нее глазами цыган. — «Дель» по-нашему «небо».

Услышав кличку, лошадь подняла голову, запрядала ушами и подошла к старику.

Алексей умиленно гладил лошадь по бархатной морде, барон скармливал с ладони сухой клевер. Лошадь играла, прихватывая губами пальцы.

— Что-то маленькая она.

— Молодая совсем, еще растет, к весне вымахает под стропила.

— Сколько просишь?

— Лошадь арабская, скакун…

— Так сколько?

— Десять тысяч…

У Алексея оборвалось сердце.

— Этого у меня нет… Мне еще фураж для нее закупать надо, сарай чинить. За пять с полтиной отдашь?

— Бери…

Цыгане взорвались криками, замахали руками, но старик стоял на своем.

— И сено возьми, потом расплатишься. Пойдем, еще чаю выпьем…

— Нет, спасибо.

— Правильно, — на прощание сказал барон. — Когда где бываешь, до конца не бывай. Тогда для всех ты будешь особенный и все тебе рады будут.

Загрузка...