Владимира Уборевич 14 писем Елене Сергеевне Булгаковой

Когда я думала о Москве, то мысленно видела черное пространство и бесконечный ряд виселиц.

Владимира Уборевич

В 1963 году мне необходимо было написать воспоминания о моем отце Иерониме Петровиче Уборевиче для книги «Командарм Уборевич» в издательство «Воениздат».

В панике я пожаловалась маминой приятельнице, ставшей моим другом, Лиле Юрьевне Брик, что не могу, не умею, ничего не помню, а очень нужно. Лиля Юрьевна сказала, что воспоминания легче писать в письмах близкому человеку. Да и вообще, сказала она, пусть воспоминания останутся – пусть будут на бумаге, самой же легче будет, – считала Лиля Юрьевна.

Я последовала ее совету и попросила Елену Сергеевну Булгакову помочь мне в этой работе. Елена Сергеевна была мне ближе других маминых подруг, с которыми я общалась, вернувшись в Москву в 1957 году после лагерей и ссылки. Мы договорились, что я буду писать ей обо всем, что смогу вспомнить, начиная с дедушек – бабушек.

Итак. Мы живем в Малаховке: я, мой муж, Олег Борисович Боровский (тоже – из лагерно-ссыльных детей «врагов народа»), два сына – Володя и маленький Борис – и няня. Я только что окончила МИСИ, работаю инженером-конструктором.

Вечером, когда мы с Олегом возвращаемся с работы, он устраивает мне под березами стол со стулом, и заботы о семье берет на себя.

Я пишу почти каждый вечер письмо Елене Сергеевне, подписываю уже ночью конверт, а утром по дороге на работу опускаю его в почтовый ящик. Так я написала 14 писем. Больше не смогла. Нервы разъехались – сил никаких.

Приехала кЕлене Сергеевне. Она встретила меня с обмотанной полотенцем головой и сказала, что больше «не может читать эти жуткие письма». В тот вечер Елена Сергеевна решила, что я должна еще вспомнить людей, которые помогли мне жить с «проклятой» папиной фамилией. Это оказалось мне нелегко, так как я не имела времени сосредоточиться и вспомнила гораздо меньше, чем могла бы.

Вскоре Елена Сергеевна отдала мне девять листов машинописного текста для книги – она собрала их по кусочкам из моих длинных, очень личных писем. Я, честно говоря, понимала, что мои «писания» совсем не подходят для книжки о советском полководце: но я не хотела лукавить, вспоминая о родителях и вообще о своей жизни. Ничего подобного о нашей жизни тогда не могло быть напечатано, хоть ХХ съезд уже состоялся. (Даже текст, собранный и отредактированный Еленой Сергеевной, в редакции Воениздата сильно подрезали. ) Кроме этого текста в папке лежали все письма с конвертами, пронумерованными рукой Елены Сергеевны и с ее же пометами. Вот как и почему я написала в 1963 году эти письма. Я их не перечитывала до этого года. Просто боялась.

ПИСЬМО № 1[2] 2-VI-63 г.

Милая Елена Сергеевна, дорогая, родная моя Тюпочка!

Всю эту неделю помню о том, что Вы пообещали мне помочь с моим писательством и разговариваю все время с Вами мысленно. Я решила писать Вам настоящие письма, в которых мне легче будет вспоминать свою жизнь «до и после» и надеюсь, что это будет Вам, моя дорогая, ласковая, не так уж неинтересно.

Сейчас уже поздний вечер. Сегодня был кошмарный день. Днем позвонил мне на работу В. И. (занимающийся лит. обработкой книги) и сказал, что он сам написал за меня мои воспоминания, основываясь на записках Лили Юрьевны, Татьяны Ивановны и Машеньки. Я представляла себе, что это будет не «то», но что это было! Трудно даже рассказать.

В. И. (импозантный седой мужчина) сел за письменный стол Олега, Олег сел у меня в ногах, а я лежала на диване, сжавшись физически и душевно под пледом. Что это было за мучительное положение! Я должна была слушать два часа, как я рассказываю о своих родителях и о своем детстве совершенные небылицы. Олег с серьезным видом поправлял в некоторых местах, а я слушала и поражалась, как они могут всерьез говорить об этом. Как могут подумать, что я соглашусь на такое. Я лежала с закрытыми глазами и плакала. Что они сотворили с мамой, с Иеронимом Петровичем, со мной! Ужас!

Они – В. И. и Олег, – по-видимому, считают меня ненормальной. Может быть, они частично и правы, но я не могу и слышать подобных сюсюканий вроде «папа следил за моей учебой, он говорил: «Борись дочка, Ленин учил…» и т. д. Или: «Когда отца арестовали, я спросила маму: “Мамочка, как же Сталин мог допустить…”» и т. д. Или «папа часто собирал нас в круг, рассказывал нам про Гражданскую войну и под конец мы затягивали: «Уходили комсомольцы на Гражданскую войну».

Ну, что Вы на это скажете? Что я могла сказать?

Я сказала, что в этой рукописи я не узнала ни отца, ни мать, ни себя, ни моего детства. Что за слоем меда и патоки их совершенно нельзя узнать даже мне. Если я в те 20 лет их не предала, то сейчас уж подавно не могу их оскорбить такой заядлой ложью. Боже! Что тут началось!!! Короче.

Мне заявили, что раз я не умею сама писать и раз их помощь я не принимаю, то участие мое в сборнике отпадает. <…>

Ну, Тюпочка, Вы, наверное, меня поняли, что я жду Вашей помощи и очень надеюсь на нее. Я при прощании с В. И. заявила, что эту неделю я сама засяду и, если у меня получится, то сообщу ему, чтобы меня пока не вычеркивали. Теперь все зависит от Вас. <…>

Тюпочка! Я решила описать в письмах к Вам свою жизнь по порядку, все, что знаю, что помню. Сегодня начну о себе хотя бы немножечко.

Мне известно из рассказов маминых подруг, что познакомилась мама с отцом в 1922 году на Дальневосточном курорте. Мама была замужем, имела сына, играла в труппе молодого Охлопкова. Встретившись с отцом, все бросила, даже сына, которого ей не отдали. Я родилась в Чите. <…> У отца была первая семья. Со своей первой женой он познакомился в Брянске, где стоял его штаб. Она приезжала к нему на фронт и вскоре умерла во время родов. Девочку вырастили бабушка с теткой. Можно себе представить, как относился к отцу Ленин, если Крупская предложила взять себе на воспитание родившуюся Надежду. К великому моему сожалению, ее не отдали Надежде Константиновне, и выросла она по-видимому в мещанской обстановке с совершенно превратным представлением об отце.

Конечно, Вы улыбнетесь, считая, что я своих родителей идеализирую. Может быть, Вы правы, но я иначе не могу. Тюпа! Но почему же чужие люди, знавшие папу по делам службы, вспоминают о нем с таким искренним восхищением! Почему, когда его имя звучало, как бомба, я встречала так много людей, снимающих перед его именем шляпу? Так вот, обо мне. Я родилась девочкой, чем сильно разочаровала родителей. Это видно из моего имени – Владимира. В. Ленин умер за три недели до моего рождения.

О дальневосточных годах моих родителей мне еще известно, что мама была какое-то время начальником санитарного поезда-летучки, который умудрялся проскакивать в самые нужные места и нужное время. По-видимому, это был конец 22 года. <…> По рассказам Т. И., мама была страшнейшая модница. Зимой ходила в туфельках (в Сибири), красила губы и курила, что воспринималось, я думаю, в те времена трудновато. Она, конечно, была смелая. <…> Мама, чтобы не смущать отца пеленками и моим писком, из больницы переехала не к отцу, а в женское общежитие. Рассказывали, что папа был очень трудным и, пожалуй, фанатичным человеком. <…> В общем, милый чудак, влюбленный в идеи, верящий в чудеса.

Прощаюсь ненадолго. Целую Вас крепко. Мира. Засыпаю.

ПИСЬМО № 2 24-VI-63 г.

Тюпочка, родная!

Я твердо решила работу эту продолжить, хотя не знаю еще, как Вы…

<…> Итак, продолжаю о нашей семье и моем раннем детстве. Родилась я в семье «военнослужащего» в 1924 году, как пишут в биографии. Родители мои были довольно странные люди. Папа родился в Литве в семье крестьянина. Детей всего было 11, но выжило пять. Три сына и две дочери. Отец – Петро – был красивым, сильным и безвольным человеком. Его убило бревном, которое он переносил. Мать отца из богатых литовок, ужасающе набожная и странная. Иногда ей казалось, что если она встанет с постели, то умрет, и она лежала по несколько лет.

Когда в 1912 году крестьян переводили в хутора, ей пришлось встать с постели. Она пригласила пастора ее причащать, но встав, осталась жива, себе и окружающим на удивление. Женщина эта, по-видимому, была нервнобольная. Папа был самым младшим, на 20 лет младше своего брата Болеслава, который сыграл основную роль в папином формировании.

Биографы пишут, что папа был пастухом. Я была в Литве в 1959 году и представляю себе, как все было. Крестьянская «бедная» семья имела хутор на 10 коров, лошадей, и, конечно, стада коз и гусей. Конечно, младшему мальчику поручали пасти гусей.

Как-то в Москве в нашей столовой, которую, возможно, Вы помните, я играла на коврике у окна в камушки. Папа подсел ко мне. Очень хорошо помню, что он был тогда в военной форме, как всегда чистый и блестящий. И вот оказалось, что он с большим мастерством обыграл меня. Руки его с камушками на тыльной стороне вижу перед глазами. Они были очень красивы. Тогда-то папа и сказал мне, что играет так хорошо, так как в детстве пас гусей и много играл.

Об образовании папы. На хутор к ним приходил бродячий учитель, который и «открыл» папу. Он увидел, что у мальчика феноменальная память (папа мог один раз прочитанную страницу воспроизвести наизусть без ошибок) и большая жажда знаний. Отец не хотел учить Иеронима, и тут-то сыграл свою роль его старший брат – Болеслав. Я знаю, что отец всегда считал себя обязанным брату и по возможности посылал ему в буржуазную Литву деньги.

И вот папа заканчивает реальное училище в Двинске с отличием и поступает в технологический институт в Петербурге. Он колоссально много читал с детства. Еще сейчас на хуторах нет электричества. Значит, он испортил глаза, читая при свече.

Все это я узнала в Литве, но если я Вам буду подробно писать, то заговорю Вас насмерть. По-моему, папа был молодой романтик, зараженный красивыми идеями равенства и братства, именно такой, какие нужны любой революции. В технологическом институте он вступил в революционные кружки, попал в тюрьму. Затем был призван в армию в 1914 году, послан на ускоренные курсы в Константиновское артиллерийское училище, которое закончил опять блестяще и вступил в Первую мировую войну прапорщиком. Молодым человеком он был очень собранным, целеустремленным, выдержанным и, главное, талантливым. В армии он опять влип в политические дела, потом попал в плен на Румынском фронте, откуда бежал.

Видимо, уже тогда он показал себя незаурядным военным, так как мне говорила его сестра, Ангеля, что немцы и почему-то американцы предлагали ему перейти к ним, когда он был в плену в Литве. Ангеля говорит, что папа обещал подумать, а на другой день бежал в Петербург. Там в 1917 году он вступил в партию и начал организовывать красную гвардию. Через три года он уже командовал армией – 23-х лет.

<…>

Тюпа! В 1959 году мы всей семьей поехали к папе на родину по приглашению его сестры – Оны. В Вильнюсе нас встретил один из сыновей тети Оны, затем мы познакомились с другим ее сыном. Ребята неплохие.

В Вильнюсе нас с большим почетом приняли, как родственников их народного героя, то есть сфотографировали, и в газете появилась статья: «Владимира Уборевичус на родине отца». С папиной биографией. Принял меня так же (то есть пригласил к себе) их командующий войсками. Самое из всех этих почестей хорошее, что нам дали легковую машину с шофером на несколько дней, на которой мы и поехали в те места, где родился отец. Предлагали еще дачу и даже деньги, но мы, конечно, отказались.

Так мы и приехали сначала к тете Оне, а затем к тете Ангеле. Литовская природа очень напоминает среднерусскую, но значительно больше озер и прудов. Хутора также меняют картину, но в общем очень красивая страна, поэтичная и немного грустная. Думаю, папа скучал по своей родине.

<…>

От Оне мы уехали на хутор к тете Ангеле. Это была совершенно изумительная старушка. Она очень похожа на папу, старше его лет на 15. В наш приезд они жили на хуторе вдвоем с мужем – дядей Антанасом. Что за мир! Тюпа! В наш век я пожила месяц, не видя с утра до вечера ни души, даже в окрестностях кругом (дом большой, деревянный, с каменным крыльцом, стоял на холме, весь в деревьях) не видно ни одного жилища, ни души. Поля, леса, сараи, на одном из которых спали два аиста, и я с детишками да два старика чудесных.

Тюпа, милая, большую часть пишу для Вас лично, чтобы Вам было легче представить себе все. Целую Вас крепко. Позвоните, можно ли продолжать. Мира

Письмо № 3 25-VI-63 г.

Дорогая Тюпа!

Ваш звонок, Ваш голос!

Спасибо за них.

Сегодня я что-то совсем выбилась из сил (сейчас 10. 30 вечера) и не представляю себе, как соберусь с мыслями.

<…>

Я здорово сегодня скисла и пишу хуже и труднее, чем всегда.

Тюпочка! Такая протухлая (с ее слов) интеллигентка, как Лиля Брик, говорит, конечно, образно, что Иероним Петрович держал себя, как «граф», производил впечатление образованного человека, а ее на мякине не проведешь. Видели бы Вы его сестер, эти хутора, где по сей день натуральное хозяйство, маслобойка, ткацкий станок, колодец и керосиновая лампа. Правда, в тете Ангеле много такой настоящей интеллигентности, как в нашей Машеньке.

Я помню, что у папы было и в московском кабинете и в Смоленской квартире очень много книг, всегда были французские и немецкие журналы. Говорят, он хорошо знал польский язык, а в Литве мне сказали, что и итальянский. Думаю, что это уже легенды.

По-немецки мы все говорили дома по приезде из Германии. Я знаю, что папа учился в Германии в Военной академии при Генеральном штабе. Это было в 28-м году. Меня отдали в пансион в Шпрее на целый год. <…> В пансионе в основном были дети военных, мальчики. И только несколько русских ребятишек. Там была узаконена порка, что ужасало русских мамаш. Мне там, кажется, жилось неплохо, так как я была девочкой. Смутно помню, как дети собирали вишни и как воспитательница, Tante Rosa, вечером классически изображала тенями от рук на стене бегущих зайцев и собачек. Помню еще, что приехав в Москву, первые годы мы еще писали этой Tante письма с мамой. Я за 13 месяцев жизни в пансионе, где никто не говорил по-русски, совершенно забыла русский язык. Мне было тогда около пяти лет. Что еще я могу вспомнить о папином образовании? Я не знаю, кого из писателей он больше любил. <…> Мне он ужасно любил читать вслух «Трех мушкетеров». Эту книгу он обожал. – Мы уютненько ложились с ним на кровать в спальне под чудесные монгольские барашковые халаты, и читал мне папа до тех пор, пока я не засыпала. Утром же я неизменно просыпалась у себя. Это меня ужасно огорчало. Вот когда я приезжала к папе в Смоленск (когда он командовал там военным округом) или в вагоне, то всегда оставалась спать с отцом. До сих пор чувствую тепло нашей с ним дружбы и нежности. Мама была гораздо суше и строже. Папа же был ласковым и, говорят, меня очень баловал.

В Смоленске папа приходил очень поздно домой и еще читал часов до трех, а иногда просиживал один целый вечер над картой с флажками. В 35 году это была карта Китая. Помню, что папа немного играл на рояле, помню, мама его игру не поощряла, где он этому научился, я уж никак не могу и придумать. Был какой-то разговор, что он репетиторствовал в помещичьем доме и долго там прожил. <…> Да, о папином отношении к поэзии. Не знаю, кого он любил, но Маяковского не смог понять даже при маминой страстной пропаганде. Еще хорошо помню, как папа уже в 37 году подарил мне торжественно (в салоне его вагона) «Тиля Уленшпигеля». Я говорю торжественно, так как он никогда мне не дарил книг, то есть не покупал их специально для меня. Просто он время от времени давал мне кучу денег по тем временам – 50 или 100 р., чтобы я купила себе книги. Один раз я на 50 р. купила себе мешок семечек-подсолнухов. Оправдала доверие!

<…> Он никогда за мое детство не рассказывал мне о своих походах, о своей юности, о Гражданской войне. Возможно, это говорит о том, что он плохо воспитывал меня в духе революционном и, что он просто мало мной занимался. Возможно! Но я не могу писать, что он собирал вокруг себя ребят, рассказывал о походах, а потом запевал «Уходили комсомольцы». Не знаю, прав ли он, что не делился со мной. Может, он страдал, что у него девчонка, хотя очень любил меня. А может, он ждал, когда я подрасту.

Не знаю. Знаю только одно.

Он никогда не вспоминал Гражданскую войну и тем более себя в ней, никогда не говорил громких фраз. Это он, это его натура. Он ушел, так и не рассказав мне ничего о себе. В России он, мне кажется, все же оставался чужаком, всю жизнь отдавал работе, и был очень одинок. Не знаю, почему мама отказалась ехать с ним в Смоленск.

Я очень хорошо чувствую сейчас, что с годами он становился все более одиноким. <…>

Целую нежно.

ПИСЬМО № 4 26-VI-63 г.

Милая моя, родная Тюпочка!

Вчера не написала Вам ни строчки. Днем нас пригласили в студию документальных фильмов. Был просмотр фильма «Герои не умирают». Фильм посвящен Тухачевскому, Блюхеру, Егорову, Якиру и папе. Хороший фильм. Собран из старых кинопленок.

К сожалению, кадров с папой почти нет. Зато Михаил Николаевич сохранился в очень многих кадрах, Якир тоже. В 22 году во Владивостоке папу я увидела худенького и очень смешного. Думала, что буду реветь, как белуга, но с нами был Вовик (сын В. И. Уборевич – Ю. К.), и в общем я не психовала. <…> Столько знакомых лиц, молодых и веселых. И никого в живых, кроме двух легендарных конников.

Елена Сергеевна! <…> Я жила себе и жила, хорошо и весело. Иногда грустно, так как была болезненная девочка, и много времени проводила в постели. Никогда меня не занимал вопрос: «Что делали мои родители до и после Советской власти», и я не думаю, что вообще дети живут свое детство более разумно. Если вспоминать о папе, то только не для публики, так как в общении обыкновенной дочери даже с необыкновенным отцом ничего нет, что бы подлежало исследованию. Я жила себе, и был у меня папа, военный. Такой веселый, подтянутый, добрый, что я его любила больше мамы, хотя в этом боялась сознаться даже себе.

Папу я видела в часы его досуга. На даче ли в Москве или в Смоленске, на курорте, дома, у Микоянов в Зубанове. Он не относился к родителям, пичкающим своих детей нравоучениями (не в пример маме). Не знаю, как он это мне преподнес, но точно знаю, что он страстно любил математику. В пятом классе я с ужасом встретилась с задачами о поездах, идущих всякими способами из городов А и В. <…> По-моему, это самые трудные задачи во всей десятилетке. Помню, как папа в его кабинете в Москве взялся мне такие задачи объяснять и объяснил их мне очень ясно.

С тех пор я очень люблю математику, и особенно старалась в ней, когда его уже не было (в детдоме), радуясь, что папа был бы мной доволен.

Елена Сергеевна! Вы, наверное, не знаете, что семья наша до 25 года жила на Дальнем Востоке, 25 – 27-й – в Ростове-на-Дону, где папа был командующим Северокавказским округом. С 27 по 28 год мы жили в Берлине, с 28 года до 37-го мы с мамой – в Москве, а папа с 28-го по 31-й – в Москве, а с 31-го по 36-й – в Смоленске, где он командовал Белорусским Военным округом.

И конечно, потому, что мы остались с мамой в Москве, папу я так плохо теперь и знаю. А может и не потому. В то время родители много работали, а дети «произрастали», как хотели.

Господи! Да что я все ищу причины! Все дети таковы, всем мало дела до своих родителей.

Вот и вспомнить мне нравоучительного нечего. Не расскажу же я людям, что о приезде папином я узнавала по запаху и дыму сигар еще в передней <…> Что мы играли с папой часто в Валлерово (дача под Смоленском) в теннис, и он гордился моими способностями. Или что я очень любила ходить поболтать с папой, когда он лежал в ванной. Когда я являлась, папа клал мочалку себе на одно местечко, и мы с ним о чем-то болтали. Знаю, что он обожал охоту и привозил мне в подарок то волчат, то лисенка, то медвежат, для которых на даче ставились сетки вроде клеток.

Помню, мне очень захотелось иметь кроликов, чудесных милых кроликов белого и черного. И папа привез мне две клетки кроликов из Смоленска в Москву. Клетки поставили в моей детской, но ненадолго. Оказалось, что от этих симпатичных зверьков очень плохо пахнет, и мама отдала их. Папа и я мечтали вместе поехать на охоту. Еще папа любил говорить о рыбалке, но тут я с ним не была.

<…>

Целую, Мира.

* * *

Теперь мне необходимо объяснить, насколько Елена Сергеевна Булгакова мне близка и постараться вспомнить о маленьких и больших встречах с ней и ее близкими.

Начну с нашего общего дома № 11 по Большому Ржевскому переулку в Москве. Наш переулок можно назвать «арбатским».

Рядом Малая Молчановка с красивейшим домом со львами. На углу церковка Ржевской богоматери – очень небольшая и старая, доживавшая свой век. С ее ограды мы – дети – смотрели последние проводы Владимира Маяковского.

Наш дом пятиэтажный с улицы и шести – со двора. Фасад имеет на уровне бельэтажа, два портика. Широкая лестница, скромно начинающаяся с тротуара в несколько ступенек, в подъезде ведет на бельэтаж кквартирам № 1 и № 2 и клифту.

Внутреннюю лестницу обрамляют большие бетонные ступени, на которых мы часто просиживали обязательную прогулку. Таким образом я заработала в шесть лет ревматизм, с которым пролежала шесть месяцев в постели.

В квартире № 1 Елена Сергеевна поселила свою семью. Я говорю «поселила», так как она мне рассказала уже много лет спустя, как это получилось. В 29 году отремонтированный дом был отдан военным. Мой отец, Иероним Петрович Уборевич, тогда был командующим Московским военным округом.

Он пригласил Евгения Александровича Шиловского, начальника штаба округа, с женой – Еленой Сергеевной посмотреть дом и предложил ей выбрать себе квартиру. Елена Сергеевна выбрала, квеликому смущению своего мужа, самую интересную и самую большую квартиру в доме – квартиру № 1.

У Шиловских была большая семья. Евгений Александрович с женой, двое сыновей: Женя и Сережа, и сестра Елены Сергеевны Ольга Сергеевна Бокшанская с мужем Евгением Васильевичем Калужским. В семье было три Евгения.

Ольга Сергеевна, сестра Елены Сергеевны, была секретаршей Немировича-Данченко, Евгений Васильевич Калужский – актером МХАТа. Она печатала и книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве», и позже много печатала для Михаила Афанасьевича Булгакова.

Когда в 42 году я встретилась с ней в Свердловске, она рассказала мне, что в 1936 году, когда моя мама ложилась на сложную операцию в госпиталь, то просила Оленьку меня не бросать. Из этого я заключила, что она была близкой маминой подругой.

Сестры были на протяжении всей жизни замечательно дружны и трогательно внимательны ксвоей матери, которая жила в Риге. Оленька обожала своих племянников, баловала их, а с ними и меня. Мы втроем часто бывали во МХАТе, сидели на местах Немировича-Данченко. В антракте Оленька водила нас в буфет и угощала настоящими миндальными пирожными. Один раз она привела нас на сцену, и мы покатались на поворотном круге!

Квартира Шиловских была большой, с длинным коридором, просторной детской и очень строгой торжественной столовой. Обеденный стол был обрамлен стульями с высокими резными готическими спинками.

Для меня лучшей комнатой в квартире Шиловских была первая комната при входе справа – комната Ольги Сергеевны, «комната Шахерезады» в моем представлении.

Она имела окно, через которое можно выйти на крышу портика. От двери до окна лежал яркий ковер, который «продолжался» по лесенке в несколько ступенек, ведущей на подоконник. Для детей пройти по этой лесенке и в окно – на улицу – было замечательной прогулкой, но очень редкой. Слева в комнате стояло пианино, дальше кресло и резной столик с огромной настольной лампой, справа тахта. Все ярко, нарядно, сказочно.

Поселившиеся в доме военные совсем недавно закончили Гражданскую войну. Почти все знали друг друга. Квартир было 22.

Мои родители были дружны со многими семьями, в том числе с Шиловскими, а детей объединял наш большой и веселый двор, а позже – общая 110-я школа.

Женя Шиловский и Юра Филатов обожали бывать у меня в гостях: их интересовал папин кабинет с оружием и интересными книгами.

Наша квартира была меньше, чем у Шиловских, но более солнечная.

Мама моя, Нина Владимировна Уборевич любила искусство, поэзию. Мама особенно любила поэзию Маяковского. В Москве, в начале 30-х годов, отец познакомил ее с Лилей Юрьевной Брик и ее друзьями. Тогда она была женой Виталия Марковича Примакова, основателя червоного казачества, легендарного полководца Гражданской, которого отец ценил и любил.

В доме у нас бывали и Осип Максимович Брик, поэты Асеев и Кирсанов с очень красивой женой Клавочкой. Мне в детстве казалось, что волосы у нее золотые с розовым оттенком. Надежда Давыдовна Штеренберг, подруга Лили, очень подружилась с мамой. И ее дочь, Фиалка, и художник Саша Тышлер – были мамиными друзьями.

Запомнился маскарад, который мама устроила не знаю в честь чего. Евгений Александрович Шиловский, помню, надевал папин монгольский халат – зеленый, подбитый белым барашком. Мама его затягивала широким зеленым шелковым шарфом. Главное же я увидела, когда меня разбудил шум в столовой, уже поздно ночью, и я вошла в столовую. Я увидела: на нашем большом дубовом буфете (если быть точной – на казенном буфете) сидит Михаил Афанасьевич в халате, в чалме по-турецки, а все гости безудержно хохочут. В Ташкенте я спросила у Елены Сергеевны, что это была за игра. Она сказала, что Булгаков затеял шарады, и было безумно весело. Тогда же она мне сказала: «Мирочка, я познакомилась с Михаилом Афанасьевичем в вашем доме».

Теперь меня удивляет, что Елена Сергеевна говорила о встрече с Булгаковым много и часто по-разному. Елена Сергеевна ушла из нашего дома, ушла от Евгения Александровича Шиловского к Булгакову, забрав с собой младшего сына Сережу. Женечка остался с отцом и теткой – Ольгой Сергеевной. И с нами. Мы были очень дружны.

Помню, что жильцами нашего дома этот разрыв был воспринят болезненно: Елену Сергеевну осуждали. В Ташкенте она мне говорила, что ее осудила военная среда, а Михаила Афанасьевича – театральная. Поняли их только близкие друзья, о которых она часто вспоминала с любовью.

ПИСЬМО № 5 27-VI-63 г.

Дорогая Тюпочка!

<…> Начну сегодня рассказывать Вам о себе.

Жила-была глупенькая девочка и дожила она на Большом Ржевском, 11 до 13 лет, доучилась в 110-й школе до пятого класса. Было у нее много чудесных друзей, хорошие папа с мамой, своя комната с канарейкой, куча всяких дел и игр, и не понимала она, что всю свою последующую жизнь будет вспоминать это обыкновенное детство, как сказку жизни своей. Если я обращаюсь к прошлому, то не вспоминаю почему-то ни одного пасмурного или холодного дня, а вижу все в ярком золотом свете. Не эпизоды жизни, а «ту» жизнь я отличаю мысленно от этой, как день от ночи[3].

Итак! Весной, в начале мая все это началось для меня и для моих подруг. 31 мая застрелился Ян Борисович Гамарник. Как Вы помните, они жили в 13 квартире над нами.

В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Я. Б. Гамарника – Ю. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал. Не знаю, почему мы этим занялись и что чувствовали, что думали. О своем папе я еще ничего не знала, но уже предчувствовала. Мама меня уже подготовила. Когда произошло несчастье в доме Гамарников, мама сказала мне что-то неясное, что папа тоже может попасть в неприятность, что он был дружен с Я. Б. и что-то еще. В общем как-то пыталась меня подготовить. А она уже несколько дней, как знала, что папа арестован. <…> У мамы на Белорусской ж. д. были дружки из особых групп (НКВД). Они всегда предупреждали маму, если к Москве подходил папин вагон из Смоленска. На этот раз произошло следующее. Маме позвонили с дороги, что папа приезжает. Она попросила Машеньку приготовить завтрак и уехала на вокзал. Приехала она после 12, сказав Маше, что папа где-то задержался.

<…> Мама, приехав на вокзал, увидела, что вагон папин оцеплен. Она резко и неожиданно оттолкнула одного из охраны и вбежала в вагон. В салоне у стола стоял отец, очень бледный, в штатском костюме. Он успел только сказать: «Не волнуйся, Нинок, все уладится» и их заперли в разные купе. Маму продержали взаперти четыре часа.

Когда ее выпустили, она поехала в НКВД. Я знаю, что последние годы у нее завелось много друзей из этого почтенного заведения. Не знаю, каким образом, она так легко попала к какому-то начальнику. К нему он ворвалась со словами: «Что у Вас за бардак! Сейчас арестовали Иеронима Петровича!» Не знаю, кто это был, но из ее поведения видно, что они были знакомы. <…> Так вот. Этот тип сказал Нине Владимировне, что все будет в порядке, а сам в тот же день прислал к нам своих с обыском. Я была отправлена с Машенькой (няней – Ю. К.) на «Принцессу Турандот».

Об обыске мама была как-то предупреждена: она велела Маше накрыть стол на троих и вела с «ними» дружескую беседу. <…> Мама умела держать себя в руках. Маша говорит, что тип, который был при обыске, сказал ей, что это первый случай в его «практике» и таких женщин он еще не видывал. Я об обыске ничего не знала.

Десятого июня утром ко мне вбежала Ветка и сказала, что они с мамой едут в Астрахань. Сколько было радости, когда я сказала, что мама тоже выбрала Астрахань. Женам предложили для ссылки несколько городов на выбор: Оренбург, Гурьев, Астрахань… Все выбрали Астрахань.

Мама все толковала, что там ей легче найти работу. Ведь она работала старшим инспектором в Наркомпищепроме у Микояна.

Итак, мы с Веткой счастливы, едем вместе. Не понимаю сейчас, как это в нас все странно укладывалось: и горе, и полное непонимание трагизма происходившего. Я была полна забот о своих канарейке, рыбах, черепахе и хомяке, которых решила везти с собой.

Помню нашу развороченную квартиру, маму среди перевернутых корыт, неистово курящую, но никогда не плачущую. Машенька едет с нами. Друзей в доме немного – все боятся. Знаю, что заходила только Галина Дмитриевна Катанян. Лиля (Брик – Ю. К.) сказала «Мы сейчас с Ниной друг друга не украшаем». У нее дело тянулось дольше. Виталия Примакова (ее мужа – Ю. К.) арестовали в июне 1936 года. Он уже сидел почти год. Несчастный! Это был человек железной воли <…> Итак! Завтра мы едем в Астрахань.

Целую нежно самую чудесную и прелестную женщину на свете.

Мира

ПИСЬМО № 6 30-VI-63 г.

Добрый вечер, дорогая моя Елена Сергеевна!

Продолжаю. 11 июня 1937 года Машенька сказала маме, что едет с нами в Астрахань. Дома сборы. Мы с Веткой пошли на Арбат погулять и поесть мороженого. Мы что-то загуляли – долго отсутствовали – и наши бедные истерзанные матери подняли по этому поводу ужасающий шум, заявили о нашей пропаже в милицию. <…>

Мы собираемся в дорогу. Мама растаскивает свою антикварную посуду, меха (обезьяна, горностай еще от дедушки – ее отчима), бабушкины бриллианты по друзьям и подругам, книги, мебель сдает коменданту дома. Все это сделать очень трудно, так как в нашем парадном проверяют эти дни паспорта. Надежда Давыдовна Штеренберг боится прийти. Галя Катанян решается и уносит из дому два чемодана. Галина Дмитриевна не была даже приятельницей мамы. Или, скорее, не была близкой приятельницей. Спасибо, навестила маму в тот день. Сейчас я с ней очень дружна и люблю ее.

11 сентября мы с Машенькой и вещами едем на вокзал после мамы. Не знаю, что с моей головой случилось, но помню я очень мало. Многое мне напоминает Ветка, которая все помнит, кое-что Маша. Маша говорит, что на вокзал в этот день мы с ней приехали, когда поезд уже тронулся. Мама соскочила на ходу, вещи снял где-то дальше тот человек, который нас сопровождал. Мы поехали на следующий день. В купе с нами ехал человек в штатском и ленинградка – Катя Корк (жена А. И. Корка. – Ю. К.). Это было 12 июня. Мне газет не давали, так что я не знала, что 12 был приговор приведен в исполнение.

Из этой поездки я запомнила только, что у меня много дел было с моим зверьем. Ехали со мной канарейка в клетке (подаренный Лилей, замечательный певун кенарь), золотые вуалехвосты рыбки, черепаха и белый пушистый котенок.

Еще я помню, что именно в тот роковой день я все время напевала певучий мотив из Шопеновского похоронного марша из второй части, который прямо-таки ко мне привязался. Мама же все время делала мне замечания, что я пою, а «у Кати болит голова». Катя рассказывала свои сны, связанные с «Гутей» (Корка звали Август). Я не знала, что в этот день этот мотив звучал для них как пытка.

Еще помню, что в дороге мама пыталась объяснить мне папину правоту, читая вслух А. К. Толстого стихотворение «Правда». Не знаю, помните ли Вы его. Я его недавно перечитывала. Смысл его такой. Несколько братьев пошли искать по свету правду, и подошли к ней с разных сторон и увидели ее также по-разному. И поспорили братья, какая она – правда, и передрались «за правду», и дети и внуки по сию пору дерутся. Вот грубо смысл стихотворения. По-видимому, мама думала, что папа погиб за какую-то свою «правду», хотела его оправдать передо мной. Не знаю, мамины ли вскользь и с умыслом сказанные мысли о папиной правоте, то есть о невиновности или что-то еще, но не помню минуты в своей жизни, чтобы мне пришло в голову, что папа был предателем или шпионом. Не знаю, не могу себе представить, как многие и многие жены верили, что мужья их предатели. Что за слепые курицы! В мамином поведении, слава Богу, не было ни этой глупости, ни предательства. Вела себя мама удивительно. Слез я не видела. Никаких истерик. Катя же плакала и ныла всю дорогу.

Привезли нас в Астрахань. За день до нас привезли сюда уйму жен с детьми. Много жен военных и еще больше жен крупных энкаведешников. Всех их расселили в двух плохоньких гостиницах. Нам же места там не хватило, и поселили нас в очень хорошей гостинице против Братского садика «Москва». Братский сад благоухал белыми цветами на деревьях, жара стояла ужасная. Женщины ждали, когда им дадут жилища и работу, горевали. Мы, дети, шлялись по городу – знакомились. Приехала в Астрахань Света Тухачевская, приехал Петька Якир. Мы не скучали. Только в июле я узнала, что с папой. Проболтался Петька. Восприняла я это тяжело. Где-то бежала, плакала, а дальше не помню. Из Астраханской жизни помню немного. Прожили мы там лето. Всех постепенно расселили. Маме дали большущую комнату, бывший гараж со столбом посредине. Мама сделала там колоссальный ремонт. По столбу разделила помещение на детскую, мамину спальню и столовую. В кухне отделила комнату Машеньке. Квартирка получилась на славу. Я сдала экзамены по музыке в четвертый класс музыкальной школы. В Москве я училась у Гнесиных. Мы решили, что мы еще поживем. Но когда во двор, где сидела мама с Саей Якир и Милей Гарькавой (жены Якира и Гарькавого – Ю. К.), вошел пятого сентября работник НКВД, мама сказала: «Это за мной». Сегодня я что-то боюсь вспоминать тот вечер. Завтра.

Так наши матери в Астрахани и не получили работы. Жили они на проданные вещи или остатки денег. К нам из Ленинграда приехал мамин сводный брат Славка. Он учился в военном училище. Из училища его, конечно, выгнали, вот он и явился (как родственника врага народа – Ю. К.). <…>

За жизнь в Астрахани я помню один конфликт с мамой. Я ужасающе плохо ела, за столом всегда ломалась. У мамы, по-видимому, нервы были натянуты, и один раз она выдала мне по щеке. На это я ответила ей: «Нет папы, и ты меня бьешь». Два дня мама, не вставая с постели, плакала. <…>

Как-то в Астрахани мы с Веткой, Светкой и Петей (Гамарник, Тухачевской и Якиром – Ю. К.) пошли в кино. Летний кинотеатр. До фильма с эстрады «клеймили позором» наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех. Не пойму, откуда это взялось, но мы ничему не верили.

В Астрахани вся моя живность погибла. Канарейку съел соседский кот, черепаха удрала. Мы проучились там пять дней с первого до пятого сентября. Встретились мы пятого вечером в детприемнике.

Целую Вас крепко, моя дорогая.

То ска !

Письмо № 7 2-VII-63 г.

Родная Тюпочка!

Начнем! 5-го сентября 1937 года в Астрахани был короткий теплый вечер. К маме зашли Сая Якир и ее сестра – Миля.

Сидели они во дворе под деревьями. Когда в калитку вошел военный, мама сказала: «Это за мной» и пошла в дом, встречать «гостя»[4]. При аресте и обыске полагается присутствие понятых. Насколько мне помнится, Сая и Миля стали таковыми и потому единственно их двоих арестовали в Астрахани не пятого, а 15-го.

Я помню, что во время обыска мама не плакала, но очень нервно спрашивала несколько раз, куда денут ее девочку. Эти люди говорили, что девочке тоже нужно собрать вещи и ничего «с ней не сделается». Мне собрала мама два чемодана прелестнейших вещей, вплоть до булавочек на колечке, отдала свои часики и потихоньку в туфлю положила маленькую папину фотографию. Эта спрятанная во время ареста фотография сказала мне много о мамином отношении к отцу в те дни.

Я часто думала потом, почему же я, так мало зная отца, так слепо, преданно верила ему. Как будто специальных разговоров на эту тему у нас с мамой не было. И только теперь, рассказывая Вам все по порядку, начинаю понимать, мама поступками своими показывала: так, и только так нужно относиться к папе и его «делу».

И вот мама поцеловала меня напоследок, еще раз спросила, что будет с дочерью, и ее увезли на маленькой легковой машине. Через короткое время эта машина вернулась и повезла меня. Я не помню, плакала ли я, кажется, нет. Уже в десятом часу меня подвезли к высокому забору. На калитке было написано «Детприемник». Во дворе слева были какие-то здания, а справа стоял отдельный особнячок, в который меня и ввели. Каково же было мое изумление, когда я увидела там Ветку Гамарник, Светлану Тухачевскую, Славку Фельдмана. Кроме них там оказалось еще шесть детей – разных возрастов от пятого класса и до трех лет – детей нам незнакомых (детей (арестованных – Ю. К.) работников НКВД).

Прожили мы в детприемнике всего 17 дней. Оторваны были от мира совершенно. К нам не подпускали других детей, нас не подпускали даже к окнам, к нам никого не пускали из близких. Во время маминого ареста Машенька была в Москве по маминым денежным делам. Теперь она приехала, носила маме в тюрьму передачи, но у меня не была. На свободе был только Петька Якир, наш герой и моя и Веткина любовь.

Петька вел себя вызывающе, через воришек передавал нам варенье и папиросы, ломался перед окнами и, наконец, 15-го прибыл к нам, чему мы были страшно рады. Мальчиком он был очень живым, болтливым, все знал, все видел. Мне и Ветке тогда было по 13 лет, Петьке 15, Свете Тухачевской и ее подруге Гизе Штейнбрюк по 15. Остальные все младше. Были две крошечки Ивановы пяти и трех лет, и маленькая все время звала маму. Было довольно-таки тяжело. Мы были раздражены, озлоблены. Чувствовали себя преступниками, все начали курить и уже не представляли для себя обычную жизнь, школу!

В последний день перед отъездом вызвали Петьку и увели куда-то. Мы заявили, что без него никуда не поедем, собирались объявить голодовку, но нам сказали, что везут нас к нашим матерям, что Петька тоже будет с нами, и мы поверили. 22-го вечером нас посадили на грузовик и через весь город повезли на вокзал. Помню, что вечер был упоительный, город весь в зелени красивый и теплый. Мы ехали, развалясь на вещах, курили и смотрели на этот безмятежный мир, пожалуй, с презрением и горечью. Мы не ломались ни перед собой, ни друг перед другом. Просто что-то сломалось, мы понимали, что выброшены из этого «нормального» мира. <…>

Двое провожающих везли нас несколько суток через Уральские горы в Свердловск. Я очень хорошо запомнила пологие горы, покрытые осенними лесами, золотые, красные, оранжевые и зеленые леса. Путь был очень красив. В каких-то городах мы останавливались и тогда всей компанией отыскивали местную тюрьму, считая, что именно в ней по пути следования находится Петр. Все это были наши романтические выдумки. В это время Петру устроили следствие и дали пять лет исправительно-трудовых лагерей. Его маршрут был другим.

27 сентября в Веткин день рождения поздно вечером мы приехали в холодный город Свердловск. Пока нам доставляли машину, наши мальчишки достали где-то бутылку вина. В грузовике (крытом) по дороге за город мы справили Веткино 13-летие.

Привезли нас в детдом под Свердловском в поселок Нижне-Исетск. Привели нас в столовую, где по стенам стояли столы с перевернутыми на них стульями. Вышел к нам старенький директор и объявил нам, что никаких матерей мы здесь не увидим и что мы в детдоме. Жизнь в детдоме, что-то не хочется рассказывать. В памяти она осталась (четыре года) как во сне. Все кажется серым, расплывчатым и грустным. Но если повнимательней всмотреться, то была масса веселых дней, танцев, самодеятельности, игр, учебы и много-много еще. И не пойму почему, когда я мельком, наскоро вспоминаю жизнь в детдоме, то вижу серую пелену.

Первый год в детдоме был очень тяжел. Я помню, что каждый вечер, ложась в постель, брала мамину фотографию и много плакала. <…> Кроме того, меня очень обижали в детдоме мальчики. Я была самой маленькой из наших четырех взрослых девочек. Маленькой ростом. Вещички начали у нас воровать все. Воры, просто девочки, кастелянша. Все. К нам все чувствовали ненависть.

Тюпа. Детдом что-то не хочется вспоминать.

Целую. М.

ПИСЬМО № 8 3-VIII-63 г.

Милая моя, дорогая Тюпочка!

За окном дождь и ужасающий холод, на сердце примерно тоже. <…> Повествование совсем не двигается, хотя пишу Вам почти каждый вечер.

Детдом (1937 – 1941, июнь)[5]. Труднее всего в детдоме жилось первый год. Меня очень обижали мальчики. Когда мы приехали, мне посыпались от этих лихих кавалеров записки, а потом начались преследования. Очень я их боялась! Девочки тоже были странные. В шестом классе заводили себе альбомы со стихами, сердцами, пронзенными стрелами, наигрывали на гитаре и переписывались с мальчишками. А главное, воровали у нас все и, если не могли спрятать, – бросали в уборную. Мы сначала жили изолированно, а потом влились в этот «здоровый» коллектив. Все это были беспризорные дети, у большинства которых родители раскулачены, погибли на лесозаготовках или от голода. Нас прислали в детдом «перевоспитывать», но теперь я вижу, что (нас было всего человек 30 детей репрессированных из Горького, Астрахани, Владивостока, а всего в детдоме 330 человек) наше влияние на жизнь в детдоме было сильнее.

<…> Откуда это взялось у меня – не знаю. Когда я думала о Москве, то мысленно видела черное пространство (почему-то без улиц и домов) и бесконечный ряд виселиц или силуэтов виселиц и снег, снег. И виселицы были вроде спортивных перекладин на столбах, на которые до сих пор смотрю с ужасом. Знаете, такие бывают во всех военных городках, на дачах. С перекладины свешиваются канат, кольца, качели. Вот их-то, почему-то мое больное воображение приспособило для этой жуткой картины.

Тюпа! Родная! Если начать вспоминать, то можно совсем заболеть. Помню, что я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать, о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то мне даже показалось, что он идет ко мне по шоссе.

И все же в детдоме я жила здоровой жизнью, второй жизнью. Я пела в хоре, училась очень хорошо, особенно по математике, была отличницей, рисовала, купалась и имела много друзей. <…> От мамы из лагеря я получала письма, чудные письма, написанные очень убористо, чтобы больше сказать[6]. Если бы мне достать эти письма! К сожалению, с памятью у меня плохо с тех лет. Кое-что помню, а остальное сплошной туман. Ветка и Светлана помнят гораздо больше, а я всю жизнь живу не событиями, а настроениями.

<…> В детском доме в Ленинские дни (21 января) я стояла в почетном карауле. И вот я написала маме в лагерь письмо, в котором рассказывала, что, стоя в такую торжественную минуту, чувствовала, что стою у папиного гроба и еще чего-то подобное. <…> Дорогая моя Елена Сергеевна! Когда я пишу Вам, то стараюсь закрыть поплотнее все то (если я буду рассказывать, какие картины у меня есть для всего этого, Вы примете меня за сумасшедшую), что должно быть сковано, запрятано и не должно кричать.

И вот, моя родная Елена Сергеевна, Вы своей удивительной добротой, нет – теплом, действуете на меня очень плохо. Я перестаю быть солдатиком, мой панцирь трещит по всем швам. Так было и в Ташкенте. Вы, наверное, это не помните или не поняли.

Итак. Пять лет я провела в Нижне-Исетске под Свердловском. Из них четыре – в детдоме, а один – самостоятельно. Началась война, и нас из детдома выпустили, хотя мы были там «до особого распоряжения НКВД». Светлана и Гизи (Гизела Штейнбрюк, дочь начальника I (Европейского) отдела Разведупра РККА Отто Штейнбрюка, незаконно репрессированного и расстрелянного в 1937 году. – Ю. К.) окончили школу в 40-м и поступили в Свердловский университет. Ветка училась со мной. 22 июня 41 года я была в Свердловске у подруг. В яркий солнечный день мы сидели в сквере «1905 года» и ели мороженое. Сообщение о войне меня особенно не напугало. Я совершенно не представляла себе, что значит «война».

Помню, что с первой минуты я собралась на фронт. В Нижне-Исетске я окончила мед. курсы, но на фронт меня не взяли – не доверили. Ветка ушла работать в госпиталь (в Свердловске). Меня устроили библиотекарем в школу, а жить пригласил к себе директор школы – Василий Степанович Плотников. Его дочь училась со мной в одном классе. Ко мне, по-видимому, хорошо относились и надеялись, что, работая в школе, я закончу 10-й класс. Осень и зима 42 года. Днем я работаю в школьной библиотеке, вечером могла бы посещать уроки, так как 10-й класс, мой класс, учился в третью смену. Но я успеваю только к третьему уроку, хандрю, постепенно отстаю и совсем бросаю учебу.

Настроение этот год у меня было мерзкое. Голодно, холодно, одиноко и к тому я еще не учусь, не имею воли, не могу взять себя в руки. Помню, что осенью я нарочно ходила домой по слабому льду – настроение было: «Эх, все равно!» Осенью в Нижне-Исетске появилась Светлана (Тухачевская. – Ю. К.). <…> Я очень рада была ее видеть. Ей помогли устроиться медсестрой в больницу. В Нижне-Исетске появилось много интеллигентных людей из Ленинграда, Москвы. <…> К нам они относились тепло, дружелюбно. Мы от этого отвыкли.

Еще обо мне. В марте Светка предложила мне кормить меня выписанным для нее обедом. Она же кормилась на работе. Было решено, что я брошу работу и возьмусь за учебу. Шла четвертая четверть.

Мне удалось за март, апрель и май окончить 10-й класс. Табель был не так уж плох. Я мечтала пойти в художественное училище, работала летом на каком-то подсобном хозяйстве и, наконец, сдала экзамены в Московский Архитектурный институт, который проводил прием в Свердловске.

Помню, что в Москве я мечтала стать киноактрисой. В школе меня выбрали на главную роль в фильме «Дочь командира», делали пробные съемки на кинофабрике, но мама не пустила меня ехать в Киев и «портить глаза». Помню, как звал меня в Киев Якир, как уговаривал маму отпустить меня, но так ничего и не вышло. Мама была непоколебима. Мама хотела, чтобы дочь ее стала архитектором. Она рассказывала, что еще ее мать участвовала в каком-то просматривании. Мама тоже рисовала, а я в детстве чудесно лепила и неплохо рисовала. Светлана помнила об этом и принесла мне газету, радовалась, что сбудется мечта Нины Владимировны. Экзамены я сдала, но, чтобы уехать, пришлось немного схитрить. Рука уже не пишет. Спокойной ночи, родная моя Тюпочка! Целую Вас. Мира.

ПИСЬМО № 9 6-VIII-63 г.

Елена Сергеевна, дружочек мой, продолжаю!

Экзамены в Московский архитектурный институт я сдавала летом 1942 года. Ездила очень часто в Свердловск из Нижне-Исетска на автобусе. Ветка, моя ближайшая приятельница, (подруга и молочная сестра) с которой я сидела до 9-го класса на одной парте, уже вышла замуж. Она познакомилась в госпитале с юным героем и уехала к нему в Челябинск.

В это лето я встретила двух человек из прошлого. Киру Аллилуеву (приемная дочь брата Надежды Аллилуевой – жены Сталина) и Ольгу Сергеевну Бокшанскую (сестра Елены Сергеевны Булгаковой. – Ю. К.). Кира узнала меня на улице, привела к своей маме. Ее мама, очень приятная, милая женщина приняла меня очень любопытно. Она вела себя так, будто ничего особенного не произошло или, скорее, будто произошло недоразумение, несчастье. Я ей была за это очень благодарна, так как за эти пять лет привыкла к иному подходу к нашему делу. За пять лет жизни в Нижне-Исетске мы привыкли считать себя отверженными, и встреча с семьей Аллилуевых меня согрела.

К Ольге Сергеевне я появилась так. Мне стало известно, что в Свердловск приехал МХАТ.

Мама очень любила Оленьку, и мне захотелось ее разыскать. Я пришла в гостиницу «Большой Урал»

и в списках живущих нашла номер комнаты, в которой она живет. И вот недолго раздумывая, но волнуясь, я постучала в номер. Приняли меня очень радушно. Оленька ужасно рада была меня видеть, водила меня на спектакли (пять раз на сцену в библиотеке в «Школе злословия») и вообще очень согрела. Почему-то я тогда совсем не думала, что могу принести О. С. неприятности. А могла ведь!

И вот, мне объявили, что в институт я принята и только теперь я, дуреха, узнала, что институт эвакуировался вовсе не в Свердловск, а в Ташкент. Это сначала нас со Светой очень озадачило, но потом мы обсудили положеньице и решили: «Ехать!» В 18 лет мир кажется гораздо проще и ласковее. В Ташкенте у меня никого не было – в Свердловске тоже. Итак, я решила ехать.

В войну из города в город можно было переезжать или по пропуску, выданному милицией, или по командировке. И вот я иду в Нижне-Исетское отделение милиции, и ее начальник Пупков пропуска мне не дает: «Не могу! Вы здесь до особого распоряжения!»

Тут-то и появились те чудесные люди, которыми полон мир и которых я всегда, или почти всегда встречаю на своем пути. Прихожу огорченная в Союз Архитекторов (эвакуированный). В полутемной комнате с мягкими креслами работают три пожилые женщины и мужчина (облик которых я, к сожалению, начисто забыла). Помню, что они очень хотели мне помочь, и придумали, как это можно сделать. Мне выписали командировочное удостоверение, которое исключило (заменило. – Ю. К.) пропуск. Я, техник их отдела, ехала в командировку в Ташкент.

<…> Поступившие в институт студенты стали обсуждать, как же достать билеты. В войну это было почти невозможно. И вот я стою в группе свердловчан и слушаю кто как собирается этот вопрос решить и все больше и больше прихожу в ужас. У всех есть какие-то возможности. А у меня? Что я могу, девочка из детдома в большущем чужом городе? И вот оказалось, я все могу. Когда (хотя. – Ю. К.) я со слезами рассказывала Оленьке о своих невзгодах <…> И вот я получаю билеты (два – теперь уж я помогаю одному искалеченному студенту) по роскошнейшему отношению от МХАТа «для семьи зав. репертуаром»… и т. д.

Теперь осталось удрать из Нижне-Исетска, чтобы никто не заметил, чтобы милиция не узнала.

Да, я забыла, что в Свердловске у меня появились еще друзья из Москвы. Это была близкая моей Машеньке семья Ивановых. Потихоньку мы со Светкой перевезли к Ивановым вещи и уж от них поехали на вокзал. На поезд мы едва успели. Город большой и в самый нужный (или ненужный) момент встали все трамваи. Последний участок пути мы бежали. И тут случай. Какой-то милейший мальчик схватил у меня чемодан и донес до вагона.

Пришла провожать меня Гизи. Она принесла мне в дорогу колоссальный подарок: кусок пирога и кочан капусты.

Светлана и Гизи были страшно возбуждены, до последней минуты ждали, что меня высадят, но поезд тронулся, и я поехала счастливая и несчастная в Ташкент. Уезжала я из Свердловска 16 сентября. Шел небольшой снег (случайный снег).

До Арыси, нет – до Чкалова, я ехала по билету. Дальше мне помогли хитрые попутчики. Мы подкупили проводников, которые втянули нас в вагон, а потом прокомпостировали билеты.

Последний отрезок пути перед Ташкентом я ехала на подножке, пьянея от радостного пейзажа и тепла. Очень хорошо запомнила дорогу с вокзала. Ишак тащит наши вещички, мы идем по дороге, с боков пирамидальные тополя, вверху небо, везде солнце. Средняя Азия мне очень понравилась. Тюпа! Я пишу все подряд. Если я буду пропускать, то начну мудрить. Я не так много помню. Целые куски жизни остались в тумане.

Это письмо малоинтересно, но это было. Я не перечитываю, а то порву.

Целую Вас.

1942 – 1943

Ташкент. Я живу у Елены Сергеевны с первых чисел октября.

Не знаю, как объяснить это чудо, что я, круглая сирота, детдомовка, окончившая среднюю школу в небольшом поселке на Урале, с 13 лет объявленная детищем врагов народа, находящаяся под наблюдением великих сил страны – НКВД, оказалась в свои 18 лет студенткой Московского Архитектурного института, именно – Московского, который находился в Ташкенте в эвакуации. И это в войну, когда передвигаться по стране было чрезвычайно трудно.

Мало того, я оказалась в Ташкенте у замечательной, сильной духом и щедрой сердцем, безумной женщины – у Елены Сергеевны Шиловской, теперь Булгаковой. Я пишу «безумной», так как взять к себе жить девочку с такой «расстрельной» фамилией, как моя, в то время было безумием.

Елена Сергеевна в войну, всего через пять лет после 1937 года приглашает меня жить ксебе. Это ли не безумие?

Двор на ул. Жуковской, 54 был обрамлен различными постройками. Слева от ворот главный каменный белый дом, где жили драматург Погодин и поэт Иосиф Уткин. Затем шли невыразительные постройки, где жили Борис Лавренев с женой и Володя Луговской со своей московской домработницей Полей. Под балаханой в глубине двора жили поэт Хазин с женой и Лидия Чуковская с ребенком. (Балахана – это деревянная надстройка над основным домом, она имеет собственную наружную лестницу от земли, и даже тамбур.)

На балахане были две комнаты. Первая, довольно большая, продолговатая, в которую попадаешь через тамбур с лестницы. В ней до меня спали 15-летний Сережа и Дзидра, жена Жени, сына Елены Сергеевны. Женя был на фронте. Но Дзидра сбежала от Елены Сергеевны в Алма-Ату. Правда, не с проезжим гусаром, а с проезжим кинорежиссером Оней Прутом. Теперь на ее месте спала я. Большую комнату с длинным столом, со скамейками и двумя кроватями Елена Сергеевна облагородила чехлами на кроватях, а Эйзенштейн, уехавший из Ташкента в Алма-Ату (к сожалению, до моего приезда), украсил стены замечательными карикатурами, где он отобразил жизнь в этом писательском дворе. Очень смешными и не очень приличными.

Одна из них изображала двор, заставленный кроватями со спящими жильцами, и среди них бродит Володя Луговской «под мухой». Муха огромная нарисована между его густыми бровями. Подпись «Бровеносец Луговской». В этой большой комнате у двери стояли, не помню, две или три тумбочки, которые заменяли буфет.

Комната Елены Сергеевны была маленькая. Самое замечательное, что в ней было, – это угловые полки, справа от двери, на которых стояли переплетенные произведения Михаила Афанасьевича.

Зимой мне пришлось просидеть долгий вечер со свечой в этой комнате и прослушать беседу Елены Сергеевны с Константином Симоновым, который приехал в Ташкент. За день до этого я встретила его во дворе. Сквозь слабый снежок шел высокий, красивый, в военной форме, героический поэт.

В институте мне казалось, что я влюбилась в него. И вот я сижу и слушаю их воспоминания. Насколько я помню, дядя Симонова был военный и жил по соседству с Шиловскими, и поэт рассказывал, что был влюблен в Елену Сергеевну. Он был так упоен своим успехом и славой, что это заметила даже я и тут же избавилась от влюбленности.

Так же было и с Уткиным. Красивый или, скорее, смазливый поэт показался мне смешным с перевязанным большим пальцем руки, которую ему прострелили на фронте.

У Елены Сергеевны я прожила с начала октября 1942 г. до Ташкентской весны, то есть до февраля 1943 года. Прожила счастливо и очень интересно. Кого только я ни повидала и ни послушала в ее доме! Все эти встречи я описала в письмах ксвоей подруге детства Светлане Тухачевской. Они не сохранились, пропали после нашего ареста, видимо, уничтожены на Лубянке.

Анну Андреевну Ахматову я встречала и слушала на балахане не раз. Елена Сергеевна посылала нас с Сережей кней в госпиталь с серебряной ложечкой и вареньем. Помню, тогда она очень сильно болела. Мне она тогда не казалась красивой, хотя я вижу на фотографиях тех лет – она очень хороша. Не было в ней так нужных мне простоты и душевности. Сейчас я кланяюсь ей в ноги за «Реквием».

Не раз бывала у Елены Сергеевны и Фаина Георгиевна Раневская. Уже через много лет в Москве Елена Сергеевна рассказывала мне, что подружилась с Фаиной Георгиевной и показала на стене ее очень интересную акварель.

Гуляя по улице Жуковского, Елена Сергеевна как-то рассказала мне о том, что недавно кней заезжал очаровательный киносценарист Люся (Алексей) Каплер. Она сказала мне, что Каплер арестован из-за Светланы Сталиной, за которой стал ухаживать. Мир тесен. В 45 году в Воркуте на 1 ОЛПе (Отдельном лагерном пункте) я познакомилась с ним. И была до его глупого отъезда в Москву (после первого освобождения) с ним дружна.

В Новый год Елена Сергеевна и Владимир Александрович Луговской устроили праздник на балахане. Я совершенно не запомнила гостей кроме молоденького, совсем блондинистого и пушистого Никиты Богословского.

Теперь о Володе Луговском. Молодой поэт, человек богатырского сложения, образованный и успешный. В своей поэзии он воспевал, и талантливо воспевал, борьбу, смелость и отвагу. Кажется, ему пришлось в Гражданскую войну воевать с басмачами. В эту же войну он был послан корреспондентом на фронт. Эшелон, в котором он ехал, попал под обстрел. Изуродованные человеческие тела, гибель людей, контузия лишили его сил и моральных, и физических. Он не смог продолжить свой путь на фронт, вернулся в Москву в плачевном состоянии, больной и потерянный.

Елена Сергеевна рассказывала мне, что в эшелоне, который эвакуировал советских писателей с семьями из Москвы 16 октября 1941 года, она в вагоне встретилась с Володей Луговским, которого знала раньше. Он был в тяжелейшем состоянии. (В тот день была паника – фашисты подступали к Москве, а работников органов не послали защищать Москву: они занимались расстрелами заключенных. В этот день расстреляли мою маму и матерей моих ближайших подруг. ) Конечно, Елена Сергеевна ухаживала за ним, как она умеет. И в Ташкенте они оказались в одном дворе. Володя ее любил. Этому я свидетель.

Я увидела Володю в 42-м, уже в хорошей физической форме, но я думаю, что разочарование в себе, и то, что он в эвакуации, а не на фронте, стало для него мукой и унижением. Его друзья Саша Фадеев и Костя Симонов были на фронте. Потому Володя очень сильно пил. Иногда мы его не видели по нескольку дней. Володя считал Елену Сергеевну и Сережу своей семьей. Елена Сергеевна привела в эту же семью еще и меня.

Я прекрасно помню ту кастрюлю с пышно сваренным рисом, которую нам наверх приносила Поля-домработница. И я была за столом. Меня кормили. Хотя я была студенткой, имела 600 г хлеба и талоны в студенческую столовую, и еще какие-то талоны! Иногда Елена Сергеевна давала мне пропуск в столовую, где я с большим интересом наблюдала актеров, снимавшихся в фильме «Два бойца»: ких столику официанты несли и несли подносы с кружками пива.

За зиму, что я прожила у Елены Сергеевны, только раз мне прислали из Москвы с оказией большую посылку с продуктами и мамиными вещами друзья и сотрудники моей матери. Думаю, под чутким руководством моей няни Машеньки.

А Елена Сергеевна часто бывала без денег. Помню, мы радовались, когда в местной газете появлялось какое-либо стихотворение Володи.

Я запомнила один случай, рассказанный мне Еленой Сергеевной. По приезде в Ташкент Елене Сергеевне очень понадобились деньги, и она обратилась кмалознакомой ей жене журналиста Эсе Львовне. На вопрос: «Сколько?» Елена Сергеевна сказала: «От рубля и до 100». Эся Львовна рассмеялась и дала ей 200 рублей. Они подружились. В Москве Елена Сергеевна рассказала мне, что Эся Львовна помогла ей найти переводческую работу. Благодаря ей я получила в подарок от Елены Сергеевны через много лет «Жорж Санд» из «Жизни замечательных людей» с дарственной надписью. Ее у меня зачитали…

Первые недели жизни у Елены Сергеевны я еще не училась. Студенты института уехали на уборку персиков, а я простудилась. Елена Сергеевна вызвала врача и меня на эту сказочную работу не пустила.

Елена Сергеевна расспрашивала меня обо всем случившемся с нашей семьей в 37 году. Я много плакала – еще и оттого, что Елена Сергеевна была так ласкова и внимательна. Чтобы меня немного отвлечь, она очень много рассказывала о себе, об их с Оленькой детстве. Один эпизод я запомнила, так как он говорил о ее незаурядном характере уже в детстве. Олю учили музыке. Когда подошло время учить музыке Елену, родители привели к ней в комнату учительницу. Елена Сергеевна выпрыгнула в окно, и тогда родители оставили ее в покое.

Рассказывала мне и о своем первом муже – летчике, и о поездке к Евгению Александровичу Шиловскому на фронт. Рассказывала о сложном, затянувшемся разводе с Евгением Александровичем.

Я не написала еще – какая же она, Елена Сергеевна, была внешне?

Попробую! Елена Сергеевна Шиловская была для меня, 8-летней девочки, самая молодая и красивая мама в доме. Очень нарядная, яркая и приветливая. Веселая и ласковая с детьми.

В Ташкенте, когда мне уже было 18, Елена Сергеевна Булгакова для меня опять же была молодой и красивой.

Высокая, стройная, с высокой грудью, тонкой талией, с длинными ногами и, может, великоватым размером обуви. Она имела уверенную смелую походку, любила туфли с пряжками. Одевалась нарядно и интересно. Тогда любила маленькие костюмы по фигуре, короткие.

Волосы, кажется, были темно-каштановые. Глаза большие, нос красивый, немаленький. Очень красивый рот. Красила она его низко, к углам. Дома, то есть на балахане, она носила атласный стеганый халат, светло-голубой с большими отворотами. Так что и дома она всегда была нарядно и свободно одета.

Я запомнила мягчайшей ташкентской зимой Елену Сергеевну выходящей из балаханы на площадку лестницы в распахнутой пушистой шубке из ярко-рыжей куницы – веселой, как ее хозяйка.

На ней все было свежо и интересно. И настроение победоносное и приветливое во всем облике. Не хочу даже говорить, сколько было ей тогда лет. Просто она была колдуньей. В Ташкенте к Елене Сергеевне иногда заходила косметичка – ее знакомая по Москве. Помню, она делала Елене Сергеевне жемчужные маски. Но разве в них дело?

Я никогда не видела ее унылой и недовольной. И никакой суетливости. В Ташкенте я узнала, что у нее больное сердце, и в Москве ее лечил доктор Трахтенберг. Как она меня смешила, показывая этого доктора! Елена Сергеевна была чрезвычайно артистична. Замечательно умела рассмешить веселым рассказом, анекдотом, сценкой в лицах.

Мне было с ней хорошо.

К весне в дом кЕлене Сергеевне пришло известие: с фронта ехал ее старший сын Женечка. Елена Сергеевна не сообщала ему, что его жена сбежала из Ташкента с другим. Она боялась, что на фронте это будет для него слишком тяжело.

Мы ждем Женю! Елена Сергеевна просит меня то ли пофлиртовать с ним, то ли влюбить в себя, но тут-то я оказалась не на высоте. Начитавшись в детдоме Ромена Роллана, я ждала в этой сфере жизни чего-то невероятного и сказала Елене Сергеевне, что я – пас. Тогда мы, или скорее Елена Сергеевна, нашли поблизости красивую, стройную блондинку, отнесли к ней вино и фрукты, и приехавший Женечка вечером пошел туда на посиделки. Я Женечку очень любила со своего раннего детства, с пяти лет. Конечно, когда мы стали старше, наверно я и была в него влюблена, но в Ташкенте я была счастлива его видеть по-дружески, как родного. В письмах к маме он посылал с фронта стихи Симонова. Побыв с нами несколько дней, он уехал в Самарканд в Академию. Уехал он в хорошем настроении.

Учусь с интересом. Есть чудесные подруги и друзья. Осенью нас, студентов, посылают на экскурсию в Самарканд. Чудо – этот город, и чудо – Средняя Азия. И опять встреча с Женей. Я являюсь в Академию и вызываю его. Мы чудесно гуляем по городу. Я спрашиваю его как брата: «Что же это такое – любовь, близость?» Из его объяснения мне показалось, что он никогда не любил. Мы с Роменом Ролланом о любви знаем гораздо больше.

Я рассказала в одном из писем, что очень подружилась со Светой Гурвич – дочерью Бухарина. Когда ее мама, Эсфирь Исаевна Гурвич, профессор Академии наук, уехала в Москву, Света пригласила меня пожить до реэвакуации института у нее.

Тогда я переехала от Елены Сергеевны кСветлане. Мы замечательно подружились с ней в те дни, что жили вместе и учились в одной группе Архитектурного института в Ташкенте. Мы были очень нужны друг другу, так как любили своих отцов и теперь могли о них говорить. В Москве Светлана ушла из нашего института сдавать экзамены в МГУ, но мы остались на всю жизнь близкими подругами.

Она, доктор исторических наук, до последнего своего дня занималась наследием своего отца. Любящая и преданная дочь подвергла себя колоссальному испытанию, изучая отцовские работы.

ПИСЬМО № 10 Малаховка 7-VII-63 г.

Дорогая Елена Сергеевна!

Самое трудное для меня – это сесть за письмо. Но стоит обратиться к Вам, почувствовать Вас и мне уже легко пишется. Вы знаете, Тюпа, я уже настроилась на Вашу волну. Я написала Вам гораздо больше писем, чем в действительности, рассказала Вам кучу всяких мелочей и мыслей, но все это мысленно. Я много «говорю» с Вами, когда хожу по улицам, езжу, то есть когда моя голова освобождается от работы и забот житейских. Мне хорошо с Вами. Целую Вас!

Я приехала в Ташкент. Первым долгом я пришла в студенческое общежитие, где, стоило мне отойти, у меня вытащили из вещей кофточку, вышитую мамой в лагере, и свидетельство об окончании десятилетки. Это последнее сулило мне большие неприятности. В институте я явилась к директору – Стародумову. Принял меня приятный полнеющий военный мужчина. Успокоил, сказав, что им достаточно копии аттестата, а она была переслана раньше из Свердловска. Самое же приятное, что он сказал мне, что служил у папы, и вежливо предлагал всяческую помощь. Не знаю, почему я не обращалась к нему, когда мне нужно было общежитие, наверно он бы помог мне.

От него я вышла в хорошем настроении и пошла искать Е. С. Булгакову, к которой меня посылала Оленька. Вас, Елена Сергеевна, я хорошо помнила с детства. Помню, что я страшно завидовала Жене и Сереже, что у них такая красивая мама. Тогда, в 10 лет, я знала, что нет ни у кого мамы красивее, и вот теперь через 30 лет я вижу, что ничуть не ошибалась. Нет на свете красивее, прелестнее и лучше женщины, чем Вы. Итак, я явилась в Вашу балахану, как Лариосик, и не могла придумать ничего лучше и проще (для меня!) чем остаться у Вас на целый год.

Помню, как мы ходили с Вами смотреть общежитие, в котором мне следовало жить. Это был сырой сарай, и мы (о, святая простота!) с Вами решили, что мне с моим ревматизмом эти апартаменты не подойдут.

Так я и осталась жить у Вас. Жилось мне у Вас чудесно. Мне всегда было с Вами весело, всегда интересно. У Вас было много интересных и любопытных знакомых. Каждую новую встречу я отмечала у себя в записной книжице, а потом писала Светлане длиннющие письма, которые называла простынями.

С другой стороны, мне было у Вас плохо жить. В детдоме я никому не была нужна. К осознанию этой истины пришла с трудом. Но поняв, стала солдатиком, убрала все чувства глубоко, за грань. Я последние годы в детдоме была самой веселой девочкой, самой бодрой спортсменкой и плясуньей. Но все это подспудное нельзя было трогать.

И вот Ваши мягкость, теплота совсем меня размагнитили, и я вдруг стала много плакать. Не знаю, как Вы расценивали мое поведение, и заметили ли Вы, как действуете на меня. Только у Вас я так много плакала, а потом – совсем разучилась.

Помню, как Вы мне говорили, что я хватила такую большую чашу горя, что больше мне уж не полагается. Как Вы ошиблись!

Тюпочка! Не могу себе представить теперь, что же Вы думали, когда оставляли меня жить у себя. <…> Что Вы себе думали! А?

Слава Богу, что Петя Якир появился в Ташкенте уже тогда, когда я от Вас переехала к Светлане Бухариной. Петька внес в мою жизнь много темного и непонятного. До сих пор не пойму его роли в нашем деле. В военные годы, когда так трудны переезды, он появился в Ташкенте, нашел меня. Он говорил, что отсидел в лагере, что отпустили его с условием, что он будет работать в НКВД. Рассказывал жуткие истории о лагерях и хозяине (Сталине. – Ю. К.) Сказал, что решил попасть в Москву и для этого хочет явиться с НКВД и обмануть их, что знает что-то. В общем, что-то в его поведении было неладно.

<…> Расскажу Вам коротко о моей подруге Светлане Гурвич (Бухариной – дочь Н. И. Бухарина от первого брака. – Ю. К.). Она училась в Москве в нашей школе в параллельном классе (враждующем!). Жила она со своей мамой где-то на Воровского, носила папину фамилию и часто навещала его в Кремле, где он жил со второй женой Нюсей. Светлана очень любила своего отца, но поделиться ей было совершенно не с кем. Наверное, потому она очень привязалась ко мне, когда встретила меня в Ташкенте в институте. В Московском архитектурном институте о ее настоящей фамилии почти никто не знал. В 1936 году мама молча повела ее в загс и изменила фамилию, и с тех пор об отце не говорила ей ни слова. Девочка она была замкнутая, тихая и очень похожая на своего отца. Я в то время, напитавшись в Вашем обществе остроумия и всяческих хохм, очень ее веселила. Мы назывались «большой» и «малый» Кусы, то есть Миркус и Светкус.

Эсфирь Исаевна с Академией наук вернулась в Москву, и жили мы со Светой в Ташкенте весело и дружно.

Целую. М.

Москва 1943 – 1944 годы

В ноябре 1943 года, наконец, Московский архитектурный институт тронулся в путь, домой – в Москву.

И я оказалась в Москве на Ржевском вокзале (Рижском), где меня встретили мамины друзья Кагановы и Машенька.

Я поселилась в институтском общежитии в газоубежище во дворе института. У меня много ташкентских друзей. Еще я встретила своих друзей по дому № 11 по Ржевскому переулку, по 110-й школе. В конце ноября в 110-й школе собрались все, кому это удалось в это суровое время. На мое счастье в Москве оказались и Женечка Шиловский, и Юра Филатов, и я натанцевалась с ними в тот день, счастливая и беззаботная вдоволь.

Мне в Москве особенно хорошо: заботятся обо мне многие мамины друзья. Во дворе института живут Штеренберги. Бываю в мастерской замечательного живописца Давида Петровича Штеренберга, который хочет написать мой портрет. «Пока ты такая», – говорит он. Бываю у Лили Юрьевны – у нее всегда интересно. Машенька периодически дает мне рюкзачок картошки, которую мы едим с приправой: крошки черного хлеба, поджаренные на масле.

Учиться мне легко и интересно. Наш любимый профессор и друг Ной Ильич Вайефельд, встретив меня на лестнице в институте, воскликнул: «Сноп ярких лучей», – и это определение, мне кажется, более всего определяет мое счастливое состояние в тот год.

ПИСЬМО № 11 Малаховка 10-VII-63 г.

Друг мой дорогой Елена Сергеевна!

С трудом сажусь за письмо. Настроение тяжелое, подавленное, а тут еще нужно вспоминать «лучшие» дни моей жизни.

Я Вам кое-что рассказала о Петьке. Интересно, что сейчас я с ним иногда встречаюсь и притом дружелюбно. Лиля Юрьевна Брик сейчас с Петей очень дружна, восхищается его эрудицией, памятью и всячески старается мне доказать его незапятнанность в нашем деле. Что-то он ей рассказывал и как-то все объяснил. <…> Надо будет мне как-нибудь поговорить с ним именно на эту тему, понять, почему он вел себя так, узнать, понимал ли он, что его к нам подсылают. В войну, когда всем людям было чрезвычайно трудно перемещаться из города в город, он умудрился навестить меня в Ташкенте, в Москве (1943 г.), а Светлану – в Свердловске.

Ну да Бог с ним. Зря на него потратила столько своего и Вашего времени.

Итак, я переехала от Вас к Светке Гурвич, и через некоторое время институт реэвакуировался в Москву.

В институте у меня появилось много друзей и поклонников. Мне было очень весело и радостно учиться, и эти два года учебы в Московском Архитектурном институте, год – в Ташкенте и год – в Москве, были самыми лучшими в моей жизни с 37-го и по сей день.

Не помню, жила ли я еще у Вас или уже у Светланы, когда я вдруг затеяла поиски мамы. Может быть, мое воображение разжег этот болтун – Петька.

Вдруг я начала в Ташкенте искать маму. Я написала в НКВД запрос относительно ее местонахождения. Забыла Вам написать, что первые годы жизни в детдоме мама писала мне письма. Последнее письмо было от 20 августа 1939 года из Темниковских лагерей. Мама писала, что ее куда-то увозят и потому месяцев шесть писать она не будет, чтоб я не волновалась. Это было ее последнее письмо[7].

Так вот, в Ташкенте я вдруг придумала, что мама где-то близко и вот-вот я должна ее увидеть. На мой запрос я получила вызов в Ташкентское НКВД.

Прихожу. Процедура с пропусками. В кабинете за бюро, на котором стоял стакан красивого чая в подстаканнике с ложечкой, очень приятная женщина прочитала мне ответ: «Н. В. Уборевич осуждена на 10 лет без права переписки»[8]. Мне кажется, что мама писала мне, что дали им по пять лет. Потому, наверное, я и размечталась. 43 – 37 – 6 лет.

Когда утверждались списки студентов и профессоров на предмет возвращения с институтом в Москву, все мои друзья, в том числе профессора, очень за меня беспокоились. Из списка меня почему-то не вычеркнули. И я поехала в Москву. В дороге было весело, много музыки, песен и влюбленных мальчиков. Я цвела.

В Москве меня с большой любовью встретили моя родная, милая Машенька и мамин друг – Саня Каганов.

Поселилась я в общежитии института в газоубежище. Ревматизму моему было там плохо, но я поумнела и не хотела кого-нибудь связывать.

Год прошел счастливо.

Только иногда на меня нападала страшнющая тоска и что-то вроде истерик, да еще в Москве что-то особенно стал досаждать ревматизм. В августе мамина подружка Фиалочка Штеренберг, которая очень любовно меня опекала (она жила во дворе Архитектурного института) предложила мне изменить мою фамилию. Я сказала, что менять не стану, но если выйду замуж, то – пожалуй.

Тогда Фиалка предложила устроить мне фиктивный брак. Мои друзья Жора Татиев и Володя Дановский предлагали себя, Фиалка почему-то стала меня знакомить с Яхонтовым, предлагая его имя. Помню я это очень смутно. В тюрьме я узнала, что на Яхонтова собирается материал, а потом, что он выбросился в окно. <…>

Перед моим арестом было много каких-то неясных событий. Заявился Петька. Сказал, что предложил себя в школу десантников, завел знакомство с некоторыми моими друзьями, водил их к какой-то женщине, которая отсидела и жила в Москве. (Кстати, в лагере я узнала: с 22 июня 41 года из лагерей не отпускался ни один человек. Все оставлялись до окончания войны. Я знала женщину, у которой срок кончался 23 июня. Она сидела со мной. Назывались они пересидчиками.) В июле Петя попрощался и исчез. Мне сказал, что летит в тыл врага.

Фиалка попросила меня забрать от нее вещи (у меня там был чемодан маминых вещей).

Я последнее время ужасающе хандрила. Теперь я уверена, что я предчувствовала, что вокруг меня собираются тучи. Были каникулы. Фиалка пригласила меня отдыхать с ней в дом отдыха актеров на Плес. Путевки не было, но она утверждала, что с директором д/о договорилась. Раз в вестибюле института я увидела человека в форме, я была уверена, что это насчет меня. Встретила на Кузнецком мосту Санечку и Иду (Кагановых). Решила, что их вызывали, хотя они утверждали, что ходили мерить какие-то вещи.

11 сентября 44 года. Утро серенькое, моросящий дождь. Я собрала с собой чемодан чудеснейших маминых вещичек, положила акварель, кисти. Зашла в институт за справкой о выезде на каникулы. Постояла в институте у окна (в черном мамином блестящем плаще), покурила, погрустила.

Сели с Фиалкой в машину ее отчима Коли Денисовского. Под дождичком поехала на речной вокзал «Химки». <…> В вокзальной толпе Фиалка отошла к кассе. Подруга осталась с вещами. Ко мне подошел высокий мужчина в сером костюме и спросил, я ли Уборевич. Попросил выйти на минутку. Подошли к машине. Около шофера сидел кто-то в синем. Сказали, что им быстренько нужно проверить кое-какие документы, что к пароходу я успею вернуться. Так и привезли меня на Лубянку[9]. И я все волновалась, что опоздаю на пароход.

Следователь – взъерошенный псих – кричал, бегал и требовал, чтобы я сознавалась, а я сидела и думала, как успеть или как догнать Фиалочку[10].

Так началась тюрьма. От следователя меня повели обыскивать, забирать вещи. У заключенных (женщин. – Ю. К.) отбирают пояса для чулок, у мужчин ремни, отпарывают пуговицы. По яркому коридору привели в «бокс» – маленькую, ярко освещенную камеру. Состояние, помню, было дикое, начала лепить из хлеба Кола Брюньона, отобрали. Так много волновалась и ждала чего-то, что тут даже успокоилась (одной страшной мыслью было, что Маша узнает, что я сижу).

Целую. М.

* * *

В 1944-м, уже летом, меня пригласила ксебе в гости Елена Сергеевна. Не могу вспомнить, каким образом она меня нашла в институте, припоминаю только, что я была в панике, так как не знала, в чем пойти в гости.

Запомнила, что платье надела летнее светло-синее в более светлый синий горошек. А вот воротничок был недостаточно свеж. Об этом я быстро забыла у Елены Сергеевны. Она устроила проводы Жене, который ехал снова на фронт. За столом были Оленька с Евгением Васильевичем Калужским, мы с Женей, Елена Сергеевна. В подарок Жене были приглашены Качалов и Фаина Раневская.

Качалов читал Бунина, а Фаина Георгиевна рассказала нам о своей новой работе в спектакле «Лодочница» театра Революции. Тут мы с Женей покатывались со смеху. До слез. Это была для меня еще одна радость – встреча с любимыми людьми.

Дальше был арест и 13 лет Воркуты.

ПИСЬМО № 12 12-VII-63 г.

Дорогая Елена Сергеевна!

Продолжаю.

Рассказывала Вам вчера о первом дне тюрьмы. Насколько я помню, восприняла я все происходящее очень своеобразно. Во-первых, я не переставала мечтать в течение всех шести месяцев сидки о той минуте, когда меня выпустят, и я, счастливая, нарядная, с кучей денег (на путевку я имела с собой 1200 р.), пойду по Кузнецкому мосту в институт (он помещается на Рождественке), а потом поеду к Машеньке.

В первый же день я как будто даже успокоилась: «Наконец все на месте!» Кроме того, мне даже приятно было помучиться за папу. У меня есть в характере эта дурацкая жертвенность или любопытство к страданиям. Помню, в 10 лет я мечтала так разбиться, чтобы кровь лила ручьем, раны были страшные, и все меня жалели и «восхищались» мной. Дурь.

Сейчас я более всего боюсь, чтобы меня жалели, и ненавижу вспоминать это прошлое. Если же вдруг начну вспоминать прошлое хорошее и плохое – безразлично (так как хорошее тоже больное), то уж заранее знаю, что заболею, скисну.

Говорю я Вам это, чтобы объяснить, почему мне так плохо пишется. Вы, наверное, чувствуете, что я плохо пишу.

В ярко освещенном «боксе» за мной зорко и нахально следил «глазок». Из хлеба не разрешил лепить.

Дорогая Елена Сергеевна!

По-видимому, я перешла на другой тон описания моих приключений, так как писать стало трудно и противно. Попробуем не заниматься исследованием моих настроений. Расскажу одни факты.

Просидела я в «боксе» всего три дня. Было излишне светло, одиноко, и все часы, отведенные на сон, я проводила у следователя. Он же неутомимо психовал, бегал вокруг меня, размахивая пистолетом, периодами засыпал за своим столом, скрываясь за шевелюрой, потом опять бегал, кричал, матерился, и так каждый день пять-шесть часов ночью и пару часов днем.

На четвертый день меня перевели в общую камеру. Встречу с женщинами я восприняла как праздник. В этой камере с паркетом, кроватями, столом, чайником и парашей в углу я просидела около трех месяцев. Утром мы натирали паркет, несли парашу в большой чистый туалет. Умывались. Времени личного было много, и мы внимательно относились к своей прическе. Вызовы к психам-следователям начинались в мертвый час. Специально давали нам лечь, а тогда вызывали. Так же ночью[11].

Тогда-то я возненавидела лютой ненавистью Петеньку. Оказалось, его посадили в июле, и он показал, что рассказывал мне и Светлане (Светлану посадили в Свердловске в трамвае 12 сентября, и привезли сюда же) и что мы «соглашались», «возмущались»[12]. Почему-то я решила, что он провокатор чистой воды, то есть что он не сидит с нами, а живет на воле. Потому в день очной ставки я очень внимательно разглядывала его, ища следы «той» жизни. Но у него были отпороты пуговицы на брюках, сбриты волосы, и был он чрезвычайно бледен. Следователя нам сменили. Теперь вел дело полный, спокойный блондин – садист. Пока я сидела у него, он (я думаю, нарочно) разговаривал с женой по телефону о театре, о развлечениях и всяких проявлениях жизни человеческой[13].

Когда я сказала, что сижу за отца, он чуть не лопнул от возмущения: «У нас дети за отцов не отвечают!»

Следствие изматывает ужасно. Сейчас странным кажется, что у всех были так напряжены нервы. В конце концов получили бы те же сроки и не изводя себя переживаниями. Просто у них так было поставлено дело. Не хочется вспоминать подробнее. Не могу себя заставить. Скажу только, что на Лубянке, то есть во время следствия, было труднее всего[14].

(Ради бога простите за кляксы!!! И грязь!!)

Потом меня перевезли (ночью в одном из узких ящиков черного ворона) в Бутырки. Это значит, что следствие кончилось. Прочитав наше дело («Дело Якира, Уборевич, Тухачевской и Толстопятова»), я все еще не поняла, что состав преступления набрался, что меня есть за что осудить[15].

Три месяца я просидела в Бутырской тюрьме, ожидая приговора. Обстановка этой тюрьмы проще и, если можно так сказать, веселее. Екатерининская тюрьма со сводчатыми огромными полутемными камерами (кстати – везде на окнах намордники).

Койки, вроде раскладушек, днем закрепляются вертикально к стене. Но здесь у всех уже следствие позади, никого не мучают, не истязают ночами, и никто не понимает, что его ждет. Человек не может никогда представить, что его ждет впереди. Всегда жду лучшего.

Все еще я представляла себе, что выйду из тюрьмы и пойду по Кузнецкому… Теперь (в Бутырках. – Ю. К.) я уже придумала, наверное, иную картину «возвращения», но ее я не помню. А может, она не была так точно привязана к местности, так как я не знала расположения Бутырок.

Светлана сидела в соседней камере, и мы начали сначала перестукиваться, а затем «переписываться». Здесь режим был не так страшен, как на Лубянке, но «глазок»

все же следил за нами неустанно. Вы, наверное, не знаете, что такое «глазок», Елена Сергеевна! Ну и слава Богу!!!

Глазок – это крошечное окошечко в двери, в которое ведется неустанно наблюдение за жизнью в камере. Я забыла Вам сказать, что в камерах горит свет (на Лубянке более яркий) день и ночь. Ночью у всех заключенных должны быть руки поверх одеяла, чтобы не могли покончить с собой. Привыкнуть к этому трудно, и потому эти мерзкие служители Бога Страдания заходят с окриками то на одного, то на другого по много раз в ночь.

Вызывают же: «Кто здесь на “У” или на “Б”», а уж тогда говорят фамилию. Это, чтобы при их ошибке мы не узнали, кто сидит рядом.

В камерах много стукачей и провокаторов. Через них следователи узнают или стараются узнать, что не удается на следствии. Среди встретившихся мне под следствием женщин не было ни одной с настоящим преступлением.

<…> В Бутырках, я уже сказала Вам, мы умудрились со Светланой переписываться. Делали мы это так. Я, например, отрывала кусочек светлой материи от пижамы, разводила в крышке чайника содранную с окон краску (была война, и стекла были покрыты черной краской) и сев за чью-либо спину (прячась от «глазка») – писала щепкой печатными буквами записочку. Глупы мы были невообразимо, так как писали с таким риском ужасающую чепуху. Например, 14 февраля (45 г.) Светлана поздравила меня с днем рождения и прислала вышитый платочек.

<…> Письма свои мы клали за батарею в уборной. Обо всем договорились перестукиванием примитивнейшим. А – 1 раз, Б – 2 и т. д.

В каждой камере есть стукачи, и нас со Светланой за переписку посадили на пять суток в карцер.

Заведение это пресквернейшее. В подвальном помещении располагается два ряда каменных мешочков с коридором посредине. Холод поддерживается особой продувной вентиляцией. В карцере – то есть в одной камере есть бетонный столбик, на который опускается с двенадцати ночи до шести утра доска-кровать, лампочка и больше ничего. В торце коридорчика около моей крайней камеры стоит стол и два стула дежурных, которые сидят здесь в тулупах. К счастью, мои соседки, приятельницы по основной камере, дали мне с собой мою студенческую телогрейку, и я мерзла не так сильно, как бедная Светлана. У той вообще не было теплых вещей, так как арестовали ее в сентябре в трамвае. В карцере за пять дней один раз горячий суп и три раза кипяток. Хлеб 300 г в день. Это все. Но это, конечно, ерунда, так как есть и не хочется.

У меня было что-то плоховато с сердцем. Пульс очень частил, грудь сдавлена, врача не вызывают. Мы со Светкой (она сидела где-то посредине коридора) сидели молча. В карцере по соседству со мной сидел какой-то блатной, который вел себя, как тряпка. То объявлял голодовку, то требовал «свою кровную пайку», выл и плакал омерзительно. Да, все пять суток время я отмечала палочками на стене. Определяла его днем по выдаче кипятка. А шло оно медленно ужасно. За дверью у меня с утра до вечера разговаривали за жизнь дежурные. Я никогда в жизни больше не слыхала такого равнодушного, пресного, обильного мата. Через слово без чувства, без выражения мат, мат и мат.

Из карцера возвращают, слава Богу, в «родную» камеру к уже близким людям. Встретили меня женщины участливо, заботливо, накормили, согрели. Ноги опухли, но я не заболела. У Светы тоже ноги опухли, хотя на сердце она раньше не жаловалась. В карцере на третий день я мыла коридор и за это получила лишнюю миску супа. Есть не могла и попросила передать эту заработанную миску Свете. Глупая моя подруга решила, что мне принесли передачу (с воли) и потому я ее осчастливила этой дрянью. Это она мне сказала потом. Почему люди всю жизнь так плохо знают своих друзей? Я ем вкусные вещи и передаю ей бурду! А?

Тюпа! В тюрьму мне передавали передачи. Спросили, от кого ждете, и я не могла догадаться, что мой друг безнадежно влюбленный в меня Жора Татиев назвался мужем. Машеньку же замучили обысками и вызовами и запретили поддерживать со мной связь. Я же, не зная причин ее молчания, очень переживала в Воркуте, не имея от нее ни слова.

Передавали мне несколько раз шоколад, пирожные, чеснок, орехи, и я не могла передать им, что мечтаю о картошке в мундирах, хлебе, а главное, мыле. Мои волосы превратились в плотный слипшийся парик от той ложки жидкого мыла, что нам лили на голову в душе.

На третий месяц сидки в Бутырках меня повели в бокс (их было два длиннющих ряда с двух сторон огромного зала с кафельным полом) и дали прочитать приговор – «пять лет исправительно-трудовых лагерей». А я-то думала – на свободу. Не помню, как я отнеслась к этому. Кажется, как к обману, шельмовству. В камере меня успокоили: «Если пять, то дело не стоит выеденного яйца». За мужей женщинам давали 10. За военные дела (то есть связанные с войной). Позже «цены» повысились от 10 до 25.

Меня привели в осужденную камеру. Это камера, где можно уже соединить людей, сидящих по одному делу, где все осуждены и подписали свои приговоры (не повидав своих судей!)

<…> Елена Сергеевна. Я писала сегодня упорно почти три часа, чтобы разделаться с этим периодом. Не представляю себе, интересно ли это Вам и удастся мне дать хотя бы некоторое представление о тюрьме. Старалась писать поподробнее, но выпукло писать Бог не дал умения.

Вспоминаю кое-что, связанное с мамой. Я говорила, что первой мыслью моей в боксе было, что маме будет тяжело узнать, что меня посадили. Сама же я была так глупа, недальновидна, полна романтических бредней, что не очень горевала. Нервные сердечные боли, слезы были вызваны моральным напряжением следствия, а не настоящим горем. Я была молода, одинока и не испытала настоящего безумного горя оторванных от своих детей матерей. Везде мне было интересно, чем труднее, тем я больше бодрилась, и потому в тюрьме была даже веселой.

Раз в камеру к нам привели очень красивую блондинку. Она рассказала нам очень романтическую историю о себе. Она обручилась в Архангельске с англичанином, за что ее посадили и отправили в закрытые лагеря за Полярным кругом на берегу Ледовитого океана. Там она была недолго, так как за нее хлопотал отец ее мужа, и вот ее на самолете привезли на Лубянку и завтра выпустят.

Она рассказала, что встретила в тех лагерях Уборевич Нину Владимировну, которая заведовала портновской, была очень энергична и бодра, только совсем седая. Все очень правдоподобно. Из мужчин будто там она видела Кольцова, Мейерхольда. На следующий день ее вызвали, и она не вернулась. Теперь мы знаем (Вита, Света и я), что матери наши расстреляны в Бутырках в 41 году, но слухов о них было так много разнообразных, что начинаешь сомневаться: а вдруг все было иначе. Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57 году ждала встречи с мамой. В 1955 году я получила на мой запрос извещение о смерти мамы в 43 г. от кровоизлияния в мозг. Я ужасно расстроилась, но опять не поверила, и только когда в 56 г. попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их нет.

Не знаю, зачем эта молодая блондинка выдумала эту историю. В Вологодской пересылке я встретила повара, который говорил, что сидел с мамой в каких-то лагерях. В Воркуте мы уже с Олегом навещали странную больную женщину, которая рассказывала, что была с мамой в больнице в лагере на Дальнем Востоке. В общем, легенды не оправдались. Вете в ЦК сказали или проговорились, что их расстреляли в Бутырках. Кровоизлияние в мозг!

Тюпа, Тюпа дорогая!

Больше не могу об этом! Чтобы больше никогда в жизни не вспоминать этот период, опишу Вам еще подробнее обстановку во внутренней тюрьме на Лубянке. В коридоре по паркету расстелены ковры, и служители этого храма ходят в мягких тапочках, не пропуская ни слова. Когда они ведут очередного заключенного, то гремят ключами, чтобы не встретить неожиданно другую такую пару. Если они слышат, что ведут им навстречу, то ставят своего подопечного лицом к стене, чтобы он не увидел, кого там ведут. В то время часто среди заключенных были наши парашютисты – радисты. У нас в камере сидела девушка, муж которой был на другом этаже – в мужском отделении. Как-то ночью мы все услышали поспешное выстукивание в потолок морзянки. Тут же по коридору затопали, забегали десятки ног, загремели ключи. Было очень страшно за тех отчаянных.

Изредка из коридора доносились то крики, вопли, то звук падающего тела и все тот же молчаливый топот мягких тапочек. Натянутые нервы воспринимали как близкое касание еще и еще одной драмы. Сидели со мной женщины разные, не такие интересные, как в осужденной камере. 60-летняя старуха, воспитывавшая девушку, написавшую обвинительное письмо Сталину, молодая девушка, мечтавшая о «вольной Украине», жена своего мужа, уже обретавшегося в лагере, противная рыжая мещанка, которая оказалась наседкой. Эту мещанку я не терпела и, просыпаясь каждое утро, твердила молитву: «с дураком не спорь», а вечером делала разбор наделанных мной за день глупостей, проявлений несдержанности. Этому меня научила очень милая латышка из Риги. Ее муж, деятель Советской Латвии Блаус, был посажен в эвакуации в Уфе. У нее же нашли при обыске револьвер. Теперь следователь предлагал ей выбор: пять лет за хранение оружия или жизнь в Риге с ее маленьким мальчиком, который остался в чужой Уфе, у чужих стариков и работа в НКВД. То есть работа стукачом. Бедная женщина не зная, что выбрать, поделилась со мной. Я в этом вопросе всегда была тверда. Главное, я не знала, что такое потерять маленького. Я сказала ей, что если она согласится, то через некоторое время они все равно ее посадят за тот же револьвер. Думаю, что она меня не послушалась. Если я буду когда-нибудь в Риге, поищу ее. Это была прелестная женщина. Она сидела в чужом городе, и я делилась с ней передачей. Что еще вспомнить о тюрьме? <…> В наше время хорошо бы обо всем вспоминать с чувством юмора, но юмор мой врожденный, от мамы, испаряется, как дым, когда я вспоминаю тюрьму, скорее когда я пишу.

Елена Сергеевна! Душечка моя! Я Вас очень люблю и целую. Теперь мне нужно Вам покороче рассказать мой «путь наверх» (по карте), и так и не вижу материала для нашего дела.

Целую Вас. Мира.

ПИСЬМО № 13 Москва 22-VII-63 г.

Тюпа, дорогая!

Сегодня начинаю к Вам уже четвертый листочек. Кисну и пишу много ерунды.

После писанины в то воскресенье мне было очень плохо, я просто заболела и совсем потеряла «волю к победе».

Мы в осужденной камере. Весна 1945 года.

Нас со Светланой вызывают на этап вместе. Везут на грузовике с другими и с попками (охранниками) в подмосковный лагерь Ховрино. Это завод. Женский барак колоссальный и светлый, весь заставленный двухэтажными нарами. Очень много воровок. Мелких, которые сидят по году в пятый и десятый раз. Есть и московская интеллигенция, много актеров. Вещи сдаются на склад. Женщины носят с собой кружку, зубную щетку, мыло – все обвешаны барахлом, которое нужно под рукой. Ничего нельзя выпустить на минуту из рук – утащат.

Март, еще очень холодно. Женщины работают в литейном, сборочных цехах по 12 часов.

Подъем, еда забирают еще часа два. Остальные 10 спят как убитые от смены до смены, запрятав поглубже под себя вещи. Еда ужасная.

Светлану вызвал начальник. Спросил, дочь ли она «Михал Николаевича» и послал работать на кухню. Несмотря на строжайший контроль, Света выносила мне оттуда за пазухой немножко поесть. Я работала на конвейере. 12 часов – очень трудно, но это не литейный цех. Пробыли мы в Ховрине дней 20. Вызывают нас обеих и везут обратно в Бутырки. Мы были очень напуганы, так как боялись, что нас везут на переследствие. Оказалось, что в наших делах ретивый следователь написал: «дальние лагеря». Мне – Воркуту, Свете – Печору. Я, по-видимому, казалась ему более опасной дурой. В Бутырках явились мы в ту же камеру, но пробыли там недолго. Вскоре вызвали Светлану, и та уже не вернулась. Меня вызвали из камеры дня через два после Светы. Посадили временно в бокс того же зала, в котором мне объявили приговор. За стеной рыдала девушка, жаловалась на украденные сигареты. У меня в чемодане было уже пусто (в бокс приносят вещи). Еще в камере меня обманула воровка. Она сказала, что освобождается через пару дней и я, боясь этапа, попросила отвезти Машеньке в Домодедово лучшие свои (мамины) тряпочки: жакет коричневый каракулевый, платья, плащ, все до платочков. У Маши она не была.

Из боксов нас вывели на середину зала, построили, пересчитали.

Объявили, что эти 23 человека (в том числе две женщины) направляются этапом на Воркуту. Я обалдела от счастья: «Еду на Воркуту к маме. Какой добрый следователь, хочет, чтобы мы жили вместе». Не помню, в чем нас довезли до вокзала. На перроне позорнейшим образом поставили на корточки около тюремного вагона, но я не помнила себя от счастья: «Меня везут к маме».

В столыпинском вагоне нас довезли до Вологды. В «купе» с решетчатой стенкой я ехала с Ниной Денисовой – «женой» мексиканского посла. Таких девиц я уже встречала на Лубянке: их в тот год посадили целую кучу, и все их басни мы знали наизусть.

Прибыли в вологодскую пересылку. Пейзаж северный, небо серое, весна почти не чувствуется и нас подводят к страшнейшей монастырской стене, с собаками, с винтовками наперевес.

Камера шикарная, старинная в подвале со сводчатым потолком и столбами, поддерживающими потолок. В камере 127 женщин. Все располагаются на полу.

В левом углу территория блатной атаманши Дуськи Короткой Ручки. Вокруг нее молодежь блатная и просто слабая. Вы меня, наверное, не поймете, почему я говорю «слабая». Дело в том, что девочки, попавшие в тюрьму за хищения в столовых, махинации с талонами или другую ерунду, подпадали под влияние блатных, начинали им прислуживать, ругаться. В общем, подделывались под блатных, ломались и производили жалкое впечатление.

Честно говоря, я тоже боялась этой кампании блатных. Это очень страшные люди, но меня спасла школа жизни, пройденная в детдоме, и я осталась сама собой. Все остальные женщины в той камере, насколько я помню, были темнейшие крестьяне – молодые и старые из дальних деревень. Женщины в красивейших домотканых юбках зелеными и желтыми полосами, от которых я не могла отвести глаз. Помню, что мечтала выменять такую шерстяную юбку, но, конечно, было не до этого. Все эти бедные люди сидели «по указу» (за уход с работы, опоздание) или сами не знали за что. В середине пола, около столба, улеглись мы с Ниной, единственные интеллигентки, как говорят блатные, «гнилая интеллигенция». Кормили похлебкой из турнепса, репы и крапивы.

Здесь, в Вологодской пересылке, я догадалась написать и переслать доверенность на оставшиеся ценности и деньги на Машино имя. При пересылке была постоянная зона, то есть какие-то обслуживающие постоянные кадры, и все проезжающие мечтали здесь зацепиться, остаться.

Как-то из камеры меня вызвали и привели в комнату при конторе. Не помню фамилию молодой ленинградки, которая занялась моей судьбой. Не помню и мотива, тому послужившего. Звали ее Мария Александровна. Окончила она физмат. Работала в зоне. Она пристроила меня чертежницей. Таким образом, я имела возможность выходить днем из камеры. М. А. отнеслась ко мне очень ласково, знакомила с людьми, осевшими в Вологде (то есть застрявшими на пересылке). Помню, водила меня к своему другу – московскому художнику, который имел небольшую мастерскую, где писал портреты «начальства». Не помню, как все последовательно произошло. В последнее время меня выводили днем работать на кухню. Шеф-повар утверждал, что сидел в каких-то Марийских лагерях с мамой. Короче, я чувствовала, что обо мне заботятся, мне помогают. На кухне я была сыта и очень усердно вываливала из мешков в баки черные, огромные с ладонь листы крапивы.

В общей сложности в пересылке я была около месяца. Народу насмотрелась страшного, последнюю неделю мне было легче других. Помню, когда я шла с работы мимо окна мужской камеры, меня окликнул мужчина, похожий на умирающего. Это оказался один из моих попутчиков, выехавших вместе из Бутырки. Я узнала его с большим трудом. Месяц голодовки и подвала изменили его до неузнаваемости. Дело в том, что в мужских камерах хозяйничали блатные, которые отбирали и съедали чужие пайки. Сопротивляться решались немногие.

От Вологодской пересылки у меня осталось в памяти немного. Подвальная камера со стадом безмолвных крестьянок и кучкой «гуляющих» блатняг, камера на первом этаже, где некуда было протянуть ноги, и я лежала в жару без врача и лекарства, ужасающие рассказы блатных девушек об их любовных похождениях (мне бы память, такого мир не слыхивал!), работа в конторе пару дней, на кухне, Мария Александровна, повар и, пожалуй, все. Помню, после температуры у меня появились в голове стада насекомых, и добрейшая старушка искала их. На брови у меня оказалась тоже вошь, но другого сорта. Помню, что Мария Александровна уговаривала меня отстать от этапа. Устроить меня на пересылке она брала на себя. Но я стремилась в Воркуту и не хотела нигде задерживаться. Идеалистическое настроение, кажется, уже прошло. О маме я мечтала меньше. Но Воркуты не боялась. Все же в Вологде ужасно боялись попасть на этап и жили в вечном страхе.

Дорогая Елена Сергеевна! Я не знаю, пишут ли скучнее и неинтереснее, но я не могу иначе, не умею. Помню я очень мало, а что помню, описать красочно боюсь даже пробовать. Скучно и уныло продолжаю дальше. Как ехали до Котласа – не помню. Знаю, что этап наш был большой. Из женщин ехали на Воркуту крупные блатнячки. Чтобы попасть в дальние лагеря, нужно было большое преступление. Или лагерное убийство или побег из лагеря или 58-я статья.

Котласская пересылка – очень мрачный лагерь со строжайшим режимом. Меня поместили в большой барак. Ходить даже в зоне без особой надобности запрещено. Нач. санчасти женщина – политическая заключенная, врачи – тоже. Все помнят отца. В бане, где дезинфицировали мои вещи, подошел санинспектор. Он сидит за Уборевича, так как служил у него.

Из барака нас водили ежедневно на работу за зону. Таскали доски. У меня тот период было плохо с сердцем. Иногда врачи освобождали. Мне очень трудно было работать. Один день такой работы запомнился. Все мечтала нарисовать. Пейзаж очень плоский, на две трети свинцовое, холодное небо. Вдали такая же свинцовая Северная Двина. Кругом равнины бескрайние и только вышки над землей.

В Котласе я в первый раз увидела каторжан с номерами на спинах. Запомнила в косяке интеллигента в шляпе (из Прибалтики) с номером на пальто. Их было много.

Я Вам рассказывала, как меня вызвали в стационар.

Тюпочка, родная! Решила эти записочки переслать Вам. Сегодня вечером продолжу.

Целую Вас крепко.

М.

ПИСЬМО № 14 28-VIII-63 г.

Тюпа, родная!

<…> Хотелось бы мне вспомнить то немногое, что осталось в памяти о людях, которые на всем моем пути приносили мне помощь, привет от моих родителей.

Мне повезло. Я носила имя, которое вызывало у людей только восхищение, только преклонение перед талантом, честностью, преданностью идее (какая бы она ни была), перед добротой и человечностью. Я носила славное имя, и его могли бояться, но не презирать. На всем пути, был ли то детдом, куда запихнуло нас НКВД до особого распоряжения, был ли то этап в лагерь или сама тюрьма, люди шли ко мне со своими воспоминаниями об Иерониме Петровиче или Нине Владимировне и помогали мне, чем могли, выручали, насколько это было возможно.

На воле было труднее. На воле опаснее, так как можно попасть в тюрьму, но и в лагере нужно быть осторожным, а то прибавят срок. Так что везде мое имя представляло опасность.

И потому-то мне больше, чем кому-либо, известно, что на земле еще много людей, что мир не так уже плох.

Моя няня Машенька была очень предана моей маме. Она поехала с мамой в ссылку. Она пообещала маме не бросать меня, и по сей день это мой единственный родной человек. Всю жизнь она отдала мне, то есть нашей семье.

Самой рискованной женщиной были, по-моему, Вы, Елена Сергеевна, когда приютили меня в Ташкенте. Потом Машины друзья Ивановы в Свердловске. Архитекторы из Московского Союза архитектуры, которые помогли мне уехать в Ташкент, друзья-студенты из архитектурного института, милый профессор математики. В детдоме некоторые школьные учителя, учительница, которая подошла рассказать мне, как отец освобождал их город от японцев.

В Вологодской пересылке повар, который утверждал, что был с мамой в одном лагере.

Котласская пересылка была особенно мрачным лагерем. Серые большие бараки, магистраль, по которой привозят этапы и на которой собирают этапы и уводят. Режим строжайший.

Прибывший этап в первую очередь попадает в баню на дезинфекцию. Когда я вышла из бани (в числе других) в своей провонявшей одежде, меня приветствовал санинструктор. На всем пути следования ко мне подходили люди, сидевшие за папу и знавшие его.

Большинство военных сидели «по делу Уборевича» или «по делу Тухачевского».

У меня была самостоятельная статья «аса» (антисоветская агитация), но каждому было ясно, что я этот путь иду за отца, что и я «по делу Уборевича».

Тепло меня встретили котласские врачи.

Мне жаль, что не помню имен тех людей, которые дали мне веру в отца. С этой верой мне было легко везде, легко все перенести. Это, наверно, вроде христианства. Потребность в жертвенности.

А главное, конечно, я была одна на свете, и голова моя всегда была полна романтических бредней.

В Котласе в бараке ко мне подошла пожилая женщина и позвала меня пройти с ней. Привела она меня в раздаточную стационара. Женщина молча поставила передо мной банку молока и пайку хлеба. Заботу обо мне проявил главный врач стационара. Он служил у папы в Северокавказском округе начальником госпиталя. Пока женщина караулила дверь, он рассказал мне, что знал И. П., ценил его и рад мне чем-то помочь.

Тюпа! Что-то не пишется. Продолжу короче.

Привезли меня в Воркуту этапом из Котласа в числе 13 женщин. 11 из них были отъявленные бандитки и убийцы. Они любили песни, и я в дороге пела или «Аврора уж солнце встречала» или «Накинув плащ». И с ними я с удовольствием пела «Пряху». Так мы и доехали. Кормили в дороге нас соленой рыбой, хлебом, водой и только два раза выводили «музыкантов погулять». Это было самое мучительное. Мы сидели в разных купе-клетках по две-четыре женщины. В Воркуте вагон остановился часов в пять утра 9 мая 1945 года. День и час окончания войны! Мне казалось, что в такой час нас должны выпустить на все четыре стороны.

Но нас никто не собирался отпускать. Было еще темно, когда нас вывели из вагона. Кругом расстилались снежные просторы, немного мело. Конвоировали нас с собаками и автоматами. Так меня встретила Воркута. На пересылке днем было солнечно. В барак пришли «работорговцы».

С 1-го ОЛПа пришел Александр Давыдович Душман. Он набирал себе из прибывших врачей. Узнав, что я Уборевич, он был страшно взволнован, не верил сначала и, хотя ему не нужна была студентка без профессии, взял меня на свой ОЛП, то есть – запросил.

11 мая в страшенную пургу меня и еще одну девушку конвоир повел к месту назначения. В дороге я сменяла телогрейку на полушубок и шла в нем, с усилием преодолевая мокрый ветер. С головы срывало махровое полотенце. Сквозь пургу с трудом различала ворота лагерного пункта.

Нас приняли и в первую очередь провели в УРЧ (учет рабочей силы). В УРЧе меня встретил Гронский, заведующий шахтерской столовой. В Москве он работал в «Известиях». Сколько воспоминаний было о Иерониме Петровиче! Он взял нас официантками. Помню, что пшенная каша с постным маслом, которую мы получали после работы, казалась мне потрясающе вкусной. Работа была трудная. Таскать подносы между столиками страшных, озлобленных, черных шахтеров-заключенных, изрыгающих мат и ненависть.

В бане меня встретил приветливейший человек, знавший И. П., который устроил меня в приличный барак № 27.

Так началась жизнь в лагере. Через несколько дней меня вызвали в барак 28 – «фашистский барак». Там жили женщины, прибывшие на Воркуту в 1939 году. Это были ЧСИР (члены семьи изменников родины). Блатные звали их фашистами. Смешно?

Некоторые из этих женщин сидели с мамой в Астраханской тюрьме, ехали с ней этапом. Увидев меня в лагере, они очень испугались за своих детей, расспрашивали, рассказывали мне о маме.

<…> Перевели меня работать в плановую часть, жить к ним в 28-й барак. В общем, встретили лучше родных. Дальше ужасно не хочется вспоминать, да и никому не нужно. Целую Вас, дорогая моя. Благодарю за помощь и любовь.

Мира.

1957 – Москва

В Москву я возвратилась только после реабилитации «военной группы», с которой в 1937 году начался вал уничтожения высшего военного командного состава в армии. Светлана Тухачевская прислала мне в Воркуту телеграмму, чтобы я выезжала: «Наших реабилитировали»[16]. В Москве мы ходили три месяца «по мукам», получая документы о реабилитации всех наших близких, получая квартиры, конечно, не родительские. Елену Сергеевну я встретила в химчистке на улице Горького. Мы обе были рады. Вот тебе и чудеса! Я до сих пор, вспомнив эту фразу, улыбаюсь. На нее свалилось великое горе: умер совсем молодой Женечка. Елена Сергеевна потеряла и свою сестру – Оленьку. Елена Сергеевна теперь жила в другой квартире на Суворовском бульваре на 2-м этаже дома К2. Две комнатки выходят окнами на Суворовский бульвар. Мебель красная старинная. Лампа – красавица Оленькина. На стене над диваном – ковер с гербом Шиловских. Над столом – фотографии Рихтера. В другой комнате над кушеткой огромный овальный портрет Михаила Афанасьевича. Под ним нас с Еленой Сергеевной сфотографировал мой муж в феврале 1961 года.

Когда родился мой младший сын Боря, Елена Сергеевна нанесла мне визит с подарками. Она была нарядно одета в голубой свитер с крупными жемчужными бусами. Увидев мою растерянность, надела фартук и перемыла мне горку посуды. Под телевизором она увидела красивую круглую вязаную салфетку, которую мне сохранила Машенька. Оказалось, салфетку вязала ее мама. Салфетка мамы Елены Сергеевны и сейчас у меня в доме. А еще на память остались подаренные Еленой Сергеевной чудесные перламутровые сережки в серебре.

Елена Сергеевна долго не могла найти подходящий камень на могилу Михаилу Афанасьевичу. Она нам рассказала, что часто заходила к рабочим на кладбище. И вот, в их мастерской в углу она увидела сваленную гоголевскую «Голгофу». Большего чуда и ожидать нельзя было. Любимый Булгаковым Гоголь! С его памятника, который кто-то «вверху» решил заменить другим, Булгакову достается камень.

Елена Сергеевна рассказывала мне, что перед смертью Булгаков просил ее не менять фамилию, а она поклялась ему, что его неизданным произведениям она добьется жизни. Пришло это счастливое для нее и для всех нас время – в журнале «Москва» напечатали «Мастера и Маргариту». Елена Сергеевна привезла нам журнал, а вслед за ним привезла напечатанные листы, которые сама вклеила в журнал – цензурные сокращения. На толстой синей книге с «Записками врача» она написала мне: «Моей дорогой Мирочке от Тюпы». Теперь уже мало кто меня так зовет...

О ее внезапной смерти во время грозы мы узнали с запозданием. Тогда я увидела ее во сне в белых одеждах. Это был август...

Я осталась должницей этой прекрасной и прелестной женщины, которую я всегда любила и теперь люблю.

Владимира Уборевич, 2007

Загрузка...