До начала мировой войны оставалось полтора года. О революциях не заикались: 1905 год казался давно прошедшим, 1917 – еще прятался в непроглядном будущем.
Литература мирно жила на иждивении сексуальной мистики, мистического сексуализма и тому подобных прелестей прошлячьего искусства. Шел 1912 год. И вот, изготовленная в этом году, среди сюсюкающей тишины раздалась громовая затрещина: «Пощечина общественному вкусу». Несколько смельчаков, наряженных в желтые кофты, провозгласила новые принципы искусства. Это они впервые предложили отбросить отжившую ветошь «с парохода современности»; это они в своих произведениях сбросили с художественного слова шелуху литературных канонов, это они провозгласили теорию «самовитого слова» (Хлебников) самой резкой фонетики и «самого взрывного искусства – зауми» (А. Крученых).
Прошлое тесно…
Бросить с парохода современности…
Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней.
Кто же, доверчивый, обратит последнюю любовь к парфюмерному блуду Бальмонта.
В нем ли отражение мужественной души сегодняшнего дня.
Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Соллогубам, Буниным… нужна лишь дача на реке…
Пощечина оказалась достаточно звонкой: перепуганная обывательская критика завопила о «хулиганах в желтых кофтах» и т. п. А «хулиганы» проходили мимо критики и делали русскую литературу. Желтая кофта, наделавшая столько шума, была вскоре заменена обыкновенным пиджаком. Оглушив «публику» треском и визгом первых выступлений, футуристы оставили в числе слушателей настоящих приверженцев нового искусства, с которыми можно разговаривать серьезно. В дореволюционное время таких было, конечно, немного.
До основные принципы футуризма, прокламированные в «Пощечине» и ряде последующих деклараций 1913-16 гг., остались неизменными. Эти принципы невредимо прошли через войну и получили новую силу в революции. Футуристы были первыми деятелями октябрьского искусства.
А что же остальная литература, та самая, с которой боролся и которую ниспровергал футуризм? История ее за эти пятнадцать лет чрезвычайно любопытна. Все молодое и свежее, все, что не успели еще застыть в мещанском болоте «чистого искусства», понемногу подтягивается к левому фронту. Десятки молодых поэтов вступают в литературу выучениками Хлебникова и Маяковского. Теоретики спешат за Бриком, Шкловским и другими. Прозаики строят свою работу на принципах Лефа. Но есть закоренелые упрямцы, по неизвестным причинам не сброшенные пока «с парохода современности»; есть еще безнадежно отравленные «старинкой», для которых футуризм есть «чудище обло, озорно, стозевно и плюяй» и по мнению которых литература должна быть красивой, доброй и «приятной во всех отношениях» дамой. Если в красивых и добрых личинах литературная эмиграция показывает всякую иную эмиграцию: фокстротирующих дамочек и их кавалеров, то это, в сущности, не опасно, потому что читателю смешно и ни в какую красоту и доброту буржуазны у нас не верят. Но вот, если современность нашу вместо кожаной куртки писатели наряжают в розовый флер – это гораздо похуже.
Кое-кто из наших критиков еще до сих пор пытается уговорить читателя, что футуризм это, мол, «дернье-кри» разлагающейся буржуазии. Опровергнуть этих критиков легко. Достаточно привести хотя бы несколько цитат из революционных стихов Лефов. Мы этого не делаем в полной уверенности, что читатель, по крайней мере, «Левый Марш» Маяковского или «Конную Буденного» Асеева знает наизусть.
А вспомним дофутуристическую революционную поэзию.
«Безумству храбрых поем мы песню»
и проч.
Конечно, время было другое. Романтическая красивость в представлении о революции была неизбежной. Но горе тем, кто, вместо того, чтобы удержать в своем творчестве революционность и отбросить «красивость» – поступил как раз наоборот.
Горьковские босяки довоенного времени были очень несчастны, очень благородны, но по-своему приемлемы.
По в 1927 г. из-под пера того же Горького выливаются такие, например, строки:
(начало их – слова первосортной проститутки и воровки, платящей своим телом за мешки с казенной мукой)
– «Жалко мне тебя, пропадешь, как птица на пожаре, в дыму. Ушел бы лучше куда в другое место. Ой, всех жалко мне.
И нежными словами матери, с бесстрашной мудростью человека, который заглянул глубоко в тьму души и печально испугался тьмы, она долго рассказывала мне страшное и бесстыдное».
(«Мои университеты», стр. 127. Гиз, 1927 г.).
Это знакомо нам и по Есенину. Вообще – жалел всех, даже кошечек и собачек, а в частности – «в морду хош».
Опоэтизирование воровки и проститутки – как назвать это погружение в тьму души, «хаосы и бездны Мережковского»?!
Вы скажете: да, помилуйте, ведь здесь описывается далекое дореволюционное прошлое. Правильно. Но что же из этого? Ведь пишется-то и издается это сейчас. Ведь подлинно современный, живущий в современности писатель обязан бы привнести в описание какое-то новое отношение к описываемому факту. Вот в этом же 1927 году Маяковский в № 1 «Нового Лефа» укоряет и предостерегает Горького:
Алексей Максимыч!
Из-за ваших стекол
виден
вам
еще
парящий сокол?
Или
с вами
начали дружить
вами
сочиненные ужи?
Уж, как известно, – змея. Если же сии змеи еще к тому же красивы и кротки, аки голуби – очень нехорошо и, главное, очень реакционно получается.
Вышеупомянутая «девочка», конечно, первосортная красавица:
– «расстегнув тулупчик и кофту, она показывает сторожам груди; упругие, точно хрящ, они стоят (!) у нее горизонтально… Голос у нее грудной, сальный, красивое лицо освещено глазами кошки».
А вот, видите ли, описание природы:
– «Величественно медленное течение Волги, богато позолоченное лучами невидимого солнца, отраженными мертвой луною»… (Так и не поймешь, чем же «так пышно, так богато» позолочена Волга – солнцем или луной?).
– «Глядя, как течение Волги колеблет парчовую полосу света и зарожденное где-то далеко во тьме исчезает в черной тени горного берега, – я чувствую, что мысль моя становится бодрее и острее».
«Могуче движется бархатная полоса темпов воды»…
«Сотни цветущих деревьев, празднично одетые в розовый атлас лепестков».
(«Мои университеты», стр. 96–97).
Почему это Волга, а не «вилла на Капри»? Не даром Горький там же заявляет, что воображение его «ткет картины бесподобной красоты» (прямо из К. Пруткова!).
А вот «бытовые» разговоры:
«И восхищался (Изот):
– Ой, сладко жить. И ведь как ласково жить можно, какие слова есть для сердца. Иное до смерти не забудешь, воскреснешь – первым вспомнишь».
(Там же, стр. 99).
Отчего же так сладко? А все потому, что «вечерами девки и молодухи ходили по улице и томно улыбались хмельными улыбками[1]. Изот тоже улыбался, точно пьяный, он похудел, глаза его провалились в темные ямы, лицо стало еще строже, красивей и святей» (стр. 98–99).
Вот, где теперь «мудрость жизни». Да что там мудрость. Выше, выше! Святость жизни! Открытие «мощей» Калинникова!
Кстати,
говорят,
что вы открыли мощи
этого…
Калинникова?
Что может дать Октябрьской литературе писатель, видящий мир из прекрасного далека, сквозь розовую дымку, сквозь иконку похоти.
Думаете,
с Капри
с горки
вам видней?
Нет, нельзя глядеть на Волгу с Капри – расстояние великовато. Нельзя глядеть на современность сквозь туман двух десятилетий: ничего настоящего не увидишь.
Верность устаревшим (и далее удряхлевшим!) литературным традициям, темам, приемам – это верность трупу.
Но Леф верен своим принципам, которые были и остались живы. Дело Лефа по-прежнему: «и глазеть и звать вперед» и осквернять всякую, вновь объявленную плащаницу от искусства. И десятилетие революции Леф встречает единственно революционной литературной программой:
– «Мы умеем делать и делаем на потребу Октября – лозунги, фельетоны, монтажи, марши для шествий… перевинчиваем старые пьесы и строим новые, инструктируем речевиков и будем делать это вперед».
(«Новый Леф», № 8–9, 1927 г.).
Леф знает, что это не так легко, как, например, воспевать розовые закатики и материнские глаза распутных женщин. Леф знает, что:
«Наша дорога труднее горного карпиза».
Но – тем паче:
«Не жмурить глаз. Не останавливаться.
Не хмелеть.
Четкие… мастера, залившие свои уши воском, чтобы не слышать сиреньких серенад, кричим мы невыносимым для деликатного слуха будильником
рррррьььтззззййййй!..»
То, что сказано в 1912 г., подтверждено в 1927 году, с тою же резкостью и с тою же верностью.
15 лет. В этом залог нашей долгой грядущей низменности, которая обязывает нас все чаще изменять устаревшие лит-приемы, изобретая все более острые, четкие и необходимые для жизни и революционного строительства.
А. Крученых.
Москва. Декабрь 1927 г.
H. Асеев. Шарж Марии Синяковой