11

Прошло несколько дней, и вот однажды утром, ничем особенно не отличавшимся от предыдущих, вместе со снарядами, но только более обильно на окопы посыпался снег, — как раз снарядов выпало негусто, всего-то штуки три, но именно теперь Падиоло разнылся.

Я замерз и устал, я хочу есть и пить, стонал он. Ну да, подхватил Арсенель, мы все тоже. Мне тошно, у меня болит живот, не унимался Падиоло. У всех болит, увещевал его Антим, поболит и пройдет. А хуже всего то (вот зануда, фыркнул Босси), что я не разберу: то ли мне тошно из-за живота, то ли живот болит из-за того, что тошно. Вы понимаете? Да отвяжись ты, огрызнулся Арсенель.

Если три первых 105-миллиметровых снаряда прошли над их головами и разорвались где-то далеко позади позиций, то четвертый, выпущенный более метко, в ту самую минуту попал в траншею и показал, на что способен: капитанского ординарца разнесло на куски, связисту оторвало голову, Босси проткнуло насквозь деревянным колом- подпоркой, множество солдатских тел порубило, словно топором, под разными углами, а одного егеря — пополам сверху донизу. Антим на секунду увидел все его органы в разрезе, от головного мозга и до таза, как на анатомической таблице, но тут же потерял равновесие и, инстинктивно прикрываясь от всего, что на него обрушилось, присел на корточки, оглушенный грохотом, ослепленный лавиной земли, камней, облаком пыли и дыма; его рвало от страха и омерзения на собственные ботинки и на землю вокруг, ноги по щиколотку утопали в грязи.

Вот, показалось было, ужас подошел к концу: пыль потихоньку оседала, возвращалось относительное спокойствие; правда, взрывы, мощные, рокочущие, не прекращались, но доносились издалека, приглушенные, точно эхо. Оставшиеся в живых поднимались, облепленные кусками пушечного мяса, в которые уже вцеплялись крысы; под ногами валялись куски человечины: голова без нижней челюсти, глаз, кисть руки с обручальным кольцом на пальце, оторванная нога в сапоге.

Но не успели все поверить в затишье, как неизвестно откуда и неведомо как прилетел запоздалый осколок снаряда, этакий короткий постскриптум к завершенному письму. Гладкая чугунная бляшка размером с ладонь, похожая на первобытный кремневый топор, дымящаяся, раскаленная и острая, как стекло. Эта штуковина, как будто точно зная, кто ей нужен, сиганула, минуя всех прочих, прямиком к Антиму, который как раз в это время вставал, и с маху обрубила ему правую руку по самое плечо.

Пять часов спустя в полевом лазарете все поздравляли Антима и не скрывали зависти: такое чудное ранение, предел мечтаний! Тяжелое, конечно, и теперь он будет инвалидом, зато как раз то, что надо, — на фронт уж точно больше не отправят! Товарищи на соседних носилках так бурно радовались, приподнимаясь на локте и размахивая кепи — кроме, конечно, тех, кто двигаться совсем не мог, — что Антим не посмел ни стонать, ни жаловаться на боль, ни жалеть о потерянной руке, хотя, пожалуй, был не в состоянии осознавать свою потерю. Да вряд ли он осознавал и степень боли, и все, что творилось вокруг, и то, что никогда уже ему не приподняться на локте — во всяком случае, на правом, — как делали другие под его незрячим взглядом. Его только-только вынесли из приспособленного под операционную барака, он только-только вышел из комы, открытые глаза бессмысленно блуждали, и, плохо понимая, чему это все так радуются, он решил, что надо присоединиться к общему веселью. Он ощущал, опять-таки не очень понимая почему, чуть ли не стыд за то, каким стал, и на ликованье лазарета автоматически, пытаясь подладиться, ответил смехом, больше похожим на затяжной спазм или конское ржание; все тут же замолчали, больному вкатили приличную дозу морфина и погрузили в прострацию.

А через полгода, с пристегнутым английской булавкой к правой поле пиджака пустым рукавом и с новеньким военным крестом на левой стороне груди, Антим гулял по набережной Луары. Уцелевшей конечностью он держал под правую руку Бланш, а та своей левой толкала коляску со спящей Жюльеттой. Антим был в черном, в трауре и Бланш, что вполне гармонировало с унылой цветовой гаммой фасадов — коричневых, серых, грязно-зеленых, — которую нарушала лишь блеклая, тускло поблескивающая под июньским солнцем позолота магазинных витрин. Антим и Бланш шли молча и только изредка перебрасывались парой слов по поводу газетных новостей: хоть под Верден ты не попал, сказала Бланш, а Антим в ответ промолчал.

Два года войны и непрерывные призывы так проредили население города, что даже в воскресенье на улицах было пустынно. И даже женщин и детей не видно — жизнь дорожала, в магазинах делать нечего; женщины в лучшем случае получали скудное военное пособие и были вынуждены, оставшись без мужей и братьев, искать работу: они расклеивали афиши, разносили почту, шли в кондукторы и машинисты, а большинство работало у станка, на военных заводах. Дети, начиная лет с одиннадцати, тоже были востребованы: забросив школу, они заменяли взрослых; в городе работали на производстве, на селе пасли скот, молотили пшеницу. И оставались только старики, нищие, горстка инвалидов — вроде Антима — да еще собаки, бродячие и на поводках.

Один такой неприкаянный пес, учуяв течную суку на другой стороне набережной Фосс, рванулся к ней и врезался впопыхах в колесо коляски, едва ее не опрокинув, но тут же Бланш дала ему хорошего пинка ногой в изящной туфельке, он заскулил и побежал прочь. Убедившись, что молодая мать не растерялась, а племянница по-прежнему сладко спит, Антим проводил взглядом несчастного пса, того заносило то вправо, то влево, член его все еще был наготове, но без всякого толка, ибо предмет вожделения свернул за угол улицы Веррери и скрылся из виду.


Загрузка...